Сакагути Анго (坂ロ安吾)


САКАГУТИ Анго. настоящее имя Сакагути Хэйго (坂ロ炳五) (20.10.1906 — 17.02.1955)

Родился в обеспеченной семье в Ниигате 12-м ребёнком из 13-ти. Отец был президентом центральной префектуральной газеты. Рано проявил упрямый характер (неприятие начальственных авторитетов) и любовь к литературе.

Сакагути не закончил третий класс средней школы, семья послала его в Токио; там он занимался спортом и поэзией, в 1925 г. закончил среднюю школу и стал учителем в начальной сельскохозяйственной школе на окраине города.

В 1926 г. поступил в Токийский университет, стал заниматься санскритом, пали и тибетским языками, намереваясь исследовать буддизм.

Уже тогда с друзьями стал издавать два маленьких литературных журнала и публиковаться в них (одним из первых произведений стал «Доктор Ветер» /1931/, в котором буддийской просветлённости противопоставлены плотские желания).

Рассказы высоко оценили Симадзаки Тосон и Макино Синьити, но следующие произведения оказались неудачными. Для Сакагути были характерны неустроенность в жизни, частая смена мест проживания.

С начала войны он — литературный критик; в 1944 г. работал в кинематографической компании сценаристом, чтобы избежать призыва в армию.

После войны ассоциировался с группой молодых писателей «декадентской школы» (無頼派) (в их числе Тамура Тадзиро и Дадзай Осаму), в произведениях которых выражалась бесцельность и кризис идентичности послевоенного общества. «Упадок» — самое известное эссе — стал призывом отбросить дискредитированные устои прошлого и вновь прийти к базовым основам человеческой морали.

На 1946-49 гг. пришёлся пик популярности Сакагути; он умер от алкоголя и наркотиков.


УПАДОК[49]


За последние полгода облик мира изменился. «Я отправляюсь служить щитом нашего повелителя. Погибнув на стороне Его Величества, я не испытаю сожалений». Молодые люди «падали подобно разлетающимся лепесткам», но те из них, кто выжили, теперь работают на чёрном рынке. «Теперь, когда ты, любимый, отправился служить щитом повелителя, я больше не хочу жить сто лет». Однако, те же женщины, что отправляли своих мужей [в сражение] с подобным чувством в сердцах, уже через полгода клали поклоны перед их поминальными табличками чисто формально, и недолог тот день, когда место в их душах займут новые лица. Не то, чтобы изменились люди. Люди изначально были такими, меняется лишь внешний облик мира.

В старые времена одной из причин того, что 47-ми преданным воинам было отказано в милосердии и вынесен смертный приговор, стало почти родительское беспокойство за них, за то, что, если они с позором останутся в живых, то запятнают своё проявленное чистое имя.[50] Подобные человеческие чувства не существуют в нынешних законах. Однако, такая тенденция в человеческих чувствах до значительной степени остаётся, а желание закончить прекрасное, пока оно ещё прекрасно, является общим стремлением. Около десяти лет назад большое сочувствие у людей вызвала история двойного самоубийства где-то в районе Оисо студента и девушки, пожелавших завершить свои жизни в состоянии целомудренной любви; когда несколько лет назад одна из моих племянниц, с которой мы были очень близки, в 21 год совершила самоубийство, у меня также было некое чувство благодарности за то, что она умерла прекрасной. На первый взгляд, утончённая девушка, она создавала неуютное впечатление, что может вот-вот разбиться и попасть прямиком в ад, и я чувствовал, что не смогу присматривать за ней до конца её жизни.

Во время войны литераторам запрещалось писать о влюблённых вдовах. Невысказанной причиной было желание военных политиков оградить военных вдов от упаднических стимулов, заставив их провести остаток жизни в монашеской приверженности душам погибших мужей. Военные обладали весьма тонкой силой понимания в отношении пороков; они не то, чтобы не знали о непостоянстве женских сердец, а, наоборот, слишком хорошо об этом знали, потому и доходили в запретах до такой крайности.

Заявляется, что в древности японские воины не знали о чувствах женщин и детей, однако это искусственный взгляд; высшим значением выработанных ими законов грубого [кодекса самурайской этики] бусидо было то, что они являлись защитным барьером для человеческих слабостей.

Говорят, ради того, чтобы отыскать врага и отомстить ему, воин должен перевернуть всё вокруг и даже стать нищим попрошайкой, однако существовали ли те преданные сподвижники, что охотились за своими заклятыми врагами с истинно горящим чувством мести? Всё, что они знали, — это кодекс мстительности и понятие чести, определявшееся этим кодексом; в основе же своей у японского народа очень мало злобных чувств, которые не остаются надолго, а истинное чувство выражается оптимистическим: «вчерашний враг — это сегодняшний друг». Совершенно обычное дело, когда со вчерашним противником приходят к согласию, да что там — становятся с ним неразлучными друзьями, а прежнее желание отомстить делает их ещё ближе, и вмиг хочется забыть о преданности и «служить двум господам», угождать своему вчерашнему врагу. Говорили, что, «пока жив, нельзя допускать постыдности пленения», ведь без такого принципа японцев было бы невозможно гнать в сражение; мы послушны правилам, но наши истинные чувства прямо противоположны им. Японская военная история демонстрирует не столько приверженность бусидо, сколько является историей всяческих уловок, и мы скорее поймём исторические механизмы, если будем исследовать свои собственные истинные мотивировки, а не искать каких-то особых подтверждений историческим событиям. Как сегодняшние военные политики запрещали писать о влюблённых вдовах, точно так же и воины древности ощущали необходимость подавлять слабости в себе и у нижестоящих посредством [кодекса] бусидо.

