Японские писатели — предтечи Новейшего времени
Антология (перевод с японского А.Г. Фесюна)

Нацумэ Сосэки (夏目漱石)


НАЦУМЭ Сосэки, настоящее имя НАЦУМЭ Кинноскэ (夏目金之助) (09.02.1867-09.12.1916) — один из основоположников современной японской литературы.

Родился в Эдо (Токио) в обеспеченной семье старшины одной из городских общин, которая после Реставрации Мэйдзи обеднела. Будучи поздним (и нежеланным) ребёнком, был отдан в чужую семью, затем вынужденно вернулся к родителям, но отношения с ними так и не сложились.

Закончил Токийский университет по отделению английской литературы; три года учился в Великобритании, вернувшись преподавал английский язык и литературу, но вскоре оставил преподавание, занявшись писательской работой.

Многие известные японские литераторы (в частности Акутатава Рюноскэ) считали Нацумэ Сосэки своим учителем.


ДЕСЯТЬ НОЧНЫХ СНОВ

Первый сон


Вот что мне снилось. Я сидел на подушке, скрестив руки на груди, у изголовья женщины, лежавшей лицом к небу.

— Я умираю, — тихо сказала она. Её длинные волосы рассыпались по подушке, очерчивая мягкие черты её овального лица. В совершенно белых щеках кровь лишь слегка намекала о своём цвете, а губы, конечно же, были красными. Было совершенно не похоже, что она умрёт. Но она сказала своим тихим голосом весьма определённо, что умирает. Я понял: совершенно очевидно, она умрёт.

— Вы уверены? Вы действительно умираете? — спросил я, заглядывая сверху в её лицо. Её глаза широко открылись.

— Да, — ответила она. — Я умираю.

Под густыми бровями её глаза были совершенно чёрными, и в глубине этой черноты чётко отражались два моих облика.

Глядя в эти сияющие чёрные глаза, глубокие до почти полной прозрачности, я не мог поверить, что она действительно умрёт. Вновь приблизив губы к подушке, я сказал:

— Вы точно не умрёте, всё будет хорошо.

Но женщина настаивала таким же тихим голосом:

— Нет, умру. Ничего не поделаешь.

— А вы видите моё лицо? — спросил я, пристально не вглядываясь.

— Вижу ли? — ответила она с улыбкой, — да разве вон там не оно отражается?

Я замолчал и отвёл глаза от подушки. Сложив руки на груди я подумал: действительно ли она умрёт?

Через некоторое время женщина заговорила вновь.

— Когда я умру, похороните меня, пожалуйста. Выройте нору большой жемчужной раковиной, а потом частичкой упавшей звезды отметьте место могилы. Затем подождите рядом с ней — я снова к вам приду.

Я спросил, когда она придёт?

— Солнце встаёт, правда? А потом заходит. И снова встаёт, и снова заходит. Вы можете дождаться меня, пока солнце переходит с востока на запад, с востока на запад?

Я молча кивнул. Слабый женский голос окреп.

— Пожалуйста, ждите меня сто лет, — твёрдо сказала она.

— Ждите меня, пожалуйста, сидя у могилы, сто лет. И я обязательно приду.

Я просто ответил, что буду ждать. И сразу же моё чёткое отражение в её глазах стало мутнеть, как отражение в воде изменяется при её движении; женщина закрыла глаза. Из-под длинных ресниц выползла слезинка. Она была мертва.

Я спустился в сад и вырыл ямку раковиной-жемчужницей с острой, плавно закруглённой боковиной. Перламутр на её внутренней стороне блестел под лунным светом каждый раз, когда я зачерпывал землю. В воздухе стоял запах сырой земли. Вскоре ямка была готова, и я опустил в неё женщину. Затем аккуратно засыпал её сверху мягкой землёй, и с каждым движением на раковине блестел лунный свет.

Затем я пошёл и отыскал кусочек упавшей звезды, чтобы положить его сверху. Он был круглый, и я подумал, что его края и углы стесались за время долгого падения по небу. Когда я клал его поверх земли, то ощущал в руках и в груди небольшое тепло.

Я сел на мох. Вот, как я проведу следующие сто лет в ожидании, подумал я скрестив руки на груди и глядя на круглый надгробный камень. Вскоре, как и сказала женщина, на востоке взошло солнце. Оно было большое и красное. И так же, как она говорила, солнце через некоторое время закатилось на западе. «Раз», — посчитал я.

Некоторое время спустя алое светило снова взошло, а потом молча закатилось. «Два», — посчитал я снова.

Так я и считал их — одно за другим; не знаю, сколько их было, этих красных солнц. Я считал и считал, а над головой проплывало столько солнц, что я не мог всё сосчитать. А сто лет всё не проходило. Наконец, глядя на круглый камень, который уже покрылся мхом, я стал думать — не обманула ли меня та женщина?

Тут из-под камня появился зелёный росток, вытягиваясь и наклоняясь ко мне. Пока я смотрел, он становился всё длиннее, остановившись, чуть не достав моей груди. Росток покачивался, одинокий длинный бутон на его конце раскрыл мягкие лепестки. Прямо у меня под носом появилась белоснежная лилия, такая ароматная, что меня пробрало до костей. Откуда-то с высоты на неё упала капля росы, и цветок закачался под собственным весом. Я наклонился и поцеловал его влажные от росы белые лепестки. Выпрямившись от него, я заметил в глубине неба одинокую сияющую звезду.

Тогда я впервые осознал: «Прошло сто лет».


