МИСИМА Юкио (настоящее имя — ХИРАОКА Кимитакэ (平岡公威) 14.01.1925 — 25.11.1970. Знаменитый писатель, эссеист, общественный деятель.
Школу закончил с отличием и получил из рук самого императора серебряные часы. Поступил на юридический факультет Токийского Императорского Университета; после его окончания — на работу в Министерство финансов, но пробыл там лишь 9 месяцев. Выйдя в отставку полностью посвятил себя литературе.
В 1946 году он познакомился с Кавабата Ясунари; между ними сложились отношения ученика и учителя.
Первым значительным произведением стала повесть «Исповедь маски» (仮面の告白, 1949), в которой Мисима не столько исповедовал свою сексуальную извращённость, сколько подтверждал её для себя. Его самой известной работой стал роман «Храм Золотой Павильон» (金閣寺,1956), в котором Мисима изложил свой взгляд на ту роль, которую играет в жизни человека «красота». Она для Мисима есть абсолютное отрицание, крайний нигилизм, в котором, как он верил, заключена наивысшая стадия развития духа.
Во второй половине 1960-х гг. стал писать о самурайском кодексе бусидо, о пилотах-камикадзэ и о том, какое место в японском мировоззрении занимает и должен занимать император.
В октябре 1967 года, Мисима предложил группе студентов начать формирование «частной» армии, тренировка которой должна была проходить в рамках системы Сил самообороны. Вскоре заявил о создании «Общество Щита» (楣の会), которое пресса сразу же окрестила «игрушечной армией капитана Мисима.»
25 ноября 1970 года, под предлогом официального визита в штаб сухопутных войск Сил самообороны в японском районе Итигая, Мисима вместе с четырьмя членами «Общества щита», взяв в заложники командующего, обратился к солдатам с призывом совершить государственный переворот и восстановить прямое императорское правление. Однако военнослужащие освистали его, и Мисима покончил с собой, разрезав живот по старинному обычаю.
Говоря о достижениях в сфере культуры в периоды Сева,[73] Гэнроку[74] и др., следует признать, что наиболее сомнительным из них является период Гэнроку. Во времена Сева и Гэнроку, когда не было фигур уровня Тикамацу,[75] Сайкаку,[76] или Басё,[77] господствовала лишь привычка к роскоши. Чувства иссякли; укоренился прочный реализм; о поэтической глубине никто уже и не вспоминал. Одним словом, не было ни Тикамацу, ни Сайкаку, ни Басё. А что же это за эпоха, в которую живём мы? Несмотря на то, что она изначально должна была являться «прозрачным» временем, наполненным загадками, её воспринимают без особых затруднений, как период, лишённый каких бы то ни было тайн.
Я долго не мог понять, — как такое могло произойти? Пробовал объяснять это общим кругом явлений, пробовал подступиться с точки зрения феноменов индустриализации и урбанизации, с позиции разрыва человеческих отношений и отстранённости, покуда не пресытился всевозможными социологическими и духовно-аналитическими способами. Это походило на изучение биографии убийцы после совершения им преступления.
Что-то прервалось. Вероятно, где-то порвалась струна, отчего тембр стал неполным. После чего, параллельно оскудению созидательной силы, разновидность культурничества стала важнейшим фактором формирования общественного мнения. Воистину, культурничество обволакивает мир. Своими липкими руками оно хватается за обратную сторону каждого культурного феномена. Определяя культурничество в нескольких словах, можно сказать, что это — одна из тенденций строить умозаключения на основе неких радостных человеческих достижений, с кровью выдранных из культуры, подобно новорождённому из чрева матери. В этом плане культура становится неким безвредно красивым общим достоянием человечества, подобно фонтану посреди торгового центра.
Всевозможные виды искусства, отображающие человека таким, какой он есть, т. е. распавшимся на фрагменты, какие бы мрачные и ужасающие темы они ни затрагивали, сохраняются именно посредством этой самой фрагментированности и потому становятся фонтаном в торговом центре. В целом трагедия человека состоит в том, что он не находит подтверждения возможности сложения фрагментов. Сочтя себя обычным «кусочком», человек на этом успокаивается.
И сама трагедийность, и то, какой она может быть, возникает из-за невозможности выйти за рамки раздробленности; хотя способность вырваться и лежит за пределами наших возможностей, она чудесным образом сохранена, и опьянённость нашей неспособностью совпадает с опьянённостью освобождения.
Точный ответ на вопрос — что такое японская культура, дало послевоенное время устами бюрократов Министерства иностранных дел и Министерства культуры. С помощью оккупационной политики это разорвало бесконечную круговерть «Хризантемы и Меча». Мягкосердечная культура аранжировки цветов и чайной церемонии у народа, полюбившего мирную жизнь, не несёт в себе угрозы, однако культура архитектуры, отваживающаяся на смелую узорчатость, стала репрезентативной для всей японской культуры.
Культуру здесь можно сравнить с системой использования воды. Исток и непрерывность жизни, порождающие культуру, запираются дамбами при помощи всевозможных законов и политических действий, которые направляют поток лишь для получения электричества, или ирригации, но предотвращают его разлив. Таким образом, прервав круговорот «Хризантемы и Меча», оставили функционировать лишь ту часть, которая нужна была для формирования добродетелей народа, подавив вредную часть. Объявленный в начале оккупационного периода запрет пьес Кабуки на темы мести и фильмов-боевиков о самураях был самым примитивным, «лобовым» проявлением этой политики.
Вообще-то, оккупационная политика не была столь примитивной. Оставив в стороне запреты, она принялась «уважать культуру». Сведя воедино успехи всевозможных политических и общественных преобразований, американцы сочли, что тенденция к отступлению до истоков культуры исчезла. Тогда и началось культурничество. Иными словами, это явление перестало быть вредоносным.[78]
Оно стало искусством ради искусства для великодушного потребителя культуры, воспринимающего её прежде всего как произведение, как вещь. Политические пристрастия, безусловно, не являлись этому препятствием. Культура в виде вещи была вполне управляемой и спокойно эволюционировала в направлении «культурного сырья для равного пользования всем человечеством».
Выше я уже писал, что результаты этого были весьма скромны, однако культурничество, будучи как всегда довольно самим собой, сопровождалось формированием массовой социальности и стало её показательной вывеской. Однако, в значительной степени это явилось следствием взращённого в годы Тайсё[79] так называемого «образования». Японская культура для внешнего мира стала индульгенцией японскому народу, а для собственного населения объединилась с мирными социальными ценностями. Идея, коротко замкнувшая социальные ценности и культуру, основывалась на гуманизме масс и стала базой притворной уважительности к культуре.
Говоря о «защите культуры», мы представляем себе культуру, умершую до состояния музейности, и жизнь, умершую до состояния покоя под солнцем. Два этих момента объединяются в процессе почти химического соединения. Компоненты этого соединения тяготят нас, однако уважение к культуре, как к вещи, как к культурному сырью, как к культурному наследию, для демократического, социалистического государства (не принимая в расчёт крайности, типа КПК[80]) безусловно.
Одержавшая в прошлом году победу Социалистическая партия (далее — СП) опубликовала программу культурной политики, в которой в частности говорится:
«(3) Формирование национальной культуры
а) Культуру производят трудящиеся
Ориентир правительства СП в культурной политике следующий: трудящийся народ понимает культуру, потребляет её, радуется ей, становясь субъектом её производства. Правительство СП желает изменить положение, при котором профессиональные деятели культуры создают произведения, а массы пассивно воспринимают их зрением и слухом, на такое, при котором деятели культуры и народ совместно участвуют в культурном развитии. Рабочие и крестьяне, трудящиеся на своих местах и в полях, в соответствии со склонностями, создают музыку, пьесы, прозу и стихи, и выдающиеся произведения оцениваются всем обществом. Из трудящегося народа постоянно отбираются те, кто имеет способности в различных областях культуры, и они становятся в них профессиональными деятелями. Радио, телевидение и газеты являются средствами распространения и представления культуры, созданной народом. В больших количествах возникают государственные и общественные театры, залы общественных собраний, дома культуры для молодёжи и женщин, общественные парки и выставочные залы.
б) Развитие народной культуры
Правительство СПЯ уважает, хранит и развивает традиционную культуру и искусство японского народа; бережно относится к Но, Кабуки, Бунраку, представляющим первооснову народных представлений, танцев, местных разновидностей изобразительных искусств и народных промыслов, изучая и сохраняя их для блага потомков. С сохранением этих форм традиционной культуры и искусства, происходит их одновременное развитие с привлечением содержания реалий новой жизни. Охране подлежат такие древние столицы, как Нара, Киото и Камакура; сохранению и пропагандированию — произведения изобразительного искусства, картины, скульптуры, архитектурные сооружения и прочие материальные ценности, а также записи местного значения (фамильные книги, исторические хроники, дневники и метеозаметки). Далее, следует препятствовать вывозу японских культурных ценностей за границу и способствовать открытию государственных и общественных музеев изобразительных искусств. С другой стороны, уважая и сохраняя национальную культуру, следует активно способствовать её взаимообмену с зарубежными культурой и искусством.»
(Опубликовано 05.11.1967 Отделом образования Центрального штаба СПЯ; Образовательный вестник № 7, «Ожидания завтрашнего дня», гл. 10 «Новый человек и новая культура».)
При первом же прочтении становится понятно, что эти подразделения на а) и б) выражают суть социалистической культурной политики, демонстрируя двустороннесть культурничества. Именно: а) «культуру, с которой можно забавляться, продолжают вертеть в руках», б) «культуру, которой невозможно вертеть, предоставляют самой себе»; как ясно видно по выделенному курсивом в параграфе б), они считают возможным разделять культуру на форму и содержание. Поскольку собственно форма не несёт в себе никакого вреда, считается, что в неё можно вложить нужное содержание; в крайнем случае существует теоретическое основание для возможности чего-то вроде перемен одеяний дамы Косэй в пекинской опере.
Однако, низведённое до состояния вещи культурное сырьё — Кабуки, Но, всевозможные традиционные сферы японской культуры — в целом не несёт в себе вреда, точно так же, как ленинградский балет не представляет опасности для Советского Союза. Напротив, это является выгодным источником привлечения туристов; актёры Кабуки, являющиеся членами Академии художеств, в мгновение ока обрели звание работников народного искусства.
Культура разновидности а) в известной степени является феноменом нового воспитания и культивирования; самоочевидно, что всё это осуществляется в политических рамках. Следует учитывать, что культура, создаваемая любителями, гораздо более легко регулируема, чем культура, творимая законченными профессионалами; если социалистическое государство монополизирует средства массовой информации, то даже без осуществления намеренного контроля за выражением общественного мнения их содержание легко регулируется с помощью игры на любительском тщеславии и желании самовыразиться.
Однако, строгое администрирование и суровый присмотр в социалистическом государстве, безусловно, относится и к культуре. История подтверждает, что оно не оказывает никакого снисхождения. Потребовалось 50 лет, чтобы советское революционное правительство разрешило Достоевского, однако и нынешнее состояние оставляет желать лучшего; молва об обретении свободы имеет и обратную сторону — происходит вторичное подавление, о чём свидетельствуют слухи о домашнем аресте Евтушенко, суде над тремя писателями (Владимир Буковский, Евгений Кушев, Вадим Делоне); в Польше была запрещена постановка драмы «Праздник предков», в которой критиковалась Россия и царь, под предлогом её «антисоветскости», что вызвало студенческие волнения.
Тот предлог, что политический контроль препятствует ослаблению культуры, является парадоксом внутри самой культуры, вечным парадоксом между культурой и свободой. Существует проблема: каков диагноз слабости современной японской культуры, как её излечивать — путём повторяющегося возрождения, или последовательного прерывания (революции)? Об этом идут непрекращающиеся споры.
Поэтому так называемое культурничество, строящее свой лагерь вокруг свободы, и уважение к безопасному культурному сырью в социалистическом государстве представляют собой лишь взгляды; поскольку извне оба они защищают и охраняют традицию, существует немало позиций, по которым они могут пожать друг другу руки.
С обоих позиций культура рассматривается, как формируемая вещь. То, что произошло в результате, хорошо демонстрирует поступок Петэна, предпочевшего передать Париж, наполненный архитектурными памятниками, датируемых ещё средними веками, в руки врага, дабы избежать его разрушения. Париж не является культурным достоянием одной лишь Франции, но — культурным наследием всего человечества, поэтому на необходимости сохранения его в целости сходились и «свои», и «враги», а в политическом плане одна сторона сдалась другой. В плане же компенсации национальному духу было куплено сохранение Парижа. Это совершенно очевидно повлекло за собой деградацию национального духа, явившись разрушением, невидимым для глаза, но, при сравнении с видимыми разрушениями, — вполне допустимым.
Такое культурничество, если вывернуть его наизнанку, образуется посредством «обратного культурничества», «культурничества обратной стороной», наглядно разрушающего всю культуру ради формирования революционного духа, невидимого глазом, царившего, например, во времена Великой культурной революции в Китае; собственно, это две стороны одной медали. Когда в телевизионной программе мы разговаривали с молодыми людьми, один из них, делавший ударение на ненасильственном мире, говорил, что достигшая такого состояния Япония не должна никак сопротивляться внешнему противнику, пусть даже погибнет всё её население, лишь бы в мировой истории осталась существовать идея мирной конституции; интересно, что это полностью совпадает с идеологическим лозунгом военных лет «пусть сто миллионов погибнут славной смертью». Идея этой славной смерти состоит в следующем: если речь идёт о защите невидимой глазом культуры, духа страны, её духовных ценностей, то пусть погибнут все её защитники, пусть будет разрушена вся видимая культура.
Военный феномен был унаследован послевоенной идеологией, почти как отпечаток негатива. Как я говорил выше, такое «культурничество наоборот» является оборотной стороной послевоенного культурничества, и оба они взаимно подтверждают парадоксальность культуры.
Прежде всего, представляется весьма сомнительным абстрактный способ выражения мировой и национальной культуры. В частности, в такой стране, как Япония, с её исторической, географической и природной спецификой, важно учитывать национальные культурные особенности.
Во-первых, если даже рассматривать культуру, как вещь, в живом виде она не является вещественной; также, это не есть национальный дух, бесформенный до своего появления, но — единая форма, кристаллическая структура, в которой ясно проглядывается национальный дух, и сколь бы мутным ни был облик, в нём уже ясно просматривается «сформировавшийся» дух, а, следовательно, это не есть отдельные произведения искусства; культура включает действия, или образ действий. Культура существует не только в театральной форме Но; это и тот случай, когда лунной ночью у берегов Новой Гвинеи из воды появляется смертник, сошедший с «живой торпеды» и заносящий над головой меч; она включает в себя и многочисленные предсмертные послания из отрядов специального назначения [-«камикадзэ»]. От «Повести о принце Гэндзи» до современных рассказов, от «Манъёсю» до авангардных танка, от изображений Будды в храме Тюсон до современной скульптуры, от аранжировки цветов и чайной церемонии до кэндо и дзюдо, от Кабуки до фильмов-боевиков о якудза, от дзэн до военной тактики, — всё это имеет сопутствующее значение для пары «Хризантема и Меч», во всём проглядывает японская форма. Литература сыграла важную роль в становлении японской культуры форм, в плане использования японского языка.
Не следует игнорировать динамизм японской культуры, выдёргивая из неё одну лишь неподвижность. Японская культура включает в себя особую традицию — превращать саму форму движения в произведения искусства. Различные воинские искусства, чайная и цветочная церемонии относятся к сходному жанру, в котором за короткое время происходит возникновение, пребывание и исчезновение формы произведённого, — это одна из японских особенностей. Бусидо является системой этичности красоты, или красоты этики, в которой жизнь и искусство сливаются воедино. Важное значение художественной формы, производимой в Но и Кабуки, с самого начала использовалось, как путеводная нить к традиции, и сама эта путеводная нить является формой, стимулирующей свободный творческий субъект. Форма указывает на форму, форма постоянно пробуждает свободу, что является особенностью японского искусства; и в современной прозе, на первый взгляд представляющейся наиболее свободным жанром, со времён натурализма, усилия, прилагаемые для образования прозаической формы, бессознательно в несколько раз превышают усилия, направленные на мыслеоформление.
Во-вторых, в японской культуре нет различения исходного оригинала и его копии. В Европе образцы вещественной культуры как правило создавались из камня, тогда как в Японии — из дерева. Уничтожение оригинала было окончательным, поскольку его невозможно воссоздать; поскольку вещественная культура подвержена такому вымиранию, Париж был сдан противнику.
Однако, до того, как современное культурничество замыслило активное сохранение вещественной культуры, и в Западной Европе, и в Японии она пребывала в состоянии крайнего запустения. Если вспомнить войны и пожары прошлого, то остаётся лишь удивляться, что что-то вообще сохранилось, и нельзя сказать, что рукой истории был проведён отбор самого наилучшего. Лучшие творения греческого архитектора Праксителеса сейчас, вероятно, покоятся на дне Средиземного моря. Произведения японского строительного искусства, зависевшие от дерева и бумаги, навлекли на себя удары всех превратностей судьбы, и участь их была ещё более прискорбна, чем у вышеупомянутых скульптур. Неизвестно количество культурных ценностей, погибших во времена смуты Онин;[81] уцелевшие в пожарах киотосские храмы и святилища сохранились лишь по счастливой случайности.
Настойчивость в отношении вещественной культуры была сравнительно редким явлением; одной из причин той особенности, что предметы культуры, будучи подвержены разрушению, перешли в разряд изменяемых, являлось качество древесины. Таким образом, уничтожение оригинала уже не было окончательным уничтожением; между оригиналом и копией отсутствовало принципиальное ценностное различие.
Самый яркий пример можно видеть в способе возведения комплекса Исэ-дзингу. Со времени первоначальной постройки его перестраивали уже 59 раз каждые 20 лет, и каждый раз вновь отстроенный комплекс Исэ-дзингу становится оригиналом; в тот момент, когда оригинал уничтожается, его судьба вручается копии, и сама копия становится оригиналом. Уникальность культурной категории периодической перестройки Исэ-дзингу станет совершенно очевидной, если сравнить её с трудностями исследователей, которым приходится при изучении греческой античности полагаться на скульптурные копии времён римской империи. Такой поэтический приём, как хонкадори[82] и прочие базовые категории культуры этого рода и теперь занимают место в глубинах наших сердец.
Подобная особенность категорий культуры, когда император каждой эпохи является истинным императором, уравновешивается особенностью императорской системы, отсутствующей в отношениях оригинал-копия, но об этом я скажу ниже.
В-третьих, созданная таким образом японская культура, говоря с позиции создающего субъекта, является свободной творческой сущностью, а сама традиционная форма — источником, воодушевляющим его творческую деятельность. Это относится не только к произведениям, но лежит в основе культурных понятий, охватывающих как поступки, так и всю жизнь; если этот источник — свободная творческая сущность народа — начнёт где-либо иссякать, то, вполне естественно, произойдёт истощение культуры. Континуум жизни культуры, её суть, и диалектические понятия — от развития до культуры — образуют парадокс. Причина того, что творческая сущность преодолевает ограничения исторических условностей, прячется во времени, а затем внезапно проявляется во времени (не имеется в виду история культуры, написанная по случайно сохранившимся произведениям искусства) и должна заключаться в том, что дух народа формирует постоянную, унифицированную историю культуры.
Имея в виду вышеизложенное, можно сказать, что для японцев их культура содержит в себе три особенности; собственно, для французов, как представляется, существуют такие же три особенности французской культуры. Это: вторичное возвращение, целостность, субъективность.
Развалины, сохранившиеся в Греции, где не осталось настоящих греков, являются завершением красоты с отсутствием вещей, от которой можно вновь вернуться к своей собственной сути, а ощущение продолжения культурной жизни от греческих развалин является привилегией европейцев, Однако, для японской культуры «Повесть о принце Гэндзи» многократно возвращает нас к сути современности, подтверждает продолженность культуры, становясь новым творческим материнским чревом, путём превосхождения эстетической оценки её вещественной сущности. Именно это называется «традиция и человек», и в этом смысле я сильно сомневаюсь, что современная литература, начиная с эпохи Мэйдзи, изолирована от классической литературы. Повторный возврат культуры не есть состояние, когда на культуру просто «смотрят», но — когда «смотрящий» бросает ответный взгляд.
Опять-таки, «Хризантема и Меч» не оценивали красоту с этических позиций допущения, но оценивали этику с позиций красоты, и то, что в культуре допускалось всё, позволяло воспринимать культуру в её целокупности, а это сопротивляется понятиям культурной политики всевозможных политических образований. Культура утверждает всё, поэтому сохранять тоже надо всё. В культуре невозможно что-то улучшить, или «прогрессировать»; трудно даже представить какую-либо корректировку культуры. Хотя, суеверная убеждённость в такой возможности некоторое время упрямо превалировала в послевоенной Японии.
И ещё, в своей предельной форме культура проявляется в триединой сущности становления, сохранения и разрушения, что соответствует трём индуистским божествам: Брахману, Вишну и Шиве. Относительно этого Хасуда Ёсиаки критиковал «Войну на море» Нива Фумио[83] и писал в своих заметках, что вместо того, чтобы в разгар военных действий писать о них, истинному литератору следовало бы заняться подноской патронов, — надо ещё раз глубоко обдумать это. В подтверждение, тот факт, что г-н Нива немедленно после войны написал повесть «Низкий бамбук», в которой обличал военно-морские силы, ясно показывает, что сущность писателя представляет собой чувствительную фотокамеру и опирается на объективность, лишённую какой бы то ни было субъективности. Субъективность литературы, путём продолжения свободной сущности культурного созидания, жертвует ради высшей цели либо своими творениями, либо — образом действий. И в японской культуре для этого осталось много различных возможностей.
Всё это порождает размышления: должно ли определение культурных понятий с помощью трёх вышеуказанных моментов — повторного возвращения, целостности и субъективности естественным образом защищать культуру? и что является истинным врагом культуры?
Культурные категории японцев формировались не путём обретения истинного видения себя с помощью изучения образа своих действий через посредство тела; скорее, их образ мышления чреват всевозможными большими и малыми опасностями, поскольку он сливает воедино культуру и поступки и имеет надстройками различные политические образования. Крайний пример ограничений, накладываемых политической системой — контроль за выражением общественного мнения в военное время; конфуцианская идеология, считавшая Гэндзи образцом распущенности, непрерывно сохранялась со времён правительства бакуфу в Эдо. Это — обычная политика попыток в каком-то месте нарушить целостность и продолженность культуры. Неверно, однако, думать, что, раз культурная сущность представляет собой массовость образа действий японцев, то, нарушив её где-то, уже не будет возможности дальнейшего продвижения. Дело в том, что усилия именно и должны быть постоянно направлены на восстановление культуры посредством общего допущения и возрождения целостности и продолженности, однако в настоящее время из формулы «Хризантема и Меч» выведен второй компонент, что и стало одной из особенностей японской культуры; появилась неограниченная эмоциональная расхлябанность. Во время войны был устранён элемент «Хризантема», и ситуация качнулась в сторону обмана и лицемерия. Истерически-лицемерная роль, которую постоянно играет подавляющая сторона, сейчас точно такая же, какой была во время войны.
Сохранение культуры в её вещественных проявлениях может без излишних опасений быть доверено культурничеству какого-либо политического строя (исключая крайности типа великой культурной революции в Китае). Культурничество допускает всевозможные виды лицемерия, и вот в серии книг карманного формата издательства «Иванами» выходит переиздание «Хагакурэ». Однако, для защиты свободы творческого индивида, её жизни и длительности необходимо выбирать политический строй. И здесь начинаются вопросы: что защищать? и как защищать?
Вообще, что значит — защищать? Действительно ли культура не может защищать культуру, а замыслы защитить выражение общественного мнения проваливаются из-за его же усилий, и надо просто закрыть на это глаза? «Защищать» выражает собой основной принцип «Меча».
В действиях по защите чего-то обязательно присутствует опасность; даже при самозащите приходится обязательно отказываться от самого себя. Защищая мир необходимо постоянно быть готовым к насилию; между объектом защиты и действиями по защите существует вечный парадокс. Культурничество уклоняется от этого парадокса, можно сказать — закрывает на него глаза.
Иными словами, культурничество расставляет акценты на защищаемых объектах, следует степени их важности, определяет действия по защите и требует от них оснований законности. Для мирной защиты мира, культурной — культуры, выражения общественного мнения — через него же выискивают соответствующую законность; посредством же насилия можно защищать лишь насилие, эффективность насилия вычисляют умозрительно, и в конечном счёте непременно делают теоретический вывод о его неэффективности. Теоретически отвергая силу, приходится делать следующий шаг — искать подтверждение неэффективности силы, а это в действительности есть не что иное, как ряд душевных процессов демонстративного разыгрывания ужаса. Отрицая насилие, культурничество впадает в окончательное отрицание государственной власти (Энценсбергер в своём труде «Политика и преступление» определяет государственную власть, как монопольное обладание насилием, а преступников рассматривает, как её конкурентов, угрожающих этой монопольной власти); следуя в этом направлении, «культура» и «индивидуальная целостность» начинают работать в одинаковом душевном механизме. Иными словами, культура и гуманитарно-социальные ценности становятся синонимами.
Таким образом, душевный механизм ужаса и врождённого эгоизма, таящегося в условиях культурничества, имеет результатом истерические сновидения, старающиеся не видеть силы других ради защиты собственного бессилия.
Суровым фактом является то, что для защиты культуры необходима сила, применяемая для защиты всего прочего, и эта сила зависит от самого творца и охранителя культуры. Одновременно с этим, мысль о том, что все конкретные действия и способы «защиты культуры» непременно должны быть мирными, является общим культурническим суеверием, разновидностью негативной женской логики, доминирующей в послевоенной Японии.