Кобаяси Хидэо[51] характеризовал этот типаж военных политиков как лиц без оригинальности, которые просто администрируют и управляют, однако это необязательно так. Хотя большинство политиков именно таковы, небольшое количество гениев бывает весьма оригинально в способах администрирования и управления; это становится моделью для обычных политиков, проявляясь как великая воля к жизни в исторической форме, пронизывающей каждый период и каждую политическую систему. В сфере политики история не есть нечто, связывающее индивидов, но рождается как отдельное гигантское существо, поглощающее всех индивидов, и политика в своём историческом аспекте также реализует своё колоссальное творчество. Кто развязал эту войну — Тодзё [Хидэки],[52] милитаристы? И они, разумеется, тоже, однако, без сомнения, главной была неуклонная воля истории, колоссального существа, пронизывающего Японию. Перед лицом истории японцы были не более, чем дети, послушные своей судьбе. Даже при том, что политики лишены оригинальности, сама политика в своём историческом аспекте оригинальностью обладает, имеет волю, двигаясь, подобно волнам великого моря, непрестанным шагом. Сколько людей придумали бусидо? В историческом творчестве есть ещё и «чутьё». История постоянно обнюхивает людей. Поэтому, при том, что бусидо является не-человеческим и анти-человеческим набором запретительных правил, будучи результатом внутреннего видения той же самой человеческой природы и инстинктов, оно всё же вполне человеческое.

В императорской системе я также вижу нечто крайне японское (и потому, возможно, оригинальное) произведение политического искусства. Императорская система не есть что-то, порождённое императорами. Иногда они составляли собственные заговоры, однако в целом из этого ничего успешного не выходило; обычно их или отправляли в ссылку на острова, или они бежали в горы, а если когда и получали признание, то неизбежно по политическим причинам. Даже будучи забыты обществом, императоры исполняли свою политическую роль; политическая причина их существования определялась «чутьём» политиков: те всмотрелись во врождённые привычки японцев и обнаружили там императорскую систему. И это не относится исключительно к императорской фамилии. При возможности замены, это могла бы быть семья Конфуция, семья [Будды] Гаутамы или семья Ленина. Вот только ничего изменить было невозможно.

По крайней мере, японские политики (аристократия и военное сословие) почуяли необходимость в абсолютном монархе как средстве обеспечения собственного нескончаемого благополучия (собственного, вечным это благополучие не было, но они мечтали, чтобы оно являлось таковым). В эпоху Хэйан[53] семейство Фудзивара, свободно пользуясь поддержкой императора, никогда не ставило под вопрос тот факт, что находится рангом ниже его, а также не считало его для себя помехой. Его члены пользовались существованием императора для разбирательств в своих семейных сварах, когда младший брат поднимался на старшего, а старший восставал на отца. Они были инстинктивно материалистичными, радовались, когда их жизни были счастливыми, но также получали удовлетворение и от исполнения величественных церемоний, поклоняясь императору. Эти поклонения императору являлись внешним проявлением их собственного достоинства, а также способом самим почувствовать это достоинство.

Нам это представляется просто глупым. Мы лишались дара речи от идиотизма, с которым нас заставляли кланяться каждый раз, когда трамвай поворачивал у подножия [токийского] храма Ясукуни,[54] однако некоторые типы людей могут прочувствовать себя лишь посредством таких действий; мы и сами, смеясь над глупостью обычая у храма Ясукуни, совершаем подобные же глупости в отношении других дел. Мы только не осознаём собственного идиотизма. Миямото Мусаси[55] вспоминал, как однажды, когда он спешил к Итидзёдзи кударимацу-но хатасиба, то поймал себя на том, что кланяется, проходя мимо [храма божеству] Хатиману.[56] Принципиальные слова его учения: «я не полагаюсь ни на богов, ни на будд», родились как из собственных наклонностей, так и от вызванного ими глубокого сожаления; это всего лишь демонстрирует, как мы невольно поклоняемся наиглупейшим вещам, сами того не осознавая. Конфуцианский учёный, взойдя на лекционную платформу, сперва почтительно поднимал книги до уровня глаз, ощущая, вероятно, таким образом своё существование и [верифицируя] своё достоинство. И мы делаем то же самое в отношении прочих вещей.

Для японцев, народа, изощрённого во всяческих уловках, император необходим как в плане манипуляций, так и для реализации «благородного долга»; хотя отдельные политики и необязательно осознают такую необходимость, в смысле «исторического чутья» важно не то, чтобы они это чувствовали, а отсутствие в них какого бы то ни было сомнения касательно реальной ситуации, в которой они находились. [Тоётоми] Хидэёси[57] плакал от пышности церемониала, когда Его Величество изволил посетить его [особняк] Дзюраку, однако, по сути, [это произошло] от ощущения им своего достоинства при виде перед собой вселенского божества. В случае с Хидэёси это было так, однако необязательно [повторялось] в случае других политиков; тем не менее, при том, что хитрости и уловки являются дьявольским методом, не стоит удивляться, что и дьявол, подобно ребёнку, может поклоняться божеству. Здесь возможно любое противоречие.

Одним словом, именуемое «императорской системой» представляет собой тот же тип, что и бусидо; сам запрет, основывавшийся на женской переменчивости и гласивший, что «верная жена не служит двум мужьям», является не-человеческим, анти-человеческим, однако при истинно глубоком рассмотрении он вполне человеческий, и таким же образом императорская система не есть ни «правильная», ни «естественная», однако, в терминах представляемых здесь исторических разысканий и внутреннего видения, она содержит глубокое значение, которое невозможно легко отрицать, и не может быть поверхностно расчленяема по принципам истинности или естественности.