Второй сон


Вот что мне снилось. Выйдя из комнаты настоятеля осё,[1] я прошёл коридором до своей комнаты, где тускло светил переносной фонарь андо.[2] Когда я стал одним коленом на подушку, чтобы поправить фитиль, обуглившийся его кончик отломился и как цветок упал на красную лакированную подставку. В тот же миг в комнате стало светлее. На сдвигающейся панели фусума[3] была картина кисти Бусона:[4] чёрные ивы, то густые, то редкие; дрожащий от холода рыбак, проходящий по насыпи, с косо напяленной плетёной шляпой каса.[5] На свитке в нише токо[нома] был изображён Маньджушри,[6] пересекающий море. Аромат курительных палочек оставался в воздухе помещения. Обширное помещение храма было столь большим, что казалось безлюдным лесом. Когда я посмотрел на чёрный потолок, то круглая тень, которую отбрасывал андо, показалась мне живым существом.

Всё ещё стоя на колене, я завернул левой рукой угол матраца и засунул под него правую; как я и думал, он там лежал. Убедившись, что всё в порядке, я отпустил угол матраца и тяжело на него опустился.

— Ты — самурай; и как самурай не можешь не переживать сатори, — сказал осё. — Смотрю, как ты всё никак его не достигнешь, и думаю: а может ты и не самурай вовсе? Просто человеческий мусор. A-а, рассердился! — сказал он и засмеялся. — Если сказанное тебя злит, достигни просветления и принеси доказательство, — сказал он и отвернулся. Что за дерзость!

Я обязательно достигну сатори ещё до того, как часы в нише комнаты наверху пробьют, объявляя следующий час; покажу ему. А после просветления снова приду в ту комнату и обменяю сатори на шею осё. Без просветления жизни васё не отобрать. Во что бы то ни стало надо достичь сатори, ведь я — самурай.

Если же просветления не будет, я обращу меч против себя. Опозоренный самурай не должен жить. Я умру чисто.

Пока я так думал, моя рука сама собой снова залезла под матрац и вытащила оттуда короткий меч танто в красных лакированных ножнах. Я сжал его рукоятку; лакированные ножны оказались отброшены, и в темноте комнаты коротко сверкнуло холодное лезвие. Что-то жуткое, казалось, истекало из моей руки, собираясь на кончике смертоносного лезвия. Глядя как острое лезвие длиной 9 сун 5 бу[7] сходит на нет в иглоподобном острие, я вдруг ощутил неодолимое желание глубоко его воткнуть. Казалось, вся кровь в моём теле потекла в правую кисть, а ладонь на рукоятке взмокла. Губы затряслись.

Убрав танто в ножны и положив его поближе к себе справа, я сел в позу полного лотоса. Дзёсю сказал: «Му».[8] А что такое — му? Дерьмовый бонза! Я скрипнул зубами.

Мои боковые зубы были так плотно сжаты, что из носа выходило горячее дыхание. Виски отвердели и болели. Я открыл глаза в два раза шире, чем обычно.

Я увидел висящий свиток. Увидел андо. Увидел татами. Увидел котелок лысой головы осё, как будто она была у меня перед глазами. Я даже услыхал насмешливое хихиканье, исходящее из его крокодильего рта. Наглый бонза! Непременно нужно снять эту лысую голову с этой шеи. Я обрету сатори! Му… Это му застряло у меня на корне языка. Но, несмотря на это му, я всё ещё ощущал запах благовоний. Вот ведь, благовония…

Вдруг я сжал кулаки и сильно замолотил себя по голове. Заскрежетал зубами. Из обеих подмышек катился пот. Спина одеревенела как палка. Коленные суставы внезапно заболели. Хоть бы они сломались, подумал я, но они все болели. Болели нестерпимо. Му никак не проявлялось. Каждый раз, когда оно должно было вот-вот появиться, возвращалась боль. Это злило. Выводило из себя. Я был сильно раздосадован. По щекам катились слёзы. Я захотел, чтобы передо мной появился большой валун, на который можно было бы броситься и разбить свои мышцы и кости.

И всё же я терпел, сидя неподвижно. В груди копилось труднопереносимое отчаяние. Это отчаяние проникло в тело снизу и поднималось, стремясь найти выход через поры, однако вся поверхность была закрыта; сложилось прискорбнейшее положение, когда никакого выхода не было.

С головой стало что-то твориться. Андо, и картина Бусона, татами и перехлёстнутые полки выглядели так, как если бы и были, и не были; и не были, и были. При этом му всё не проявлялось. Похоже, я сидел там безрезультатно. И тут внезапно в соседней комнате начали бить часы.

Я вздрогнул от неожиданности. Правая рука сразу же легла на рукоятку танто. Часы ударили во второй раз…


Третий сон


Вот что мне снилось. Я нёс на спине ребёнка шести лет. Это точно был мой сын. Только вот непонятно в какой момент он ослеп, а голова была обрита до синевы как у бонзы. Я спросил, когда он перестал видеть.

— Что? Да я всегда был таким, — ответил он. Его голос был голосом ребёнка, но говорил он как взрослый. На равных.

Слева и справа лежали зелёные рисовые поля. Тропинка была узкая. Временами в сумерках мелькала тень цапли.

— Похоже, мы пришли на поле, — сказал он со спины.

— Откуда ты знаешь? — спросил я, обернувшись назад.

— Так цапли же кричат, — ответил он.

В этот момент, действительно, дважды крикнула цапля.

Я стал бояться этого ребёнка, хоть он и был моим сыном. Когда такого несёшь на спине, неизвестно, что случится дальше. Думая, не будет ли какого места, где его бросить, я огляделся по сторонам и увидел впереди большой тёмный лес. Не успел я подумать, что это место подойдёт, как услышал со спины:

— Хи-хи!

— Ты что смеёшься?

Он не ответил, но спросил:

— Папа, тебе тяжело?

