Эта книга была начата осенью 1989 года, которую автор проводил в (Западном) Берлине. Я был свидетелем того, как открылась берлинская стена — одно из самых поразительных воплощений идеала имманентной упорядоченности, которого надеются достигнуть путем герметического замыкания «объекта»: идеала, имевшего такую сильную притягательность и такое множество воплощений в ныне уходящем веке. И хотя книга была задумана задолго до этого события, в моем представлении она остается неотделимой от той «среды», в которой она сделала первые шаги к своему осуществлению, — берлинского ноябрьского пейзажа 1989 года.
F. P. Ramsey hat einmal im Gesprach mit mir betont, die Lo-gik sei eine «normative Wissenschaft». Genau welche Idee ihm dabei vorschwebe, weiS ich nicht; sie war aber zweifellos eng verwandt mit der, die mir erst spater aufgegangen ist: da6 wir namlich in der Philosophie den Gebrauch der Worter oft mit Spielen, Kalkulen nach festen Regein vergleichen, aber nicht sagen konnen, wer die Sprache gebraucht, rnusse ein solches Spiel spielen…. Wahrend die Logik doch nicht von der Sprache — bezw. vom Denken — handelt in dem Sinne, wie eine Na-turwissenschaft von einer Naturerscheinung, und man hochstens sagen kann, wir konstruieren ideale Sprachen. Aber hierware das Won «ideal» irrefuhrend, denn das klingt, als waren diese Sprachen besser, vollkommener, als unsere Um-gangssprache; und als brauchte es den Logiker, damit er den Menschen endlich zeigt, wie ein richtiger Satz ausschaut.
Прежде чем перейти к обсуждению того, какими конкретными путями, из какого материала, с помощью каких приемов совершается та непрерывная повседневная языковая деятельность, которую мы назвали языковым существованием, представляется полезным обсудить, какое место по отношению к этому процессу занимает «структура» языка: те повторяющиеся, закономерно организованные, предсказуемые черты, которые можно заметить в любом языковом высказывании и которые мы привыкли мыслить в качестве непременной — может быть, самой по себе недостаточной, но по крайней мере необходимой, — структурной основы нашего обращения с языком.
В самом деле, разве не является непреложным фактом всякого языка наличие правил построения, обязательных для его носителей? Разве не существуют такие грамматические правила и запреты, которым говорящий на данном языке следует всегда и безусловно и которые он не может нарушить, без того чтобы такое нарушение не сочли явной ошибкой? Если существительное — женского рода и имеет в исходной форме окончание — а, то в винительном падеже у него непременно окажется окончание — у, глагол сказать — переходный, и значит, его объект должен стоять в винительном падеже (если, конечно, объект вообще будет употреблен, или если он не осложняется предлогом, или если к глаголу не добавляется отрицание, или если те или иные жанровые или ситуативные условия не обесценят вовсе это требование). Правила такого рода абстрактны и всеобщи, или по крайней мере могут быть представлены в качестве таковых, с большими или меньшими оговорками. Даже если применение правила в том или ином конкретном случае встречается с неловкостями и затруднениями, сами обобщающие понятия, на которых эти правила основаны, — такие как ’существительное’, ’женский род’, ’винительный падеж’, ’переходный глагол’, ’совершенный вид’, ’объект’, — представляются вполне разумными обобщениями, к которым может быть сведено бесчисленное разнообразие частных случаев, возникающих в употреблении языка. Все это так, и наша задача состоит не в том, чтобы отрицать очевидное; но в том, чтобы разобраться, в какой роли и в каких пропорциях находится эта очевидная (слишком очевидная) сторона языка в отношении к «целому» языкового существования и что представляет собой это последнее именно как целое.