Однако, сущность объекта, который следует защищать, и его реальное проявление не обязательно совпадают. Указания на объекты, основывающиеся на всевозможных идеальных представлениях о мире, выражаемых с различных позиций, которые призывают «защитить мир», «защитить парламентскую систему», «защитить народ», нельзя не соотносить с сутью поступков враждующих сторон, для которых существует понятие «защиты культуры», в котором используются те же слова; одновременно, реализовывать посредством смерти абсолютность относительной ценности — это и есть не что иное, как суть движения. Как бы то ни было, общее для всех то, что ценность поступков, предпринимаемых для защиты, не существует при сохранении реального положения.
Ценность объекта, который необходимо охранять, несёт в себе угрозу, а, следовательно, заключает в себе изменение нынешнего состояния, и приведение в движение защитных поступков, направленных в сторону такого изменения, не может не быть общим типом подобных ценностей. Если состояние защищаемого объекта совершенно, если это — просто пассивное охраняемое существование музейного бриллианта в несколько сот каратов, то охранительные действия завершатся окончательным разрушением, представляя собой полное пораженчество, как это было в случае со сдачей Парижа. Следовательно, в действиях по «защите» должно присутствовать «повторное возвращение», как и в случае с культурой. Таким образом, должна существовать возможность тождественности существующего в воображении защищающей стороны и желаемого облика защищаемой стороны. Сделав ещё один шаг, мы говорим, что должна существовать возможность окончательного осуществления идентификации защищающей и защищаемой сторон. Возможность подобной идентификации музейного бриллианта и его охраны трудно себе представить, однако нам кажется, что именно в такой возможности содержится основа славных поступков, именуемых защитой. Условия для славы, предоставляемые государством, основываются на структуре такой психологии. Таким образом, в поступках, направленных на «защиту культуры», предполагается идентичность внутренней свободы творческой сущности защищающей стороны, направленной на вторичный возврат к самой культуре, её целостности и субъективности; в этом и проявляется сущностная природа культуры. Иными словами, культура, основываясь на своей сущности, требует «защитных действий» от субъекта культуры (или, скорее, от творческой особи, черпающей из субъективного источника); объект, который мы защищаем, не есть ни идеология, ни политическая структура; в известном смысле, это и есть возврат к «культуре». Благодаря тому, что сама культура требует отрешения от своей индивидуальности, нам предоставляется удобный случай превзойти собственное «я».
Следовательно, культура неизбежно указывает на необходимость отбросить эгоизм, охраняющий покой индивидуальности. В настоящее время защита мирной конституции превратилась, в известной степени, в парчовый стяг классовой борьбы, хотя к борьбе это не имеет никакого отношения; в ситуации, когда эмоциональные пацифисты, оппортунисты, сторонники теории «мой дом — моя крепость», видящие во сне целостность личности, достигаемую путём отрицания любой борьбы, женские организации с их физиологическим неприятием войны и прочие получают обширную поддержку от сторонников школы индивидуальной целостности, возник парадокс, при котором идеологическая школа отвержения личности поддерживается школой целостности чувственной личности. Эта разновидность школы целостности личности срывает овацию от действий трёх групп Дзэнгакурэн,[84] когда временами на неё находит приступ мук совести. Группа безразличных, постепенно разрастающаяся в рамках среднего класса в процессе урбанизации, ставит свои неотчётливые политические пристрастия в зависимость от привлекательно выглядящего пацифизма и грёз социальной революции, и тенденция к сохранению совестливого баланса становится всё более и более заметной.
В противоположность этому, осознание жизни в культуре побуждает человека к стремлению избавиться от собственного «я» ради сохранения продолженности жизни, следуя законам этой жизни. Когда культура впадает в бесплодную спячку из-за оторванности от реальности в результате погребенности в самоанализе и самом себе, начинают думать о её избавлении, о возрождении культуры, однако одновременно с возрождением требуется уничтожить индивидуальность. Бесплодная завершённость индивидуальности в культуре, не включающей момента самоотверженности, именуется «современностью». Таким образом, основания для славы от уничтожения «я» лежат не в сиянии смерти уничтожаемого, но должны существовать в живом источнике силы (силы торжествующего взгляда), и если это есть требуемое от продолженности жизни культуры, то само собой становится ясным — что нам следует защищать. Вполне естественно, что, когда создание является защитой, наблюдается слияние субъекта и объекта. Оба пути — просвещения и военного дела — есть идеология такого рода. Это не есть утверждение, или сохранение нынешнего положения; сама защита уже является преобразованием и, одновременно, «рождением» и «становлением».
Далее, поскольку защита есть действие, необходима готовность физических возможностей, достигаемая постоянными тренировками. Я слыхал, что среди тайваньских правительственных чиновников много знатоков кулачного боя школы Шаолинь; среди деятелей японской культуры физическая закалка недостаточна, на физическое состояние обращают внимание лишь в связи с болезнями и необходимостью принятия лекарств, и эта тенденция истощает японскую литературу, ограничивает её темы и поле зрения. Как это ни странно, но по моим ощущениям в так называемой «серьёзной» литературе с начала эпохи Мэйдзи нет ни одного пассажа, в котором выражался бы «путь меча». Бледные, физически нездоровые люди просто наводнили современную литературу, точно так же, как это было во всевозможных «записках о чертовщине». Уменьшилось количество людей с туберкулёзом лёгких, однако плохо видящих, невротиков, импотентов, с больной кожей, неказистых сложением, раковых больных, язвенников и полусумасшедших — хоть пруд пруди. Людей, способных сражаться, чрезвычайно мало. Старая навязчивая идея, просуществовавшая от периода романтизма, одарившего метафизическим смыслом болезни и физическую ущербность, до конца столетия, нисколько не излечивала; эта западноевропейская идея временами льстила веку, этнографически маскируя себя. Она даже стала физиологическим обоснованием для слабых людей, необоснованно игнорировавших действие, рассматривавших его, как опасное, либо, напротив, преувеличивавших его значение.
Итак, материнское чрево культурных понятий, продолжающих традицию «Хризантемы и Меча», простирающихся от самых возвышенных до простейших моментов, но не могущих избежать «опасности» от проводников культурничества, не может не представлять собой некое объединение, однако после войны основные положения этого объединения в Японии распались на отдельные части. Родственные связи между кровным сообществом и государством были безжалостно разорваны. Однако, основные положения этого сообщества стали высшим чувственным фактором, вызвавшим эмоциональную политическую реакцию. Сегодня это называется национализмом. Хорошо это, или плохо, но совершенно очевидно, что его посредством востребуются новые основные положения.
В целом, по моим наблюдениям, послевоенный национализм прошёл четыре этапа своего развития.
На протяжении некоторого времени после окончания войны, в условиях оккупации национализм, при очевидном распаде понятия государственности, практически сливался с понятием социальной революции. Однако, это был национализм спокойный, следующий путём первого ученика. Более циничный национализм не стал свободным от разговоров по секрету во время войны, когда подавлялась свобода слова и преследовались перешёптования в питейных заведениях. Кабинет Ёсида демонстрировал радость от обмана, практиковавшегося всем народом. Сопротивление оккупации в виде обмана стало тайным, невысказанным удовлетворением для национализма, в то время, как официальный национализм, говоривший полным голосом, сливался с мечтами о революции. Это стало принимать всё более острый характер с начала «поправения» оккупационной политики. Это тянулось с мирного договора и до окончания волнений в Корее; финал наступил во время противостояния заключению нового Договора безопасности, и на этом первый этап национализма закончился.
Правительство Либерально-демократической партии думало о постепенном изъятии национализма силами государственной власти. Это ни в коем случае не было распланировано, но на Олимпиаде, приведшей к прямо противоположным непросчитанным результатам из-за распущенной потребительской политики кабинета Икэда, крепчайшее за всё послевоенное время рукопожатие мирной конституции и национализма привело к успеху, благодаря «отцу нации». Это стало пиком, достигнутым национализмом, благодаря единому государству и единому народу. Однако, ограничения, накладывавшиеся национализмом в условиях Договора безопасности, исподволь требовали изменений в качестве самого национализма. Кабинет Сато во многих аспектах нёс на себе печать «добросовестного кабинета». Символичным стало самоубийство олимпийского спортсмена Цубурая при помощи меча непосредственно перед тем, как в парламенте закончились полным крахом горячие дискуссии по вопросам обороны. Раз за разом государственная власть терпела неудачу, пытаясь сделать национализму подарок, одарив его лаврами государственности.
Третий тип национализма, как представляется, позволил выйти на сцену «интернационализму, на самом деле являющемуся обсахаренным национализмом», поворотным моментом чего был инцидент с авианосцем «Энтерпрайз». Действия трёх групп Студенческой ассоциации Дзэнгакурэн в ходе инцидента с «Энтерпрайзом» породили в японском национализме и интернационализме достойный внимания феномен явного разделения на «смотрящих» и «тех, на кого смотрят». То есть, существование американских военных баз, закреплённое посредством роста национализма в прошлом либерально-демократическом правительстве, напротив, стимулировало рост независимых настроений и создавало у нации ощущение ответственности за собственную неоформленность; далее, премьер Сато, которому упрямо задавали вопросы о конкретных мерах по «самостоятельной обороне», наконец ответил, что «самостоятельная оборона есть осуществление обороны в третьей степени» (заседание парламента от 9 декабря), и в тот же миг горячие дискуссии потеряли своё логическое развитие, вернувшись в обыденное политическое русло; восприятие независимой обороны у народа лишилось духовной опоры, сомкнувшись с политическим прагматизмом; напротив, символический инцидент, когда молодые японцы перелезали за ограждения американских военных баз, удовлетворило одно из эмоциональных требований народа и привело национализм к ещё одному поворотному моменту. В действительности, этот поворотный момент долго подготавливался вьетнамской войной. И вот, сентиментальное гуманное сочувствие, вызванное вьетнамской войной, привело к неосознанному слиянию национализма и интернационализма, объединилось с антиправительственными настроениями, сформировав единую аналогию. Эта аналогия является компенсаторным действием, определяющим решение проблемы фрустрации в отношении чувства независимости собственного народа, импортированного из чувства независимости чужого народа. Точнее говоря, на различия во всех исторических условиях между нашим национализмом и национализмом Вьетнама, не завершившего период формирования современного государства, на сущностные различия между нашими национализмами смотрят сквозь пальцы; более того, сущностные различения интернациональной солидарности и солидарности от сочувствования и сентиментальности игнорируются, либо скрываются. Такое незаконное сожительство национализма и интернационализма в известной степени возникло из-за взглядов с безопасной позиции наблюдателя, позиции смотрящего. По мере развития ситуации, когда управлять вьетнамской войной становилось всё труднее, принимались всевозможные упреждающие шаги (визит премьер-министра в Южный Вьетнам, пресс-конференция президента Джонсона), а ряд символических действий, таких, как заход в порт «Энтерпрайза» и проникновение на военные базы членов Дзэнгакурэн повлёк за собой возникновение ощущения удовлетворённости и чувства опасности, когда национализм «смотрящих» превратился в национализм «тех, на кого смотрят».
Вместе с тем, однако, не случилось ни одного инцидента, чётко разделившего бы «смотрящих» и «тех, на кого смотрят». Даже для трёх фракций Дзэнгакурэн, проникших на территорию американских баз со своим национализмом «тех, на кого смотрят», «смотрящие» так и остались неуничтоженными. Они не убили никого из сошедших на берег американских солдат, не ударили никого из американских военнослужащих на базах. Символические действия по натужному исполнению пьесы «Национализм, на который смотрят», открыли их лицо «рукотворного национализма». Политических целей, преследуя которые, с помощью интернационализма отрицают государство, а с помощью национализма утверждают его, было недостаточно для образования критического момента, при котором отрицание и утверждение становятся синонимами, то есть, когда назревает революция; напротив, картина такого разделения стала лишь ещё более очевидной. Крайнюю форму такое разделение приняло в ходе «инцидента в Нарита». Можно сказать, что безрассудный фактор опасности, которая использует национализм, представляет здесь одновременно и сторону, которую следует максимально использовать, и опасную сторону, доставляющую беспокойство прослойке безразличных.
Какое значение имеет такая ситуация для культуры?
«Их» культура может восприниматься, как момент слияния с преодолением государственности у национализма и интернационализма. Это — культурничество и самый радикальный способ политического использования, вторично смонтированные из низовых структур национализма, являющийся понятием «человеческой культуры», которое и включает в себя культурничество. Движение такого рода, хотя оно и маломасштабно, глубоко проникло в японское движение «нового театра». Суть национализма, основывающегося на этом понятии сообщества, заключена в «факте созданности», намекающем на передачу руководящей роли в этом сообществе.
Однако, что бы ни случилось, национализм, пользоваться которым легче всего и для коммунизма, и для фашизма, в данный момент есть усиливающаяся на глазах опасность, усматриваемая в базовой единице — сознании сообщности, пришедшей на смену государства — и основанная лишь на национализме.
Национализм есть всего лишь горячая любовь к политическому единству, достигаемому посредством единой культурной и языковой традиции по принципу одна страна — один народ. Вьетнамский национализм, который ещё не знает единства современной государственности, именно таков; проблема американских негров также не проявляется в желании создать негритянскую республику «Чёрная Америка», или устроить что-то вроде апартеида наизнанку, изгнав из страны всех белых.
Итак, что же являет собой национализм для Японии? Горячее эмоциональное стремление к самостоятельной независимости не обязательно полностью совпадает с национализмом. Япония — редкостное государство в мире с единой нацией и единым языком; наш народ с его единой языковой и культурной традицией с древности осуществлял политическое единство; продолженность нашей культуры зависит от неразрывности народа и страны. И вот, как ни смешно, Япония, втиснутая в результате военного поражения в пределы нынешней территории, практически не сталкивается с проблемой миграции внутри страны, в ней отсутствует присущая Америке ситуация, когда существует антагонизм между частью населения и государством, когда государство вынуждено вырабатывать отношение к национализму. Следовательно, тактика намеренного политического преследования проблемы переселенцев не только отдаёт искусственной напряжённостью, но и отождествляет государство с властными структурами нынешнего политического режима, настойчиво направляет весь пыл на то, чтобы определить нынешнее правительство, как компрадорское, «продающее народ за границу», стремится использовать национализм именно в этом направлении. Однако, как я написал выше, сейчас в Японии нет серьёзной проблемы переселенцев; отсутствуют также страстные призывы к политическому единству на основе «единой нации — единой культурной традиции». В японской истории это уже было осуществлено. Если бы было не так, то незавершённость политического единения «единой нации — единой культурной традиции» воспринималась бы, как ситуация разделённости народа и государства, а подчёркнуто националистическая сущность была бы ударением, сделанным на этой ситуации разделённости, являясь, в конечном итоге, всего лишь тактическим планом, в котором отрицалось бы государство и утверждалась бы нация. Одним словом, это был бы «национализм, как средство» перехода от неразделённости к разделённости.
Таким образом, можно считать, что после выступления Джонсона, одновременно с бунтом темнокожих, начало которого датируется убийством М.Л. Кинга, начался четвёртый этап национализма.
Как было сказано ранее, третий тип национализма развивался, скрадывая все логические швы, благодаря вьетнамской войне; поствьетнамская же эпоха, когда состояние разделённости стало наконец явным, ещё более выявила эту разделённость посредством проблем Окинавы и корейского населения.
То, что называют социальным инцидентом, есть аллегорический символ грядущей эпохи, подобный древней колыбельной, и в этом смысле инцидент Кинкиро[85] предшествовал выступлению Джонсона, вобрав в себе крайне аллегорический смысл, предсказывающий грядущую эпоху. Здесь есть три главные темы, это: «формирование характера японцев», «внезапная вспышка агрессии среди притесняемых переселенцев» и «государственная власть, способная спасти японцев лишь мирными средствами». Первая проблема неприкрыто отражает ситуацию жителей Окинавы и Ниидзима,[86] вторая — проблему корейцев, третья — ручные и ножные кандалы общественного мнения и мирной конституции нынешнего политического режима. Как раз в этом типично проявились два переменчивых имиджа японской нации, которую так желала изменить политическая идеология: образ миролюбивого японского народа, изменяющего свой характер под воздействием зарубежного давления, и образ японского народа, ограничивающего использование власти из-за исторического чувства вины перед угнетёнными переселенцами. Первый имидж жертвы совпадает с позицией корейцев; второй имидж — причиняющего вред — копирует образ американцев, развязавших вьетнамскую войну.
Однако, в действительности, для послевоенной Японии проблемы переселенцев не существует; корейцы, проживающие в Японии, хотя и представляют собой международную проблему, или проблему беженцев, но не являются внутренней проблемой японского народа. В одном из способов восприятия этой проблемы, как внутренней, явно просматривается политический план; это не что иное, как признание ценности использования переселенцев, как революционного фактора в промышленно развивающейся стране. Однако, несмотря на то, что это входит в логическое противоречие с японским национализмом, война во Вьетнаме и бунт американских негров оправдывают использование «национализма, как средства», прикрываясь маской гуманизма.
Национализм в виде средства, используемого свободно и правильно, в проблемах Окинавы и Ниидзима жалуется на имидж «японцев со сформированным характером», а в случае вполне возможного обострения ситуации на Корейском полуострове вторично выдвинет на первый план, на основе эмоций, логический парадокс — националистическое чувство международной солидарности. Умелое использование то образа Японии-жертвы, то образа Японии-виновника предполагает хитрое манипулирование национализмом. Однако, всё более выявляется картина разделения на третьем этапе национализма; одновременно, обстановка в поствьетнамский период стимулирует быстрый рост консервативного национализма, из-за чего всё сильнее обостряется борьба за национализм и справа, и слева.
Как было изложено выше, в послевоенной Японии не существовало настоящей проблемы переселенцев; нечего и говорить, что и для правых, и для левых целью было — сформировать единое настроение одного народа, однако такое единое настроение одного народа лежит в совпадении целей народа и целей государства, облечённых культурными понятиями, открывшими японцам глаза на сущность Японии. Ключ к этому лежит лишь в культуре. Также и основные положения этой общности, в качестве материнского чрева этой культуры, пребывают лишь в этом совпадении.
Итак, цельность культуры есть полное понятийное противостояние тоталитаризму всевозможных форм правого и левого толка; здесь кроется самый древний антагонизм между поэзией и политикой. Проблема возможности существования политической системы, допускающей целокупность культуры, почти смыкается с проблемой возможности существования политической системы, допускающей целокупность эротизма.
Культурная политика правого и левого тоталитаризма искусно прикрываясь маской культурничества и национализма, относится враждебно к целостности самой культуры и в конечном счёте ведёт к разрушению этой целостности. Психологическая основа притеснения свободы выражения общественного мнения есть всего лишь ревнивое отношение тоталитаризма ко всевозможным целостностям. Дело в том, что тоталитаризм в сущности есть монополизация «всего».
В культурной целостности нет недостатка во временной и пространственной продолженности. Первая обеспечивает традицию, красоту и увлечения, вторая — многогранность жизни. Свобода выражения общественного мнения вне всякой критики является опекуном второй, не говоря уже о первой.
Разумеется, свобода выражения общественного мнения не является абсолютной ценностью; временами она даже привносит в культуру процесс гниения, что мы и наблюдаем в современной Японии. Одновременно с этим, такая свобода лишает культуру иерархичности, нивелируя её творческий и традиционный характер и не давая взамен ничего лучшего, в результате чего уже невозможно сохранять духовное превосходство в виде идейного великодушия к противнику. Таким образом, свобода выражения общественного мнения, являясь необходимым техническим условием поддержания целостности культуры, предстаёт и необходимым политическим условием. То, что выбор политической системы обеспечивается этой свободой и становится лучшим из всех вариантов прагматического выбора, происходит именно по этой причине. Первейший враг культуры есть не что иное, как политический строй, не обеспечивающий полной свободы выражения общественного мнения.
Однако, эта свобода по своей сути внеморальна; её суть представляет собой политико-технологические понятия, сформированные на релятивистской основе, и поэтому, вполне естественно, идеология Договора безопасности, рассматриваемая одновременно и как относительный выбор тех, кто принадлежит к так называемому свободному лагерю, и как национальная политика, имеет слабую моральную основу, всё более и более теряющую остатки своей силы.
В чём приходят к согласию свобода выражения общественного мнения и демократическая система представительства, так это именно в релятивистских понятиях; неизбежно приходится когда-то произносить грязные слова, — в этом смысле различение между духовным уважением и презрением происходит само собой, однако окончательная победа всегда требует времени, а в процессе не удаётся избежать снижения планки эстетических оценок и падения вкусов. Причина в том, что сущность свободы выражения общественного мнения в рамках культуры не зависит от её перпендикуляра, т. е. временной продолженности. Более того, господствующее положение свободы в противоположность несвободе с одной стороны создаёт препятствие немедленной эффективности несвободы и внешнему влиянию, а сама свобода, поскольку она является чрезвычайно сложной политической категорией идеологизации на основе технологий политических деклараций, стоит перед лицом опасности быть легко сбитой с ног ненужной идеологизированностью. В этом смысле, хотя и говорят о «свободных странах», однако и они не лишены страха, поскольку их изнутри подтачивает тоталитаризм, чему можно видеть много живых примеров. Паркинсон писал в своих «Законах политики»: «Верящие в демократическую политику … в отличие от коммунистов, часто не осознают всех своих мыслительных действий. Их вера, например, не обязательно является верой из единого тома святого писания. Свои доводы они зачастую основывают на всевозможных исторических сведениях. […] Их доводы в споре о теории и практике политики, когда они отрицают какие бы то ни было преимущества монархической, или ей подобной политики, являются полнейшей нелепостью».
Таким образом, с точки зрения абсолютного, господствующего духовного положения вещей, при которой исходно должна быть обеспечена свобода выражения общественного мнения, представляется необходимым установить категорию объединённой культуры; лишь это может оказать идеологии противодействие, а категория объединённой культуры, одновременно с абсолютной моральной ценностью, не может вдобавок не обладать недискриминирующей культурной всеохватностью. И здесь на первый план выступает император, как категория культуры.
Относительно символики императорской системы современной конституции г-н Вацудзи Тэцуро[87] упорно пытался полемизировать с д-ром Сасаки Соити,[88] в различных трудах утверждавшим, что она принципиально отличается от «государственного строя» конституции Мэйдзи. Г-н Вацудзи нападает на логические неясности введения понятия государственного строя, занимает позицию, с которой говорит о необходимости чёткого разделения между «понятием государственного строя, рассматриваемым с точки зрения политических форм» и «понятием государственного строя, рассматриваемым, как духовное понятие» у г-на Сасаки; однако, именно в этом случае, напротив, для первого достаточно понятия «политический строй», а «государственный строй» в том смысле, как это воспринимает второй, не претерпевает никаких изменений. Всё это — любопытные материалы 1947 года, когда интенсивные дискуссии по конституции, в которых проблема императорской системы ставилась гораздо острее, нежели сегодня; оставив в стороне вопрос о справедливости позиции г-на Вацудзи, наше внимание привлекает его стремление всячески подчеркнуть понятие народа, как «культурного единства», когда он в своих теоретических построениях старается устранить противоречия между демократией и императором. Более того, он даже пытается отделить понятие «император» от государства.
«Между прочим, то определение сущностного значения императора, которое я давал ранее, т. е. „символ единства японской нации“, не обязательно имеет отношение к государству. Если в понятии „нация“ уже предполагается наличие государства, его можно заменить на слова „народ“, или „народные массы“. В любом случае, он является символом единства японцев.[89] Даже когда японское государство было раздроблено на части, оно продолжало существовать в этих нелёгких условиях, поэтому государство следует рассматривать, как изменившийся порядок вещей. Следовательно, это единство не есть политическое единство, но — единство культурное. Во всех сферах культурной деятельности — языке, истории, обычаях — японцы создали единую культурную общность. И единство нации, или народных масс, т. е. этой культурной общности, символизирует император. Традиция уважения к императору, пронизывающая японскую историю, есть не что иное, как осознание этого единства.» («Просьба разъяснить мысли доктора Сасаки относительно изменения государственного строя», янв. 1947). — [ «Символ единства нации»]
Когда автор отделяет здесь понятие императора от понятия государства — неясно, имел ли он такое намерение — он намекает на то, что, именно являясь символическим понятием культурной общности, император как символ единства, проявившийся в историческом факте «сохранения единства нации даже при распаде государства», сам в себе заключает понятие реформаторства. Более того, в первой части той же работы автор теоретизирует это понятие символа.
«Если думать так, то представление императора символом единства японской нации есть факт, существующий на протяжении всей японской истории. Император является выразителем целостности первобытного коллектива, а также, в политическом плане, — выразителем „единства, как всеобщности“ японцев, когда страна распадалась на бесчисленные уделы. Общность этих коллективов, или людей являлась общностью субъективной; объективно это истолковать нельзя. Именно поэтому не остаётся ничего, кроме как выразить это словом ‘символ’».
Таким образом, г-н Вацудзи определяет императора, как одного из членов нации, вдобавок суверенным гарантом демократии является общая воля японского народа; не каждый человек в отдельности, но император становится символом суверенной воли, расположенным гораздо «ближе к общему руководству суверенитетом», чем это было в случае с императорами эпох Муромати и Эдо.
Однако, просто поражает, что в ряде трудов, где чувствуется привкус ситуации и политики того времени, обратная логика, которую сам г-н Вацудзи счёл бы тогда нонсенсом, сегодня уже «никак не противоречит».
«Конституция изменилась. Государственный строй, определённый конституцией, больше не является тем, чем был год, или два назад. Соответственно, если раньше защита императорской системы являлась позицией защиты государственного строя, то теперь она стала позицией замышления изменения государственного строя. Защита государственного строя есть сохранение демократической системы. Неужели в этом высказывании нет никаких противоречий? […] Я ни в коем случае не могу с этим согласиться…» («Об указаниях доктора Сасаки», июль 1948. — «Символ единства нации».)