— Да нет, — ответил я.

— А я стану тяжёлым, — сказал он.

Я замолчал и пошёл дальше, не упуская лес из виду. Тропинка между полей была извилистой, неровной и вела совсем не туда, куда мне хотелось. Наконец, мы дошли до развилки. Я остановился прямо на том месте, где тропинка раздваивалась, чтобы передохнуть.

— Здесь должен стоять камень, — сказал монашек.

И, действительно, там стоял камень с квадратным торцом в 8 сун, высотой мне до пояса. Судя по надписи на нём, левая дорожка вела в Хигакубо, а правая в Хоттахара.[9] Хотя было и темно, красные знаки вырисовывались отчётливо. Красный цвет иероглифов был таким же, как цвет живота тритона.

— Тебе лучше пойти налево, — приказал монашек. Взглянув налево, я увидел тёмную полосу леса, поднимавшегося высоко в небо над моей головой. Я заколебался.

— Не стесняйся, — сказал монашек. Делать нечего; я зашагал к лесу. Развилок больше не было. Для слепого он хорошо разбирается, подумал я, когда мы приблизились к лесу, и тут услышал со спины: — Вообще-то, слепота лишает свободы; с ней тяжело.

— Так потому я тебя и несу, так ведь?

— Спасибо, конечно, что несёшь, только дураком меня делать не надо. И совсем нехорошо, когда дураком выставляет родной отец.

Мне это сильно надоело. Надо поскорее зайти в лес и бросить его там, подумал я и ускорил шаг.

— Поймёшь, когда пройдёшь немного дальше. …Тогда ведь был точно такой же вечер, — сказал он со спины, как будто говорил с самим собой.

— Что, — спросил я напряжённо.

— Что? Как будто ты не знаешь! — ответил он, как будто насмехаясь. И у меня возникло чувство, как будто я знал — «что». Но не точно себе представлял. Только то, что был такой же вечер. И, если пройти дальше, то я всё пойму, и это понимание будет жутким, поэтому, пока я ещё не понял, следовало поскорее бросить его и успокоиться. Понемногу я стал ускорять шаги.

Уже какое-то время шёл дождь. Тропинка становилась всё темнее. Почти как во сне. Однако прицепившийся к моей спине маленький монашек сиял как зеркало, в котором отражалось без исключения всё моё прошлое, настоящее и будущее. И к тому же, это был мой сын. Да ещё и слепой. Это было невыносимо.

— Вот здесь, вот здесь. Прямо у корней той криптомерии.

Я отчётливо слышал голос монашка в шуме дождя. Я непроизвольно остановился. Мы уже вошли в лес. То, что чернело в нескольких шагах впереди, выглядело, действительно, как дерево криптомерия, как и сказал монашек.

— Папа, там, у корней этой криптомерии, да?

— Ну да, — бездумно ответил я.

— Пятый год эры Бунка; год Дракона.[10]

Действительно, был пятый год эры Бунка; год Дракона, подумал я.

— Ровно сто лет назад ты убил меня.

Как только я услышал эти слова, осознание ворвалось ко мне в голову: сто лет назад, в пятом году эры Бунка у основания этой криптомерии я убил слепого человека. Как только я понял, что я — убийца, ребёнок на спине вдруг стал тяжёлым, как каменная статуя бодхисаттвы Дзидзо.


Четвёртый сон


Посреди широкой комнаты с земляным полом стояла какая-то скамейка, окружённая складными стульями. Скамейка отблёскивала чёрным. В углу перед небольшим подносом дзэн сидел одинокий старик и пил сакэ. Закуской были нисимэ — овощи, сваренные в соевом соусе.

Старик уже хорошо раскраснелся от сакэ. Но лицо его было вполне здоровым, без морщин. Единственное, что выдавало его возраст, была длинная белая борода. Я сам был ещё мальчиком; мне стало интересно, сколько ему лет? Тут появилась хозяйка с ведёрцем воды, которую, наверное, налила из бамбуковой трубки какэхи на дворе, и, вытирая руки о передник, спросила:

Одзиисан,[11] вам сколько лет? У старика рот был набит едой, и ему пришлось её проглотить, прежде чем ответить.

— Не припомню, сколько, — сказал он. Хозяйка засунула руки за узкий пояс оби и стояла, глядя старику в лицо. А он плеснул себе в рот сакэ из большой чайной чашки, похожей на миску для риса, а потом длинно выдохнул в седую бороду. Тогда хозяйка снова спросила:

Одзиисан, а где вы живёте? Делавший в этот момент вдох старик вдруг прервал его и сказал:

— За пупком. Хозяйка, не вынимая рук из пояса, снова спросила:

— А куда идёте? Старик снова опорожнил чашку с сакэ и, как и прежде, ответил вздохнув:

— Да вон туда.

— Прямо туда? — и пока она это произносила, дыхание старика прошло сквозь раздвижные стенки сёдзи, под ивами и дальше к речному берегу.

Старик вышел наружу. Я за ним. На поясе у старика болталась маленькая тыква-горлянка. Через плечо висела квадратная коробка, которую он прижимал подмышкой. На нём были надеты бледно-жёлтые штаны момохики[12] и безрукавка такого же цвета. Только носки таби были светло-жёлтого цвета. Я почему-то подумал, что они из кожи.

Старик пошёл прямо к иве. Под ней уже были трое-четверо детей. Старик со смехом снял с пояса полотенце тэнугуй.[13] Скрутив его в подобие тонкой верёвки, он положил его на землю и очертил вокруг него большую окружность. Наконец, из висевшей на плече коробки он достал медную флейту.

— Сейчас в любой момент это тэнугуй может превратиться в змею, — сказал он, — смотрите, смотрите!