Даже при поверхностном просмотре материала любого языка в нем обнаруживаются повторяющиеся или частично сходные явления. Путем целого ряда более или менее утонченных логических операций удается выделить в наличном языковом материале соотносительные элементы, сходство между которыми может быть формализовано в виде набора общих для них признаков, и объединить их, в соответствии с тем или иным набором таких признаков, в ограниченное число обобщающих классов, обладающих постоянными свойствами: так чтобы переход от обобщающего класса или абстрактной формулы к конкретному языковому выражению определялся и предсказывался при помощи алгоритмически действующих правил. Как много таких классов будет выделено и по каким признакам, насколько полно правила, определяющие парадигматические соотношения между разными классами и их синтагматическую сочетаемость, будут соответствовать исходному языковому материалу — это уже вопросы, относящиеся к характеру и качеству разных моделей языка. Однако каковы бы ни были строение и свойства той или иной модели, все они отправляются от общей исходной посылки, согласно которой целью языкового описания является переход от множества конкретных наблюдаемых в речи выражений к отвлеченной схеме, следуя которой, как по канве, мы могли бы построить все эти выражения упорядоченным и предсказуемым образом. Общим является и то обстоятельство, что языковой материал — любого языка — предоставляет широкие возможности для такого его препарирования, и все мы в большей или меньшей мере, с большим или меньшим успехом этими возможностями пользуемся: и ребенок, делающий первые шаги в языке, когда он пытается обобщить свой опыт и построить по аналогии новые слова, словесные формы и их комбинации (и при этом часто ошибается и научается узнавать о своей ошибке по реакции окружающих); и школьник, для которого осознание родного или иностранного языка неразрывно срастается с терминами и категориями «грамматики» — какое бы смутное представление он ни имел об этом предмете и как бы плохо эта «грамматика» ни соответствовала тому языку, которым он реально пользуется; и лингвист, стремящийся к очередному уточнению и утончению языковой модели, с тем чтобы эта модель с максимально возможным единообразием описывала максимально большое разнообразие случаев, встретившихся в доступном его наблюдению языковом материале. В этом смысле метаязыковая деятельность, заключающаяся в сортировке и таксономической кодификации имеющегося в нашем распоряжении языкового материала, составляет неотъемлемую часть нашей языковой деятельности в собственном смысле, то есть нашего обращения с языком. Вопрос, однако, состоит в том, какую роль играет первая по отношению к последней.
Легко может возникнуть представление, что создаваемое метаязыковой моделью упорядоченное отображение языкового материала действительно описывает — пусть несовершенно и приблизительно, пусть лишь в принципе — наше обращение с этим материалом, то есть то, как мы создаем и интерпретируем высказывания в процессе повседневного пользования языком. Конечно, приходится признать, что любая реально существующая лингвистическая модель не в состоянии достигнуть многого из того, что достигают говорящие на основе своей языковой интуиции. Но несовершенство любой имеющейся (или любой пока имеющейся) модели языка само по себе не способно поколебать убежденность в том, что наше интуитивное «молчаливое знание»[56], позволяющее нам успешно пользоваться языком, складывается, в принципе, из такого же рода обобщений и правил, как и те, формулирование которых составляет цель метаязыкового описания; и что, таким образом, интуитивное знание языка и его метаязыковое отображение суть феномены одного качественного порядка, хотя, быть может, стоящие на различных ступенях сложности и эффективности.
Человеку свойственно подвергать свой опыт рациональному осмыслению. В любом явлении мысль отмечает повторяющиеся элементы и признаки, фиксирует их, давая им кодифицирующие обозначения, и таким образом создает, более или менее осознанным путем, объективированное отображение этого явления. Так совершается осознание и упорядочивание всякого жизненного опыта. Танцору известна номенклатура и строение различных «танцев», понимаемых как сцепление в определенном порядке типовых, закономерно повторяющихся движений в соотнесении со столь же закономерно повторяющимися ритмическими музыкальными фигурами; человек, сидящий за обеденным столом, знает номенклатуру и типовое устройство всех принадлежащих к этой ситуации предметов и принятую последовательность «приемов» в обращении с ними; шахматист не только знает правила игры, но сознает, что правила эти созданы произвольно, в качестве конвенционального условия игры. Означает ли все это, однако, что их действия представляют собой не что иное, как применение этого знания? Иначе говоря — является ли рациональное упорядочение предмета необходимым исходным состоянием, на котором основывается реальное пользование этим предметом и без которого последнее было бы невозможно? — или рационализация нашей деятельности представляет собой ее вторичное отображение и в этом своем качестве является не основой, но продуктом этой деятельности, которая сама по себе осуществляется по каким-то иным принципам?