Желание завершить прекрасное, покуда оно ещё прекрасно, есть самое обычное человеческое чувство; в случае с моей племянницей мне, наверное, следовало бы желать, чтобы она не совершала самоубийства, а низверглась в ад и блуждала там в диком мраке бесконечного пространства. Собственно, путь литературы, который я избрал для себя, есть именно такой побег в бесконечное пространство, но даже несмотря на это, трудно полностью уничтожить слабое желание положить конец красивому, покуда оно ещё прекрасно. Незавершённая красота таковой не является. Может быть, её впервые возможно назвать красотой тогда, когда само разрушение в неизбежных странствиях по аду являются прекрасными, но значит ли это, что, глядя на 20-летнюю девушку, следует всегда представлять себе 60-летнюю каргу? Не знаю. Лично я предпочитаю 20-летнюю красавицу.

Говорят, после смерти нет ни тела, ни духа; а как на самом деле? Откровенно говоря, я не думаю, что теперь, когда мы проиграли войну, больше всех жалеть нужно духов погибших героев. Однако, когда я думаю обо всех этих [военачальниках-]сёгунах возрастом за шестьдесят, цепляющихся за жизнь, когда их волокут на суд, то совершенно не могу понять; что уж такого очаровательного есть в человеческом существовании. Впрочем, не могу избавиться от мысли, что, если бы я сам был 60-лётном сёгуном, то тоже, наверное, цеплялся бы за жизнь, когда меня поволокли бы на суд, и просто поражаюсь этой странной силе, именуемой жизнью. Я предпочитаю 20-летних красавиц, а что, старики-сёгуны их не предпочитают? И что, сожалеть о духах павших на войне героев следует именно в плане предпочтения 20-летних красавиц? Если бы всё было так ясно, я бы успокоился, обретя основу уверенности в том, что следует однонаправленно бегать за 20-летними красавицами, однако жизнь — гораздо более непонятная вещь, чем это.

Я очень боюсь вида крови; однажды, когда прямо перед моими глазами столкнулись автомобили, я развернулся и убежал. При этом, мне нравились грандиозные разрушения. Дрожа от [разрывов] обычных и зажигательных бомб, я, одновременно, ощущал громадное возбуждение от этого яростного разрушения; при этом, никогда в другое время не переживал я такой любви и привязанности к людям.

Я отклонил благожелательность нескольких людей, предлагавших мне эвакуироваться и готовых предоставить жилище в сельской местности, предпочтя остаться в Токио. Я собирался сделать своим последним пристанищем развалины дома Ои Коскэ, сгоревшего при бомбёжке; когда Ои Коскэ эвакуировался на остров Кюсю, в Токио у меня больше не осталось друзей. Вскоре, когда я представил, как на нашу территорию высаживаются американские войска, а я сижу в бомбоубежище, задерживая дыхание от рвущихся со всех сторон тяжёлых снарядов, то почувствовал, что надо принять такую судьбу и подготовиться к ней. Я подумывал, что могу умереть, но гораздо чаще верил, что останусь в живых. Что же до моих желаний, когда я выживал среди руин, то кроме собственно этого выживания у меня не было никаких мыслей. Странное возрождение в непредсказуемом, новом мире. Любопытство к нему было самым острым за всю мою жизнь; как будто какое-то странное колдовское заклинание заставило меня остаться в Токио и противопоставлять опасность этой поразительной остроте. При этом я робок по натуре; 4 апреля 1945 года мне впервые в течение двух часов довелось пережить бомбёжку, когда над головой висели осветительные бомбы и было ясно как днём. Мой второй старший брат, только что приехавший в Токио и прятавшийся от налёта в вырытой щели, спросил — зажигательные ли это бомбы, и я попытался ответить, что, нет, это — осветительные бомбы, но, чтобы хоть как-то подать голос, мне пришлось напрячь всю силу мышц живота. И ещё один случай: тогда я временно работал в Японской кинематографической компании («Нитиэй»), и однажды, сразу после авианалета, мы стояли на крыше пятиэтажного здания «Нитиэй» на Гиндзе с тремя камерами, чтобы снять следующий налёт. Когда прозвучал сигнал воздушной тревоги, с улиц, из окон и с крыш Гиндзы мгновенно исчезли все люди, даже зенитчики убежали с крыши дома в укрытия, и единственными фигурами, открытыми небу, были десять человек [съёмочной] группы на крыше «Нитиэй». Сперва дождь зажигательных бомб пролился на остров Исикава, а следующая эскадрилья появилась прямо у нас над головами. Я отчётливо ощутил, как сила уходит из моих ног. Вид же операторов с сигаретами во рту, спокойно направлявших свои камеры на самолёты, просто поражал.

И, тем не менее, я любил великое разрушение. Вид людей, покорных судьбе, странно прекрасен. Большие особняки в районе Кодзимати исчезли, как если бы их никогда не существовало, и на их месте из развалин выбивались одни язычки пламени; на зелёной траве у рва с водой сидели элегантно одетые отец с дочерью, и между ними был зажат единственный чемодан красной кожи. Если бы в углу этой «картинки» не было обширных развалин с вылезавшими из них язычками огня, она ничем бы не отличалась от изображения мирного пикника. А в районе Догэндзака, точно так же опустошённом, с развалинами и тлеющими угольями, на склоне холма лежал труп, накрытый листом искорёженного железа, и выглядело это так, как если бы его сбила машина, а не убило при бомбёжке. Рядом с ним стоял солдат со штыком. Сновавшие мимо него взад и вперёд пострадавшие создавали какой-то нескончаемый безликий поток, миновавший погибшего; никто не обращал внимания на свежую кровь на земле, а если и обращал, то как будто смотрел на брошенную скомканную бумагу. Американцы говорили, что сразу после окончания войны японцы были оглушёнными и оцепенелыми, однако природа пострадавших, которые непосредственно после окончания бомбёжки ходили туда-сюда, была отличной от этой оглушённости и оцепенелости: поразительно обезличенная полнота и пригнетённость детей, послушных судьбе. Молоденькие девушки 15–16 и 16–17 лет постоянно смеялись. Их улыбающиеся лица были светлыми и радостными. Роясь в горелых обломках, складывая уцелевшую глиняную посуду в покоробившиеся от огня вёдра или подставляя лица солнцу, присматривая за найденными вещами, эти молодые девушки как бы пребывали в мечтаниях о будущем, а реальные страдания настоящего их, вроде, и не трогали, а может причина была в их высокой самовлюблённости? Мне доставляло удовольствие искать среди этой выжженной пустыни улыбающиеся девичьи лица.