Дети изо всех сил уставились на полотенце; я тоже.

— Смотрите, смотрите! — продолжал говорить старик и стал, играя на флейте, обходить вокруг очерченного круга. Я не сводил глаз с тэнугуй, но оно не двинулось ни на миллиметр.

Старик продолжал извлекать из флейты жалобные звуки, снова и снова ходя по кругу, аккуратно ставя ноги в сандалиях варадзи,[14] как будто чтобы не потревожить тэнугуй. На лице у него было выражение одновременно испуга и радости.

Наконец старик перестал дудеть на флейте. Он открыл висевшую на плече коробку, осторожно схватил тэнугуй на кончик и бросил его внутрь.

— А теперь оно внутри превратится в змею. Сейчас покажу, сейчас покажу, — сказал он и пошёл прямо. Пройдя под ивой, он продолжал идти прямо по тропинке. Я хотел увидеть змею и поэтому пошёл за ним по тропинке. Старик время от времени повторял: «Сейчас покажу» или «Превратится в змею» и продолжал идти. Наконец, он запел:

— Сейчас превратится,

сейчас станет змеёй;

Точно станет,

и флейта играет.

И тут мы дошли до речного берега. Там не было ни моста, ни лодки; я думал, он передохнёт и покажет змею из коробки, но старик не останавливаясь вошёл в реку. Сперва ему было по колено, потом стало глубже и дошло до пояса, а потом он погрузился в воду до груди, но не переставал петь:

— Становится глубже;

наступает ночь.

Движемся вперёд.

Он не останавливался, и вскоре стало не видно бороды, потом лица, потом головы, и наконец исчезла даже его небольшая шляпа.

Я был уверен, что, когда он выберется на противоположном берегу, то покажет змею, и поэтому оставался стоять там один под шорох тростника. Однако старик так и не появился.


Пятый сон


Вот что мне снилось.

Давным-давно, в древности, почти в Эру богов,[15] в бою меня постигла неудача: я был побеждён, пленён и притащен к вражескому военачальнику.

В те времена все люди были высокими и у всех была длинная борода. Они носили кожаные пояса, на которые цепляли похожие на дубинки мечи. Их луки выглядели как толстые ветки глицинии, сорванные прямо с дерева. Они их не полировали и не покрывали лаком. Это был крайне грубый народ.

Их военачальник сжимал в правой руке лук, который держал посредине, уперев концом в землю; сидел он на чём-то напоминавшем бочку от сакэ. Взглянув на его лицо, я увидел, что у него густо срослись брови на переносице. В то время бритв, конечно, не было.

Я был пленный, и мне сидения не полагалось, поэтому я уселся на траве, скрестив ноги. На мне были надеты длинные соломенные сапоги (тогда они делались длинными; мои доходили до колен, когда я стоял). Наверху часть соломы была оставлена незакреплённой и свисала вниз, издавая шуршащий звук при каждом шаге.

При свете огня кагариби, горевшего в металлической коробке, военачальник взглянул мне в лицо и спросил, буду ли я жить или умру? В те дни был такой обычай — задавать этот вопрос всем пленникам. «Жить» — означало сдаться, «умереть» — не сдаваться. Я коротко ответил: «Смерть». Военачальник отбросил лук, которым опирался о траву, и стал вытаскивать висевший на поясе меч, похожий на дубинку. Порыв ветра дёрнул язык пламени, который отблеском лёг на лезвие меча. Я раскрыл правую ладонь как кленовый лист и поднял её на уровень чуть выше глаз, повернув к военачальнику. То был знак «Подожди!» Военачальник с металлическим звяканьем вернул меч в ножны.

Даже тогда была любовь. Я сказал, что перед смертью хочу последний раз увидеть женщину, о которой думаю. Военачальник сказал, что будет ждать до той поры, пока на рассвете не пропоёт петух. До этого женщина должна ко мне прийти. Если он закричит, а женщины всё не будет, меня убьют, и я с ней не увижусь.

Военачальник, не вставая, уставился на огонь в кагариби. Я продолжал сидеть на траве со скрещёнными ногами в сапогах и ждал женщину. Ночь постепенно проходила.

Время от времени в кагариби раздавался звук осыпающихся углей. От этого вырывались язычки пламени и военачальник начинал как будто колыхаться. Под смоляными бровями поблёскивали его глаза. Потом кто-то подходил и подбрасывал веток в огонь, отчего он начинал трещать. Это был храбрый звук, способный отогнать мрак ночи.

А в это время женщина отвязывала белую лошадь от дуба за своим домом. Погладив её гриву трижды, она легко вскочила лошади на спину. Она ехала без седла и без стремян; длинными белыми ногами она ударила ей по бокам, и лошадь сразу перешла в галоп. Далеко в небе она увидела отблеск от кагариби. Лошадь мчалась сквозь темноту к этому свету; из ноздрей её вырывалось дыхание, подобное двум факелам. А женщина всё ударяла и ударяла её по бокам своими тонкими ногами. Лошадь скакала так быстро, что в небе отдавался стук её копыт. Волосы женщины струились в темноте позади неё. И всё же она не успела к кагари.

Внезапно с той стороны дороги, где была полная мгла, раздался петушиный крик: Ку-ка-реку! Женщина откинулась назад и обеими руками натянула поводья, а лошадь зарылась копытами в твёрдую землю впереди.

Ку-ка-реку! — раздался новый крик.

У женщины вырвался возглас удивления; она отпустила поводья. У лошади подломились колени, и она упала вперёд вместе с наездницей. В скале под ногами оказалась глубокая расселина.

Следы от конских копыт до сих пор остаются на скале. Сымитировал крик петуха Аманодзяку.[16] Покуда на скале остаются следы, Аманодзяку — мой враг.