Все мы знаем, как действует человек, обучающийся какому-то новому для него делу: танцу, или шахматной игре, или языку. Рационально организованные сведения о предмете, сообщаемые ученику и им усваиваемые, не только ускоряют обучение, но выступают в качестве главной — во всяком случае, наиболее заметной — движущей его силы. Наблюдая, как новичок складывает, элемент за элементом, свои первые танцевальные, или шахматные, или языковые «фразы», используя только что полученные сведения об их строении, мы видим полное торжество принципа «грамматики». Движение от объективированного знания — к действию, от выделения исходных элементов и определения правил их сочетаемости — к складыванию разнообразных построений предстает в этом случае с полной физической наглядностью. Правда, действия новичка явно несовершенны: он так же не в силах предусмотреть все факторы, необходимые для достаточно успешной деятельности, как не в состоянии это сделать любая модель предмета, которая могла бы ему быть предложена в качестве руководства. Если без такой модели ему было бы трудно научиться делу, то с одной лишь этой моделью, без накопления «интуитивного» — неизвестно как возникающего и неизвестно в какую форму облекающегося — практического опыта, сделать это было бы просто невозможно.
Чем дальше продвигается ученик в усвоении своего дела, тем реже он нарушает преподанные ему правила, тем меньше делает неприемлемых, «ошибочных» ходов — то есть таких, которые и окружающими, и им самим, после того как ему будут даны надлежащие разъяснения, воспринимаются как очевидные промахи, заведомо не соответствовавшие его намерениям. Но вместе с этим — тем труднее оказывается разглядеть в его действиях эффект «применения» кодифицированных правил. Отдельные элементы сливаются в нерасчленимые блоки; действия развертываются не по единообразной схеме, применяемой буквально, безотносительно к обстоятельствам, а скорее противоположным образом — исходя из все время меняющихся ситуаций, в адаптации к которым абстрактная схема подвергается бесконечно гибким изменениям и контаминациям, размывается, так что лишь специально приглядевшись, удается различить некоторые следы того, что когда-то было канвой, по которой прилежно двигался ученик и без которой он был не в состоянии сделать ни шага. Бывший новичок уже не дает самому себе команду действовать таким-то образом, в таком-то порядке, — но действует в собственном смысле. Его действия и теперь могут отличаться разной степенью успешности; но эти относительные удачи или неудачи имеют совсем иной характер, по сравнению с удачами и промахами начального этапа обучения. Тогда речь шла о том, «правильно» или «неправильно» применены полученные сведения; теперь — о том, лучше или хуже ему «удалась» реализация его-намерений, то есть насколько полученный коммуникативный результат оказался соответствующим тому, который он предвидел и к которому стремился.
Наш шахматист не просто научается быстрее соображать, куда можно поставить коня согласно правилам игры: он вообще больше не мыслит партию в таких категориях. Он видит не абстрактно дозволенные ходы и их возможные сцепления, но позицию как целостный образ. Этот образ имеет сложный смысл: он весь пронизывается нитями ассоциаций, воспоминаний о предыдущем опыте, интеллектуальных и эмоциональных реакций, вызываемых этими воспоминаниями; он подвижен, текуч, поскольку в нем симультанно разворачиваются по различным направлениям разные цепочки ассоциаций, выдвигающие разные возможные пути дальнейшего развития. Осмысление этого множественного и в то же время целостного образа неотделимо от характера ситуации, в которую он вписан: того, как складывалась партия с самого начала (даже если формально, с точки зрения наличных возможностей дальнейших ходов, предыдущие ее фазы уже не релевантны для «синхронной» характеристики позиции), характера партнера (каким он представляется играющему), истории предыдущих взаимоотношений с ним, положения в турнире, реакции публики, физических условий, в которых протекает игра, наконец, если угодно, даже материала, из которого сделана доска и фигуры, их формы и размера, поскольку они вносят свой вклад в эмоциональную и жанровую окраску ситуации (игра на пляже, в вагоне поезда, в парке, на сцене и т. д.)[57].
Играющий предпринимает усилия, чтобы овладеть этим движущимся, растекающимся по разным направлениям, неопределенным по составу и очертаниям конгломератом идей, представлений, воспоминаний, ассоциаций, переживаний, с тем чтобы направить их к тому состоянию, к созданию которого он стремится. Само собой разумеется, что само его «намерение» не стоит на месте, в качестве фиксированной цели, но непрерывно трансформируется и деформируется.