В этом великом разрушении заключалась судьба, но не было упадничества. В нём не было осознанного, но была наполненность. Спасшиеся от пылающего огня люди толпились вокруг горящего дома, греясь на холоде, пребывая в совершенно ином мире, чем те, кто буквально в шаге от них изо всех сил старались потушить это же пламя. Великое разрушение — и его поразительная любовь… Великая судьба — и её поразительная любовь… По сравнению с этим после поражения в войне нация являет собой не более, чем облик чистой деградации.

Однако, по сравнению с банальностью упадничества, его банальной обыденностью, ощущаешь, что красота этих людей, подчинённых року, красота любви посреди того отталкивающего разрушения являлась всего лишь иллюзией, пустой как водный пузырёк.

Мысль [военного правительства эпохи] Токугава[58]бакуфу заключалась в том, чтобы, посредством убийства 47-ми воинов навечно сохранить их [образ] верных сподвижников; тем не менее, хотя, действительно, удалось предотвратить деградацию этих 47-ми, невозможно избежать непрестанного наклонного движения человеческой натуры от [состояния] «верного сподвижника» к площадности, а затем к полной пропащести. Даже попробовав установить правила, когда «верная жена не смотрит на двух мужей», а «преданный подданный не служит двум господам», человеческого падения не избежать. Например, пронзив молодую девушку клинком и, таким образом, успешно «сохранив» её чистоту, когда вдруг начинаешь слышать банальные шаги упадничества, — такие обычные звуки, подобные возникающим от накатов волн, — то становится невозможно не признать, что мелочность человеческих поступков, мелочность сохранения чистоты молодой девушки есть не более чем признанный облик, подобный пузырькам на воде.

Разве мы не можем сказать, что герой [камикадзэ] из отряда спецназначения был всего лишь чистой иллюзией, и что его человеческая история начинается с момента, где он начинает работать на чёрном рынке? Что вдова как преданный апостол — всего лишь иллюзия, и что человеческая история начинается с того момента, когда образ другого лица входит в её душу? А, может, и император есть не более, чем иллюзия, и истинная история императора начинается с того момента, когда он становится обыкновенным человеком?..

Как громадно живое существо, именуемое историей, так же поразительно громадна и человеческая сущность. Жить — само по себе высшее чудо. Одним из величественных зрелищ, представших перед нами после окончания войны, было то, как 60-70-летние военачальники, вместо того, чтобы сделать себе сэппуку,[59] выравнивали в ряд свои удила, чтобы их было удобнее тащить на суд. Япония была побеждена, и [самурайская этика] бусидо исчезла, однако человечность родилась из материнского чрева упаднической истины. Жить и падать, — такова правильная последовательность; существует ли вне этого удобный и короткий путь к спасению человека? Я не люблю харакири. В старину Мацунага Дандзё — старого лиса, умевшего плести тайные заговоры, обложил в замке со всех сторон [Ода] Нобунага,[60] и он покончил жизнь самоубийством. Непосредственно перед смертью он, в соответствии с ежедневной практикой, сделал себе прижигание моксой в целях долголетия, а затем направил ружьё в лицо и разнёс его в клочья. К тому времени ему перевалило за 70, а он совершенно спокойно и не скрываясь от людей шумно развлекался с женщинами, — мерзкий старик. Я разделяю чувство, с которым он покончил с жизнью, однако всё равно не люблю харакири.

Трясясь от страха, я всё же зачарованно смотрел на эту красоту. Мне не было нужды думать. Ведь передо мной были лишь прекрасные объекты, но не люди. Собственно, не было даже воров. Говорят, последнее время Токио стал мрачен, однако во время войны город был совершенно чёрен, и всё же я ходил по улицам, как бы поздно ни было, не боясь, что на меня нападут и ограбят, и спал, не закрывая дверей. Япония военного времени была почти невозможной утопией, насквозь пронизанной какой-то пустотной красотой. Это не была красота человеческой правды. Собственно, если мы забудем о том, чтобы думать, то легко увидим в этом зрелище непревзойдённую величественность. До тех пор, покуда люди не думали, они постоянно пребывали в очарованном состоянии даже испытывая непрекращавшийся ужас от бомбардировок, и выглядели хорошо даже в оцепенелости. Я был одним из этих идиотов. Не испытывая никаких чувств, я игрался с войной.

После окончания войны нас допустили до самых разных свобод, однако, похоже, когда человек получает все эти свободы, то осознает трудновыразимые ограничения и собственную не-свободу. Люди вечно не обретут свободы, потому что они живут, должны умирать и ещё потому, что думают. Политические реформы можно ввести за один день, но человеческие изменения происходят не так. Много ли перемен демонстрирует изобретённая в далёкой Греции и сделавшая там первый шаг человечность?