Шестой сон


Услыхав, что скульптор Ункэй[17] вырезает двух царей-охранителей у Горных Ворот храма Гококудзи, я решил сходить и посмотреть, но оказалось, что там уже собралась большая толпа, и все живо обменивались мнениями.

На расстоянии 5–6 кэн[18] от ворот стояла большая красная сосна; её ствол тянулся высоко к синему небу, закрывая вид на черепичную крышу ворот. Зелень сосны и киноварный лак ворот хорошо сочетались. Да, сосна была удачно расположена. Ничем не стесняемая, поднимаясь слева от ворот, на стремилась ввысь, а ствол её расширялся к козырьку, и во всём этом был какой-то древний облик, напоминавший эпоху Камакура.[19]

Однако все зеваки были, как и я, из эпохи Мэйдзи.[20] Из них больше всего было извозчиков-рикш, скучавших в ожидании седоков.

— Да, здоровая штуковина! — говорили они.

— Это тебе не человека вырезать, тут работы-то побольше будет… Пока я это слушал, один мужчина вдруг сказал: — Смотри-ка, да это же — добродетельные цари! Что, и сейчас их вырезают? А я думал, всех добродетельных царей сделали в старину.

— Да-а, сильные, правда? Знаете, что они говорят? Что нет никого сильнее Добродетельных Царей. Говорят, они сильнее Ямато Дакэно Микото![21] — сказал другой мужчина. Его кимоно было подоткнуто под пояс; шляпы не было вообще. Выглядел он необразованным.

Ункэй двигал молотком и резцом, не обращая внимания на комментарии собравшихся, даже не оборачиваясь. Взобравшись высоко наверх, он занимался лицами Добродетельных Царей.

На голове Ункэя была маленькая шляпа эбоси.[22] Куртка — кажется из сапана — с рукавами, подвязанными назад, чтобы не мешались. Выглядел он человеком древности, никак не сочетавшимся с галдящими зрителями. Интересно, почему Ункэй сейчас живой? Странно, — подумал я, но продолжал смотреть.

А сам Ункэй, казалось, ничего странного в этом не находил, продолжая усиленно свою работу резчика. Один молодой парень, всё это время глядевший задрав голову, повернулся ко мне и сказал:

— Такой вот он, Ункэй! Для него нас просто нет. Для него под небом героями только Добродетельные Цари и он сам! Здорово, да?

Эти слова меня заинтересовали, и я повернулся к парню, а он без перерыва продолжал:

— Только посмотрите, как он работает молотком и резцом! Он достиг тончайших сфер большого самопребывания.

В это время Ункэй принялся вырезать кустистые брови где-то 1 сун[23] в высоту. Как только он сдвигал наконечник резца, то сразу же наносил удар молотком под немного другим углом. С каждым ударом вниз летели мелкие кусочки твёрдого дерева, и пока я смотрел, появился искажённый яростью нос с как будто пышущими огнём ноздрями. Орудуя своим «мечом», Ункэй нимало не колебался; казалось, у него вообще нет никаких сомнений.

— Поразительно, как он свободно пользуется резцом, а получаются брови и нос, — сказал я как бы самому себе, не в силах сдержать чувства.

— Да нет же, — сказал парень, — он не резцом делает эти брови и нос. Он пользуется молотком и резцом, чтобы выкопать их из дерева. Это как добыть камень из земли — никак не ошибёшься.

Я впервые подумал о скульптуре таким образом. Получается, ею мог заниматься кто угодно? Вдруг мне захотелось самому вырезать Добродетельных Царей, и я вышел из толпы и вернулся домой.

Достав стальной молоток и резец из ящика с инструментами, я вышел на задний дворик; там лежал дуб, поваленный недавней бурей, который я намеревался пустить на дрова; его разделали на много чурбаков как раз нужного размера. Я выбрал из них самый большой и принялся со всеми силами вырезать, но, к сожалению, не нашёл внутри Добродетельного Царя. И из следующего тоже не откопал. И из третьего. Один за другим, я изрезал все чурбаки, но ни в одном из них не было Добродетельных Царей. Наконец, я осознал, что их нет в деревьях эпохи Мэйдзи. Тогда я более-менее понял причину того, почему Ункэй был ещё жив.


Седьмой сон


Я обнаружил себя на большом корабле.

Днём и ночью этот корабль изрыгал чёрный дым, прорезая свой путь по волнам и издавая ужасный шум. Только вот куда он направляется, я не знал. Только видел, как из глубины волн появляется раскалённое красное солнце. Оно поднималось над самой высокой мачтой и, казалось, зависало там, но через какое-то время перемещалось вперёд и как бы вело за собой большой корабль. Наконец, шипя как раскалённая сковородка, оно снова опускалось в волны. Корабль издавал жуткий звук и стремился за ним вдогонку, но никогда не догонял.

Однажды я смог остановить члена экипажа и спросил:

— Этот корабль идёт на запад?

На лице человека с корабля появилось осторожное выражение; он некоторое время смотрел на меня, а потом спросил:

— Почему?

— Потому что мы, кажется, гонимся за заходящим солнцем.

Моряк хмыкнул и отошёл в сторону, а потом запел рабочую песню:

— Солнце, идущее на запад, прибывает ли на восток?

Это — правда?

Поднимающееся на востоке солнце — оно рождается на западе?

Это — тоже правда?

Телом — на волнах; штурвал вместо подушки.

Катись, стремись!

Перейдя на нос судна, я увидел много моряков, тянувших за канаты.

