Я кладу телефонную трубку и тупо смотрю на загадочное недописанное «торб»… Торба, торбаса или что еще я имела в виду? Оказывается, имелся в виду морг. Плохое слово, и я зачеркиваю буквы. Теперь надо вспомнить, что я должна написать. Мне вчера было сказано – чтобы статья была на столе завтра и чтобы была на разрыв аорты. О бюрократии похорон, о равнодушии там, где ему (равнодушию) – самое последнее место. «Завтра» – это уже сегодня, на часах полвторого. Моя рука лежит на телефонной трубке, а ручка скатилась на пол. И эти нелепые «торбаса» в голове. Ну да… Этот звонок в полночь… Я еще подумала: какой дурак звонит в такое время? «Только бы не он!» – взмолилась.
Это был он. Полтора часа ужасающих подробностей сбили меня с толку.
– Ей уже полтинник, а она носит стринги. У нее раздражение, и она мажется вонючей мазью, от которой у меня аллергия.
Я слушаю его слезы и всхлипы. Именно слезы – он хлюпает носом так, что, видимо, уделал свою телефонную трубку – потому как в ней застревает и сипит его выдох.
И так приблизительно раз в неделю, когда «она ушла на массаж», «сидит в ванной» или отмечает сороковины соседкиного мужа. «Ты можешь говорить? – спрашивает он всегда. – Я как раз один».
Завтра я столкнусь с ними обоими в лифте. Спускаясь с двенадцатого, я подхвачу их на седьмом, и мы жарко расцелуемся. «У тебя все в порядке? – это она мне. – Слава Богу. Вот и у нас тоже». И она потрется щекой о его плечо, а он ей скажет: «Рыба моя». И я дам себе слово никогда с ним не вести телефонную «душевку», но потом забуду и снова услышу плачущее: «Ты одна?» Хотя я одна по определению, одна изначально, я, говоря простой речью, старая, засохшая на корню дева. Я не знаю этих тонкостей супружеской жизни типа «я люблю с краю и чтоб лицом в подмышку» или там «я откусываю хлеб, а она кричит, что надо его отщипывать». Господи, зачем это мне?
Я подхожу к ночному окну. Напротив меня дом-собрат. Один в один, заселялись вместе. Я считаю окна, в которых горит свет. В половине. Полдома не спит. Хорошая тема, думаю я: неспящая Пресня. Но был уже фильм «Неспящий в Сиэтле». Милый ребенок отважно кинулся строить счастье неспящих взрослых. В кино это получилось. В жизни вряд ли, точнее не так – ни за что. Я знаю живущих на втором этаже в неспящей квартире дома напротив. Там есть мальчик. Я, рабочая лошадь, редко сижу в нашем общем скверике, но когда бы я там ни была, он находит меня. Он тоже мальчик из Сиэтла и хочет, чтобы я стала его мамой. Он даже познакомил меня с отцом, и тот отпрыгнул, как молодой лось, почуявший опасность. Если у них свет, то не спит отец. У маленьких детей есть дивное свойство засыпать, даже если вся мордаха в слезах.
Неспящий лось. Ему едва за тридцать, а жена его навсегда уехала в «Мерседесе». Дело было вечером, я возвращалась с работы и видела эту дышащую скоростью машину, возле которой стояло нечто короткошеее, коротконогое и короткорукое сразу. Мать мальчика выпорхнула с маленьким чемоданчиком и полиэтиленовым пакетом. Оно взяло пакет и забросило его в ближайший мусорный контейнер. Потом произошла быстрая потасовка за чемоданчик, но она его отстояла словами «паспорт» и «диплом». Прижимая к груди бесценное, она нырнула в машину, но я успела услышать хриплые слова: «А на черта тебе диплом? Я тебя не на работу беру». Они рванули с места, и больше я их никогда не видела. А мальчик после этого, гуляя с отцом, тормозил возле всех проходящих женщин. Вот даже на меня клюнул. А отец отпрыгнул.
Сейчас у них свет. И я представляю себе плачущего лося и слезы величиной с лампочку-миньон.
Окно наискосок от них прямо передо мной и мне тоже известно. Десять лет жизни окно в окно – это вам не просто так. Там живет пожилая дама, ей где-то под шестьдесят. Она сдает комнату четырем девчонкам-студенткам, а сама спит в кухне. Она мне объяснила, что брать семью боится: это значит, что и кухня будет занята, а девчонкам ходить в нее заказано. У них есть кипятильник для чая, кофе, а больше им на кухне и делать нечего. Хозяйка смотрит за чистотой, сама следит, чтобы простыни девчонки стирали вовремя, разрешает им пользоваться стиральной машиной. «Конечно, шумливо, как ни закрывай дверь. Четыре враз смеха – это, я вам скажу, немало. Но это не сравнить с детским плачем или там сварой мужа и жены». Дама спит на выброшенной кем-то тахте, без спинки и изголовья. Она внесла ее ночью сама, по частям. Сначала ножки и днище, а потом многолетний, выспанный матрац.