Приведём мнение г-на Цуда Сокити,[90] не столь полемическое по форме, но демонстрирующее здравый смысл историка.
«Одно из важных обстоятельств в настоящее время — это культурная позиция императорской фамилии и её функционирование. То, что в древности императорская фамилия являлась и культурным центром, и руководителями, — несомненно; учитывая особенности жизни японцев, географическое положение страны и превалирование сельского хозяйства, а также то, что они практически не общались с друг ими народами, становится очевидной главная причина того, что материальные и культурные заимствования из Китая могли проходить лишь силами императорского двора. Императорская фамилия, не применявшая военную силу, склонялась к мирному разрешению конфликтов, что немало способствовало вышеизложенному. Когда в последовавших веках центр культуры перешёл к воинскому сословию, а затем — к народу, императорская фамилия стала особо уважаться из-за унаследованных от неё культурных традиций. Из поколения в поколение почти все без исключения императоры интересовались науками и искусством; чем дальше, тем сильнее становилась эта тенденция, превратившаяся в конечном счёте в традицию императорской фамилии. Подобного мы не найдём ни в одной семье суверенов в мире. Не было императора, который бы своими политическими способностями построил военную промышленность, однако многие из них занимали первые места в рядах учёных, литераторов и людей искусства. Это сыграло большую роль в формировании уважения народа к императорской фамилии, однако одной из причин того, что у правителей были сильные наклонности к сфере культуры, являлась неприязнь к крайне запутанным политическим делам. Большая ошибка — рассматривать императорскую фамилию с политической точки зрения.» («Японская императорская фамилия», июль 1952. — Тюо корон.
Тот же г-н Цуда любил давать культуре следующие определения.
«Культура есть образ жизни. Повышать культурный уровень — значит делать красивым, справедливым и правдивым дух своей повседневной жизни как индивида, как части народа, как жителя всего мира.» («Японская культура после заключения мира», 2 сентября 1951. — Хоккоку симбун)
И в современной Японии, являющей собой картину как бы двух государств в одном из-за раскола общественного мнения,
«среди сторонников Социалистической партии 50 % поддерживают императорскую систему, а категорически её отрицают всего 5 %. В Партии демократического социализма почти все поддерживают её. Среди сторонников Коммунистической партии число поддерживающих императорскую систему немного снизилось, однако достигает 12 %; не отрицающих, безразличных к ней — 39 %.» (Хариу Сэйкити, «Японская читательская газета», 6 мая 1968 г.);
по приведённым в вечернем выпуске газеты Майнити за 30 апреля данным «Опроса общественного мнения администрацией премьера», количество людей, считающих, что император должен считаться символом, достигает 73 %. Эти факты явно стоят за приведёнными выше высказываниями г-на Вацудзи Тэцуро.
Однако, Мацуяма Macao[91] писал в своей книге «Логика и психология ультранационализма» (1946), наполненной неприязнью[92] к императорской системе правления:
«Если воспользоваться образом концентрических кругов, описывая ситуацию, когда в центре располагается император, а на различных расстояниях от него — вся масса людей, „помогающая трону“,[93] то центр в этом случае не будет представлять собой точку, но — не что иное, как перпендикулярно пронизывающую их ось. Таким образом, неограниченное истечение ценностей из этого центра обеспечивалось неограниченностью оси (судьбы монархии — беспредельного неба и земли)».
Тем не менее, это беспримерное образование, описанное г-ном Маруяма в духе отрицания, после поражения в войне в результате политических реформ выглядело полностью разрушенным. Однако, он преувеличивал, говоря, что в качестве идеологии, внутренне присущей государственном устройству с императорским правлением, «в нашей стране индивидуальное пока ещё никогда не признавалось индивидуальным».
«Следовательно, личное немедленно считалось плохим, либо близким к плохому, непременно сопровождающимся определённой долей постыдного. В особенности — в случае извлечения прибыли, или в любовных делах.» («Логика и психология ультранационализма»).
Говоря так, он делает логический скачок, перепрыгивая через сам процесс перерождения господствовавшей ранее системы императорского правления. По-моему, и с позиции свободы выражения общественного мнения, и с точки зрения исходно внеличностного[94] характера верховного императорского правления, начало самого ужасающего теоретического перерождения было положено «Законом об охране общественного спокойствия» 14-го года Тайсё.[95] В первой его главе говорилось: «[Любое лицо, образующее сообщество] в целях изменения государственного строя и дезавуирования системы частной собственности…»
Поставленные в один ряд, эти формулировки в единый миг сделали синонимами государственный строй императорской страны, систему частной собственности и капитализм. Лишь материалисты, не признающие функцию императорской системы одним из внешнеэкономических факторов, не ощущают сомнений в отношении этой фразы; суть же её в том, что, как многие антагонистические экономические понятия подсознательно не воспринимались их противниками, так и «непочтительность» этой фразы была никем не замечена.
Совершенно точно: никто этого не заметил, и в этот момент увидел свет господствующий орган императорской системы, резко порвавший с положением «повелитель движется среди подчинённых, как рыба в воде».
Император, являющийся символом неразрывности государства и народа, осью координат их временной и пространственной продолженности, в современной японской истории ни разу не был представлен в своём исходном, истинном облике «культурной категории».
Это связано с тем, что суть конституционного государства Мэйдзи образовывалась при коррозии культурной целостности, через посредство бюрократической культуры, ограниченной предрассудками конфуцианской добродетели. Недавно я побывал на территории императорского замка, и мне сразу бросилось в глаза уродство каменного моста, дополненного бюрократами Мэйдзи к лёгким паркам и прудам предшествующих правителей.
Иными словами, чтобы усмотреть ценность самосущности[96] в понятии культуры, где на первый взгляд в целом беспорядочные общность, повторный возврат и субъективность уравновешены, следует делать умозаключения на основе разнообразных, специфических, «конечных» фактов японской культуры, дедуктивно выводя их из самосущностносной ценности. Система императорского правления при конституции Мэйдзи стала понемногу смещаться в сторону европейской конституционной монархии; из-за очищения политических органов, её культурные функции становились всё более абстрактными, и поэтому она лишилась дедуктивных способностей. В качестве единственной самомущностной ценности, которую возможно усмотреть в многообразной и обширной культурной целостности, мы должны выбрать лишь императора, как истинную форму культурной категории.
Когда благодаря императору Годайго состоялась Реставрация Кэмму, это был не просто переход власти, но означало возрождение придворной культуры. Обстановка перед возвращением императора в Киото, когда в храме Оки он видит во сне образ своего императора-отца, сравнима с описанием в свитке «Светлый камень» Гэндзи моногатари, когда блистательный Гэндзи, пребывая в Сума, видит во сне своего отца-императора; это подтверждение продолженности культуры описано автором — «увеличительным зеркалом» — следующим образом.
«На этом острове, хотя и наступила весна, ветер вздымал яростные волны в заливе; лёд на берегу всё не таял, и настроение становилось всё более ему под стать. […] Незаметно под красной луной вздремнулось, и во сне перед ним явно предстал Гоудаин и многое ему рассказал, многое сообщил. […] Военный предводитель Гэндзи в заливе Сума, узнав о явлении во сне его отца, сказал: „Ах, как это печально…“ („Травяной цветок семнадцатой луны“)»
Императорская система, как такого рода культурная категория, включает в себя два важный фактора целостности культуры: совместно с временной продолженностью, связанной с синтоистской храмовой службой, пространственная продолженность допускает даже отсутствие политического порядка; почти как в случае с глубочайшим эротизмом, это согласовывается со склеившимися, с одной стороны, древними представлениями о политике божественной власти, а с другой — анархизмом.
Мияби[97] — это квинтессенция императорского двора, в критические моменты принимавшая даже террористические формы. То есть, император, как категория культуры, являлся не только стороной государственной власти и порядка, но также протягивал руку в сторону отсутствия порядка. В ситуации разделённости государства и народа император, как культурная категория, действовал в качестве основного реформационного фактора, возрождающего «неделимость государства и народа». Выступление ради императора Комэй его верных вассалов, осуществивших у Сакурадамон[98] «мияби всей душой», следовало допускать в той мере, в которой это являлось восстанием в рамках культуры, однако императорская система в эпоху Сева, упорно придерживавшаяся политических форм конституционной суверенности европейского толка, потеряла способность понять мияби инцидента 2-26.[99]
Императорская система при конституции Мэйдзи, действуя под вывеской единства государства и церкви,[100] обеспечивала временную продолженность, но не касалась опасной пространственной продолженности, несущей с собой политический беспорядок. То есть, это не имело отношения к свободе выражения общественного мнения. Император, как политическая категория, не мог не выставлять во многих планах жертвой императора, как культурную категорию, — более свободного, более многогранного. Императорская система, едва-едва сумевшая сохраниться в так называемой «культурной стране» Японии при американской оккупации, сделала бессильными обе эти стороны и, как следствие, образование типа распространявшегося в годы Тайсё среди вульгарных бюрократов и вульгарных деятелей культуры, стало следовать за социализацией общества; институт лишился достоинства, докатившись до состояния «императорской системы из журнала-еженедельника». Император и культура стали взаимонесоотнесенными; попытки возродить и упрочить образы «императора, как категории культуры», «императора, увязывающего культуру в единое целое» в виде единственного понятия, способного оказать сопротивление левому и правому тоталитаризму, совершенно прекратились. Таким образом, почтение к культуре исчезло, и радетели старины стали желать возрождения императора, как всего лишь политической категории.
Тем не менее, при сохранившихся обрядах в святилище императорского дворца и церемониях стихосложения в высочайшем присутствии, фигура императора вполне жива, присутствуя в виде служителя, или поэта. Традиция сложения стихов осуществляется под наблюдением монарха и, более того, практически не зависит от его личных способностей и степени образованности, являясь ясным подтверждением культурного единства со времён Манъёсю, обобщившего народное стихотворчество посредством мияби, где оригинальность повсюду преследуется, а шаблонность просматривается в самом центре. Народные стихи, посредством участия в мияби, посредством императорских творений выстроившиеся в ряд от горной вершины до её подножия, участвуют в формировании культурной традиции страны не только как «смотрящие», но и как «созидающие»; кроме того придают ей ореол «ответного взгляда» с позиции продолженности культуры. Точно так же, как в случае с перестраевываемым святилищем Исэ дзингу, руководящий этим действом нынешний император проявляется точно таким же, как и самые первые императоры. Эту ситуацию очень хорошо передаёт тайная церемония во время праздника нового урожая.[101]
Система императорского правления, как культурная сообщность, в которой взаимосоотнесены нынешнее существование и её родник, творчество и унаследованное, представляется совершенно выметенным из сознании носителя современной культуры, однако помимо изящества, которым в нашем восприятии окружена императорская фамилия, она не имеет изящества, закреплённого в масштабах авторитетного прецедента; целостность культуры не лежит на обратной стороне внешне антагонистических категорий свободы и ответственности, но лишь на обратной стороне трёхмерной конструкции свободы и изящества. Далее, за исключением вака мы не имеем другой поэтической формы, полностью охватывавшей бы состояние «Хризантемы и Меча». Так же, как моногатари[102] развились из песенных записей, так и песни (ута), были первоисточником японской литературы, а прочие жанры есть их подробное развёртывание; подвижная структура, основывающаяся на ассоциативном использовании картин созвучных слов создаёт почти бессознательные универсальные приёмы японской литературы, практикуемые и в настоящее время. Различные жанры современной японской культуры, зажатые между мияби придворной поэзии и «подражанием мияби» народных стихов, продолжают взращивать эти тонкие травинки, почти лишённые корней. Порывание с традицией есть не что иное, как порывание с мияби созерцания луны и слушания ветра; более того, современная Япония не породила ни одного эстетического понятия, адекватно отражавшего бы эпоху, подобно югэн,[103] хана, ваби,[104] или саби.[105] В отсутствие абсолютно необходимой питательной среды в лице императора поэзия и политика либо впадают в состояние полного антагонизма, либо всё заканчивается тем, что политика просто овладевает политической территорией.
То, что император является источником мияби, формирует традицию, в которой от мияби требуется эстетическая ценность высшего порядка; в отличие от намёков на народную культуру ультралевых, японская народная культура большей частью возникала из «подражания мияби». Далее, японская культура на протяжении эпох выработала вокруг мияби «спутниковые» эстетические категории югэн, хана, ваби, саби и др., и именно материнское чрево породившее новые, оригинальные явления культуры есть стандартно-изысканная культура мияби, а высшим проявлением антиоригинальности, кульминационным пунктом и сокровенным хранилищем классицизма является император. Более того, в непрестанно инспирирующем эстетические и логические вспышки ортодоксальном эстетическом совершенстве и логическом источнике заключено сознание императора; эта «монархическая система самоотвержения», будучи силой сдерживания эгоизма, накапливавшегося на протяжении эпох, является также охватывающим понятием. Аматэрасу оомиками[106] выразила эстетико-логическую критику спрятавшись в горной пещере, а отнюдь не силовым методом. Логическое отклонение Хая Сусаноо-но микото критикуется Аматэрасу оомиками в форме печального самоотрицания; с помощью исполненного Амэ-но удзумэ-но микото представления оковадза, путём громкого «смеха культуры» (самый прямой её потомок), её удалось смягчить. Здесь сама за себя говорят основная объективная форма японской культуры. Более того, Хая Сусаноо-но микото, иногда тоскуя по матери, пребывающей в стране мрака, был божеством-сыном, «от плача которого высыхали зелёные горы». Смех Хризантемы и грусть Меча взаимодополняют друг друга в этом мифе.
Хая Сусаноо-но микото изгоняется из-за совершённого прегрешения и становится героем; в Японии окончательная логическая основа измены, или революции заключена именно в этом солнечном божестве, являющемся объектом этой измены, или революции, — этому и учит культура. Здесь-то и заключён сокровенный смысл зеркала ята-но кагами.[107] Любые измены, любая вульгарщина в культуре в конечном счёте обволакиваются мияби; в этом без остатка проявляется цельность культуры, и образование императора, как культурной категории, есть основное положение истории японской культуры. Это — вечная родина выспренности, изысканности и шаблонности, пробивающихся сквозь туман всевозможных вульгарностей.
Поскольку император есть основа, сводящая воедино честь и славу Хризантемы и Меча, то и военная честь и слава должны обретаться от императора, как культурной категории. Считается, что это — возможный способ при ныне действующей конституции: возродить реальность славной и почётной власти императора; разумеется, он должен принимать рапорт почётного караула, а полковое знамя следует получать из его рук.
Я говорю это потому, что во время поездки по Юго-Восточной Азии своими глазами наблюдал живые примеры поляризации и местных особенностей коммунизма, когда в Таиланде участники съезда коммунистического патриотического фронта для укрепления солидарности после заседания пели хвалебный гимн королю. Патето Лао, представитель коммунистических сил, оккупировавших две трети лаосской территории возносил королю слова неизменной любви. С изменением поворотов судьбы народ, подавляющее большинство которого поддерживает императорскую систему, может допустить параллельно создание режима, сочувствующего коммунизму. В такое время, на фоне мира и при посредстве демократии системы представителей нетрудно представить даже возможность создания «коммунистической политической системы при императорском правлении». Сейчас никто не подвергает сомнению то, что коммунистический режим, равно как и политическая система, попустительствующая коммунизму, который по сути своей является понятием, противостоящим свободе выражения общественного мнения, нарушает продолженность культуры, нанося ущерб её целостности, однако вместе с этим будет уничтожен император, как культурная категория; его будут коварно использовать, как политический символ, либо, использовав, просто отбросят, — в любом случае, участь его предрешена. Чтобы избежать такой ситуации, необходимо в срочном порядке упрочить славные узы между императором и армией; кроме этого нет никаких реальных способов. Разумеется, возрождение содержания этой славной власти должно иметь в виду императора не как политическую, но как культурную категорию. Только император, представляющий собой целостность культуры, есть конечная сущностная ценность («вещь в мире»), и поэтому для японской культуры и для всей Японии истинную опасность представляет отрицание императора, или заключение его в политическую категорию тоталитаризма.
5 июня 1968 года
Однажды вечером в начале весны я присутствовал при вызывании духов у Кимура-сэнсэя, и сильные впечатления, полученные при этом, не забудутся до конца моей жизни. Очень многое из случившегося тогда я не решаюсь изложить на письме; однако, по возможности адекватно описать сохранившееся в памяти — мой долг.
Церемония духовной одержимости, иначе называемая духовным очищением, обычно происходит в храмах и святилищах, с вознесением молитв; это сравнимо с синтоистской церемонией «явного очищения», где действо переходит к духам через духов, откуда и само название. В процессе духи проявляются; собственно, незаметно для самого человека в него вселяется дух, а затем, сконцентрировавшись в его душе, овладевает его чувствами, после чего достигается состояние, сходное с вдохновением человека искусства, поскольку люди посторонние, безусловно, не могут его понять.
В противоположность этому, при «открытом» вызывании человек, одержимый божеством, с самого начала совершенно отчётливо воспринимается всеми окружающими в своём амплуа.
И ещё, при проявлении духов существует самоощущение и ощущение других; в первом случае чувства человека и духа сливаются. Нечего и говорить, что на вечере, где я присутствовал, духи проявлялись через ощущения других.
Итак, в случае общения через ощущения других есть взывающий к духам, говорящий с духами, затем настоящий мастер игры на кото,[109] который, перебирая струны, просит дух проявиться; взывающий почтительно осведомляется; в данном случае почтенный Кимура-сэнсэй, «старец радующий небо», заменил мастера игры на кото и отправлял церемонию, играя на «каменной флейте».
Эта «каменная флейта» — то же, что и «драгоценный камень, успокаивающий демонов», исконно полученный из мира богов; она вполне может соответствовать необходимости. Обычно это — природный камень размером с большой кулак, с большое куриное яйцо; использовались его естественные отверстия, однако в древних инструментах отверстия большей частью делались специально. Каменная же флейта, которую сэнсэй получил от старца Тэнкая, это магическое орудие, была большим предметом, размером с два сложенных вместе кулака, с проделанным в нём отверстием, — таинственный предмет чёрного цвета, даже позеленевший. Говорят, если хорошо в него дунуть, услышишь восемь тонов; старец Тэнкай получил эту флейту в мире богов.
Итак, как и предполагалось, роль главного божества исполнял Кавасаки Сигэо, 23-летний молодой человек с отсутствовавшим зрением, — фигура идеально подходившая своей послушностью и спокойствием для непосредственно общавшегося с духами Кимура-сэнсэя. Люди, знающие толк в синтоистской школе Сиракава, не преминут подчеркнуть, что одержимыми божествами небес бывают женщины, а божества земли овладевают мужчинами, — но это неверно.
Если кто-то думает, что, когда дух входит во взывающего, тот в помутнённом состоянии рассудка начинает кричать и исполнять дикие пляски, ему следует хоть раз побывать на происходящем у Кимура-сэнсэя. Звуки, издаваемые каменной флейтой, раздавались до самого конца церемонии духовного очищения; отсутствовал какой бы то ни было ажиотаж, всё было строго и торжественно.
В ту ночь тёплый южный ветер, необычный для первой декады марта — ранней весны, — принёс с собой дождь, который то сыпал горстями в закрытую дверь, то часто барабанил по оконному стеклу.
Призывание духов — не есть, как это представляется взгляду обывателя, любопытное занятие, которое предпринимают из баловства. И ещё, после достижения одержимости, если это — новый дух, нет никакой гарантии, что он будет общаться архаическими словами из «Кодзики» и «Нихон сёки». Он свободно пользуется современной лексикой, употребляя иногда даже такие модные словечки, которые ему, вроде бы, и не подходят.
В этом случае участники, оставив всякий страх, вступают в дружеские отношения с духом через посредство своего духа, и устами основного божества с удовольствием общаются с ним на интересующие их современные темы с помощью дружеских выражений. Однако, при всём этом сохраняется некий ненарушимый божественный характер духа.
В ту ночь я не знал — что может произойти, и сидел с чистым телом и в чистой одежде, ожидая появления духа, однако нельзя сказать, чтобы у меня не было совсем никаких предчувствий. Стук капель дождя, приносимых ветром, понемногу стихал; в чертах лица «основного божества» — Кавасаки-куна[110] — проглядывало что-то бессердечное, совершенно необычное.
К сожалению Кавасаки-кун в 18-летнем возрасте в результате несчастного случая лишился обоих глаз, и с тех пор у него стало открываться духовное видение; под водительством Кимура-сэнсэя духи явственно представали перед его внутренним взором, — можно сказать, что он был человеком, у которого открылось второе зрение.
Кавасаки-кун был, можно сказать, красивым молодым человеком, со светлой кожей, тонкими бровями, нервными трепещущими крыльями носа, с маленькими нежными губами, имевшим некоторое сходство с женскими; в тот вечер, задолго до начала вызывания духов, он побледнел сильнее обычного и ни словом не обменялся с присутствовавшими.
И вот, наконец Кимура-сэнсэй первый раз дунул в каменную флейту, и лицо Кавасаки обескровилось, став похожим на смутно колышущуюся белую ткань.
Звук каменной флейты вряд ли что-либо говорил человеку, никогда его не слышавшему, хотя содержал в себе божественные отзвуки, задевавшие самые глубинные струны души. Можно сказать, это была сама чистота, на дне которой, подобно драгоценному камню, теплился неясный осадок. Он как бы проникал в самые закоулки души, смешиваясь, одновременно, с мягким весенним ветром. Ощущение было таким, как будто вглядываешься в дно старинного озера и замечаешь в просветах на дне рыбью чешую и подводную траву. Или, как будто склонишься над колодцем, глубиной в тысячу дзё[111] и скажешь что-то туда, в его мерцание, а потом слушаешь возвращающееся эхо. Когда начинается игра на такой флейте, я каждый раз ощущаю, как что-то зовёт мой дремлющий дух.
Тем более, воздействие каменной флейты было особо сильным для «основного божества» — Кавасаки-куна. Что касается времени, то Кимура-сэнсэй где-то больше часа безрезультатно играл на флейте; быть может, той ночью сэнсэй взялся за неё слишком рано? — но тут в чертах лица Кавасаки-куна произошли заметные изменения.
Часто, когда им овладевал дух, его щёки краснели, на казавшемся голубым лбу выступали бисеринки пота. Блеск этих капелек просматривался до начала белой груди под расстёгнутым воротником.
Моё внимание отвлеклось на стук капель дождя, но тут я вдруг отметил, что верхняя часть тела Кавасаки-куна начала едва заметно раскачиваться справа налево, на изнурённом лице появилась блуждающая улыбка; внезапно он запел, отбивая такт обеими руками…
«Недостойными устами обращаясь к августейшему,
Смиренно взываем к повелителю-императору;
Хотя волны четырёх морей сейчас и успокоились,
Страна Ямато у восхода солнца…»
Когда я услышал начало этой песни-речитатива, меня охватил ужас, и я непроизвольно переглянулся с сидевшим рядом господином N. Обычный голос Кавасаки-куна был слабым и хрипловатым, наводившим на мысль о лёгочной болезни, и я не удивился бы, если бы он изменился при вызывании духов, однако голос, читавший нараспев эти строфы не принадлежал лишь одному человеку; похоже было, как если бы издалека доносилось хоровое декламирование многих людей.
То были звуки песни, вырывавшейся из явно молодых и мужественных глоток, принципиально не имевших с Кавасаки-куном ничего общего. Таким образом, хор многих голосов выходил из одной гортани; я собственными ушами слышал совместное пение, как будто вырывающееся из входа в пещеру, и не мог усомниться в достоверности происходившего. Однако, воспринималось это не как голоса суровых духов, но как галдёж, смех и крики распевающих песни молодых людей; переглянувшись ещё раз с господином N, я сразу понял, что и он думает то же: трудно было себе представить, что же это за духи?
Случайно взглянув на Кимура-сэнсэя, я заметил, что глаза у него спокойно прикрыты, и он не перестаёт дуть в каменную флейту. На лице его не появилось ни тени смятенности. Тем временем хор голосов, пронизываемый флейтой, продолжал звучать, то усиливаясь, то опадая, подобно далёкому шуму волн.
«…Хотя волны четырёх морей сейчас и успокоились,
Страна Ямато у восхода солнца
Явила в мире эру довольства и покоя,[112]
А при почтенном Нинтоку[113] мир снизошёл на все земли,
Люди неспешно обменивались спокойными улыбками.
Теперь же выгода и ущерб перепутались, враги и „свои“ перемешались.
Заморские деньги подгоняют людей.
Те, кто не желает больше сражаться, полюбили и низость, и подлость.
Одни лишь скверные сражения окутаны в их представлении мраком.
Муж и жена, близкие друзья не в состоянии поверить друг другу.
Человеческий обман стал источником средств к существованию.
Лицемерный семейный уют окутал мир.
Сила умаляется, мускулы презираются.
Молодым заткнули рты
Ленью, наркотиками и войной.
Кроме того, на путь малых намерений и отсутствия стремлений
Собраны они, подобно овцам.
Даже удовольствия утратили свою суть.
Дух полностью сгнил.
Старики низменно стремятся к самоутверждению и сохранению,
Множась под небом, прикрываясь именем добродетели.
Правда и истина спрятаны и сокрыты, настоящие чувства больны.
Ноги идущих по пути людей не испытывают желания прыгать.
Вообще всё пронизывает слабоумный смех.
На лбах бредущих людей проступает надпись о смерти их духа.
Радость и грусть исчезают мгновенно.
Чистотой торгуют, искренность чахнет.
Если думать лишь о деньгах, деньгах, то
Человеческая стоимость станет презреннее денег.