Люди… Сколько бы ужасных разрушений и поломанных судеб не приносила война, она ничего не может сделать с человеческой сущностью. Война окончилась. И вот, не работают ли уже герои[-камикадзэ] из спецподразделений на чёрном рынке, не проявляются ли образы новых мужчин на груди вдов? Люди не меняются. Мы всего лишь вернулись в человеческому [состоянию]. Люди приходят к упадничеству, — к нему приходят преданные сподвижники и святые женщины. Этот процесс остановить невозможно, как невозможно спасти человечество, заставив его остановиться. Люди живут и люди переживают падения. Вне этого для спасения человечества нет никакого удобного и короткого пути.

Падение возникло не потому, что мы проиграли войну. Мы падаем оттого, что мы — люди; только оттого, что мы живём, происходит падение. Однако люди не могут пасть окончательно. Причина в том, что человеческое сердце не обладает стальной невосприимчивостью перед лицом страданий. Люди сострадательны, неустойчивы и, возможно, глуповаты, однако слишком слабы, чтобы пасть полностью и окончательно. В конце концов человек заколет молодую девушку, не сможет не изобрести бусидо или не дать императору исполнять его роль. Однако, для того, чтобы убиваемая девушка была не чья-то, а наша собственная, чтобы собственной была [этика] бусидо и собственным — изобретение императора, людям необходимо правильно и хорошо проложить дорогу для своего падения. И, также как люди, пасть должна и Япония. Прокладывая дорогу падению, мы должны открывать себя и спасать. Спасение через политику и прочее есть лишь внешняя, дурная поверхность вещей.


УПАДОК (продолжение)[61]


Мораль у населения после поражения в войне дегенерировала, но если так, то представляется ли предпочтительным вернуться к её довоенному, «здоровому» состоянию? Можно пожелать этому предприятию успеха, но я категорически не считаю это правильным.

Город Ниигата, в котором я родился и вырос, был районом нефтедобычи, а потому и местом, где появлялись люди, разбогатевшие на нефти. Когда я учился в начальной школе, был такой Накано Канъити, сделавший на этом состояние, который сильно экономил на всём; он не брал рикшу от железнодорожной станции, так как считал, что это слишком дорого, но шёл пешком до начала моста Бандайбаси,[62] откуда уже можно было задёшево взять машину. Об этом в своих выступлениях нам часто говорил директор школы. Между прочим, на днях в разговоре со знакомым, приехавшим из моих родных мест выяснилось, что тот же анекдот сейчас рассказывают о другом нуворише — Ниицу Нанигаси, то есть это превратилось в каждодневное наставление для жителей Ниигата, в их жизненный стандарт.

Миллионер вместо 50 сэн[63] тратит 30 сэн, и такую экономию считают благородным поступком. Что это — модель для нашей повседневной жизни? Проблема не в этом конкретном случае. Проблема в душевном состоянии, лежащем в основе подобных случаев, в образе жизни.

Во время войны я работал временным сотрудником кинематографической компании. Тогда один человек — «О», также временно нанятый, был директором газетного союза; это был энергичный человек, с большой горячностью высказывавший на совещаниях мнение о том, что Ёсикава Эйдзи[64] и Сато Короку[65] — великие японские писатели, учителя и наставники, что о них-то и следовало бы снимать фильмы!

[Подразумевалось, что] эти фильмы будут о старых крестьянах с узловатыми пальцами, в грубой бесформенной заплатанной одежде, которую передают от отца-сыну, а от сына-внуку. Предполагалось связать вместе дух терпения и [состояние] лишений и отобразить [на экране]; но отчего японская культура должна быть именно деревенской культурой? [Оттого, что] японский декаданс возникает при превращении культуры деревенской в культуру городскую, и в этом сегодняшняя трагедия.

Этот разговор вызвал большую реакцию на совещании; управляющий (фактически — руководитель компании) и другие сильно возбудились, обернулись ко мне и говорили: «Может, ты напишешь сценарий?» Мне пришлось приложить массу усилий, чтобы вежливо отказаться, только вот подобный разговор в военное время был не единичным и происходил во многих местах. Тогда просто вопили о том, что следует вернуться к деревенской культуре, к деревенскому духу; да, таким было веяние времени, но одновременно таким было и массовое настроение.

Спешат сказать: деревенская культура, а есть ли она вообще, «деревенская культура»? Да, есть праздничные обычаи танцев о-бон, возможно есть дух [претерпевания] лишений и инстинктивный дух накопительства, но суть культуры — в прогрессе, а в деревне нет прогресса ни на волосок. А есть там только дух замкнутости, недоверие к чужим, глубокие сомнения, дотошность в подсчёте выгод и убытков. Деревня пользуется простыми и искренними, странными словами, не обдумывая предварительно их значений, однако деревня не была изначально по духу ни простой, ни искренней.

Со времени реформ Тайка[66] дух деревни был негибким, постоянно думающим лишь о том, как избежать налогообложения; [крестьяне] уходили от податей становясь бродягами, уходили от податей, подделывая данные для регистрационных семейных записей; акт ухода от податей в ходе индивидуальных упорных сражений этих крестьян и являлся, собственно говоря, связующим узлом японской экономики, посредством чего образовались, расцвели, а затем пришли в упадок земельные наделы сёэн, а аристократы уступили место военному сословию. Под воздействием борьбы крестьян с налогообложением, из-за их негибких действий по уходу от податей изменялась японская политика, шли перемены в японской истории. «Увидишь человека — считай его вором»: вот деревенский дух императорского периода; надо, конечно, помнить и о наличии шатающихся в окрестностях шаек грабителей, и о ситуации, когда землевладельцы были устранены, но среди них были умелые и хитрые, которые стремились восстановить своё положение и чем-то обладать — конечно, у крестьян формировалось недоверие и отторжение «не-своих». Они всегда были пассивными, не говорили, что сами хотели бы поступить вот так, да и не могли так сказать. Вместо этого, они решали навязываемые им дела, основываясь на индивидуальной хитрости, и именно эта хитрость пассивности оказала громадное воздействие на перемены в японской истории.