Я почувствовал в сердце полную опустошённость. Когда ещё придётся ступить на твёрдую землю — не знаю. Не знал я и куда мы направляемся. Единственной определённостью был изрыгаемый чёрный дым и то, как корабль резал волны. Волны простирались во все стороны и казались бесконечным синим полем, которое иногда становилось фиолетовым. Но идущий корабль был постоянно окружён кипящей белой пеной. Мне было безумно одиноко. Чем находиться на этом корабле, не лучше ли броситься за борт и умереть? — подумал я.

На судне я был далеко не один. Многие походили на иностранцев; но вообще-то было много совершенно разных лиц. Однажды, когда корабль качнуло под облачным небом, я увидел ухватившуюся за ограждение женщину, горько плакавшую. У неё в руках был белый носовой платок, однако одета она была по-западному в ситцевое платье. Увидев её, я понял, что не одинок в своей грусти.

В одну из ночей я вышел на верхнюю палубу и в одиночестве смотрел на звёзды; тут ко мне подошёл один иностранец и спросил, знаю ли я астрономию. Это было до смерти скучно; астрономия для меня ничего не значила, и я промолчал. Но иностранец принялся рассказывать о семи звёздах, венчающих созвездие Тельца. И звёзды, и море, продолжал он, всё было создано богом. Наконец, он спросил, верю ли я в бога? Я промолчал, глядя в небо.

Однажды я зашёл в салон и увидел там прекрасно одетую молодую женщину, смотревшую в сторону от меня и игравшую на пианино. Рядом с ней стоял высокий красивый мужчина; он пел. Его рот казался неестественно большим. Казалось, эти двое не замечают никого кроме себя. Казалось, они вообще забыли, что находятся на корабле.

Мне становилось всё более тоскливо. Наконец, я решил умереть. И вот, однажды ночью, когда вокруг никого не было, я набрался храбрости и прыгнул за борт. Однако в тот самый момент, когда мои ноги оторвались от палубы и моя связь с кораблём прервалась, я внезапно захотел жить. Я от всего сердца хотел бы, чтобы этого не произошло, но было слишком поздно. Хотел ли я этого или нет, теперь мне предстояло упасть в море. Но корабль, как оказалось, был построен очень высоким, и хотя моё тело уже отделились от него, ногам ещё предстояло достичь воды. Ухватиться было не за что; я всё ближе и ближе к ней приближался. Сколько я ни поджимал ноги, а она становилась всё ближе — эта вода чёрного цвета.

А корабль всё продолжал изрыгать чёрный дым и куда-то идти. Я впервые осознал, что, даже не зная, куда он направляется, мне лучше было бы находиться на палубе, но это понимание уже было ни к чему, по мере того, как я медленно падал в чёрные волны, охваченный бесконечным сожалением и страхом.


Восьмой сон


Когда я переступил порог парикмахерской, находившиеся там три или четыре работника в белых халатах дружно приветствовали меня:

— Добро пожаловать!

Я остановился посредине квадратного помещения и осмотрелся. Там было два окна, а на двух других стенах висели зеркала — всего я насчитал их шесть.

Я подошёл и уселся перед одним из них на плотно набитое сидение.

Это было очень удобное кресло. Зеркало прекрасно отражало моё лицо. Сзади меня находилось окно; также был виден уголок за деревянными жалюзи, где выписывались квитанции. Прохожие за окном были видны по пояс.

Мимо прошёл Сётаро с женщиной. На голове его была когда-то купленная панама; женщина — когда он с ней познакомился? Не знаю. Выглядел он довольным обоими приобретениями. Я попробовал получше рассмотреть лицо женщины, но они уже скрылись из вида.

Проехал продавщик тофу, дудя в рожок. Его щёки были раздуты так, как если бы их накусали пчёлы. Так он и уехал с раздутыми щеками, что мне отчего-то показалось нестерпимым. Так теперь и останется покусанным пчёлами на всю жизнь, — подумал я.

Появилась гейша, ещё не напудренная. Волосы в её причёске симада[24] были завязаны неплотно и выглядели несобранными; лицо было заспанным, цвет его далеко на здоровым. Было прямо её жаль. Она кому-то поклонилась и поздоровалась, но в окно было не видно — с кем.

Тут ко мне сзади подошёл большой мужчина в белом халате с ножницами и расчёской в руках и принялся исследовать мою голову. Поворачивая к нему свои жиденькие бакенбарды, я спросил, можно ли что-то с ними сделать? Человек в белом, не говоря ни слова, легко постучал меня по голове янтарной расчёской, которую держал в руке.

— Да, и волосы тоже; как думаете, что-то можно с ними сделать? — спросил я его, но человек в белом ничего не отвечал, только защёлкал ножницами.

Я напряжённо смотрел в зеркало, стараясь ничего не упустить, но с каждым щелчком ножниц мне на лицо падала очередная прядь волос, так что в конце концов я не выдержал и закрыл глаза. Тут человек в белом, наконец, заговорил:

— Вы, господин, видели снаружи продавца золотых рыбок?

Я отвечал, что не видел, а человек в белом больше не проронил ни слова, продолжая работать ножницами. Внезапно кто-то громко крикнул: «Берегись!» и я быстро открыл глаза, но успел увидеть из-под руки парикмахера только велосипедное колесо. Я заметил и рукоятки коляски рикши, но человек в белом взял мою голову обеими руками и твёрдо отвернул в сторону. Я больше не мог видеть ни рикши, ни велосипеда. Ножницы снова защёлкали.

Наконец, человек в белом перешёл на другую сторону и принялся постригать вокруг моих ушей. Клочки волос перестали разлетаться, и я смог без опасений открыть глаза.

Тут кто-то неподалёку заговорил громко и нараспев:

— Авамоти, моти, моти!