Люди, выступающие против мира, образуют школу противящихся,
Владеют тихим пристанищем свежего ума;
Люди, преуспевающие в мире, в самоудовлетворённости
Сонно дышат в ноздри.
Вторично чахнущая красота разносится по всему миру.
Истиной называют лишь низкую истину.
Развелось столько повозок, дурная скорость рвёт в клочья дух;
Возводят высокие постройки, но рушат высокую честь.
Из бесчисленных окон светит и сияет желание и неудовлетворённость.
Солнце, восходящее утро за утром, окутано смогом.
Чувства притупляются, острые углы стираются.
Сильные, мужественные духом торгуют землёй.
Бурлящая кровь замутилась и вся собралась в отстойнике мира.
Хлынувшая чистая кровь полностью истощилась.
Парившие в небе сломали крылья.
Над неувядающим бессмертием насмехаются белые муравьи.
И в такой день
Император соизволил стать человеком».
… … … … … … ……
По мере приближения к концу, хлопки ладонями становились всё энергичнее, голос — пронзительнее, звуки каменной флейты — всё выше, в словах всё отчётливее проступала злость и негодование. Но со словами «…соизволил стать человеком» песня вдруг резко прекратилась, как будто на кото порвалась струна.
Грудь Кавасаки-куна вздымалась от частого дыхания; какое-то время в полной тишине раздавалось лишь это дыхание да звуки каменной флейты. Похоже было, как если бы дыхательное горло Кавасаки-куна пыталось подражать звукам каменной флейты сэнсэя, однако это ему не удавалось, не по силам было обрести радость этого звука, и он как будто начинал задыхаться.
Вскоре звуки каменной флейты стихли. Кимура-сэнсэй отнял губы от отверстия и неспешно вытер инструмент белым полотном.
Какое-то время присутствия духов не ощущалось, как будто они давали людям время прийти в себя, и я, обменявшись взглядом с господином N и собравшись с мужеством, спросил сэнсэя — что это были за духи? Они довольно точно обрисовали нынешнее положение в мире, — можно ли предположить, что это, так сказать, «духи последних лет»?
Кимура-сэнсэй не спешил с ответом.
«Нет, не думаю, что это именно так,» — наконец вымолвил он.
По словам сэнсэя, трудно было точно сказать — что эго за духи, однако их было много, они были, похоже, молодыми и, несомненно, — высокого уровня; как сказано в труде его покойного отца «Тайные записки о передаче духов»
1. следует осведомляться об их прошлом, настоящем и будущем;
2. необходимо непременно различать истинных и ложных духов;
3. должно знать высшую, среднюю и низшую ступени духов;
4. должно знать о заслугах духа;
5. должно знать духов грубых, мягких, удачливых и со странностями;
6. должно знать духов, одержимых общественными и личными делами.
Есть также много прочих разновидностей, однако, по его личному разумению, этой ночью, безусловно, явились настоящие духи, относящиеся к высокому уровню, с заслугами, грубоватые, но одержимые общественными делами. Уже потом, когда прошла та ночь, я понял, насколько предположение сэнсэя попало в точку, а тогда я просто ещё раз с уважением признал его широкую осведомлённость; действительно, очень многое указывало на то, что они были одержимы общественными делами, как и было сказано в «Записках».
Кимура-сэнсэй заговорил вновь: «Хотя они и высказываются о нынешних временах, это — не обязательно ‘новые духи’. То, что они осуждают наш развращённый век, — совершенно очевидно. Что мне кажется удивительным, так это что за всем многоголосьем постоянно ощущается запах морской воды; кажется, что смотришь на широкую морскую гладь, в которой отражается лунный свет. Что это за духи? Откуда они собрались? Об этом я и хотел бы осведомиться».
Тут я весь обратился во внимание и стал слушать чистые и прозрачные звуки каменной флейты, которую вновь взял в руки сэнсэй.
Кавасаки-кун, подобно белой собаке, заслышавшей голос хозяина, поднял до того опущенную голову, выражение его лица изменилось, это не был более Кавасаки-кун с мягкими и слабыми чертами, я почувствовал, что вместо него возник некто с выражением жёстким и решительным. На лбу проступили морщины, глаза засверкали, даже мягкие до этого губы вытянулись в струнку, и перед нами предстал облик молодого воина, готового к сражению.
Кимура-сэнсэй отнял каменную флейту от губ.
«Что вы за духи, ответьте», — сказал он, чётко выговаривая слова.
В ответ из уст Кавасаки-кун зазвучал густой мужественный голос, ясно произнёсший: «Мы — духи преданных».
Нас охватила дрожь.
Однако Кимура-сэнсэй, нимало не смутившись, продолжал спрашивать тем же бесстрастным тоном: «Кто предал вас?»
«Мы не смеем сказать об этом сейчас. Выслушав наше повествование, вы сможете решить сами».
«Где вы, духи, сейчас собрались?»
«Названия места сказать не могу. Скажу лишь, что здесь над морем светит луна. Сегодня вечером над морем собрались многие, намерения которых едины.
Весенняя буря, стучащая сейчас в дверь и по крыше вашего дома, наше дыхание пробуждает вас ото сна и мчится дальше.
Однако, это место над морем — далеко от суши; кругом разлито лунное сияние; прилив, связавший чёрную зыбь, утишил волнение, так что верхушек волн не стало видно, они согнулись, как низкорослый бамбук.
Здесь — место, где мы можем спокойно вздохнуть. Однако сердца разрываются от возмущения, негодования и беспрестанной скорби. Причина в том, что мы — духи преданных».
«Почему вас предали?»
«Вы поймёте, по мере выслушивания нашей истории. А вон со стороны моря приближается ещё один наш товарищ, подобно парусу, наполненному морским ветром.
Это стоит увидеть. Парус цвета хаки, золотистые пуговицы блестят в лунном свете, на груди сверкают ордена. Военная форма разорвана на груди и залита кровью. Не пуля попала в эту грудь. Она разорвана невыносимым возмущением; из неё и сейчас сочится кровь……»
Тут я осознал, что в вызывании духов этой ночью наступил непростой момент.
Спокойное выражение на лице Кимура-сэнсэя осталось неизменным, однако на лбу у него выступил пот, и он несколько отступил перед огненным напором негодования духов.
Однако, раз уж вызвали духов, сколь бы яростными они ни были, обращаться к ним с вопросами по собственному усмотрению может означать заложение основ несчастий в далёком будущем, — об этом однозначно предостерегали «Тайные записки…» покойного отца. Я понял, что сэнсэй заранее решился на это, призывая мятежных духов.
Лицо Кавасаки-куна постепенно краснело, слова вырывались одно за другим отрывисто и со злостью, похоже было, что он уже не может остановиться.
Сэнсэй спросил: «Пожалуйста, поведайте об ощущениях, с которыми духи веселятся над морем».
«Духи веселятся?»
В этом вопросе на вопрос слышалась насмешка, причём как над спрашивавшим, так и над самим собой.
«Избежав лживых гробниц на суше, мы собираемся лунной ночью над морской гладью и обсуждаем дела нынешнего и прошлого века; это стало для нас привычкой, как вино, только пьянеем мы от дуновений морского ветра.
Там, где собираются нами,[114] бывают не только наши товарищи. Временами сходятся тысячи, десятки тысяч, а порой и сотни тысяч духов воинов и поют шуточные песни о мерзостях нынешнего мира. Однако, мы знаем, что эти песни не доходят до людских ушей.
Море, окружающее Японию, переполняет кровь. Основу морского течения составляет кровь бесчисленных молодых людей. Видали ли вы такое? Когда без пользы пролитая кровь окрашивает чёрные воды Куросио[115] в красный цвет; алое течение ревёт, стонет, скитаясь подобно тоскливо воющему зверю вокруг этой маленькой островной страны.
Смотреть на это — и есть развлечение духов. Наблюдать, не отводя глаз, со связанными руками — и есть развлечение для нас. Там, вдалеке, плавают в океане главные острова японской земли, испускающие свет, не гаснущий ни днём, ни ночью, и языки его пламени лижут ночной воздух. Там спят сто миллионов человек и мирно дышат во сне, либо увлажняют тюфяки, пресытившись удовольствиями, о существовании которых мы и не подозревали.
Видите ли вы это?
Государственный строй, истинный лик которого мы пытались выявить, уже был попран; Япония без государственного строя, болтается в наших сердцах, подобно бую на поверхности воды.
Видите ли вы это?
Теперь же проявим свой настоящий облик. Тридцать лет назад мы начали войну за правое дело, навлекли на себя бесчестье мятежом и были казнены. Вы не могли нас полностью забыть».
Здесь я впервые понял, что это — духи молодых офицеров, казнённых некогда на месте экзекуций в Ёёги.
Тем временем разгневанные духи продолжали свой рассказ.
«После смерти нам всё стало ясно. Теперь, когда мы умерли, никакая сила не может остановить наши слова. Теперь мы имеем право сказать всё, потому что пролили кровь чистосердечно.
Сейчас вновь вспоминаются слова, которые выкрикнул один капитан, направляясь к месту казни: ‘Умерев, пойдём как есть, в крови, к Его Величеству императору. Тогда мы полностью отдадим себя повелителю. Да здравствует Его Величество император! Да здравствует Великая Японская Империя!’
И что, пошли мы, умерев, к Его Величеству императору? Именно об этом мы и пытаемся рассказать. Теперь, зная всё, предлагаем вам повествовании духов.
Однако, прежде всего, мы, вероятно, скажем о любви. О силе и чистоте этой любви.
‘Я есть верховный командующий над вами, военными. Значит я — лучшая вам опора, а вы должны почитать меня, взирая снизу вверх; такие близкие отношения должны быть особо глубокими. Обрету я, или нет вознаграждение благодеяниями предков посредством дара небес, зависит и от того, насколько хорошо вы, военные, будете исполнять свои обязанности’.
Там, в жёлтой пыли больших маневров, под плещущимся императорским стягом, фигура Его Величества верховного главнокомандующего на белом коне выглядела далёкой и маленькой, и все мы были готовы умереть за божество, проявившееся в человеческом облике, и наши сердца горели.
Божество было далёким, маленьким, прекрасным и сияло чистым светом. Как звезда на кокарде нашей военной фуражки.
Ты проявляешь свой дух потомка императоров; ты предводительствуешь войсками, но нет врага, на которого их можно направить; твоё сострадание к народу содержательнее, чем благотворный дождь.
Наши сердца горят от любви; робея и стесняясь взглянуть снизу вверх, молодые сияющие глаза преданных воинов одинаково представляют себе твою горнюю фигуру. Наш верховный предводитель, наша сострадательная мать. Наш доблестный и милосердный.
И в часы самых тяжёлых учений мы ощущали, как нас пронизывает твой суверенный дух; там, где по полям плывут дозорные дымы, луч от сияния твоего сердца уже вонзился в нашу сражающуюся грудь. И вот, мы увидели сон. Ах, насколько же велико было расстояние между той прекрасной, чистой и далёкой звездой и нами! Какая разница была между нашей грязной формой и теми небесными благоуханными одеяниями! Доходили ли наши голоса? Посредством императорских рескриптов, яшмовый звук твоего голоса и днём, и ночью отдавался во всём нашем теле; вопль нашей крови, крик ‘Бандзай!’, исторгавшийся из нас в миг смерти, доходил ли он до твоих светлейших ушей? Будучи богом, ты обладал тысячью ушей, а тысячью очей мог всё видеть, и, наверняка, всё слышал и видел. Однако, тогда…
Мы видели сон. Дистанция между нами всегда заставляла видеть сны. В каком бы захолустье не довелось умирать — в северном океане, или на южных морях — мы непременно принимали смерть у копыт коня Его Величества. Однако, если бы наступило ‘тогда’, приводившая в отчаяние дистанция разом сократилась бы, та далёкая звезда немедленно возникла бы перед глазами, её сияние ослепило бы взор, простёрло бы ниц, заставило бы проглотить слова, лишило бы всяческого умения и переполнило бы наивысшим счастьем. Насколько же зрелой была наша любовь, любовь людей, готовых к смерти! Если бы тогда немедленно прозвучал твой исполненный достоинства чистый голос, бросив нам лишь одно слово: ‘Умрите!’ — с какой бы радостью мы приняли смерть, сколь же наполненными удовлетворением были бы наши сердца!
Не зная — наступит ли в нашей жизни этот миг, мы постоянно видели его во снах. В нас была юная стойкость, несравненное мужество, преданность и верность; сердца наши пылали, а дух был чист. В нас не было ни грана нечестности; в наших телах кипели молодая сила и кровь. Поэтому мы продолжали видеть сны о звезде — Его Величестве, отпечаток чьего образа навсегда запечатлелся в наших сердцах.
О, ты, воплотивший в человеческом облике несравнимое мужество и неизмеримое сострадание! Если бы мы предстали перед тобой, равно жалеющим свой народ, эта огромная дистанция мгновенно исчезла бы, и мы стояли бы перед тобой, с чувством нераздельной близости, испытываемым детьми к отцу, и не было бы ни страха, ни напрасных опасений. Мы были молоды, неотесанны и лишены изысканности; Твоё Величество не могло не воспринять, не могло не понять правильно ни нашей честной любви, в которой звучали крики крови и смерти, ни нашей безыскусной преданности.
И вот, наконец, мы вступили в наш решающий сон. В этом сне в императорском дворце под лёгкими порывами ветерка легко шелестели изящные занавеси тысячелетней давности, вышитые из тонкой ткани судзуси.
Во сне мы получили подтверждение, что дело не в безответной любви к Его Величеству. Если бы было так, если бы любовь подразумевала вознаграждение, тогда императорский указ оказался бы исполненным лжи, а воинский дух должен был бы погибнуть. Поскольку это было нс так, сложился наш государственный строй с единством повелителя и подчинённых, а император стал богом.
Любим! Любим! Любим! Пусть до сумасшествия, но — любим! Сколь бы односторонней ни была эта любовь, в ней присутствовала честная чистота и страстность, и поэтому Его Величество непременно и с удовольствием её принимал. Ведь он был таким глубоко изысканным, таким сострадательным, таким добродетельным. Именно это и делало императора богом.
Мы верили в это. Поэтому между собой — духами мы прекратили говорить о том, как эта любовь начиналась».
Когда разговор дошёл до этого места, цвет лица Кавасаки-куна поблек, напряжённость спала, сила ушла даже из бровей; нежная грусть, сквозившая в тонких бровях, поднялась выше казавшихся слепыми слабо двигавшихся глаз. Голос духов неожиданно прервался.
У нас не было слов. Немного спустя Кимура-сэнсэй, понимая наши чувства, заговорил.
«Этой ночью сложились чрезвычайные обстоятельства. Я опасаюсь и за себя, и за Кавамура-куна — сможем ли мы выдержать тяжесть, налагаемую на нас духами? Тем не менее, нам следует ответить воле духов, избравших нас, всеми силами, со всей искренностью. Думается, в отношении того, что сегодня ночью говорится устами ‘основного божества’, есть много боязни и страха, но вы, господа, не должны пренебрегать ничем, что слышите от духов; хотелось бы, чтобы вы обрели истинный смысл духовного очищения. За половину моей жизни такой вечер случается впервые; не знаю, случится ли вам, господа, присутствовать при таком ещё раз. Пусть у меня и прерывается дыхание от рассказа духов сегодняшней ночью, но я ни в чём не раскаиваюсь. Думаю, что и Кавасаки-кун считает так же».
Хотя на меня и оказали воздействие исполненные энергией слова сэнсэя, я не мог не обратить внимание на нездоровое состояние, сквозившее в ничего не видящем взгляде Кавасаки-куна, да и сэнсэй, похоже, давал этим ему передышку, а потом, решив, видимо, что тот уже успокоился, снова взял каменную флейту и стал извлекать из неё тихие звуки.
Буря снаружи и не думала утихать; страдальческий шорох деревьев в саду за дверями, по которым стучал дождь, полёт разрывающего всё вокруг дождя, — этот звук дождя слышался непрестанно, как будто бил по тебе наискось. Звуки флейты сперва как будто сдерживались им, однако понемногу священные трели разлились, подобно тонкому горному ручейку, и в какой-то момент вытеснили звуки дождя за дверь. Закрыв глаза, я слушал их, и неожиданно для себя был унесён звуками флейты на широкое поле, хотя телом и оставался в комнате; у меня возникло такое ощущение, как будто на этом бескрайнем поле я участвовал в каком-то жертвоприношении.
… Затем я вновь услышал, как духи героев заговорили устами Кавасаки-куна.
«Тогда Его Величеству было 35 лет. Его окружали морщинистая рассудительность пожилых советников и их почтительное коварство. Поэтому он не соизволил заметить те потоки горячей крови, которые проливали молодые слуги, защищая ‘яшмовое тело’.»
‘Голову дракона’[116] отдаляли от народного убожества, от народных страданий; императора окружали 10–20 слоёв хитрых и льстивых придворных, те, кто рядился в защитники его персоны, те, решения которых постоянно менялись, трусы, ведущие — сами того не подозревая — к катастрофе, либо — хладнокровные и безжалостные интриганы и честолюбцы. А Его Величество не изволил замечать искренней преданности безымянных молодых людей, укрывающихся за покрытыми инеем стенами казарм.
Сердцами и кровью мы были связаны с государственным устройством, ожесточённой неподкупностью любви, не допускающей отсутствия взаимности. Поэтому в наших глазах Его Величество представал чистой и печальной фигурой пленника, содержащегося в заключении волей уродливых чудовищ.
Уродливые чудовища изрыгали пламя, пожирали человеческую плоть, бродили, издавая зловещее рычание, прикидывались, что охраняют высочайшее тело, а в действительности держали его за семью печатями. На их чешуе вырос золотистый мох; вокруг носилось отвратительное корыстолюбие; трава, по которой шаркали их ползучие ноги, совершенно высохла.
Мы горячо молились о том, чтобы эти уродливые чудовища исчезли, мы хотели спасти Его Величество. Именно тогда можно было бы избавить народ от страданий и невзгод, а армия безо всяких задних мыслей стала бы храбро защищать страну.
В то время плодородная страна, взращивавшая драгоценные колосья, покрылась невозделанными землями; народ лил слёзы от голода; женщины и дети шли на продажу; императорская земля окуталась смертью. Боги были обмануты обманом богов; черпая чистейшую влагу из колодца нашей истории, мы проливали её себе на голову; обратившись плачущим на запущенных землях божеством Сомин-сёрай, мы скрытно начали разговор с богом, явившимся в человеческом облике. Именно тогда должна была проявиться страна богов, разогнать порывом ветра вьющихся как майские мухи родившихся из грязи, образовавшейся при обряде очищения Идзанаги божеств Магацухи; наш государственный строй — стать чистым, как кристалл; в страну прийти радость и счастье.
Подумайте!
Тогда самое чистое, что было в нашей истории, уничтожило бы проникшее повсюду гниение и коррумпированность, покончило бы с увяданием и обманом; лишь посредством чистоты намерений и горячей крови, молодости и ранней весны мы желали встретиться с глазу на глаз с Его Величеством. Лицо смерти, крик крови, столь долго пребывавшие погребёнными в тех землях, тех полях, тех лесах, покуда повелитель изволил предаваться отдохновению, и теперь, временно воспользовавшись юными, дерзкими лицами, души которых переполняло бурлящее ожидание встречи с тобой. Самые безыскусные духи Японии в нынешней потустороннести с наиболее укоренившимися традиционными представлениями мчались к этому свету в свой последний путь, желая говорить с источником этого света.
Мы были их командирами.
И мы были также воинами бога, движения которых диктовал божественный обман.
Опишу одну из ярко высвечивающихся картин.
Там была одна возвышенность.
Чистое, снежное утро; окутанная снегом возвышенность сверкает серебром; с веток деревьев радостно стекают капли; исполненный силы низкорослый бамбук садза пробивает снег и выходит наружу; мы командуем солдатами, сжимая в руках окровавленные мечи, покаравшие коварных мятежников. С их лезвий на снег капает кровь; наши щёки горят; козырьки наших фуражек, умытые снегом, сияют чёрным лаком на солнце.
Солдаты спокойно, но с учащённым сердцебиением ожидали приближения мига, когда воссияет ореол их славы. Это было также и время, когда они смогут помочь своим страдающим родителям, братьям и сёстрам в родных местах.
Мы взглянули в чистое небо.
Оно было голубым везде — куда ни кинь взор, отражаясь в белом снеге, сверкавшем на верхушках горной гряды; ни одно облачко его не заслоняло. Снег, осыпавшийся с верхушек огромных деревьев, рассеивался во все стороны, вновь превращаясь в сияющие снежинки, легко опускавшиеся на наши военные фуражки.
И вот тогда-то с возвышенности начал неспешно спускаться одинокий всадник на белом коне. То был не человек, но — бог. То был великий и сострадательный, наш предводитель, Его Величество верховный главнокомандующий.
Мы скомандовали солдатам: ‘Смирно!’ Этот приказ как нельзя к месту прозвучал в тот славный снежный день под безоблачным небом.
Его Величество остановил коня; тень восседавшего в седле императора милостиво приблизилась к нашим сапогам, промокшим от снега. Расправив плечи под мундирами, мы отсалютовали ему своими мечами. Перед глазами мы видели сияющий серебром металл лезвий, на которых ещё оставались следы крови.
‘Почтительно докладываем. Мы вырезали скверну, и наступило спокойствие. Ждём приказаний Вашего Величества. Просим Вас ввести своё личное правление и спасти народ’.
‘Хорошо. Благодарю за труды. Я беспокоился о вас. С сегодняшнего дня я лично становлюсь у кормила правления, дабы вернуть в страну мир и спокойствие’.
Драгоценный голос ещё продолжал звенеть в чистом безоблачном небе, а Его Величество продолжил.
‘Вас следует повысить в звании; вы займёте ответственные должности в армии. До сегодняшнего дня я ничего не знал. Императорской армии необходимы преданные воины. Начиная с этого момента вы должны выкорчевать закоренелое зло и твёрдой рукой обновить армию императора’.
‘О, нет, Ваше Величество, оставьте всё как есть. Если вы хоть на один ранг повысите наши звания, это запачкает тот дух обновления, ради которого мы готовы рисковать своими жизнями. Уже то, что вы берёте правление в свои руки, то, что вы оглянулись на нас, солдат, переполняет нас ни с чем не сравнимой радостью. Именно после такого момента мы можем ободрять своих солдат, пробуждать в них воинскую сущность и отбросить прочь свои жизни ради защиты императорской страны’.
‘Вот как? Тогда вы — истинные воины императорской армии’.
Его Величество, чрезвычайно удовлетворённый, спустился по снежному склону, эскортируемый совершенно преданными ему воинами. Мы, следовавшие по следам его белого коня, были солдатами божества.
Представьте себе!
А вот ещё одна картина.
В ней отсутствует сияние, однако она не уступает первой картине и переполняема счастьем, честью и славой. Собственно, глубины наших душ яснее отражала именно эта вторая картина.
Тот же холм. Однако небо хмурое; снег перестал, но пепельные облака просели низко, до земли. Примчался всадник на белом коне, как если бы часть снега внезапно превратилась в белые крылья.
Белый конь тряс головой, из его ноздрей вырывался пар от дыхания; разбрасывая снег, он взобрался на холм и резко замер перед нами. Мы отдали приветствие, салютуя поднятыми мечами.
Взирая на ‘голову дракона’, поклоняясь необыкновенной, высочайшей решимости, заполнявшей собой всё, мы знали, что рвущееся пламя нашей устремлённости наконец-то достигло августейшего сердца.
‘Ваши намерения правильно поняты.
Ваша преданность доставляет радость.
С сегодняшнего дня народ будет умиротворён под моим непосредственным управлением, и в этом непременно будет жить чистота ваших сердец.
Умрите со спокойным сердцем; они должны немедленно перестать биться’.
Ни мгновение не колеблясь, мы расстегнули военные куртки и с криками ‘Да здравствует Его Величество император!’, от которых, казалось, рвётся затянутое облаками небо, глубоко вонзили уже окровавленные мечи себе в животы. Таким образом, кровь подвергшихся нашему избиению продажных чиновников, смешавшись с нашей кровью чистой искренности, стала кровью верноподданных Его Величества, очистившись перед конём повелителя.
Мы не испытывали ни боли, ни страданий. То была радостная, счастливая смерть. Двигая клинки, крепко обхваченные нашей плотью, мы слышали за спиной рыдания своих солдат. То был плач воинов, с которыми мы вместе ели и спали, которые поклялись нам в своей преданности, которые отдали в наши руки решение о своей жизни и смерти в бою, которых мы любили.
И тут наступил высший миг счастья. Его Величество Верховный Главнокомандующий сошёл с коня и стал на снег, окрашенный нашей молодой кровью. У высочайших стоп распростёрлись мы — умирающие. Подняв руку, Его Величество отдал нам честь, проводив в смерть.
Сквозь уплывающее сознание, мы выровняли затылки и поклонились ‘голове дракона’. И вот, низко нависшие облака разорвались, и единый луч света невообразимым образом осветил Повелителя. Находясь на грани смерти, мы увидели чудо.
Вспомните!
«Слезу на щеках ‘головы дракона’, оплакивающего нашу смерть!
Несколько слезинок, освещённых лучом, пробившимся сквозь облака!
Высочайшие слёзы августейшего сочувствия божества нашей искренности!
Наша смерть явилась в облике истинного счастья…»
Я отчётливо видел, как лицо Кавасаки-куна, прекратившего говорить, внезапно побледнело от гнева, а со щёк сошёл покрывавший их румянец.
В его голосе больше не было восторга; как если бы он смешался со звуками бури за дверью, в нём проявился бесконечный мрак тревожного волнения и полной заброшенности, на дне которого текла невыразимо печальная мелодия, разрывавшая сердца слушателей.