Японская деревня и сейчас — точно такая же, как в эпоху Нара.[67] Примерами похожих друг на друга дел, которыми завалены народные суды являются прирезание себе соседской земли тайным перемещением межи на 3–5 сун[68] и случаи взятия полей в пользование без расписки и не возвращение их, обман соседей и родни. Подсчёт плюсов и минусов, вариантов прибыли и убытка лежит в основе жизни; в деревенской психологии невозможно обнаружить устремления к более возвышенному состоянию духа, к самооценке и учитыванию интересов других. В состоянии отсутствия учитывания интересов других не может присутствовать истинная культура. При отсутствии самооценки истинной культуры быть не может.

Говорят, что крестьянская добродетель состоит в терпеливом перенесении лишений, но отчего подобная покорная выносливость считается добродетельной? Необходимость называют матерью изобретательности. Не мирясь с лишениями, не соглашаясь на неудобства, в стремлении к желаемому приходят к изобретениям, рождается культура, и это есть ход прогресса. Японские солдаты очень выносливы, они не стремятся к удобствам, их превозносят за терпеливое перенесение чрезмерных физических нагрузок; но нынешнее полное поражение оттого и произошло, что не развивали вооружение и имелись базовые недостатки в способах ведения боевых действий. И это относится не только к солдатам — нашему старшему поколению. Японский дух есть сам по себе дух выносливости, не желающий перемен, не желающий прогресса, очарованный и превозносящий прошлое, к которому и обращён. Очень редко проявляющийся дух прогресса тут же попадает под удар реакционного духа выносливости, который тащит его обратно в прошлое.

Говорят, что необходимость — мать изобретений. Вызывающий такую необходимость дух в Японии называется ленью, а терпение считается добродетелью. [Если расстояние] 1–2 ри[69] — надо пройтись пешком; устраивать лифт для 5-6-этажных [домов] — потакать природе лени. Полагаться на механизмы и забывать о трудолюбии считается движением к разрушению страны. Всё совершенно наоборот. Правда есть отсутствие лжи. То есть, от этой-то правды и пришло воздаяние: не зависимость ли от ручного труда, не дух ли терпения и выдержки принесли трагическую участь нашей поверженной стране?

Конечно, совершенно по-дурацки было бы утверждать, что, чем раз нажать на кнопку и повернуть рукоятку, лучше и приятнее весь день тяжело работать руками, проливая пот. Но в целом и по сути в Японии главенствует именно такой идиотский подход.

До сих пор вес депутаты парламента и чиновники с дурацким почтением относятся к императорской системе, раздувая это до небес. Действительно, императорская система существовала на всём протяжении японской истории, но почитание императора было не более, чем средством доя тех, кто мог этим умело пользоваться, никогда не бывая искренним.

Для чего императорская система была нужна семейству Фудзивара, или сёгунам? Отчего они не стали захватывать высший властный пост? Оттого, что гораздо удобнее было оставить его императорам, а не брать себе; вместо того, чтобы самим отдавать приказы, — предоставить это императорам, а самим делать вид, что они беспрекословно подчиняются этим приказам, и тем стимулировать к отданию таких приказов. При этом надо учитывать, что такие приказы отдавались не волею самих императоров, а были в действительности приказами [Фудзивара и сёгунов], которые так реализовывали собственные желания от императорского имени. Демонстрируя, что подчиняются императорским приказам, они тем самым заставляли народ подчиняться своим собственным приказам.

Невозможно требовать от людей, чтобы они называли тебя богом и беспрекословно тебе подчинялись и уважали. Но, распростершись перед императорским троном и превращая императора в бога, можно добиться от людей многого. Выдвигая в императоры нужных людей и склоняясь перед фигурой императора, они вызывали у народа почтительность и использовали это для своих манипуляций.

Такое положение касается не только семейства Фудзивара и военного сословия древности. Посмотрите: ведь во время войны было то же самое. Реального императора никто не знал, никаких приказов он не отдавал. Всё происходило как бы волей военных: сообщали, что в одной из областей Маньчжурии произошёл инцидент, что где-то на севере Китая были пресечены попытки дестабилизации. Просто ужас: реальное положение дел не сообщалось даже премьер-министру! Как однобоко — все решения принимались военными самовольно! Более того, эти военные действовали так, как если бы императора вообще не существовало, тем самым кощунственно принижая его сущность и лишь слепо создавая его культ…

Чепуха! Полнейшая ерунда; это — реальный облик императорской системы, сохранявшийся на всём протяжении японской истории и правдиво отражающий её суть. Именно семейство Фудзивара, с древности профанировавшее институт императорской власти, создавало его культ. Поистине, это был слепой культ, исходивший из самой глубины сердца, и в то же время они игрались императорами, пользовались ими как удобными орудиями, святотатствуя безо всяких ограничений. Вплоть до нынешних времён, да и сейчас парламентские депутаты и все чиновники выказывают почтение императору, а народ в большинстве своём это поддерживает.

15 августа прошлого года от имени императора была прекращена война; люди говорили, что спасены императором, но если взглянуть на то, о чём свидетельствует японская история, увидим, что это — чисто японское историческое изобретение для императоров в чрезвычайных обстоятельствах, политическое средство, тайное орудие. Военные инстинктивно чувствуют наличие этого тайного орудия, а мы — народ — инстинктивно пользуемся им; вот такое совместное действие-представление военных и японского народа прошло 15 августа.

«Вынести невыносимое; перетерпеть нетерпимое, — подчиняйтесь Нашему приказанию». И люди плакали и говорили: «Это ведь не чей-то приказ, а императорский; что ж, сдадимся и вынесем невыносимое».