Напевая, они толкли моти в ступке пестиком. Я с детских пор не видел продавцов авамоти вразнос и захотел посмотреть, но в зеркале они так и не появились. Всё, что мне досталось, это звук от того, как моти толкли.

Я изо всех сил уставился в угол зеркала, как вдруг заметил, что за деревянными жалюзи сидит женщина. Она была смуглой, с широкими бровями, крепко сложенная; волосы уложены в причёску итёгаэси;[25] одета в простую суавасэ на чёрном дзюсу,[26] и пересчитывала пачку ассигнаций. Похоже, это были 10-иеновые купюры. Она опустила длинные чёрные ресницы и поджала тонкие губы, сконцентрировавшись на своём деле и считая с замечательной скоростью. В пачке не могло быть более ста купюр, но сколько она ни считала, там всё время оставалось сто.

Я с безразличием посматривал на лицо женщины и на 10-иеновые купюры, но тут человек в белом громко сказал у меня над ухом: — Давайте помоем голову! Это было как раз то, что мне нужно; я встал и посмотрел за стойку, однако там не было ни женщины, ни купюр, вообще ничего.

Я расплатился и вышел из парикмахерской. На улице, слева от входа я увидел пять небольших овальных ёмкостей, в которых плавали золотые рыбки: красные, пятнистые, худые и толстые и много других видов. Рядом с ними сидел продавец. Он сидел совершенно неподвижно, подперев рукой подбородок и глядя на рыбок. Казалось, суматошное движение вокруг его совершенно не касается. Я немного постоял, наблюдая за продавцом, но за всё это время он ни разу не пошевелился.


Девятый сон


В мире начались какие-то беспорядочные шевеления. Казалось, вот-вот начнётся война. Вырвавшиеся из сгоревших конюшен рассёдланные лошади днём и ночью носились вокруг дома, как будто их гонял неумелый конюх. В доме же всё было тихо как в лесу.

В доме находилась молодая мать и трёхлетний ребёнок. Отец его куда-то ушёл. Он ушёл куда-то безлунной ночью. Натянул на ноги соломенные варадзи, накинул чёрный капюшон и вышел через боковую дверь. Мать держала фонарь бонбори,[27] откуда в ночь падал длинный и узкий луч света, освещая старый кипарис у ограды.

С тех пор отец не возвращался. Каждый день мать спрашивала у своего трёхлетнего ребёнка: — А папа где? Ребёнок поначалу ничего не говорил. Через некоторое время он стал отвечать: — Там. Когда мать спрашивала: — А когда он вернётся? Ребёнок снова говорил: — Там, — и улыбался. Тогда мать тоже улыбалась. Тогда он. Раз за разом повторяла ребёнку: — Он скоро вернётся, но ребёнок запомнил только слова «скоро». Иногда, когда она спрашивала: — А папа где? — он отвечал: — Скоро.

Когда спускалась ночь, и снаружи всё затихало, мать перевязывала свой пояс оби, затыкала за него короткий меч с рукояткой, обтянутой акульей кожей, другим, более узким оби привязывала ребёнка к спине и выскальзывала наружу через боковую дверь. Она всегда надевала на ноги дзори,[28] звука от шагов в которых иногда хватало, чтобы убаюкать ребёнка.

Затем мать шла на запад, оставив позади земляные стены строений, покуда не спускалась до подножия холма, где росло большое дерево гинкго. Свернув от него направо, она проходила ещё где-то 1 тё,[29] покуда справа не показывались ворота тории[30] в конце дорожки, с одной стороны которой было рисовое поле, а с другой только бамбуковые заросли. Рядом с тории стояло несколько тёмных криптомерий. Затем она проходила ещё где-то 20 кэн по вымощенной камнями дорожке, покуда не оказывалась в начале лестницы, ведущей к древнему храму. Повыше ящика для подношений, отмытого до бледно-серого цвета, свисала верёвка от большого колокола, а днём рядом с колоколом была видна надпись в рамке: «Хатимангу». Из восьми её иероглифов первый, означавший «голубя», был написан в интересном стиле, как будто две птицы смотрели друг на друга. Там висели и другие надписи в рамках. Большинство из них были домашними кинтэки, покрытые золочёной бумагой, с именами воинов, которые пробили их своими стрелами. Местами в виде подношений висели мечи. За тории, в ветках кедровника всегда копошились и ухали совы. Грубые дзори женщины шлёпались на землю. Как только они доходили до храма и все звуки прекращались, мать сперва звонила в колокол, а потом сразу же сгибалась в поклоне, сложив перед собой ладони. Обычно в этот момент совы замолкали. Затем женщина начинала горячо молиться о спасении своего мужа. По её убеждению, он был самураем, а Хатиман — богом лучников; разумеется, такие ревностные молитвы не могли остаться совершенно незамеченными.

Обычно от звука колокола ребёнок просыпался и начинал плакать, испуганный окружающей темнотой. Женщина при этом не переставала бормотать молитвы, но принималась успокаивающе покачивать ребёнка на спине. Иногда этого было достаточно, что бы тот перестал плакать. Иногда же это его только раззадоривало. В любом случае, мать далеко не сразу распрямлялась из своего склонённого положения.

Один раз она прочла все молитвы о благополучии мужа, которые знала, затем ослабила пояс и переместила ребёнка вперёд, удерживая его руками, покуда сама поднялась по ступенькам до самого храмового здания. Поднеся губы к щеке ребёнка, она сказала: — Хороший, хороший; подожди немного! После этого, она совсем сняла маленький оби, обвязала один конец его вокруг тела ребёнка, а другой прикрепила к храмовому крыльцу. После этого она спустилась вниз и принялась ходить взад-вперёд по вымощенной камнем дорожке в 20 кэн. Чтобы её просьба исполнилась, надо было пройти так 100 раз.