«Это был лишь сон, лишь картина, лишь иллюзия!»
Если бы Повелитель был богом, он непременно избрал бы какую-то из двух картин. Чувство любви такой степени не могло не достичь ушей божества.
Опять же, если бы Повелитель был богом, высшее мгновение беседы божества с людьми не могло бы нс реализоваться так, как это замышляли небожители.
Он никогда бы не уклонился у всех на глазах от последнего шанса спасти страну.
В то время Его Величество бродил по дворцу, выслушивая секретные доклады и как будто стесняясь своей свиты. Беспокойство в народе подобно болезнетворным микробам и разносится человеческими руками; как только ситуация во дворце изменится к лучшему, там тоже всё уляжется. Его Величество лишь соизволил сказать: «И Япония стала, как Россия».
Сколь были возмущены, как негодовали наши товарищи в тюрьме, до которых донеслись эти слова! Какие кровавые слёзы они проливали!
В тот день 26 февраля Его Величество по случаю аудиенции, предоставленной представителям командования сухопутных войск, изрёк: «Нынешний случай не отвечает состоянию истинного духа, выражает неверность сути, совершенно определённо наносит вред духовному процветанию государственного устройства».
А 27-го числа Его Величество изрёк следующее: «Должны ли мы пощадить молодых офицеров, убивших преданных помощников трона? Мы вызвали начальника полиции, который получил наш приказ — немедленно упорядочить положение. Если этого окажется недостаточно, мы задействуем дивизию Коноэ и подавим мятеж».
В тот же день, в ответ на нашу просьбу отдать нам свой личный приказ совершить самоубийство, он сказал: «Хотят убить себя — пусть убивают! Никаких приказов на этот счёт мы отдавать не будем!»
Ненависть к нам Его Величества не имела границ. Льстивые придворные мгновенно изобрели способ припереть нас к стенке, умело подогревая эту ненависть.
Вышедший 28-го числа императорский указ бы перехвачен и не дошёл до наших глаз, однако невыполнение его (в чём не было ни капли нашей вины) немедленно сделало нас изменниками императорского дела.
Ненависть Его Величества не имела границ.
Наши враги в армии немедленно созвали мрачный суд, который не собирался выслушивать наши объяснения, но мгновенно вынес приговор с высшей мерой наказания.
И вот, мы были крестообразно связаны друг с другом; пули, пробивавшие наши головы и сердца, пачкались унижением [от названия] «восставшие».
В тот миг погибла предводительствуемая Ею Величеством Верховным Главнокомандующим императорская армия, разрушился великий смысл нашей императорской страны. В день, когда искренние и преданные воины превратились в «мятежников», военщина, увлёкшаяся развязным[117] нацизмом, устранила все преграды с пути к началу войны.
Мы и в мыслях не имеем упрекать Его Величество за то, что он нас так ненавидел.
Однако, назвать нас изменниками?! Говорить о мятеже?! Неужели в августейшем сердце не нашлось ни капли сострадания к людям, вставшим на путь исправления государственного устройства, которых назвали мятежными войсками и предали смерти?
Не сердце божества,
Но сердце человека возненавидело «мятеж».
Все мудрецы, прислуживающие у императорского экипажа,
Взывания к богу криком, исполненным крови
Глупцов, склонившихся у дорожной обочины,
Никогда не достигнет небесного слуха;
Его Величество, как человек, оставил
Молодых офицеров с их глупой преданностью
В мрачной и неизбывной нужде.
Из наших древних сказаний [мы знаем,
Как] Сусаноо-но микото не внял
Призыву крови от духа великой земли,
Но забросил сырую лошадиную шкуру в священные пределы,
Рассердил богов и был изгнан.
От подобной чистоты божественной яростности
Его Величество в качестве человека отвернул свой лик.
Зачем Повелитель стал человеком?
… … … … … … … … … … …
По мере того, как звучала песня, к первому голосу присоединился один, затем ещё один, затем — ещё, и, наконец, они слились в одно многоголосье, как и в самом начале церемонии вызывания духов. И, как это бывает с волнами прилива, в хоре голоса участников сливались так, что невозможно было выделить кого-то одного.
Где-то с середины песни Кавасаки-кун начал хлопать в ладоши. Это не было аккомпанементом, которым сопровождаются быстрые шуточные песни, но — трудновыразимым мрачным хлопаньем, возникавшим между его тонких ладоней; по мере того, как песня близилась к завершению, хлопки становились всё тяжелее, в них проступала усталость, и, наконец, они умолкли, когда окончилась песня.
В тот же миг я испуганно вздрогнул от дикого крика, внезапно вырвавшегося изо рта Кавасаки-куна.
Такой звук мог издать лишь бесплотный дух, — столь безумное страдание в нём проступало. До этого он сидел, подогнув под себя ноги, но теперь впервые за весь вечер пошевелился, упал лицом на татами и затрясся всем телом от рыданий.
До сегодняшнего дня я ни разу не слыхал голоса, в котором заключалось бы столько боли и скорби. Белые одежды уткнувшегося в татами Кавасаки-куна образовали на спине сложные складки, как бы иллюстрируя его телесные муки; он тёрся о татами то правой, то левой щекой. Издавая вопли и рыдания, и вскоре поверхность циновок вся покрылась его слезами.
Кимура-сэнсэй сложил вместе ладони и пристально смотрел на мучения этого молодого слепого медиума, которые, казалось, могут сдвинуть горы.
Кажется, это продолжалось довольно долго.
Звуки рыданий сливались с шумом непогоды, бродившей за дверями дома. Плач и слёзы в сущности казались схожими со звуками от дождя и ветра; рыдания духов, смешивавшиеся с резкими порывами, казалось, доходят до наших ушей без посредства голоса Кавасаки-куна, а прямо из места своего зарождения — из южных морей.
Рыдающий голос Кавасаки-куна понемногу утих; я вдруг ощутил, как из моего тела ушла вся сила и подумал, что встреча с духами этой ночью окончена, а их глубокое и острое чувство должно быть сохранено в памяти и передано последующим поколениям.
Кимура-сэнсэй, похоже, думал так же, поскольку сказал: «Воистину, эта ночь запечатлеется в нашей памяти. Мы вновь и вновь будем благодарить божественных духов за то, что они избрали нас для изложения столь важных и серьёзных предметов. Теперь же, поскольку, как мне кажется, они удалились, займёмся угощением, за которым обсудим ощущения от сегодняшней ночи». И он поднялся первым, чтобы проводить гостей.
Сэнсэй был здоровым и крепким человеком, выглядевшим лет на десять моложе своего возраста, однако, когда он вставал, всем показалось, что у него внезапно случилось головокружение; он схватился за столб, прижался к нему щекой, как бы пережидая, когда головокружение пройдёт.
В принципе, совершенно естественно, что, когда присутствующие быстро поднимаются, им приходится удерживать равновесие, однако я был не единственный, кто заметил такую телесную скованность лишь у одного человека.
С того момента прошло не более десяти секунд; подумав, что состояние не проходит, я был готов уже обратиться к сидевшему рядом г-ну N, чтобы тот поддержал сэнсэя, однако он уже вернулся на своё место и сидел там в прежней позе. Затем он сказал, что случилось нечто чудесное, и стало не до угощения.
Сэнсэй рассказал следующее.
«Сейчас, когда я поднялся, мне вдруг показалось, что я ощущаю сильный аромат прилива, а затем перестал что-либо понимать.
Придя в себя, я обнаружил, что нахожусь на поверхности моря, освещённой лунным светом, и меня несёт что-то вроде драконьих колец.
Некий шум на морской поверхности не походил на звуки плывущего корабля; также, это не были и люди, собравшиеся, чтобы спасать судно, терпящее бедствие. Совершенно очевидно, этот шум производили существа, людьми не являющиеся.
Я заметил группу пехотных офицеров, чья униформа на груди была перемазана кровью. К ним меня и понесло по морской глади. Я двигался легко и свободно, как если бы шагал по тёмно-синему длинношёрстому ковру.
Остановившись перед ними, я отвесил поклон и осведомился: ‘С кем из достопочтенных духов мы имели честь общаться недавно?’
Все они были импозантными молодыми духами, их лица сливались в одно; наконец у кого-то в лунном свете проступило подобие улыбки, и он рассмеялся.
‘Не задавай таких вопросов. Любой из нас подойдёт. Наша воля едина’.
Такой ответ мне показался несколько недостаточным, однако тут другой дух указал пальцем на небо и громко сказал: ‘А вот и наши младшие духи пожаловали’. Я взглянул на небо, потом — по сторонам, однако на бескрайних водных просторах в лунном свете не было ничего похожего на его описание.
‘А что за существа — ваши младшие духи?’ — спросил я тогда.
‘Это духи, которых предали после нас. Духи, преданные во вторую очередь’, — прозвучал от кого-то печальный ответ.
Я вгляделся, и, действительно, на расстоянии одного-двух дзё[118] от нас смутно просматривалась группа духов, наполовину растворившаяся в лунном свете. На них на всех была лётная форма, сбоку — японские мечи, а повязанные белые шарфы испачканы на груди кровью.
Я почувствовал, что один из них оборачивается к нам, но тут внезапно открыл глаза.
— Сколько же времени прошло, покуда я не сел на своё место?»
Я сказал, что, кажется, около десяти секунд; Кимура-сэнсэй был очень удивлён, услыхав это.
«Похоже, этой ночью духи никак не желают нас покидать. Для меня это — долг, поэтому я продолжу, покуда в груди осталось дыхание, однако для вас, господа, такой случай выпадает лишь раз в тысячу лет, поэтому советую вам оставить мысли о возвращении домой», — сказал он, на что все присутствующие стали говорить, что не имеют ни малейших возражений. Глаза у всех сияли, все устраивались поудобнее, ожидая следующего проявления духов. В это время Кавасаки-кун уже прекратил рыдать; оставаясь лежать на татами, он вдруг заснул, издавая негромкий храп. Один из присутствовавших предложил принести ему ночное стёганое кимоно, чтобы он не простудился, однако тот резко приказал оставить его так, как он лежит.
Сэнсэй необычно суровым взглядом посмотрел на спавшего, затем взял каменную флейту и снова заиграл на ней. Флейта безрезультатно издавала звуки где-то на протяжении пяти минут, а Кавасаки-кун не просыпался. Я хорошо знал, сколь истощил он свои силы, как много усилий приложил, и поэтому не мог ему не сочувствовать; ведь входившие в него духи не делали снисхождения и подобно каменным сказал наваливались на его хрупкое тело.
Наконец Кавасаки-кун, казалось, проснулся, потянулся всем телом и попросил стакан воды. Один из присутствовавших, получив молчаливый кивок от Кимура-сэнсэя, принёс ему полный стакан. Всё это время сэнсэй продолжал извлекать из флейты звуки.
Принесённая на глазах у всех вода полностью отстоялась и выглядела таинственно. Казалось, Кавасаки-кун выпил её одним глотком, однако в стакане осталось две трети содержимого. Он попробовал допить её вторым глотком, но вода попала в трахею, и он зашёлся сильным кашлем, забрызгав рукав своей белой одежды.
Кто-то хотел помочь ему вытереться, однако Кимура-сэнсэй резким жестом заставил его оставаться на месте; лицо Кавасаки-куна, до того момента как бы пребывавшего во сне, явно отличалось от тех духов, что говорили через него ранее, однако стало таким же импозантным, угловатым и мужественным.
«Вы — те, кого я встретил на поверхности океана?», — спросил сэнсэй, оставив флейту.
«Да. Когда стало ясно, что мы терпим поражение в войне, то в последнем порыве божественного ветра Симпу[119] мы преподнесли свои жизни стране императоров», — был звучный ответ. Я вспомнил о духах с повязанными запачканными кровью шарфами и в лётной форме и понял, что теперь перед нами предстали духи воинов-героев особых ударных отрядов.
«Отчего вы считаете себя преданными?», — бесстрашно спросил сэнсэй.
«Лучше будет, если вы рассудите сами, выслушав нашу историю.
Мы обнаружили перемещавшийся отряд противника в одной из бухт Филиппинского архипелага, и сборная эскадрилья, которой я командовал, в полном составе — 5 летающих бомб и 4 самолёта прикрытия — врезалась в него, в результате чего были потоплены один авианосец и один крейсер.
У каждого из нас был свой курс, проложенный на карте. Ради этого утра смерти, ради солнца славной смерти в бою перед скакуном Его Величества, мы полгода проходили усиленную специальную тренировку. И всё это время смерть стояла у нас перед глазами.
Мы жили в совсем иное время, чем божества — наши старшие братья. Признаки поражения Японии просматривались вполне конкретно; гибель страны наших предков была уже неизбежна. Гигантский солнечный шар медленно опускался в пучину; невидимое глазу наипрекраснейшее, наилучшее божество, великое строение духа, в котором собрались души всего народа, — этот кипарис терял своё благоухание, стены рушились, но он пытался вернуться на землю, подававшуюся у него под ногами. (?) Это был громадный и чистый дворец, наследованный нами от предков; лицо, проживавшее там, не могло быть однозначно отнесено ни к людям, ни к богам; набравшийся мужества и вошедший туда человек мог сразу же попасть к божеству, — такое это было место.
Разумеется, собственными глазами мы того дворца не видели. Тем более — не ощущали, что эти тела проживают там. Однако, мы верили, что где-то в Японии он существует. Именно это наши старшие братья-божества называют „государственным устройством“, и за это они пролили свою кровь.
Мы желали взлететь с последним Симпу. Кто назвал его так — „Симпу“? Когда течение человеческой жизни оканчивается крушением, все желания прекращаются, признаки разрушения — как ласточки под крышей, порхают, скользя мимо человеческих лиц, когда следящие за приближением окончательной гибели глаза расширяются, вбирая в себя ясное голубое небо, … и вдруг! — да, поднявшийся ветер помощи, такой нерациональный, что трудно представить, откровенно презирающий всё человеческое: мысли и чувства. Понимаете? Именно это и есть Симпу.
Наше важничание от того, что мы уничтожим врагов, наша мужественная решимость, были, вероятно, дальше всего от превращения Симпу в ‘Божественный Ветер’.
Нам ничего не оставалось, кроме как жить одновременно в двух состояниях: отчаяния и страсти. Дело в том, что ударные отряды специального назначения являлись тактикой, порождённой отчаянием; более того, в тренировках и стремлении к смерти не было возможности утаить это отчаяние.
На протяжении полугода мы тренировались, чтобы максимально искусно, эффективно и тщательно умереть. Смерть всегда была перед нашими глазами, и люди называли нас живыми богами.
В том, как с нами встречались люди, содержалось некое особое почтение и стыдливость. У старших офицеров, когда они общались с нами, на губах начинала играть стыдливая улыбка. То был стыд людей, которым трудно оставаться в живых.
Ложью, однако, было бы сказать, что мы прожили те месяцы и дни не в ореоле славы. Однажды командир 201-го авиасоединения собрал всех и сказал следующее.
‘Доложив о действиях отрядов спецназначения Симпу, командующий объединёнными силами удостоился нижеследующих высочайших слов.
Все щёлкнули каблуками и замерли. Командир развернул присланную телеграмму и зачитал: Его Величество, услыхав о яростной борьбе особых ударных отрядов Симпу, изрёк — Стоило ли доходить до такого? Хотя, они хорошо постарались’.
Затем командир торжественно продолжил: ‘Покорнейше выслушав высочайшие слова, [я понял, что] мы беспокоим Его Величество; мы должны ободрить и успокоить августейшее сердце’.
В отличие от старших братьев-духов, в нас не было пламеннострастной любви к смерти. Мы были уже порождением отчаяния; наша смерть была определённо спланирована, и именно эта смерть была не чем иным, как ‘смертью в бою перед скакуном повелителя’; сколь велики ни были переживания Его Величества, он с грустью, но одобрил нашу смерть. Всё было решено. В нас не было жажды любви.
Нашу страсть походила на холодное спокойствие техников; она израсходовалась на тонкие расчёты с целью добиться максимальной эффективности наших смертей. Мы взвешивали свои смерти на весах, стараясь устранить возможность возникновения любой случайности, стремились заранее выяснить их стоимость до последней монетки. Ах, иногда жизнь выдавала себя за случайность, летала, подобно одинокой мухе, и чинила препятствия нашим расчётам. Мы полностью устраняли жизнь, могущую случайно возникнуть в будущем, потому что даже самая ничтожная возможность жизни могла оказать разрушительное воздействие на действенность нашей смерти.
Подобно старшим братьям-божествам, мы также иногда думали о далёком, маленьком, светлом боге. Однако, негласное соглашение с этим богом было очевидно, и мы и не думали о том, чтобы поскорее сократить расстояние между нами. В любом случае, у нас не было для этого свободного времени. Быть может, в приближавшейся с каждым мгновением смерти, когда мы в последнем ускорении врежемся туда, куда метим — в сердце вражеского корабля, в самый миг столь желанной и ожидаемой смерти мы увидим поверх личины гибели облик того ж далёкого, маленького, светлого бога. В то же мгновение расстояние между нами исчезнет; мы, тот бог и смерть станем единым телом. Делая такие хладнокровные расчёты, мы прибавляли это к последней мужественной храбрости и без малейшего усилия обретали единение с Его Величеством императором.
Мы никогда не верили в тайны. Ведь, став Симпу, мы сами стали тайной. Чему же мы могли молиться в качестве людей, во что верить? Ведь воплощением этого была наша смерть.
Однако, раз мы были тайной, раз мы стали живыми богами, то Его Величество никак не мог не быть богом. В качестве бога, неизмеримо высоко стоящего в ранжире божеств, Его Величество не мог не изливать своего сияния [на своих подданных]. Именно здесь лежала основа нашего бессмертия, исток нашей славной смерти; здесь проходила та единственная нить, связывавшая нас с историей. Его же Величество ни в коем разе не препятствовал нашей смерти, не стремился спасти нас от неё посредством слёз, или других человеческих эмоций. Потому что только бог был способен реализовать истинную драму столь нерациональной смерти молодых людей посредством их грандиозного убийства. Если бы это было не так, наша смерть превратилась бы всего лишь в глупую жертву, а мы были бы не воинами, но лишь участниками какого-то состязания и погибли бы не смертью богов, но смертью рабов…
Во время тренировок мы читали Хакагурэ, откуда в особенности запомнили следующие отрывки.
‘В целом, при отсутствии крайнего высокомерия практикование не даст результата. Если я буду думать, что не смогу в одиночку победить целое семейство, практикование теряет смысл’.
‘То, что именуется воинской доблестью, есть видение себя первым в Японии и крайнее высокомерие’.
‘Бусидо — это одержимость смертью. Убить одного … или несколько десятков человек … По большому счёту, в этом нет ничего значительного. Сходя с ума становишься одержим смертью. И ещё, если в бусидо принимаешься различать, то начинаешь опаздывать. Не влезай ни в преданность, ни в сыновний долг, а просто становись одержимым на Пути Воина. На нём полным-полно и преданности, и сыновнего долга’.
‘Срединный Путь — предельная точка всех вещей, однако военное дело преобразует сердце, так что даже в средней жизни человек превосходит самого себя’.
Мы были в высшей степени высокомерны, одержимы смертью и отстранились от Срединного Пути.
И вот, настал момент вылета.
А ведь сегодня можно неплохо умереть, а?
Не найти вражеских кораблей и впустую вернуться, чтобы затем вновь пережить театральное расставание, — это было невыносимо. Мы только и делали, что молили о смерти, как о величайшем счастье.
Авиагруппа, оставив за собой горы и джунгли, повернула на восток. Рядом с полосой прибоя стоял лес кокосовых пальм, который мы вряд ли ещё раз увидим. Белый песок, проглядывавший сквозь бледную зелень мелководья, переходил в бледную красноту атоллов, а окружавшее их фиолетовое море изменялось в жёлтое, зелёное и, наконец, глубокую синеву. Это прекрасное пятицветное море всегда было утешением для глаз тех, кто сидел в самолётах. Смотрите хорошенько. Пусть цвета этого моря, походящие на пылающие на закате облака, останутся в ваших сердцах.
Чтобы уйти от истребителей ПВО противника, звено поднялось на несколько тысяч метров. Из кислородных масок пошла смесь, холодившая полость рта. Это было нашей последней чистой пищей.
Наконец, на расстилавшейся перед нами поверхности моря стали ясно заметны чёрные точки, и это переполнило счастьем наши сердца. Наша смерть в нескольких точках, проявившихся на синей поверхности тропического моря. Чёрные точки, то скрывавшиеся, то появлявшиеся в просветах быстро бегущих облаков, казалось, льстиво подмигивают нам.
Командир взял курс прямо на них. Чёрные точки приняли ясные очертания боевой группы противника, окружавшей авианосец и двигавшейся вперёд в окаймлении белых волн. Отсюда сверху их движение казалось медлительным, почти вялым.
Включились двигатели. Звук был оглушающим. Скорость достигла максимальной.
Отряд прикрытия был готов к появлению вражеских истребителей и расположился в охранительном порядке.
Они, действительно, появились немедленно, как стая крылатых насекомых.
У нас была одна цель. Подъёмник вражеского авианосца.
Выдёргиваем предохранитель взрывателя бомбы, посылаем сигнал о начале атаки. Теперь дорога одна.
Наклонить нос самолёта, приблизиться к цели и врезаться в неё. Не промахнуться.
Храбрость же заключается в том, чтобы смотреть!
смотреть!
смотреть!
ни на мгновение не отводя глаз.
Авианосец весь опоясался вспышками залпов от заградительного огня; плоскость его верхней палубы, непосредственно перед этим выглядевшая совершенно спокойной, как тренажёр в школе после окончания занятий, вдруг затуманилась и стала едва видной. Однако, она никак не могла уменьшится. Мгновение за мгновением, сперва — размером с бисквит, затем — с тарелку, затем — с поднос, затем стала кухонной доской… это было как в игре: она ширилась и ширилась, … превратившись в теннисный корт, в тренажёр по окончании занятий, затем окуталась пороховым дымом.
В этом дыму жёлтым пионом распустился цветок орудийного выстрела. Дым редел. Авианосец предстал совершенно отчётливо; это был уже только авианосец, и не что иное.
Смотреть!
Только смотреть, сверкая глазами!
Подъёмник авианосца! Скоро мы будем там. В полной круговерти, слившись воедино с самолётом, глухой ко всему, не чувствуя боли, окружённый белым сиянием, забывший про игры, прочерчивая своим движением серебряную нить, напрягаясь изо всех сил, чтобы только отчётливо видеть, видеть, видеть и разрушить.
Как же далёк подъёмник авианосца! А это ускорение, которое должно было его немедленно туда доставить, — сколь же оно медлительно! Время последнего момента нашей жизни падает тяжёлыми корпускулами золотого песка.
Пуля пробила грудь; кровь стала перехлёстывать назад через плечо. Чувствовался только удар, но не боль. Однако, именно это ощущение удара стало основанием сознания, подтверждающего, что видимое впереди — не призрак.
На подъёмнике стали видны человеческие фигурки.
Это был враг. Враг бежал. Не было видно образа смерти, которая должна была ожидать нас с распростёртыми объятьями.
Реальностью был только подъёмник. Он существовал. Его было видно.
… наконец, момент попадания так и не отразился в нашем сознании».
Здесь Кавасаки-кун замолчал. До этого момента полностью поглощённые рассказом, мы впервые обратили внимание на страдальческий облик побледневшего и задыхающегося Кавасаки-куна. Духи воспользовались телом этого слепого юноши и, несомненно, совершенно опустошили его изнутри. Однако, духи нимало не собирались щадить его, но загоняли до изнеможения, передавая свою ярость и негодование.
Голос, звучавший из уст Кавасаки-куна, ещё несколько минут столь импозантный и мужественный, сейчас стал совершенно иным.
Я даже подумал сперва, что начал говорить какой-то другой дух, однако нет, тембр был тот же, но в его глубине звучала грусть и горечь; к этому голосу добавился какой-то странный оттенок, вроде звука от растягиваемой заржавевшей цепи.
«…и вот, после своей смерти, пребывая в мире духов, мы ясно видели поражение нашей страны.
Именно теперь мы можем принять в себя скорбь духов — наших старших братьев, прочувствовав всё на собственном теле. То, чего искренне желали тогда наши старшие братья, был Симпу.
Тогда не задул Симпу, которого так ждали чистые сердца. Отчего? Именно тогда он должен был задуть, травы и деревья — зашуметь, кровь — очиститься, а наше государственное устройство — проявиться, как в прозрачном кристалле. И тогда, когда мы находились в отчаянном положении и жертвовали своими телами, Симпу, который должен был задуть, не поднялся. Отчего?
Если в современной японской истории и мог задуть Симпу, то лишь когда наши старшие братья — духи поднялись на борьбу, или когда мы шли в атаку, — только дважды. Однако, не наступило такого момента, когда задул бы Симпу, что само собой подтвердило бы божественность нашей страны. В обоих случаях — в обоих! — он не поднялся.
Отчего?
Когда мы были новичками в мире духов, то не могли разгадать этой загадки. Глядя на поверхность океана, залитую лунным светом, хорошенько рассмотрев то место, на котором разорвалась в клочки наша плоть, мы никак не могли понять — отчего тогда не возник Симпу, поднятый силой чистой искренности?
Уголок затянутого облаками неба немного просветлел, и в лицо глянул кусочек небесной голубизны; действительно, всего дважды в тёмной истории человечества сострадательное лицо бога глянуло на поверхность земли. Однако, Симпу не задул. Одну группу молодых людей связали крестообразно друг с другом и расстреляли, а для другой группы молодых людей украсили мгновенно превратившимися в игрушки орденами их символические могилы. Зачем?
Хотя, оглядываясь на прошлое, можно сказать, что и наши старшие братья — духи, и мы сами, подобно посланникам, провозглашающим дурную смерть и упадок, промчались через эту страну на конях бледного цвета.