Ложь! Ложь! Ложь!

Не мы ли, люди, сами страстно желали прекращения войны? Не мы ли не имели ни малейшего желания выступать с бамбуковыми пиками против танков и валиться мёртвыми, как глиняные фигурки? Мы совершенно искренне желали окончания войны, но при этом не могли говорить об этом вслух. Ведь было же «великое дело» и «императорское повеление». «Пренести непереносимое…» — экий трюк! Прискорбное положение; жалкий исторический обман. К тому же, мы ничего не знали об этом обмане. Если бы не было императорского приказа о прекращении войны, мы и правда стали бы бросаться грудью на танки и, как бы нам это ни не нравилось, храбро погибли бы, напоминая глиняных солдатиков. Подобно тому, как именно военные создавали культ императора, дискредитируя его при этом, мы, простые люди, не так уж ему поклонялись, а просто привыкли его использовать; хитрым образом выдвигали в виде заставки ханжеский [лозунг] о «великом деле», прославляя интересы императорского величества. Ловко и хитро, не правда ли? Да мы просто охвачены какой-то страстью к историческим уловкам, потеряв нормальный человеческий облик.

А каков, кстати, он — «правильный человеческий облик»? Прямо говорить — чего хочешь, а неприятное называть неприятным, — вот и всё. Называть приятное приятным; нравится женщина — так и говори, что нравится; что же до «великого дела», то аморальность должна запрещаться законом. Нужно перерасти ложное [противопоставление] гири-ниндзё[70] и прийти к чистосердечности; определение и идентификация этой чистосердечности, а также твёрдая к ней привязанность является первостепенным условием человеческого возрождения. Именно там рождается, оттуда возникает истинная человеческая личность, свой собственный характер.

Соотечественники-японцы, сейчас я хочу кричать об упадке японского характера и японской сути. Я хочу громко заявить: Япония и японцы должны пережить деградацию. Пока продолжает существовать императорская система, покуда исторические уловки сохраняются и действуют в японском мировоззрении, до тех пор невозможно ожидать в нашей стране расцвета человечности и морали. Свет истинной человечности надолго померк; сейчас не то время, когда в Японию могут прийти истинно человеческие черты — реальное счастье или душевные страдания. Япония, прийди в упадок, — хочу я громко сказать, хотя истинный смысл этого — обратный. Сегодня Япония, японское мировоззрение погружено в пучину упадка, и мы должны выпасть из [комплекса] таких «здоровых моральных принципов», пронизанных хитрыми уловками — наследиями феодализма, и выйти [совершенно] обнажёнными на широкие просторы истины. Через выпадение из «здоровых моральных принципов» мы должны вернуться к истинной человечности.

Необходимо начинать всё сначала, сорвав с себя такие ложные одеяния, как императорская система, [самурайский кодекс] бусидо, дух терпеливости, добродетельность траты 30 сэн вместо 50-ти, — обнажившись и став какими-никакими людьми. В противном случае мы рискуем просто вернуться к прежнему, старому состоянию страны [всеобщего] обмана. Прежде всего — сорвать [ненужные] одежды, отбросить навязанные табу, потребовать, чтобы услышали ваш истинный голос. Вдовы с их [погибшими] любимыми пусть отправляются в ад! Пусть демобилизованные военнослужащие становятся торговцами на чёрном рынке! [Понятие] упадка воспринимается как что-то нехорошее, но «настоящее» — это не «стартовый капитал», его не вынешь из кармана, как горсть медяков. Бессмысленно требовать от истинности компенсации вместе с внешней привлекательностью; следует ставить на кон и духовное, и материальное, и причитания истины. Когда следует прийти упадку, надо, чтобы падение было однозначным и бесповоротным. Пусть исчезнет мораль и наступит смута! Пусть льётся кровь и всё покроется ядом! В небесные чертоги следует подниматься, пройдя сперва через врата ада. Приближаться к этим небесным чертогам понемножку, цепляясь всеми двадцатью окровавленными ногтями на руках и ногах, — другого пути, наверное, нет.

Собственно об упадничестве всегда говорилось, что это отвратительно или просто плохо, но нельзя отрицать одной присущей упадничеству особенности характера: одиночества, величественной черты человеческой натуры. Иными словами, упадок есть постоянное одиночество, оставленность прочими людьми, оставленность даже собственными родителями, связанность судьбой, когда полагаться можешь только на себя.

Хорошим людям легко живётся: они комфортабельно почивают на всеобщих пустопорожних понятиях долга и обязанностей перед родителями и близкими и спокойно умирают, полностью отдав себя заданной социальной системе. А вот «упадочники» из неё вырываются и бредут в одиночестве по бескрайней равнине. Низменная добродетельность — это нехорошо, но путь одиночества — это дорога, ведущая к богу. Если хороший человек готовит своё перерождение [в Чистой Земле], то насколько нужнее это плохому?! А для этого есть указанный путь. То, что Христос преклонился перед падшей женщиной, относится к такому одинокому хождению по пустынной равнине, и лишь эта дорога ведёт к небесным чертогам. Сколько десятков тысяч, сколько сотен миллионов человек не могут достичь этих чертогов, но бесплодно бродят по адским землям, однако другого пути на небо нет.

Как прискорбно: именно в этом суть человеческая! Да, действительно жаль, что такова человеческая суть. И она не даёт возможности спастись ни посредством определённого общественного устройства, ни политическими способами.