– Я боялась, нет ли клопов, – призналась она, когда мы шли из булочной. – Но, слава богу, нет. Она так удобно втиснулась возле батареи. Хорошо, что та греет едва-едва. Я повесила бра, и мне хорошо читается ночью. А под тахтой у меня чемодан с документами и фотографиями. Девочки у меня хорошие, но любопытные, унесла от них от греха подальше. Смотрю фотографии и поплакиваю.
Из своего окна я вижу это бра, а иногда и ее, курящую в форточку. Когда она стоит долго, начинаю за нее волноваться и воображаю, что она там себе думает.
Она думает о том, что единственный ее сын как уехал на Дальний Восток после института, так и не вернулся. Первое время писал, потом все реже, реже, совсем перестал. Она через милицию узнала его адрес. С ним было все в порядке, и она, гордая, не стала пользоваться адресом, полученным не родственным путем. Без него у нее был инсульт, без него она вышла на пенсию, без него приватизировала квартиру и записала сына наследником.
Вот она стоит у окна и думает, как он приедет получать наследство. Чтобы не приехать за чем-то ценным – такого в природе людей не случается. Они возникают из ничего – наследники советской власти.
Это ее выражение. Я, помню, не поняла сразу этих слов. Но она засмеялась и сказала:
– Неблагодарность и жадность – это уродливые дитяти времени, рожденные социализмом, убеждающим людей, что до самой смерти у него будет свой партминимум или партмаксимум, там тоже была градация. Но сдохнуть тебе власть не даст и клизму бесплатную вставит до самого горла… Ан нет. Кончилось их время, и сказали людям: теперь сам! Ты сам! Вот и стали все сами. Сам сын, сам отец, сама умирающая бабушка. И так далее. Зачем ему мать-старуха? Но если от ее смерти останется хата в Москве… Тут уж другая песня песней. Хата и мать – вещи несовместные. Мать вылетает из головы с первого толчка, а за хату держатся зубами, руками, любым щупом.
Я смотрю на ее окно. Она ведет свой бесконечный спор с сыном. Спор как способ оправдать себя, оправдать его и прийти к простому как мычание выводу: человек у себя один. Голый человек на голой земле. Пошли вы все к черту с вашей религией, с вашим моральным кодексом строителя коммунизма. Она ляжет на спину, поставит коленки как пюпитр. И сквозь текущие неперестающие слезы будет читать Агату Кристи. Господи, как бы она хотела попасть в мир английских преступлений! Какие там все чистые, опрятные и даже совестливые. И она уснет с мокрым лицом, а потом у нее заболят ноги и завалятся набок, и станет жать под ложечкой, но будет уже светлеть, значит, день и она не умерла ночью, и не будет хлопот и страха у ее постоялиц. Ей хочется умереть на улице, чтоб об нее споткнулись и сразу приехало то, что надо. А то девчонки растеряются и начнут визжать и стучать соседям. И ее же, уже несуществующую, помянут недобрым словом.
На верхнем этаже дома в самом крайнем окне живет старик с роскошной библиотекой. Я вхожа в дом и могу брать книги для чтения. Он аккуратно записывает, что дал мне почитать, и в этот момент я ловлю себя на гадких мыслях о нем. Я что, когда-нибудь заныкивала какую-нибудь его книгу, в чем-то подвела его? Ему восемьдесят пять лет, для кого он хранит свое сокровище? Это я без иронии: его книги – это самое слово и есть. Он говорит, что не боится смерти, потому что ее нет. Нематериальная часть человека – мысль, душа вспорхнут, засмеются и уйдут в мир чистый, неклеточный, где нет этого примитивного деления клетки на две, четыре…
– И что будет там? – спросила я.
– Все по степени развития души и мысли. Во Вселенной очень много работы. Земля и люди – такая несовершенная часть всего. Вам нравится человечество?
– Многое нравится. Музыка, книги, живопись.
– Это нам дары Господа на малый срок жизни. Это тщетная попытка увести человека от убийств себе подобных, от ненависти к ближнему, от жадности, от свинства.
– И никого не спас Рафаэль и Шишкин?
– Этого не знает никто. Но подозреваю, что не будь их, мы бы уже кончились как субъект мира.
Я спросила у него, почему он не выключает свет ночью.
– А кто вам дал право смотреть в мое окно?
– Но я же все равно ничего не вижу. Только свет.
– Разве это мало – свет в окне? Может, он и остановит чью-то поднятую руку? Остановит чей-то крик?
– Конечно, нет! – смеюсь я. – Сколько зла падает на землю в сумраке ночи, и даже тысячи фонарей его не остановили.
– Я просто не сплю, – ответил он. – Мне уже это не надо. Мне хватает десяти минут, получаса. Я рад этому. Мне нравится жить…
– Вы только что столько наговорили об этом мире.
– Все так. Я уже все видел, через все прошел, у меня нет иллюзий, но жить мне все еще нравится. Ночью я это особенно чувствую, до слез.
– Вы – до слез?
– Да нет, конечно. Это фигура речи.
…Я уже не усну. Я не напишу статью о морге. Я смотрю на окна. Кто-то смотрит на мое. Неспящие Пресни. Неспящие в Сиэтле. Мы сплетаемся светом наших окон, наших невидимых миру слез. И в этот момент мы лучше, чем днем. Ибо в нас живет только душа и мысль. Во всяком случае, так считает старик. Крайнее окно слева.