Старшие братья-духи посредством своей смерти выявили крах императорской армии и смерть воинского духа. Мы же своей смертью выявили гибель Японии и смерть японской души. И старшие братья духи, и мы представляли собой как бы большой сосуд из стекла, вдребезги разбившийся со страшной бессмысленностью. Вместо ожидаемой сияющей славы, мы остались в памяти, как один и тот же финал. А как мы стремились в рассвету, как жаждали утренней зари, как надеялись, что мы станем тем самым началом!..
Отчего?
Отчего мы, с нашей молодостью, силой, чистотой искренности, стали духами с бесславным концом? Желая дожить до утренней зари, молясь и надеясь на краю пустыни, мы стали, похоже, последним пожелтевшим лучом заходящего вечернего солнца.
…отчего?
Однако, понемногу мы стали понимать.
В дискуссиях всех стран императорская система, подобно цветку белой магнолии под ветром, раскачивалась, протягивая свой венчик к опасному голубому небу. В конце осени 1945 года премьер-министр Сидэхара во время аудиенции у императора услышал от него следующие слова.
‘В древности одного императора поразила болезнь. Сам император приказал позвать лекаря, однако придворных ужасала сама мысль, что какой-то лекарь может прикоснуться к драгоценному телу божества, поэтому они не стали его звать и не давали тому никаких лекарств. Болезнь усилилась, и он умер. Не правда ли, глупая ситуация?’
Этими словами Его Величество намекал на то, что понятие императора в демократической Японии нуждается в упорядочении.
Рядом с императором стоял его прекрасный, преданный министр, перенёсший много тягот. Это был старый лис, миротворец, покрывавшийся гусиной кожей от глубочайшего возмущения, как только слышал слово „армия“, морщинистый носитель свободы и разума великолепной английской выучки. То был один из группы джентльменов, досконально изучивших процедуру утреннего августейшего туалета, которым Его Величество более всего доверял с начала эпохи Сева. Затрепетав, он сказал так.
‘Народ поклоняется Его Величеству, придавая божественности большое значение, однако в данном случае военные использовали это во вред, развязали войну и довели дело до разгрома страны. В целях улучшения положения, позицию следует пересмотреть’.
Его Величество мягко уступил.
‘В начале весны 1946 года надо издать об этом высочайший указ’, — изрёк он.
И вот, в середине декабря из Главного управления штабов в Департамент по делам двора поступил следующий намёк.
‘Не лучше ли станет позиция императора, если появится заявление, что император — не бог?’
И вот, Сидэхара осведомился о личном мнении Его Величества и, в соответствии с высочайшим соизволением, выпустил такое заявление.
Как говорил сам Сидэхара, ’поскольку мы в особенности стремились произвести впечатление на иностранцев, а не на японцев, сперва был составлен текст на английском языке’.
И вот, в одном параграфе этого указа содержался следующий отрывок, основанный на английском черновике.
‘Таким образом, Мы живём совместно с Нашим народом, желая разделять с ним радость и горе, дабы наши с ним интересы были едиными. Связующее звено между Нами и Нашим народом образуется посредством взаимной любви, доверия и уважения, существовавших испокон веков, а вовсе не посредством мифов и легенд. То, что император является явленным божеством, сверх того — что японский народ обладает поэтому превосходством над другими народами, и в дальнейшем ему предназначено подчинить себе мир, есть совершенно беспочвенная идея’.
Здесь сильное негодование заставляет нас сказать своё слово.
Здесь, в мире духов мы ловили каждое слово, и в этом „Заявлении о человеческой сущности“ увидели ясно отражённую позицию императора. На протяжении многих лет у самого императора, подобно снежным напластованиям, накапливалось желание сказать: „В действительности Мы являемся человеком“.
Храбрые и преданные офицеры шли на смерть в соответствии с указом божества о начале войны, они мгновенно успокоились в соответствии с божественным указом об окончании войны, а всего полгода спустя Его Величество сказал: „В действительности Мы являемся человеком“. Ради императора, являющегося богом, мы превращали в снаряды свои тела, направляя себя во вражеские корабли, а всего через год…
Понемногу нам становилось понятно — „отчего?“
В искренности Его Величества не приходилось сомневаться. Поскольку он сам сказал, что в действительности является человеком, это не могло быть ложью. Его Величество, восседавший на высочайшем троне, всегда был человеком. В этом мрачном мире, не имея иных друзей, помимо старых приближённых, перенося в одиночестве горе и радость, Его Величество был человеком. Чистым, маленьким, сияющим человеком.
Хорошо. Кто сможет упрекнуть за это Его Величество?
Однако, в истории эпохи Сева были два момента, когда Его Величество должен был быть богом. Иными словами, его человеческим долгом было — явиться богом. Лишь в тех двух случаях, находясь в предельных глубинах своего человеческого бытия, Его Величество должен был стать богом. И в обоих случаях Его Величество уклонился. Именно тогда, когда следовало быть божеством, он пребывал в человеческом облике.
Первый случай был во время выступления старших братьев — духов. Второй случай произошёл после нашей смерти, после поражения страны.
В приложении к истории слово „если“ звучит глупо. Однако, если бы в тех двух случаях Его Величество решительно стал богом, можно было бы избежать как пустой трагедии, так и напрасного счастья.
В тех двух случаях, дважды, Его Величество, проявив себя человеком, сперва лишил духа армию, а затем лишил духа страну.
Его „блестящее правление“ отмечено двумя цветами: кровавый отметил поражение в войне, и с того дня начался унылый серый цвет. „Блестящее правление“ покрыло себя кровью в день, когда была отринута преданная искренность духов — старших братьев, а пустой серостью наполнилось со дня, когда было объявлено о человеческой природе императора. С того дня, когда всё превосходящее человеческую суть было названо „беспочвенными идеями“.
Бессмертие нашей смерти было обесчещено….»
… … … … … … … … … … …
Голос дрожал и прерывался; казалось, телу Кавасаки-куна наносятся небольшие удары со всех сторон и впечатление было страшное. Кимура-сэнсэй, заметив неладное, пытался с помощью звуков каменной флейты как-то успокоить духов, однако те, разбушевавшись, не выказывали даже признаков умиротворённости. Совершенно явно теперь подключились духи — старшие братья и наперебой пользовались устами Кавасаки-куна; один голос сменялся другим; проследить речь какого-либо одного духа стало практически невозможно.
Мы все прижались спинами к стенам; нам не оставалось ничего кроме как мрачно смотреть на извивающееся тело Кавасаки-куна. Его лицо бледностью напоминало покойника. Слова духов то сливались в сплошной рёв, то некоторые из них можно было разобрать, то они принимались петь. Все вещи в комнате тряслись; грузы от картины в токонама[120] часто стучали по стене, отваливались куски белой штукатурки.
Снаружи, казалось, подымается что-то огромное, невидимое глазу; разгул стихии достиг своего апогея; дождь непереставая хлестал в окно.
«A-а, как печально, как возмутительно!»
«А-а!»
«А-а!»
«Так значит, слова императора подобны поту; откуда они исходят?»
«Если бог — то по указу умирать, если бог — то по указу воевать. Сила его — не в личных свойствах, но в линии наследования от предков!» «А-а!»
«А-а!»
«Если горний мир беспочвенен, а этот мир — реален, зачем тогда мы считали счастьем защищать всеми силами Его Величество, — просто человека?»
«Когда Его Величество стал просто человеком,
Духи, погибшие за бога, лишились имени;
Нет и святилища для их праздничного пребывания.
И теперь из их опавших грудей льётся кровь;
Хотя они и пребывают в божественном мире, им нет покоя». «Япония проиграла — ладно.
Прошла земельная реформа — ладно.
Собираются провести социалистическую реформу — ладно.
Раз наша родина побеждена -
Будем нести на плечах всю тяжесть поражения.
Наш народ вынесет груз поражения,
Имея силы пройти такое испытание.
Перенести унижение — ладно,
Мужественно принять требования, которым невозможно противиться — ладно.
Лишь одно, лишь одно:
Как бы ни принуждали, сколь бы ни давили,
Какова бы ни была угроза жизни,
Его Величество не должен был признавать себя человеком.
Приняв мирскую хулу и человеческое презрение,
Его Величество остался бы единым оберегаемым телом
И никогда бы не изрёк ложь о беспочвенности
(Пусть в глубине души он и считал бы так)
Закутав драгоценное тело в праздничные одеяния, в сумраке вечера
Во глубине дворца
Он простёрся бы перед образами предков-императоров
Вознёс бы благодарность духам тех, кто умер за божество
Простой поклон, простая молитва
Сколь уважительны были бы они!
Отчего повелитель стал человеком?!
Отчего повелитель стал человеком?!
Отчего повелитель стал человеком?!»
… … … … … … … … … … … …
Этот выкрик повторялся и повторялся; Кавасаки-кун в ритм ему хлопал в ладоши, однако, поскольку хор голосов всё ширился, он перестал успевать, и хлопки стали хаотичными.
Наконец, из его рта стал вырываться сплошной бред; все его силы кончились, голос иссяк, превратившись из свирепого тона отважного воина в слабый голосок слепого юноши.
Хлопки стали едва слышными, голос то появлялся, то пропадал; Кавасаки-кун повалился вперёд и перестал двигаться.
Тут мы заметили, что в просветах дождя пробивается рассвет и поняли, что яростные духи наконец скрылись.
Кимура-сэнсэй принялся расталкивать Кавасаки-куна, но, коснувшись его, в растерянности отдёрнул руку. Почувствовав что-то неладное, мы сгрудились вокруг тела Кавасаки-куна. Слепой юноша был мёртв.
Нас, однако, поразила не просто его смерть. Мёртвое лицо принадлежало не Кавасаки-куну, но кому-то неизвестному; оно было неопределённо изменившимся, как если бы взглянуло на что-то ужасающее.
Учение Ван Янмина — философия действия — погребено в пыли, стало книгой, задвинутой в самую глубину полки. Это учение, называемое также одним из направлений чжусианства (которое, как говорят, сейчас возрождается), известно лишь по названию, — исключая, разумеется, лишь ничтожную кучку его поклонников; таково положение дел. Говорят, в Америке есть трое учёных, занимающихся Ван Янмином; в Японии же школа Ван Янмина состоит из двух-трёх человек, унаследовавших эту традицию; в целом, следует откровенно сказать, что привлекательность этой базисной философии, на которую следовало бы опираться политикам и людям конкретных действий, исчезла полностью.
В этом смысле в нынешней Японии, где воцарилось господство стариков, поколение, получившее «крещение» от «образования эпохи Тайсё[122]» и занимающее положение интеллектуальных лидеров (в качестве примеров можно привести Сига Наоя[123] и Мусякодзи Санэацу[124] из группы «Сиракаба»,[125] покойного Коидзуми Синдзо[126] — символов группы «Просвещение», руководителей-интеллектуалов зрелого возраста, на которых оказал влияние моральный климат группы «Кокоро»), с молодых лет приняло на вооружение стремление сознательно уклониться от учения Ван Янмина.
Интеллектуальная среда этого учения, прекратившая своё существование одновременно со смертью генерала Ноги,[127] имела врагом своим не что иное, как «образованщину» эпохи Тайсё, так называемый «гуманизм Тайсё». Причём врагом не только в прошлом, но и в будущем. Дело в том, что эпоха, когда интеллектуалы Тайсё постепенно становились руководящим слоем общества, плавно перешла в первые года правления Сёва,[128] а «исследовательское» течение школы Ван Янмина — отрицаемое, избегаемое, подавляемое — ушло в подполье, стало парником правоэкстремистской идеологии, и потому понемногу превращалось для интеллектуалов Тайсё в объект неприязни, в некую вредную «чёрную магию», и они, ощущая себя потерпевшими, не очень-то охотно передавали его своим младшим коллегам.
С одной стороны, марксизм захватил почти 90 % интеллектуального слоя, для которого революция представляла собой интерес. Исследователи революционного мировоззрения японского толка, такие, как Кита Икки,[129] были одинокими звёздами. Марксизм, похоже, явился заменой учению Ван Янмина; точно так же, как образование и гуманизм эпохи Тайсё — чжусианству. Очарованные чжусианством и, в особенности, — чужеземными идеями (как это случилось с Огю Сорай[130]), они были особенно расположены к интеллектуалам эпохи Тайсё. Однако Национальную науку (кокугаку[131]) и учение Ван Янмина было невозможно чем-то заменить. Национальная наука стала руководством к действию у учёных ультраправой направленности, а учение Ван Янмина — у части военных и политиков правого толка. Иными словами, интеллигенция не могла обойти их стороной.
И сейчас для интеллектуалов существуют некоторые идеологические табу, которых они стараются не касаться, прибегая к самодисциплине; в бусидо это «Хагакурэ»,[132] в Национальной науке — теология Хирата [Ацутанэ],[133] а затем — идеология ортодоксальных ультраправых, а, следовательно, и культ императора и прочее, и прочее; при затрагивании этого возникала опасность быть изгнанным из интеллектуального круга. В глубине чувств интеллигенции, рассматривавшей указанное, как нечто «гнусное и отвратительное», отбрасывалась тень просветительства эпохи Мэйдзи.[134] Сущность нрава студентов-стажёров начала эпохи Мэйдзи, стремившихся привнести западный рационализм и являвшихся в известном смысле его представителями, составлявшая основу их личной гордости, даже сейчас всё ещё таится на дне души японских интеллектуальных кругов. Всё то, что не могло освоиться с европеизацией — всё нецивилизованное, азиатское, невежественное, гнусное, некрасивое, достойное презрения, чего не следовало показывать иностранцам, — убиралось в дальний угол с глаз долой. Одной из таких нежелательных вещей было учение Ван Янмина. Таким образом, японские интеллектуалы бессознательно тянулись к традиции чжусианства. Иными словами, и правительство Мэйдзи, с его цивилизованной политикой европеизации и осовременивания, и шарж на него — послевоенное правительство, оба не отклонялись от основного курса, но пребывали в одном с ним измерении, критикуя его, или гордясь «образовательными» позициями. Даже марксисты, отличаясь от «осовременнивателей» разве что подходом, будучи сами сторонниками модернизации, критиковали правительство «консерваторов» с позиций предтеч нового, но не были способны на большее. Нет никакого противоречия в том, что господин Оути Хёэ[135] имел отношение и к кабинету Либерально-Демократической партии, и к Социалистической партии, поскольку обе эти организации являлись детьми модернизации.
Позиция и мировоззрение современных японских интеллектуалов после крушения марксистского мифа всё более и более являет собой аспекты всевозможных направлений чжусианства. В моём видении учение Ван Янмина ни в коем случае не является одним из таковых. Скорее, именно сегодня следует изменить вопрос о нём и поставить его в ещё более жёстких рамках, чем это было прежде. В настоящее время, когда всевозможные политические науки потеряли свои свойства сильнодействующих средств, а выносливость развилась даже в грибах, лекарства перестали быть действенными.
Далее, если говорить о том, как с учением Ван Янмина обходились раньше, то можно привести, например, «Исследование истории политической мысли в Японии» Маруяма Macao,[136] в котором автор уделяет ему лишь одну страницу комментария. Автор всеми силами старается представить учение Ван Янмина, как одну из сект чжусианства, даёт его сжатое описание, причём не указывает, что это — субъективная, личностная философия, подчёркивающая «единство знания и действия» в противоположность чжусианскому «сперва знание, затем действие», но толкует таким образом, что, поскольку учение Ван Янмина ликвидирует, на основе всевозможных разумных оснований, принцип чжусианства, заключающий в себе законы природы, оно не содержит той же всеохватности, что и чжусианство, и потеряло присущую чжусианству социальность.
Однако, учение Ван Янмина, в свете многочисленных исторических и моральных фактических подтверждений того, что оно является подготовительным элементом революций, подобных Реставрации Мэйдзи, несёт на себе печать немалой силы. Игнорируя это учение невозможно говорить о Реставрации Мэйдзи.
Мне кажется, что философия, а также стоящие за этой философией чувства, подготавливающие революцию, в каждом конкретном случае опираются на два столпа: нигилизм и мистицизм. Французская революция характеризуется тем, что за оптимистической философией Руссо скрывался глубокий нигилизм маркиза де Сада; с одной стороны, как говорит Жерар де Нерваль, один за другим появляется огромная толпа ясновидцев — предтеч революции, с другой — даже члены партии якобинцев внимали провозглашаемому в главном здании шотландского «фри мэйсона». Также, в нацистской революции XX века, на фоне действенного нигилизма, подготовленного Ницше и Хайдеггером, труд Розенберга «Мифы XX века», стимулировавший возрождение германских мифов, сформировал нацистский мистицизм.
Революция есть действие. Поскольку зачастую действие соседствует со смертью, то, когда один раз оставляют кабинетные размышления и вступают в мир действия, невозможно не стать рабом мистицизма с желанием случайной удачи и нигилизмом личности, прямо перед которой встала смерть, — такова человеческая природа.
По моему разумению, Реставрация Мэйдзи была подготовлена мистицизмом Национальной Науки и нигилизмом учения Ван Янмина. Аполлонистическая национальная наука Мотоори Норинага,[137] по мере того, как проходила эпоха, сводилась к философии действия силами таких мистиков и богопоклонников, как Хирата Ацутанэ и даже Хаяси Сакурадзоно. Национальная наука Хирата Ацутанэ культивировала непосредственную неистовость, присущую людям долга эпохи Реставрации Мэйдзи.
Также, параллельно этому, учение Ван Янмина после времён Накаэ Тодзю[138] стало считаться предтечей мировоззрения действия Реставрации Мэйдзи и являлось фоном восстания Осио Хэйхатиро; труд Осио «Записки о проницательном омывании сердца» был до самой смерти любимым чтением предводителя Сайго Такамори в «Юго-западной войне» — последнем после Реставрации Мэйдзи националистическом выступлении. И в тылу философии действия Ёсида Сёин[139] также волнами бьётся мировоззрение, основанное на положениях учения Ван Янмина (чжусианство, с которого один раз уже было сброшено ярмо академизма, с одной стороны внесло струю живой еретической крови, хотя, одновременно с этим, в исходном своём виде являлось завершением системы охранения существующего строя), и люди долга эпохи Реставрации приняли в свои сердца именно этом мировоззрение. Такая опасная идеология, называемая учением Ван Янмина, субъективная философия, выходящая за рамки добра и зла посредством выявления разумных оснований, по словам господина Маруяма производила как раз обратное: скрываясь под маской подшколы чжусианства с его защитой режима, или учение [Огю] Сорай, по сути своей оно двигалось в направлении самого крайнего радикализма и действенного нигилизма. Его «интуиция» должна пониматься не в смысле интуиции обычного познания, но как движущая сила творения и действия, входящая в Великий Предел (Абсолют); другой взгляд состоит в том, что единство знания и действия, считающееся основным принципом воинской деятельности, передаёт наиопаснейшие сведения, таящиеся в отношениях познания и действия.
Однако, если сейчас оглядываться на учение Ван Янмина, то с каких позиций? Между революционными принципами, столь преувеличиваемыми с недавнего времени, и провалом революционной деятельности, не следовавшей им, между современной политикой и обществом, политическими понятиями и поступками просматривается некая чёрная бездна. В настоящее время мы обмануты штопанным «миром», прикрывающим эту пучину, и многие предсказывают, что скоро она снова и в ещё более страшном виде откроется внутри человеческого духа. В этом — разрыв между пониманием и действием, начало амбивалентных отношений взаимозапутанности и взаимоотчужденности понимания и действия, противостояние неэффективности и эффективности в политике, загнанной в даль неэффективных политических понятий, даль, представляющуюся Млечным путём; с нашей стороны предельно скучные уловки ненужных понятий реальной политики накладываются на компромиссы, и, если дело хоть раз доходит до рассмотрения духовной проблемы, люди не могут не столкнуться лицом к лицу с той самой бездной, лежащей между двумя основными моментами, от которой темнеет в глазах.
Приведём один из ближайших примеров: окончание движения Дзэнгакурэн[140] немедленно привело его на грань теоретического краха по причине чисто физической — усиления полицейских сил. В основе мировоззрения Дзэнгакурэн и так называемых «новых ультралевых» скрывается, как считают, согласованность понимания и действия, этого ванъянминовского единства знания и действия, и именно от этого, как представляется, побледневшие институтские профессора, выступавшие в роли «понимающих», перепугались не на шутку и теперь, после того, как не смогли не примириться с «фимиамовыми» демонстрациями молодёжи, регулировавшимися полицией, стремятся лишь сохранить за собой свои различия в понимании.
Однако, поскольку именно новые ультралевые должны были подчёркивать то, что понимание, не проявившееся в действии, ничего из себя не представляет, успешное соперничество в форме понимания, не проявившегося в действии, походило больше на парад борцов сумо на ринге перед своими противниками. Когда встречаешься с этим противоречием, активный нигилизм масштабов их действия теряется: ведь они не могут не впасть в пассивный оптимизм. В надежде и ожидании революционного момента, просто ожидая, проводя тщательную подготовку к этому моменту, терпеливо идя на всевозможные компромиссы, небесный оптимизм, готовый хладнокровно проглотить любой противоречивый компромисс в дискуссиях о направлениях, уже полностью потерял всякую связь с «единством знания и действия». В этот момент и новые ультралевые принимают точку зрения, полностью совпадающую с точкой зрения политиков общественной системы, столь ненавидимой ими.
Разумеется, в столь трудное положение их поставило не одно лишь физическое принуждение силами полиции. Одним из факторов представляется проблема их внутренней сущности, а также отражающаяся в ней проблема социального положения масс. Имея дело с этим феноменом масс, они сопротивлялись положению о согласованности понимания и действия, что уже являлось логическим парадоксом; чтобы вовлечь социальные массы необходимо было остановить внимание на том факте, что «именно массовый социум все причины своего существования полагает в расхождении между пониманием и действием». Именно антиванъянминовская форма мышления являлась самым широким фундаментом для создания массового социума в мирную эпоху. Причина в том, что массовый социум не требует движения в соответствии с чувством разумного, но пытается перемещаться в соответствии с собственными физическими законами.
То, что принцип главенства понимания не может не подпасть под влияние физических законов, представляется довольно забавным. Социальное положение масс не есть, как опасаются некоторые люди, неуклонное увеличение состояния опошления культуры. Если им предоставить больше свободного времени, естественно, у них возникнут потребности в более высоких, более изысканных умственных удовольствиях, возрастёт «жажда познания». Для этих целей подготавливаются всевозможные роскошные искусства (подделки) и развлечения; с одной стороны общая тенденция информационного общества состоит в удовлетворении этих потребностей. Новости в изобилии, философия в изобилии, нет недостатка в удовлетворении «желания знать». В настоящее время люди, отвечающие «да» на вопрос «любите ли вы спорт?» в большинстве случаев имеют в виду «смотреть на спортивные состязания». Фраза «мне нравится бейсбол» значит, прежде всего, «смотреть на игру в бейсбол», а не «играть в бейсбол». Приоритет познания в такого рода массовом обществе, а также тенденция к требованиям удовлетворять аморальное, ничем не ограниченное любопытство не указывают ни на что определённое.
Главенство понимания само по себе нейтрально. Оно превосходит мораль и лежит вне этики. Однако, то, что нейтрально, что вне этики, естественно, не отдаёт себя действию; действие, даже не желаемое, требует этической определённости и отказа от нейтралитета. Психология отвержения этого и, соответственно, отказа от действия вовлекает в порочный круг, приводя к психологическому состоянию вечной боязни действия от неприятия его. Такой порочный круг функционирует автоматически, а его движение формирует физические законы. Поскольку здесь отчуждение понимания от действия запланировано заранее, естественно, что от философии единство знания и действия уклонялись с самого начала. Политическое действие богатого массового общества, при гарантировании того, что индивидуумам не будет нанесено никакого урона, готово идти на маленькие, очень маленькие авантюры ради удовлетворения своей позёрской совести. Лёгкие, как тонкие специи, и мимолётные, как запах мяты, антиобщественные эмоции приобретают основной оттенок всё расширяющегося среднего слоя.
«Рассудок» уже не нужен. «Рассудок» скрипит, как неудачная мебель, царапающая стены при переноске, вызывает к тому же ностальгические ассоциации и вообще — слишком «субъективна». Воспоминания не нужны. Что такое история и традиции для эпохи потребительской экономики? Что угодно можно выбросить, попользовавшись; остаётся лишь антиквариат, необходимый для того, чтобы гордиться собственной образованностью. Для этого правительство весьма проницательно охраняет культурные ценности, а культура превращается в ни с чем не сравнимую по безопасности вещь. Бесчисленные непостижимые моменты становятся необходимыми для развлекательных ребусов при убивании времени. Но ни в коем случае не следует пытаться связать познание с действием. Если только не пробуждать подобных попыток, в нашем распоряжении окажутся предметы культуры и всевозможные новые товары, делающие жизнь столь комфортной, и не надо будет под воздействием несвободных мыслей делать ручные бомбы и тому подобное. Нигилизм оказывается ненужным.
Ранее я говорил, что действие, непосредственно сталкивающееся со смертью, воспитывает нигилизм. Поскольку в эпоху распространённости учения Ван Янмина слово «нигилизм» не было известно, в школе Тюсая, основателем которой был Осио Хэйхатиро (Тюсай), подчёркивалась, в частности, категория «возвращения к Великой Пустоте» (ки-тайкё).