Одзаки Гакудо[71] был в политике богом; после окончания войны он стал активно выступать в поддержку теории федеративного общества. По его мнению, первобытные люди враждовали общинами. В Японии вплоть до эпохи Мэйдзи понятия «Японии» не было, противостояли друг другу феодальные уделы; не было японцев, были подданные того или иного удела. Затем появились «антиудельные» люди, разрушившие психологию удельного противостояния, отчего и возникли собственно японцы. Нынешние японцы — люди своей страны, противостоящие другим странам; подобно тому, как это было с «антиудельными» людьми времён Мэйдзи, им следует стать «антинациональными» людьми, разрушить свою государственную психологию и посредством этого стать интернациональными (причём слово «антинациональные» должно звучать очень почётно). Всё это лежало в основе его теории мировой федерации, где разделение на японцев, американцев, китайцев и прочих было всего лишь наваждением от остатков первобытного мировоззрения, где были лишь люди мира, где справедливым было отбрасывание всех различений между многочисленными национальностями. Вообще-то, к этой теории следует внимательно прислушаться; безответственно заявлять, что она немного мрачна. Если мне не изменяет память, его женой должна была быть англичанка, но была и японская супруга, и дочь-японка, — так просто всего и не объяснишь.

И вот, я осмелился задать Годо вопрос, и Годо изволил сказать: «Первобытные люди противостояли друг другу общинами, немного развившись — феодальными уделами, страной против страны; последнее противостояние — низменная природа культуры, так оно и есть». Годо забыл об одной важной вещи: о людях.

Чувство противостояния как низменная природа культуры — это когда противостояние между отдельными людьми сохраняется вечно, даже когда уже нет противостояния между странами. Напротив, по мере развития культуры, это противостояние лишь усугубляется.

В жизни первобытных людей семейных отношений установлено не было, существовало многожёнство и многомужество, ревность была редкой, равно как и индивидуальное противостояние. С развитием культуры [институт] семьи стал приобретать отчётливые очертания, индивидуальные противостояния ужесточаться и радикализироваться. Какое колдовство заставляет забыть о человеческом противостоянии, о его базовых глубинах, и побуждает приняться рассуждать о человеческом счастье, провозглашая всемирный федерализм? Забыть противоречия в семье, индивидуальные противостояния и говорить о человеческом счастье — полная глупость, а политика изначально была тем, чем является [и сейчас].

Коммунизм был также одним из вариантов всемирного федерализма; его сторонники демонстрируют неготовность [что-то делать] в отношении человеческого противостояния, в отношении людей и в отношении человеческого характера. Действительно, политика не в состоянии соотноситься с человеком и с человеческим характером.

Политика, а также социальная система есть грубая сеть для глаз; люди — как рыбы, которые никак не могут попасться в сеть. Трудно избежать такого итога, при котором, даже если разрушить механизм императорской системы и создать новую, в конечном счёте это будет не более, чем новая уловка. Люди постоянно вырываются из сетей, деградируют, а система мстит через этих же людей.

Я в целом согласен с [идеей] изначального всемирного федерализма; подобно тому, что излагает Годо, считаю, что нет какой-то особой японской крови, которую следовало бы защищать и высоко ценить, только вот будет ли при этом счастлив человек? Похоже, человеческое счастье состоит в чём-то ином. Истинная человеческая жизнь пребывает в другом месте. Дело не в том, что японцы якобы неспособны стать гражданами мира, всё гораздо проще, чем кажется: люди никогда не бывают в состоянии устранить индивидуальные противостояния, а значит настоящая человеческая жизнь проходит исключительно внутри таких индивидуальных противостояний. Будет эта жизнь всемирным федерализмом, или коммунизмом, или чем-то им противоположным, — в отношении её нельзя ничего сделать. Соответственно, через эту жизнь голоса её духов изрыгаются в виде литературы. Литература всегда есть восстание против системы, против политики, месть в отношении человеческих структур; посредством такого противодействия и мести, она сотрудничает с политикой. Сама суть восстания есть взаимодействие. Есть любовь. Такова судьба литературы, таковы ничем не изменяемые отношения литературы с политикой.

Жизнь человеческую не отбросишь; люди как чудные оптимисты, вели абсурдную и непонятную жизнь, мало о ней заботясь. Во время войны половина жителей Токио жаловались, что у них сгорели дома, что они живут в [противовоздушных] траншеях, мокнут под дождём, и идти им некуда; наверняка, таких было немало, но было много излучавших чувство спокойствия и любви, от которых не хотелось уходить. Они также мокли под дождём и в страхе прятались от бомбёжек, но каждый день для них начинался оптимистично. Одна женщина, жившая со мной по соседству, говорила другим женщинам, собиравшимся у водной колонки, что день, когда нет бомбёжки, кажется скучным, и все смеялись, причём этот смех, как мне казалось, был совершенно неожиданно искренним.

Говорят, что «ночные женщины» есть ошибка общества; многие из них сперва занимались [этим ремеслом] как взятые во временную аренду механизмы, но затем им, вероятно, понравилось такое занятие. Одеть женщин в униформу и заставить работать по приказу, — назвать такую жизнь «здоровой» невозможно.

Жизнь — бесконечные превращения; по сравнению с бесчисленными поколениями прошлого и будущего наше существование — не более, чем у капельки росы, и потому говорить о неизменности какой-то системы, о вечности счастья, строить планы на будущее — полная и абсолютная бессмыслица. Не ужасно святотатственно ли это — [поступать так] в отношении безграничного и вечного времени, в отношении человеческого прогресса? То, на что мы способны, это понемножку становиться лучше, и человеческая деградация, к удивлению, пребудет лишь в этих пределах. Человек не благославлен неким неразрушимым, твёрдым субстанциональным духом. Неминуемо из-за какого-то проступка невозможно будет удержаться от падения. Человек движется, создавая и разрушая такие моменты. Упадок есть материнское чрево системы, и нам необходимо внимательнейшим образом рассматривать именно это прискорбную [особенность] человеческой сущности.


Загрузка...