Ребёнок, которого оставили привязанным к храму, ползал по его крыльцу, насколько позволяла длина оби. Для матери такие ночи были большим облегчением. Когда же ребёнок начинал кричать и плакать, она приходила в расстройство. Её шаги в ходе ста проходов становились всё более убыстрёнными; она задыхалась. Иногда ей не оставалось ничего иного, кроме как прервать своё хождение, подняться на крыльцо, как-то успокоить ребёнка и начать всё заново.

Мать провела бесчисленное число таких бессонных ночей, беспокоясь об отце своего ребёнка, а тот был давно уже мёртв, зарубленный неизвестным ронином.

Эту грустную историю я услыхал от своей матери во сне.


Десятый сон


Сётаро вернулся домой на седьмой день после того, как его увела женщина, и сразу же слёг в постель с температурой, — об этом мне рассказал Кэн, зашедший, чтобы сообщить новости.

Сётаро был самым хорошо выглядевшим мужчиной в округе; честным и искренним. У него был лишь один недостаток: когда наступал вечер, он надевал панаму, садился перед фруктовой лавкой и начинал глазеть на лица проходивших мимо женщин. Очень он это любил. Других причуд у него не было.

Когда женщин не появлялось, он начинал вместо этого смотреть на фрукты. Каких там только не было: персики, яблоки, мушмула, бананы… все аккуратно разложенные по корзинкам в два ряда, готовые к использованию и в ожидании покупателей. — Красиво! — бормотал Сётаро, глядя на корзинки. — Если бы я занимался торговлей, то, конечно, выбрал бы фруктовую лавку. Впрочем, он не занимался вообще ничем, а просто шатался без дела в своей панаме.

— Какой чудесный цвет, — говорил он, глядя на нацумикан. Но он никогда не откладывал денег, чтобы купить фрукты; конечно, даром бы ему эти фрукты никто бы есть не позволил. Похвалить их за цвет было максимум, что он мог.

В один из вечеров у лавки появилась женщина. Она, похоже, занимала определённое положение в обществе и была прекрасно одета. Сётаро был совершенно восхищён цветами её кимоно. Он также любовался её лицом. Коснувшись панамы, он вежливо её приветствовал; она же ответила, указывая на самую большую корзинку с фруктами: — Вот эту, пожалуйста. Сётаро немедленно передал ей корзинку. Она взвесила её на руке и сказала: — Ах, ну и тяжёлая же она!

Сётаро, не связанный никакими обязательствами и заботливый по характеру, вызвался помочь женщине донести корзинку, ушёл вместе с ней из лавки и не вернулся.

Сётаро всегда был безответственным, но даже для него это было слишком. Через семь дней его семья и друзья стали опасаться худшего, но как раз когда они собирались уже поднимать тревогу, он как ни в чём не бывало явился домой. Все сгрудились вокруг него, спрашивая, куда он исчез, и он рассказал им, как ездил на поезде в горы.

Это, должно быть, была очень длительная железнодорожная поездка. По словам Сётаро, когда поезд остановился, он сошёл с него и очутился на лугу, таком большом, что во все стороны была видна лишь зелёная трава. Вместе с женщиной они прошли по траве, пока внезапно не очутились на обрыве скалы. Тут женщина сказала Сётаро: Попробуй прыгнуть отсюда! Заглянув через край, Сётаро смог увидеть стену скалы, но земли внизу видно не было. Снова сняв свою панаму, он вежливо отказался. — Если не прыгнешь, — сказала женщина, — тебя лизнёт свинья, понял? А Сётаро не переносил двух вещей: свиней и исполнителя песен в стиле рокёку[31] Кумоэмона. Тем не менее, свою жизнь он ценил всё же больше, и поэтому снова отказался прыгать. В этот момент появилась свинья, обнюхивавшая всё по сторонам. Сётаро ничего не оставалось делать, и он ударил свинью по рылу палкой, на которую опирался при ходьбе. Свинья с визгом скатилась со скалы. Только Сётаро перевёл дух, как появилась другая свинья и принялась его обнюхивать большим пятачком. И снова ему ничего не оставалось, как поднять свою палку. И снова свинья с визгом свалилась вниз. Тут опять появилась новая свинья. На этот раз Сётаро взглянул вверх и увидел целое стадо свиней, очередь из бесчисленных тысяч, протянувшуюся по заросшему травой лугу, которые шумно продвигались к нему, стоявшему на краю скалы. Ужас сжал его сердце. Но делать было нечего, и он одну за другой бил подходивших свиней по рылу. Чудесным образом, свиньи скатывались со скалы в тот самый мир, когда их касалась палка Сётаро. Посмотрев с обрыва, он увидел целую колонну свиней, висевших вверх ногами и опускавшихся вниз в бездонную глубину. Та мысль, что он сбросил со скалы так много свиней, испугала даже его. Но свиньи были безжалостны. Они походили на тёмное облако со своими ногами и визгом, и бесчисленными на свежем травяном лугу.

Шесть ночей и семь дней Сётаро храбро сражался со свиньями, нанося им удары по рылу. Но, наконец, его силы иссякли, руки ослабли и стали похожи на конняку, и в конце концов какая-то свинья его лизнула. После этого он свалился со скалы.

— Так что, видите, сколько неприятностей может принести глазение на женщин, — сказал Кэн, завершая рассказ. Я не мог не согласиться. Но Кэн принялся говорить о том, как хотел бы получить от Сётаро его панаму.

Сётаро уже ничем нельзя было помочь. Он мог считать, что его панама уже стала вещью Кэна.


(печаталось с продолжением в газете «Асахи» в июле-августе 1908 г.)


Загрузка...