Ки-тайкё буквально означает «вернуться к Великой Пустоте», но в понимании Осио тайкё была именно источником возникновения всех вещей, последним разделителем добра и зла посредством разума; он подчёркивал, что действия людей, достигших этого состояния, возвращаются именно к той справедливости, которая превосходит рождение и смерть. Приводя одну из притч, он говорил, что, если, к примеру, разбить кувшин, то та пустота, что содержалась в нём, как бы вернётся к Великой Пустоте. Если представить себе человека таким сосудом, то пустота, в нём содержащаяся — иными словами, облечённая плотью мысль, — устремляясь к совершенному разуму, истинной Великой Пустоте, разбивает кувшин (тело) и мгновенно возвращается к вечнопребывающей тайкё.
Эта тайкё, как было сказано ранее, осмысливается, как апогей разума; говоря же современными категориями, её можно также определить в качестве первоосновы действенного нигилизма. На схожесть тайкё с буддийской категорией пустоты шутливо указывается в повести Мори Огай[141] «Осио Хэйхатиро». Сравнивай «пустоту» в буддизме с ваньянминовской тайкё, видим, что пустота, растворяющая в нирване всю множественность вещей, и тайкё, являющаяся источником действия, как материнское тело, производящее всё сущее, на первый взгляд противостоят друг другу, однако в учении буддизма Махаяны, где говорится о необходимости действий для спасения от заблуждений, вызываемых фактом рождения в мир, когда достигают просветления, а затем снова возвращаются к этой жизни, неясно зашифрована связь буддийской категории пустоты и тайкё из учения Ван Янмина. Самосожжение монаха во Вьетнаме, совершённое в знак протеста, объяснимо с точки зрения учения буддизма Махаяны, но может также быть рассмотрено, как действие в соответствии с положениями учения Ван Янмина.
Весьма лаконично учение Ван Янмина излагается в старой работе доктора Иноуэ Тэцудзиро[142] «Суть и сущность философии Ван Янмина». В общем виде в ней говорится следующее. Философ минской эпохи Ван Янмин появился, как реакция на философию Чжуси; последняя строилась на происхождении из двух источников, в противоположность чему было выдвинуто положение о происхождении из одного источника, воспринято мировоззрение Лу Сяншан, к которому добавили тенденцию свободы, или — равенства, и вот появилась философия Ван Янмина. Некоторые теоретические столпы системы Ван Янмина:
1) положение о едином происхождении принципа и внутренней силы;
2) положение о достижении благого знания;
3) положение о единстве знания и действия;
4) четыре изречения.
Первое — о едином происхождении ри и ки. Чжуси говорил, что «Ли и ци — две совершенно различные вещи», и выдвигал положение о двух их источниках; Ван Янмин же настаивал, что у ри и ки единый источник: «Ри есть раздел закона ки, ки есть применение ри, в исходном состоянии эти два не есть [два]». Единым источником этого представлялся разум.
Второе — о достижении благого знания. Это знание не есть добросердечие, как говорят исследователи этических учений, но — основной космический принцип единства и недвойственности, подобный Брахману из Упанишад. Более того, в нём заключено творческое созидание, о чём говорит и Ван Янмин: «Благое знание есть дух творчества, и этот творческий дух рождает небо, рождает землю, создаёт демонов, создаёт императоров; из него происходит всё». В глубине души каждого человека живёт мудрец, подобный ясному зерцалу, однако простые люди этого не чувствуют. То, что прочищает от затуманенности это зеркало, делает его ясным, и есть благое знание; Ван Янмин разъясняет, что обретение знания разрядами вещей, о чём говорится в «Великом Учении», также означает «достичь благого знания».
Третье — о единстве знания и действия. Объясняя всё, исходя лишь из одного положения,[143] Ван Янмин говорит: «Знание есть начало действия; действие есть исполнение знания». «Знать и не действовать означает знать невполне» — это положение наиболее ясно объясняет теорию единства знания и действия, совершенно отличаясь от провозглашённого Чжуси «сперва знание, затем действие». В этом наиболее естественно и крепко скрыто то, что именуется слиянием осознания и поступка. Учение [Ван] Янмина, которое можно также назвать практической моралью, считает, что нравственная истина, признаваемая субъективно-идеалистически, должна немедленно переходить в действие, иначе собственно осознание несостоятельно. Раз нет действия, нет и осознания; раз нет перехода к действию, осознание незавершенно, — в этом заключён самый радикальный элемент учения [Ван] Янмина.
Четвёртое — о четырёх изречениях. Это те четыре фразы в которых выражена суть учения [Ван] Янмина. Первая из них: «Нет добра, нет зла, — в этом суть сознания (син-но тай).» Поскольку сущность сознание являет собой абсолютную космическую истину, она превосходит добро и зло. Вторая: «Есть добро, есть зло, — это движение воли». Это — этическая сторона учения [Ван] Янмина. Когда добро и зло вступают в противоречие, обязательно возникает подвижка воль и стремлений; точно так же, когда поступок возникает под волевым воздействием, рождается разделение между добром и злом; если бы не было воли, нравственные поступки не влекли бы за собой противостояния добра и зла. Ван Янмин, не признававший применимости познания самого по себе, дошёл до того глубинного смысла, что в самом изучении сущности вещей лежит основной принцип: действие и есть познание. Ростки положений, аналогичных соответствующим в философии Ван Янмина, проявились в дальнейшем и в западной философии; упрощённо их можно определить, как монистический идеализм, противостоящий дуалистическому идеализму Чжуси. Эта теория реального действия была весьма распространена и в Китае; проникнув же в Японию она принялась развиваться ещё более бурно, породив таких выдающихся мыслителей, «звёзд» эпохи Реставрации Мэйдзи, как, прежде всего, Наказ Тодзю, Кумадзава Бандзан,[144] затем — Хаяси Сихэй,[145] Янагава Сэйган,[146] Осио Тюсай, Сато Иссай,[147] а также Ёкои Сёнан,[148] Маки Идзуми,[149] Кумои Тацуо[150] и других. Вышеприведённое — общие положения учения Ван Янмина в изложении доктора Иноуэ Тэцудзиро.
Прежде всего, в учении Ван Янмина содержится некий труднопонимаемый демонический фактор с сильным присутствием аполлонистического разума. Люди, наглухо замкнувшиеся в национализме, стараются избежать исходящего от него сильнейшего жара.
Разумеется, даже если попробовать поразмышлять, отстранившись от единства познания и действия, мы увидим, что люди древности уже приготовили два пути, два способа, посредством которых можно достичь знания без познания. Первый из них — аполлонистический способ доведения до крайности функций познания самого по себе; второй — сбросить ярмо разума, положиться на мечущееся в действии тело и достичь знания посредством опыта, сродни религиозному, порождающему то, что Хайдеггер называл бегством от себя, состоянием восторга, пребыванием вне себя от восхищения.
Это не только сформировало два течения в философии, но проявилось в этике, культуре и всем прочем, как разделение на образ человеческого действия и проявление этого действия.
Я назвал учение Ван Янмина революционной философией потому, что оно пытается овладеть высшей точкой действенности, столь необходимой в революции, посредством пылающего познания. Я говорю так оттого, что мне на память приходит фигура Осио Хэйхатиро, слава которого не преходит до наших дней, причём не от какой-либо его большой учёности, но из-за его действий.
Мори Огай написал о нём роман «Осио Хэйхатиро», однако нельзя отрицать, что и в этом талантливом произведении дуют сквозняки. Разумеется, в высшей степени аполлонистичный Огай не мог передать в достаточно страстной манере дионисийский характер действий Осио Хэйхатиро, а, напротив, сосредоточил внимание на эффектном Сакамото Гэнноскэ, усмирителе мятежа. Сочувствование Огая герою, описываемому им же, в большинстве случаев ограничивается пассивными действиями, которые не может не предпринимать этот человек. В «Семье Абэ» Огай отмечает действие-взрыв, предпринимаемое после долгого периода терпения и выдержки; в «Инциденте на границе» описание вновь идёт при сочувствии молодым самураям, принявшим на себя ответственность за чужую вину и в результате взрезавшим себе животы; в «Завещании Окицуми Годзаэмон» даже очарованность образом генерала Ноги проявляется всё тем же описанием пассивного сочувствия.
Однако, Осио другой. Несмотря на то, что действия Осио основывались на чувстве долга, ни одна из двух основных целей восстания — свержение коррумпированных чиновников и облегчение существования голодавшего народа — не была достигнута, но, напротив, всё привело к совершенно противоположному результату. Предатели, изменившие предводителю, были назначены на высокие должности, ни в чём не повинные жители Осака в результате беспорядков понесли совершенно неоправданный ущерб, да и сама деятельность Осио окончилась полным фиаско. Члены его группы встретили ужасный конец; семья Осио погибла в огне. Огай был против неэффективности и антисоциальности подобных действий.
Единственное место, где Огай проницательно отобразил психологию Осио, — седьмой раздел, «На корабле», где говорится:
«Хэйхатиро приказал поставить себе лёгкий стул на южном краю моста Намба, по бокам от него стояли Сираи, Хасимото и другие молодые сподвижники; достав из пояса рисовый колобок, он принялся жевать его, прислушиваясь к пушечной канонаде и глядя на разгорающиеся пожары. Вскоре в его сердце возникло чувство пустоты и одиночества, которое он ранее уже старался вытеснить из сознания».
Этой строчкой: «Вскоре в его сердце возникло чувство пустоты и одиночества, которое он ранее уже старался вытеснить из сознания», Огай подтрунивает над Осио. Почти насмехается, показывая, что та Великая Пустота, на которую делал столько ударения Осио, своей абсолютной бесполезностью напоминала буддийскую «пустоту, указывающую на пустоту». Этот мазок, изображающий ход мятежа, подробен и достоверен, однако в большинстве случаев повествование идёт от Бакуфу, от подавлявшей стороны, а из противостоявших ей мы можем представить себе лишь образ Осио Хэйхатиро.
19 февраля 8 года правления Тэмпо[151] Осио Хэйхатиро поднял солдат, зажёг пожары в городе Осака и начал мятеж ради спасения бедствовавших горожан, который не имел почти ни малейшего шанса на успех. Прежде всего были подожжены дома богатых торговцев, разбиты склады и розданы деньги и зерно. Однако, это не попало в руки страдавшего народа; очень часто деньги захватывал и исчезал какой-либо из его сподвижников. Даже Огай справедливо отмечает, что по краям дорог валялись обронённые золотые монеты.
Они вступили в бой с солдатами Ямасиро Мамору, но сражение не было для них успешным, и, поскольку к вечеру того же дня их осталось всего восемьдесят человек, Осио приказал своим сподвижникам рассеяться и заметать следы. Однако, поскольку в тот день почти не было ветра, площадь пожаров постепенно расширялась, и к следующему дню — 20-му февраля — сгорело более четверти города Осака. После этого бдительность ещё более усилилась, и сподвижников Осио стали искать особо ретиво. Несколько их десятков были либо арестованы, либо покончили жизнь самоубийством повесившись, или вспоров себе живот; Осио и его приёмный сын Какуноскэ скрылись в неизвестном направлении, и сердца людей в страхе сжимались.
Спустя месяц, то есть в последней декаде марта стало известно, что Осио прячется в доме одного осакского торговца, 27-го марта на заре несколько десятков охранников окружили дом; тогда он пронзил мечом грудь своего приёмного сына Какуноскэ, а затем, нанеся удар себе ножом в горло, поджёг здание и погиб в огне. Было ему тогда 45 лет.
Поскольку Огай практически ничего не говорит о стимулах, приведших Осио к такому концу, позволим себе вернуться в историческом плане немного назад. Имя Осио Хэйхатиро было Госиро, прозвище — Коки, псевдоним — Тюсай; свою рабочую комнату он называл «Пещерой Омовения Сердца», а себя — хозяином «Пещеры Омовения Сердца», — отсюда появилось название его известного произведения «Записки из Пещеры Омывания Сердца». Он родился в 5-м году эры правления Кансэй[152] и был вторым сыном Манабэ Итиро, вассала Инада Куро Хёэ, патриарха клана Токусима; его мать умерла рано, и он стал приёмным сыном дома Сиода в Осака, родственного ему по материнской линии, но затем оставил его и перешёл в качестве приёмного сына господина Осио, полицейского чиновника из городка Дэмба, и унаследовал профессию своего второго приёмного отца. Легко себе представить, как эти периоды детства и юношества, когда он дважды менял семьи, формировали в нём чрезвычайно суровый характер.
Выполняя полицейскую работу, он остро ощутил необходимость образования, поехал в Эдо и поступил в частную школу Хаяси Нобунари, где изучал конфуцианство и, параллельно, воинские искусства, постигнув приёмы борьбы, а также владения мечом, копьём и луком. Особенно он преуспел в искусстве копейщика, став по нему лучшим в районе Кансай. Однако, в обращении с ружьём он был слаб, и, как передавали, ни одна из выпущенных им во время мятежа пуль не достигла цели.
Относительно того, в каком возрасте Осио приехал в Эдо на учение, не существует единого мнения, — то ли в 15, то ли в 20 лет. Выделяться из общей массы он стал в 28 лет, когда Такай Ямасиро Мамору перешёл из полицейского округа Исэ Ямада в восточный округ Осака. Заслужив благорасположение Ямасиро Мамору, обладая к тому же неподкупным характером, сформировавшимся прежде, он направил все свои силы на искоренение чрезвычайно распространившегося в то время взяточничества в судах. Однажды Ямасиро Мамору распорядился, чтобы Осио занялся тяжбой, разбиравшейся уже несколько лет. Когда об этом назначении сообщили истцу, тот выбрал вечер и тайком навестил Осио, принеся с собой как подарок коробку со сладостями. Сказав всего лишь: «Надеюсь на Ваше благорасположение», он тут же ушёл. На следующий день в ходе разбирательства и допросов Осио выяснил, что иск жалобщика был незаконен, и закончил заседание в пользу ответчика. На этом дело можно было бы считать оконченным, однако Осио поставил перед коллегами коробку со сладостями, оставленную ему предыдущим вечером, и со смехом сказал: «Господа! Вы слишком любите сладкое и поэтому не смогли легко решить это дело». Затем он снял крышку с коробки, и глаза присутствовавших ослепил блеск доверху заполнявших её золотых монет.
Все находившиеся в комнате покраснели и не нашли, что ответить. Возможно, причина ненависти к нему заключалась именно в этой неподкупности.
В качестве полицейского чиновника он многое сделал для ареста христиан в киотосском районе Хассака, а также, когда его сотоварищ-полицейский из западного района Осака Югэ Синъуэмон допустил несправедливость, то наказал его по приказу вышестоящего начальника, за что получил поощрение. Обнаруженные при обыске дома Югэ деньги, нажитые нечестным путём — 3 000 рё он раздал нуждавшимся; это был первый случай бесплатной раздачи чего-либо бедным.
Осио Хэйхатиро, со своей силой воли и решимостью к действиям никак не походил на учёного, создающего отдельную школу. Это был учёный совсем иного типа, нежели профессора Токийского университета. Впрочем, в том, что учёные школы Ван Янмина, каждый спеша реализовать свою волю, ни один не достигли поставленной цели, и Нонака Кэндзан,[153] и Кумадзава Бандзан, и Осио Хэйхатиро были похожи. Жизнь их складывалась таким образом именно потому, что учение Ван Янмина сильнейшим образом воздействовало мировоззренчески на уверовавших в него. Когда Ямасиро Мамору ушёл с должности по достижении 70-ти лет, Осио также оставил службу, передав свои обязанности приёмному сыну Какуноскэ, и стал проводить свои дни, читая лекции, составляя письменные труды, воспитывая учеников, либо просто путешествуя по разным местам.
Рост Осио составлял 5 сяку[154] и 5–6 сун,[155] он, как передают, был худощав и весьма хорош собой. В случаях, когда его, например, приглашали прочесть лекцию посланники из Амагасаки, или Оцуки, он садился на коня и неспеша ехал по дороге, привлекая взгляды путников.
В «Записках из Пещеры Омовения Сердца» есть фрагмент его дневника за июнь 3 года эры правления Тэмпо (1830–1844) о посещении «Частной Школы Тодзю», основанной Накаэ Тодзю, который к тому времени уже скончался. В нём есть интересный параграф, где описывается разновидность мистического опыта учения Ван Янмина, о котором я уже писал: интуиции достигают посредством интеллекта. Приведём его:
На обратном пути, после осмотра развалин жилища учителя Накаэ Тодзю в деревне Когава, я выбрал кратчайший водный путь через южную оконечность озера Бива: от дороги Тикаэ до Сакамото так получалось всего 8 ри. На небе светило солнце, волнение было умеренным, вообще — прогулка на корабле представлялась весьма приятной, как вдруг неподалёку от Комацу задул сильный северный ветер, подали голос окружавшие озеро горы, а волны взревели, как сотни и тысячи обезумевших лошадей. Впечатление было таким, как если бы поверхность моря разорвалась, а небо раскрылось. Яростный ветер дул то с севера, то с юга, попеременно вздымая парус спереди и сзади, так что судно то шло вперёд, то отступало назад, то опять двигалось вперёд, заваливаясь налево-направо, а вода потоками хлестала по палубе. Я вверил свою судьбу небесам, но в глубине сердца не мог не думать о смерти. Вдруг мне пришла на память последняя строка стихотворения, которое я сочинил в частной школе Тодзю: «Отсутствием человеческого достигается такое знание». Задумавшись над своим поведением, я понял, что в своих стихах порицал других людей за то, что те не достигли интуитивного знания, себя же за это — не порицал; не спрашивая с себя — чему можно учить тех, кто младше? Подумав так, я спокойно уселся посреди накатывавшихся волн, ощущая себя совершенно как учителя Исэн и Ёмэй. Если забудешь самого себя, какое отношение к твоему сердце могут иметь накатывающиеся волны? От этой мысли все страхи и раскаяния разом исчезли, как мгновенно тает в кипятке снег, исчезли бесследно. С этого момента я был на корабле совершенно спокоен, а ветер вдруг сам собой прекратился, и корабль мирно причалил к западному берегу у Сакамото. Была вторая стража.[156]
В то время Осио Хэйхатиро считал разновидность сокровенного опыта под названием доброе (интуитивное) знание присущим человеку в промежутке между жизнью и смертью. Говорят, что после случившегося он несколько раз бывал в деревне Когава, где собирал деревенских жителей в частной школе Тодзю и читал им лекции об интуитивном знании.
4-й год эпохи правления Тэмпо для Осио Хэйхатиро был примечательным: он закончил в рукописи «Записки из Пещеры Омовения Сердца» и «Сборник бесед о вратах конфуцианства и о пустоте» и издал их; дописав «Записки…», он принёс один экземпляр на вершину горы Асагума в Исэ и там сжёг его, поставив этим актом в известность об окончании книги Великое Божество Небесного Света (Аматэрасу-оомиками). Другой экземпляр он поместил в каменную пещеру на горе Фудзи, как бы принеся его в жертву ради тех людей, которые прийдут туда в будущем. Хотел ли он обессмертить свой дух, или просто принести жертву богам, или, предвидя ущерб от стихийного бедствия, стремился сохранить хоть один экземпляр, — в любом случае он поступал странно.
Осио и далее продолжал со рвением заниматься писательским делом, создав ещё четыре труда. Назначенный волею случая весной 7-го года эпохи правления Тэмпо новым начальником полиции восточного округа Осака Ямасиро Мамору был весьма заурядным администратором; в 4-м году Тэмпо страну поразил страшный голод из-за плохих погодных условий в предыдущие два года, но, несмотря на это, он совершенно не знал, что делать. Факторами, пробудившими Осио к действию и толкнувшими его на поднятие восстания, было, таким образом, массовое бедствие и неумелое управление.
7-й год Тэмпо, когда Ямасиро Мамору вступил в должность, был самым голодным. Осио организовал с ним встречу своего приёмного сына Какуноскэ и через него убеждал открыть амбары и спасти бедствующих горожан, но, хотя тот обещал что-то предпринять в течении 4–5 дней, но ничего не сделал. Снова он послал Какуноскэ, но в ответ холодно прозвучало: «Рис надо посылать в Эдо, так что спасение населения придётся отложить». Тут Осио изменил тактику и обратился к богатым осакским торговцам, намереваясь занять у них денег, чтобы помочь людям, однако Ямасиро Мамору воспротивился этому, запретив богачам давать деньги Осио. Тот очень рассердился и, понимая, что теперь может рассчитывать только на себя, продал всю свою горячо любимую библиотеку, а вырученные средства пустил на вспомоществования. За 1 200 экземпляров ценных книг он выручил 650 рё. Ямасиро Мамору обвинил Осио в саморекламировании. Терпение Осио кончилось, он восстал, что и привело к беспорядкам. Безусловно, Осио не мог оставаться равнодушным, видя непрекращающиеся народные страдания, однако немаловажным фактором послужила и вспыльчивость, присущая его характеру.
Однажды (этот эпизод описан и у Огай) во время лекции о бедствиях в стране Осио пришёл в такое волнение, что схватил жаренную канагасира[157] и в мгновение ока сжевал эту весьма большую рыбу всю — с головой, хвостом и шипами.
У него была жена по имени Ю, выглядевшая монахиней. Она очень любила науки, выучила наизусть «Великое учение» и даже читала на занятиях последователям Тюсая лекции по «Умеренности (Тюё)» и «Историческим запискам», однако случилось следующее. Осио был сторонник неприятия подношений, хоть на 1 сэн,[158] хоть на 1 рин,[159] и вот однажды ей прислали гребёнку, которую она собиралась вернуть, но пока припрятала. Узнав об этом, Осио страшно рассердился и постриг жену наголо, и с тех пор она оставалась с остриженными волосами, как монахиня.
Академические традиции Осио были вполне самостоятельными, именуясь даже «школой Тюсай», однако сам он совершенно очевидно стремился представить их, как позднейшее толкование идей учители Ван Янмина. Прежде всего, поскольку, в соответствии с учением Ван Янмина, в своей душе человек ощущал присутствие святого, благоразумие святого идентично нашему сердцу, и совершенствуясь ради достижения своим сердцем интуитивного знания, мы обретаем чувства святого, — Осио писал о том же.
«Наши глаза не притягиваемы формами, поэтому наша мудрость абсолютна. Видение то же, что и у святых. Наши уши не заглушаемы звуками, поэтому наш слух абсолютен. Слышание то же, что и у святых. Наши рты не стремятся к изыскам, поэтому наш вкус абсолютен. Вкусовое восприятие то же, что и у святых. Знание наших сердец не смущаемо чувствами, поэтому наше божественное знание абсолютно. Изменения те же, что и у святых. Поэтому сказано: следует достигать того, чему учили святые. Дух наших сердец говорит то же, что и святые. Соответственно, учиться у мудрецов необязательно. Обладающие способностями, мы сами будем следовать небу».[160]
Как я уже писал ранее, среди многих особенностей учения Ван Янмина Осио делал особое ударение на Возвращении к Абсолюту (帰太虚). В Китае то же подчёркивал философ Чжан Хэнцюй; сам же Осио подхватил идею, уже высказанную Накаэ Тодзю, и считал, что именно теория Абсолюта является неизбежным логическим следствием «обретения интуитивного знания».
По мысли Осио, когда нам говорят о Небе, мы представляем себе голубые небеса, но Небо не есть только это; Пустота, таящаяся среди камней, или в зарослях молодого бамбука, — то же самое Небо, одно из [проявлений] Абсолюта. Та маленькая Пустота, что находится в нас, ничем не отличается от Пустоты, которой обладают святые. Если кто бы то ни было возжелает вернуться к Великой Пустоте (Абсолюту), [ему следует знать, что] Небо уже пребывает в его сердце. Любой человек, при наличии истинного желания, может достичь пределов святости. «Святой уже сам по себе есть Великая Пустота; Великая Пустота уже сама по себе есть невысказанная святость».
Относительно способов возврата к Великой Пустоте: нет иного, кроме как с чистым сердцем и искренностью полностью отбросить все желания. Расшатать и разрушить всё, имеющее форму. Ведь даже огромные горы трясутся от землетрясения, — по той причине, что они имеют форму. Однако, даже землетрясение не в силах поколебать Великую Пустоту. Именно с пониманием этого, при возврате сердца к Великой Пустоте сперва говорят об истинной «недвижимости» (不動). Иными словами, Великая Пустота есть вечная неразрушимость и неподвижность. Когда сердце вернулось к Великой Пустоте, любые действия и поступки выходят за пределы [категорий] добра и зла, став [результатом] истинного интуитивного знания, полностью слившись со справедливостью Неба.
Что такое — эта Великая Пустота? Человеческое сердце — то же, что и тайкё, сердце и тайкё не есть два отдельных [момента]. Также, Пустота, находящаяся вне сердца, уже является нашей исходной сущностью (本体). Таким образом, Великая Пустота есть действительное пребывание (実在) мира. Это положение — действительное существование мира, собственно, и есть мы сами — довольно полно совпадает с категорией атман в Упанишадах.
Как подчёркивал Осио Хэйхатиро в «Записках из Пещеры Омовения Сердца», «не досадовать на смерть тела, но сердиться на смерть сердца». Мне кажется, именно из этого положения прямо вытекали крайности его действий. Раз сердце уже вернулось к Великой Пустоте, то, пусть плоть и погибнет, но есть нечто, не поддающееся уничтожению. Именно поэтому бояться следует не смерти плоти, но смерти сердца. Если знать, что в действительности сердце не умирает, то в этом мире не останется ничего, чего следовало бы бояться. Решимость становится непоколебимой. В этот момент, как говорил Осио, мы слышим приказания Неба. Поскольку данное положение чрезвычайно важно в построениях Осио, приведём цитату.
«Постоянный человек на небо и землю смотрит бесконечно, на нас смотрит недолго. Поэтому дела делаются только когда полностью проявляется здоровый пыл желаний. Тогда святость не есть лишь одинокое бесконечное взирание на небо и землю. Смотря на нас становишься небом и землёю. Поэтому не следует досадовать на смерть тела, но надо сердиться на смерть сердца. Сердце, не умерев, будет бесконечно сражаться с небом и землёй. По этой причине один день становится ста годами; уподоблю это тому, как если бы сердце решительно стояло перед бездной. Даже мгновения не исчезают. Соответственно, невозможно когда-нибудь сдвинуть волю посредством вещей. С помощью желаний не притянешь вечность. Иными словами, человеческие желания преходящи, [постоянно] пребывает лишь Принцип Неба.
Если, оказавшись лицом к лицу с выгодой и ущербом, рождением и смертью, поистине не возродишь то стремящееся, то избегающее сердце, но, ещё не достигнув пятидесяти лет, уже будешь знать повеление Неба. Тогда стремления и избегания сердца от его движений в действительности будут лишь порождениями снов, пусть это случится даже со столетним старцем»[161]
В процессе изучения разъяснений Осио Хэйхатиро, мы начинаем находить общие с нашей современностью места приблизительно с этого момента. Мы живём в эпоху, когда смерть сердца — общее явление. Более того, средняя продолжительность жизни год от года увеличивается, и иногда думается, что безумно умножилось количество людей, считающих, в отличие от Хэйхатиро, что «не следует опасаться смерти сердца, но более всего — смерти тела». Продление существования плоти представляется совсем не совпадающим с продлением жизни духа. Гуманизм, превыше всего ценящий человеческую жизнь, основывающийся на нашей послевоенной демократии, настойчиво подчёркивает плотскую стабильность и спокойствие, не спрашивая о рождении и смерти ни духа, ни души.
Общество гарантирует стабильность для плоти, но не гарантирует стабильности для духа. Раз Япония заполнена людьми, для которых на первом месте стоит боязнь смерти плоти, а не беспокойство за смерть сердца, то это — мир благополучия и спокойствия. Однако, именно потому, что существуют те, кто совершенно не заботится о жизни и смерти плоти, но обеспокоен исключительно возможностью смерти сердца, в этом обществе рождается напряжённость и возникают подспудные стремления к переменам и новшествам.
Чувство близости к мировоззрению Осио охватывает нас оттого, что он провозгласил теорию отказа ото лжи. Обманывать обманщиков — занятие, противоречащее интуитивному знанию, — в этом он был непреклонно убеждён. Когда мы принимаем в себя эту истинную искренность — последовательную и категоричную, то уже не можем не ощущать опасности для своих тел. Из нашего жизненного опыта ясно следует, что, обманывая людей, обманываешь самого себя. В характере Осио, презиравшего ложь современной эпохи с её великим лицемерием, было считать, что, единожды допустив проявление лжи, её неизбежно придётся затем допускать сотни и тысячи раз. И далее, ложь мгновенно порождает своё распространение; человек, однажды замешанный во лжи, втягивает в подобные лживые отношения миллионы людей. Можно сказать, что Осио погиб, налетев на эту ложь всем своим телом. Разумеется, ложь в феодальную эпоху с её системой тщательного взаимного надзора и ложь современной демократической эпохи различны как по форме, так и по содержанию. Однако, они совершенно одинаковы в том смысле, что люди, осознавшие ложь и намеревающиеся немедленно что-то предпринять, сталкиваются с неисчислимыми препятствиями.
Как я уже сказал, смерть Осио Хэйхатиро наступила в марте 8-го года эры правления Тэмпо; если вспомнить о гибели Сайго Нансю сорок лет спустя, произошедшей во время гражданской войны на юго-западе Японии, мы не сможем не заметить, насколько биография Нансю пронизана поразительным безрассудством и философией действия учения Ван Янмина. В 21-м разделе его «Набросков от руки о словах и намерениях» (Тэсё гэнси-року) говорится, что боязнь смерти — особенность, возникающая лишь с моментом рождения: раз есть плоть, то появляется осознание опасности её гибели. Отсутствие же страха смерти — качество, предшествующее рождению; отстранившись от плоти можно впервые ощутить это свойство смерти. Таким образом, человек должен в чувстве страха смерти открыть истину бесстрашия в отношении её. Глубинный смысл этого в том, что человек возвращается к своей истинной сути, пребывавшей до его рождения.
Например, был такой случай: Сайго сел в лодку в заливе Сацума вместе со своим другом монахом Гэссё, изгнанным в ссылку чиновниками сёгуната. Он полностью разделял чувства, описанные монахом в стихотворении, и они, обнявшись, вместе бросились в воду. Тогда погиб один Гэссё, а Сайго как бы воскрес, однако всю оставшуюся жизнь переживал от того, что не смог умереть вместе с Гэссё. Это лишь моя точка зрения, но мне кажется, что и залив Сацума лунной ночью, в неподвижные воды которого, непоколебленные ни единым дуновением ветерка, куда бросился Сайго, и бушующее озеро Бива, где Осио впервые пережил сокровенный опыт интуитивного знания, — два сущностно соотнесённых момента в биографиях героев.
Сверх того, Сайго Такамори ещё долго после этого с теплотой сохранял в душе сокровенный опыт воспоминаний о том, как ему удалось самому того не желая избежать смерти. Думается, что Великая Пустота, которую он ощутил в тот момент, стала долговременным стимулом, побуждавшим его к совершенно нереализуемым действиям, вроде гражданской войны на юго-западе. В этом загадка человеческой психологии, загадка стимула человеческой деятельности. В отличие от современной эпохи, когда ленивые газетчики сразу списывают самоубийство на невротическое состояние, в старину люди знали, что самые глубокие жизненные проблемы всегда сопряжены с вопросами смерти.
У Сайго есть ещё одно произведение, «Заветы Нансю», где повсюду просматривается отдалённое мировоззренческое влияние учения Ван Янмина. Например, строчка в Приложении к «Заветам…»: «Столкнувшись с чем-либо, не горюй о скудости благоразумия»; в диалоге с Ганрё Синдзиро есть такие фразы, как «отсрочки и колебания — первостепенный яд, приносящий чрезвычайно много вреда», «отлагательства происходят от недостаточного благородства сердца», «не следует надеяться на гарантированное счастье; если не вызовешь сам благоприятного случая, его никогда не будет; следует улавливать шанс стать героем; устроенный благоприятный случай; время видится счастливым, когда на него оборачиваются по прошествии, — следует быть внимательным» и другие. Далее, в диалогах «Заветов…» под номером 3 мы читаем: «Раз знание и способности — свойства Неба и Природы, то ‘знание незнания знает не боясь, способность неспособности может без обучения’; что это такое? это не просто деяния сердца; если сердце ясно, то и знание будет возникать из ясности». Здесь прямо цитируются слова Ван Янмина. Однако наиболее глубокое совпадение причин и следствий у Сайго Такамори и Осио Хэйхатиро, по моему мнению, можно найти в нижеприведённом отрывке.
Сердце, в котором нет воли к становлению святым, но которое взирает на дела древних и строит бесконечные планы, ещё более малодушно, чем то, что бежит с поля сражения. И Чжу Си говорил, что ничего не выйдет из того, кто бежит, завидев обнажённый клинок. Если с самыми истинными намерениями читать писания святых, но прятать обогащённое этим чтением сердце в тело, не испытывать его и не отправлять практик, то всё это останется лишь знанием об истинных словах и поступках и будет совершенно бесполезно. Слушая сейчас рассуждения людей, замечаешь, что сердца от слов не переходят к делу, а раз всё ограничивается лишь болтанием языка во рту, то это сердца, ни в малой степени не чувствующие. Увидев человека, по-настоящему действующего, понимаешь — что он действительно чувствует. Простое чтение сочинений святых — пустопорожнее занятие; уподоблю его наблюдению со стороны за мастером владения мечом, — этим ничему не научишься. А, раз ничего не можешь приобрести для сердца, но приходится при чём-то присутствовать, лучше не убегать, а расстелить циновку где-то в сторонке.[162]
Когда этот и другие отрывки выстраивают для нас идеальное представление о человеке, мы начинаем думать: обладаем ли способностями ему (идеальному представлению) соответствовать, что сразу же заставляет нас вспомнить про Осио Хэйхатиро. Если в глубине нашей души живёт мудрец, то мы должны обладать с ним единым характером. Это весьма высокомерная философия, совпадающая к тому же с высшим проявлением эгоцентричности, представленной в «Хагакурэ»: «Если не будет убеждённости в том, что ты — первый в Японии, то не будет и никакой пользы».
Если не думать о подобном отождествлении, а тихонько заниматься себе своими делами, и не помышляя о том, чтобы достичь уровня святого, то из такого состояния никогда не возникнет энергия действия. Под отождествлением я понимаю здесь одинаковое восприятие как пустоты внутри себя, так и внутри гиганта, уподобление своего приобретённого нигилизма нигилизму этого гиганта.
Положение о превосхождении подобной точки зрения можно видеть и в письме Ёсида Сёин из тюремной камеры, посланном Синагава Ядзиро.[163] Мацукагэ привязывал одну пустоту к пустоте гиганта, а одно маленькое политическое обдумывание — к высшему идеалу, и испытал всевозможные позы прыжка ради полного слияния малого действия с понятием. Духовный прыжок, который испытал тогда Сёин, сидя в тесной камере, мгновенно превзошёл точку отсчёта обыденной жизни, в единый миг перенеся его в точку отсчёта с новыми пространством и временем.
В нижеследующей строке из Сёина — страшной, которую я не могу забыть, ясно отображено то состояние души, в которое он вошёл: «Сравнив с вечностью неба и земли [понимаешь, что и] сосна, и дуб[164] когда-то станут мухами». Я взял эту строчку из следующего отрывка:
«Говорят, что не могут постичь глубины жизни и смерти, но это от крайней глупости; скажем подробнее. Жаль, когда умирают в 17–18 лет, жаль, когда в 30, но и дожив до 80-90-100 лет никак не могут насытиться. Мушки в траве и водные насекомые живут по полгода, но этот [срок] не кажется коротким; сосна и дуб растут по сто лет, но это не кажется долгим. Сравнив с вечностью неба и земли [понимаешь, что и] сосна, и дуб когда-то станут мухами. Напоминавшие варваров люди образовали династии Хань, Тан, Сун, Мин, превратились в [современный] Китай и до сих пор не исчезли [с лица земли]; если бы не умерли голодной смертью на западной горе, испытывая чувства благодарности за благодеяния великого князя, то жили бы до ста лет, и всё равно, жизнь казалась бы им короткой. Сколько же надо прожить, чтобы перестать за жизнь цепляться? Есть ли впереди какой-либо ориентир? Урасима Такэути сейчас уже покойник; век человеческий — всего-то лет пятьдесят, исстари мало кто доживал до семидесяти; но каким бы приятным делом ты ни занимался, не умерев не станешь Буддой».[165]
В то время Сёин не видел никакой разницы между краткостью человеческой жизни и вечностью неба и земли. Он освободился от всевозможных трудностей, которыми изобилует человеческое существование, отбросил различные условия, которыми обставлен каждый день жизни, и единым махом перепрыгнул от самого маленького к самому большому, от самого короткого к самому длинному, обретя видение единства вещей. Такая позиция, обретённая человеком действия, ставящим смерть перед собой, одновременно, посредством пространственного вхождения в Великую Пустоту могут вернуть к Абсолюту (Великой Пустоте) свою собственную маленькую пустоту, наглядно демонстрируя нам теорию китайкё (возврата к Великой Пустоте). Как уже было сказано ранее, когда разбивается небольшой кувшин (человеческая плоть), пустота, находившаяся в нём до этого, немедленно возвращается к Великой Пустоте.
Деятельная сторона учения Янмина становится очевидной на стадии прыжка от осознания к действию при помощи рычага Великой Пустоты. Если бы не было Великой Пустоты, мы утонули бы в осмыслениях и так и не смогли бы освободиться от рассудочности и познавания. Можно сказать, что, если учение Чжуси есть путь, по которому приходят к интуитивному (доброму) знанию, то учение Янмина есть путь возврата к действию, которое совершают безрассудно при помощи активности, используя как рычаг Великую Пустоту (иными словами — нигилизм), обретённую с помощью интуитивного знания.
Здесь нам следует вернуться к личности Ван Янмина — создавшего эту философскую систему. Ван Янмин был человеком, вырвавшимся из пут рассудочности. Он не был учёным кабинетного толка, но прожил бурную и искреннюю жизнь.
Ван Янмин родился в минском Китае в период Сяньцзун в провинции Чжэцзян, как раз когда в Японии заканчивалась эпоха Асикага. Его отцом был известный учёный Огиси (Ван Сифа). В 12 лет он переехал к отцу в северную столицу и, помимо домашнего обучения, занимался у частного преподавателя. Однажды Ван спросил учителя: «Что надо сделать человеку, чтобы стать самым лучшим?» Простоватый наставник ответил: «Читать книги и сдавать экзамены на соответствие званию достойного мужа». На это двенадцатилетний Ван заметил: «Вряд ли это так; чтение книг и изучение деяний святых — само по себе самое лучшее». Говорят, что учитель от изумления прикусил язык.
В 17 лет он женился; в свадебный вечер он пошёл на прогулку и не вернулся. Ему говорили, что в окрестных горах живёт отшельник; туда он и пришёл, и они проговорили до рассвета. В доме жены случился большой переполох, во все стороны послали на поиски людей, и в конце концов его обнаружили в горах.
Ван напряжённо изучал систему Чжуси и, поскольку никак не мог успокоиться, испытал на себе «пять пристрастий» (букв. «утоплений», годэки), пять разновидностей заблуждения. Первое — «пристрастие к человеколюбию и благородству»; говоря современным языком, это похоже на увлечение жизнью благородных людей, какой её показывает киностудия «Тоэй»: изо всех сил стараться обрести дух мужчины, помогающего слабым и усмиряющего сильных. Второе пристрастие — полное сосредоточение на воинском пути, занятия стрельбой из лука с седла и вообще — культивирование Закона Воина. Третье пристрастие — знать, что стихи и проза очень важны, и изо всех сил изучать литературу. Четвёртое пристрастие — с помощью ясновидения и дара предсказывания знать, находясь на вершине горы, кто сейчас стоит у её подножия. Когда же понимают, что всё это неистинно, то сосредоточиваются на буддизме, что есть пятое пристрастие. Вот так, переходя от одного к другому, он испробовал Путь человеколюбия и благородства, Путь воина, Путь письмён, магию, буддизм, но так и остался неудовлетворённым. В 28 лет он сдал экзамены и стал чиновником.
Будучи чиновником, он повздорил с вышестоящим начальством и был сослан в местность, где в то время не жил почти никто. В одну из ночей его озарило: все вещи обладают знанием. Ошибочно искать правоту вовне; Путь мудреца в нём самом, — сознание этого пришло к нему после долгих размышлений, внезапно вечером в безлюдном месте, где не было ни книг, ни товарищей, с которыми можно было бы поспорить, ни наставника; это был тот же мистический опыт, что ощутил Осио.
В 39 лет он вернулся в столицу, а в 46 стал военным генерал-губернатором и усмирял повстанцев. К этому времени относится его знаменитое выражение из письма ученику: «Легко проиграть пристрастиям в горах; трудно — в своём сердце». Ван считал, что «наша сущность достаточна сама по себе», и из этого прозрения выводил необходимость осознания всеми людьми своей сути; для того же, чтобы снять с этой истинной сути замутнённость и ржавчину, учил он своих последователей, есть лишь два способа: заниматься созерцанием (медитацией), либо обретать собственный сокровенный опыт. Это стало базой его теории «обретения интуитивного знания», разработанной впоследствии.
Когда ему было 48 лет, Нинван из провинции Цзянси поднял знамя восстания ради свержения в стране господства династии Мин; Ван за 20 дней полностью восстановил спокойствие. Однако, когда Ван предоставил императору доклад «Мятеж подавлен», чиновники северного двора этому не поверили, и, по совету, данному ими Сыну Неба, был предпринят поход во главе с императором. Он приказал основать временный императорский дворец в южной столице, где и оставался более года, а чиновники всячески клеветали на Вана. Рассеяв эти ложные обвинения, Сын Неба возвратился в северную столицу. Всё уладилось ко времени, когда Вану исполнилось 49 лет.
В 50 лет Ван впервые обнародовал своё кредо «достижения интуитивного знания» (тирёти); «интуитивное знание» есть дух сердца человека, базисная душа неба и земли, основная духовность, порождающая небо и землю, богов и демонов, и поэтому является «добрым знанием», так как пребывает в теле человека. Он особо подчёркивал, что «интуитивное знание» не есть какая-либо часть нашего тела, но — дух неба и земли.
В промежутке между 50 и 56 годами, когда он вернулся в родные места и занимался со своими учениками, сформировалось собственно «учение Янмина». «Нет знания, кроме интуитивного; нет другой науки, кроме достижения знания», — «наука» в этой цитате, как уже несколько раз говорилось, не является лишь изучением книг, но — обретением истины посредством личного опыта. Таков был вывод, к которому пришёл сам Ван через личный опыт.
В мае того года, когда ему исполнилось 56 лет, снова пришёл императорский указ выступить для усмирения мятежников, и, несмотря на пошатнувшееся здоровье, он двинул войска, разбил восставших, подавив крупное выступление. Однако, после окончания боевых действий, в дороге при возвращении в столицу его болезнь обострилась, и Ван покинул этот мир.
Жизнь Ван Янмина проходила между подавлениями мятежей; одновременно он очень страдал от клеветы чиновников, часто сталкиваясь с уродливой обратной стороной социальной жизни, но этим постепенно отшлифовывалось его мировоззрение, и идея о том, что «истина находится внутри себя», обретённая посредством личного сокровенного опыта, стала источником учения Ван Янмина. Традиция формирования мировоззрения в тяжёлом положении была, как я уже говорил, непрерывной вплоть до Сайго Такамори. Не входя в подробности, скажу, что в Японии учение Ван Янмина передавалось непрерывно от Накаэ Тодзю, через Кумамото Бандзан, к Осио Хэйхатиро и другим, хотя оно и «ояпонивалось» всевозможными способами.
Думается, что со смертью генерала Ноги учение Ван Янмина полностью исчезло с внешней поверхности современной истории Японии. После этого основы учения Ван Янмина формировалось уже не с посредством учёных, но в самой основе ментальности образа действий японцев, в виде сокрытого подводного течения. С эпохи потрясений Сева и до сегодняшнего дня в действиях, предпринимавшихся японцами, содержались всевозможные странные особенности, к которым не могли стремиться, и которые не могли себе представить европейцы. В политических же действиях, предпринимаемых японцами, можно видеть ряд поразительных примеров ситуации с самопроизвольностью проявлений, полностью противоречащей рационализму и интеллектуализму, а также действий, предпринимаемых с полным осознанием их неэффективности.
Отчего японцы делают политические шаги, понимая их бесполезность? Хотя, если это — действия, происходящие от нигилизма, то следует ли удивляться, что они безрезультатны? Насколько в японских сердцах сокрыты основные положения философии действия Ван Янмина, настолько же можно предсказать, что и далее политические явления в Японии будут казаться загадочными и совершенно непонятными для европейцев.
Революционное движение в Японии с самого начала не задавалось вопросом: что же такое «революция по-японски»? Для нас революция — явление иностранное; марксистская идеология также пришла в Японию, как одно из направлений современной европейской мысли того времени. И вот, когда Япония, в то время — отсталая азиатская страна, стала осовремениваться посредством материальной цивилизации, восприятие мировоззрения-антитезиса, сопровождавшее это осовременивание, было неизбежным. А для японизирования марксистской идеологии требовались усилия, оставляющие за собой кровавый след.
Проблема этого поворота в том, что, одновременно с процеживанием иноземного мировоззрения через тела и души людей, японские интеллектуалы оказались на исторически переломном моменте, когда в глубине своих сердец должны были решить: что такое мировоззрение? Если мировоззренческий опыт этого поворота в разумной степени пронизывается революционной идеологией, то, мне кажется, я действительно смог развернуть проблему «Что есть японская революция?»
Однако из-за внезапного послевоенного освобождения с помощью послевоенной американской демократии проблема ояпонивания и воплощения революционного мировоззрения была временно отставлена в сторону. Произошло повторное возвращение к просветительскому мировоззрению, сближению с современностью; страна стала служить примером вторичного осовременивания и вестернизации, люди в которой с новым оптимизмом заявляли, что всё надо начинать с начала. И естественным развитием событий был крах подобного модернизма.
Последовавший за этим быстрый расцвет новых ультралевых явился антитезой революционному мировоззрению от коммунистической партии, одряхлевшему от внутренних противоречий и замешательств; однако после этого они сами были поставлены в такую временную ситуацию, когда ради воплощения их идеологии стало необходимо отстраниться от проблемы местных особенностей. В Японии, где уже после сельскохозяйственной реформы созрели предпосылки для буржуазной революции, одновременно с предельно быстрой индустриализацией стало образовываться так называемое «массовое общество»; индустриализация и быстрая урбанизация привели к уменьшению сельского населения и созданию ситуации исчезновения его коренного мировоззрения: необходимости возвращения к месту своего рождения. Студенческие движения возникали в основном в городах, и общий душевный вакуум масс совпал с вакуумом в крайней точке этой урбанизации. В то время революционное мировоззрение уже потеряло путеводную нить своего восстановления, как явления национального, японского. Всё это в урбанистическом пространстве, в среде интернационализма вело к разрушению всех табу и унифицированной свободе духа, общих для всех студенческих движений в мире.
В подобных душевных обстоятельствах национализм не мог не принимать самые экстраординарные обличья. В древности националисты, потеряв точку опоры, поднимали бессмысленный националистический крик; новые же националисты использовали это лишь в качестве орудия собственной выгоды. Далее, срастаясь, революционное мировоззрение и национализм вступали друг с другом в противоречия, отстранялись, что так и не привело к расширению амплитуды колебаний действий до такой степени, чтобы от истинной точки опоры нашего духа вызывать колебания человеческих душ.
Я рассматриваю здесь учение Ван Янмина именно в соотнесении с такими обстоятельствами. 1970-й год не принёс ожидавшихся потрясений, оказавшись пригодным для возрождения логики, сходной с той, что была в период американской оккупации. Сейчас и ЛДП, и КПЯ морально опустились до положения парламентаристских политических партий; равно осознавая невозможность окончательной реализации политических целей, они ведут жалкое существование, управляя положением дел, которое видят перед своими глазами и пытаясь с помощью уловок перетянуть к себе больше сторонников в обществе. Такая политическая деятельность рассчитана на предмет эффективности как на счётах, до последней мелочи; вопрос эффективности стал единственным критерием достоинства политической деятельности. Либерально-демократическая партия была такой и ранее, но теперь и КПЯ в целях получения власти стремится к увеличению количества поданных за неё голосов, старается в повседневной деятельности глубже проникать в жизнь людей, и каждый день, каждое мгновение своей политической деятельности оценивает с точки зрения эффективности в достижении практических целей.
Журнализм определяет это, как кончину идеализма, или наступление эпохи деидеологизирования. Также, приход постиндустриального поколения, деиндустриализированного общества, как завершения общества индустриального, был предсказан уже давным-давно, но это предсказание сбылось лишь на половину. Духовный вакуум конца индустриализации был заполнен повторной индустриализацией; духовный голод был вновь удовлетворён пищей и питьём. И, как я уже говорил, люди перестали бояться смерти сердца, смерти духа.
Учение Ван Янмина есть упрямая философия, намекающая на то, что, помимо окончательной неэффективности духа (в противовес вышеозначенной политической эффективности), вряд ли что-то можно считать душевным достоинством. Раз достоинство, из которого проистекает эгоизм, является высшей ценностью духа, то не нужно следовать за политической выгодой, но — сосредоточиваться на самом остром противостоянии духа и политики. В этом случае мы встанем на позицию прямо противоположную этому новому утилитарно-революционному мировоззрению. Учение Ван Янмина — философия, возникшая в Китае, однако, как уже было сказано выше, она профильтровалась через души людей действия в Японии и стала нашей, вполне завершённой национальной философией. Если бы воскресло революционное мировоззрение, то оно образовалось бы не из чего иного, кроме как из этого мировоззрения, лежащего в самой глубине японской ментальности. Однако, раз теперь чрезвычайно трудно воскресить фанатический мистицизм национальной науки, возможно, логичность и идеологический костяк учения Ван Янмина подготовили новый росток революционного мировоззрения будущего.
Наша современная история погребла под громадной волной этой современности множество драматических и неудачных стремлений. Сражаясь с Западом, мы так и не узнали, на основе чего мы сражаемся? И лишь стремление соответствовать Западу, до которого мы наконец дошли, стало истинным гегемоном для Японии. Когда правительство Мэйдзи провозгласило лозунг победы над Западом через вестернизацию, реальным и окончательным подтверждением тому стала Русско-японская война, и с тех пор Японией двигала идея фикс: побеждать Запад, воюя с ним по-западному, но тут она столкнулась с катастрофой Второй мировой войны. Пробудившаяся Азия в лице Вьетнама и КПК разработала тактику отчаянного сопротивления вестернизации посредством особенного азиатского мышления. И это, разумеется, понятно, если учитывать географические и природные условия; Япония же, хотя и обладает особенностями островной страны, которой приходится строить государственность на внешней торговле, если и предпримет попытку последнего сопротивления вестернизации в качестве звена единой азиатской цепи, то должна будет сопротивляться посредством своего духа.
Не спрашивая — является духовное сопротивление движением, направленным против существующего строя, или нет, скажем лишь, что это — единственный способ окончательного искоренения вредного влияния вестернизации, пропитавшей Японию. Если между идеями преобразований и вестернизацией будет найден компромисс, последует бесконечное сползание в сторону политической эффективности, о чём безжалостно свидетельствует послевоенная история. Не следует ли нам ещё раз глубоко исследовать способы духовной борьбы в ситуации противостояния духа и политики, вернувшись к подзабытой философии действия учения Ван Янмина?