В этом процессе сведения о том, «как ходит конь», не просто занимают очень незначительное место — они вообще не занимают какого-либо отдельного места. Они растворяются в других категориях, растекаются подругам каналам, по которым движется мысль играющего — действительно играющего, а не обучающегося игре. То, что конь будет передвинут с В1 на СЗ, воспринимается не как отдельный «правильный ход», но растворяется в целом процессе, который играющий обдумывает слитно, как некий замысел, выразить который и овладеть которым он стремится. Возможность передвинуть коня В1 не на СЗ, а на A3 или D2 является не просто дозволенной правилами альтернативой, а частью других потенциальных процессов, включающих в себя множество различных действий, ассоциаций, переживаний.
Все это отнюдь не отменяет ни самого факта существования системы правил, ни необходимости и полезности их кодификации. Не следует только думать, что правила шахматной игры — это и есть шахматная игра, то есть что суть последней состоит в «применении» — пусть сколь угодно сложном и разнообразном — кодифицированной системы правил.
Еще один пример. Умение отличать ямб от хорея (и знание самих этих понятий) небесполезно для чтения, а может быть, и для сочинения стихов. Но человек, в достаточной степени владеющий феноменом поэтического ритма, воспринимает его отнюдь не как комбинацию слогов и ударений, урегулированных по определенным правилам. Дело, опять-таки, не в том, что он умеет «очень быстро» считать стопы, — а в том, что он вообще этого не делает. Он воспринимает ритм строки как целостный образ, в котором сплавлены воедино и ее интонационно-динамический контур, возникающий из словесных ударений, синтаксического строя и интонации в их слиянии и взаимодействии, и фоническая фактура (густота и характер звуковых повторов, существенно влияющие на восприятие ритма), и жанровые и интертекстуальные ассоциации, и стилевая и эмоциональная тональность стиха. Строка «шестистопного ямба» имеет совершенно иной ритмический образ в философском послании и эпиграмме, у поэта начала XIX и начала XX века, в плавном или прерывистом синтактико-интонационном развертывании, с рифмой или без рифмы, при наличии анафор, лексических повторов, синтаксических параллелизмов, или без них. Именно этот образ стиха как целого, возникающего из слияния и интерференции бесчисленных факторов, пробуждающих бесчисленные воспоминания и ассоциации, предстает восприятию субъекта, укорененного в поэзии как среде духовного опыта (само собой разумеется, что и степень этой укорененности, и характер возникающего на этой основе образа может очень различаться у разных субъектов). Создавая строку, поэт стремится привести ее в соответствие с тем ритмико-смысловым образом, который «проглядывает» в его сознании в еще не воплощенном замысле. Если при этом он не ошибается в счете стоп, то не потому, что твердо усвоил правила построения шестистопного ямба или пятистопного хорея, а потому, что в данной ситуации, в рамках того ритмико-смыслового образа, над созданием которого он работает, ученические «ошибки» в построении строки для него просто немыслимы — как немыслимо для человека, идущего по улице, «ошибиться» в счете шагов и дважды ступить одной ногой.
Осмысление языка как более или менее строгой системы алгоритмических правил игнорирует это качественное различие между «учеником» и «мастером», между действиями, направленными на овладение предметом, и таким обращением с этим предметом, при котором он становится неотъемлемой частью жизни данной личности. Такую перспективу во взгляде на язык можно было бы назвать «школьной», поскольку она представляет язык как бы глазами ученика, проходящего курс обучения. Человек, владеющий языком в полном смысле этого слова, выглядит в этой перспективе таким же учеником, только уже прошедшим полный курс; он совершает те же действия, что и ученик начальной ступени, с той лишь чисто количественной разницей, что ему доступны несравненно более сложные и разнообразные операции, и производит он их с большей быстротой и легкостью и с меньшей вероятностью ошибки; он даже может себе позволить ситуативные отклонения от правила, и даже преднамеренные его «нарушения», которые новичка поставили бы в тупик. Ученик, раскрывший языковой учебник натаком-то уроке, и человек, живущий с этим языком и в этом языке всю свою жизнь, располагаются на единой лестнице языковой «компетентности», только на разных ступенях этого лингвистического Gradus ad parnassum. Предполагается, что переход от первого состояния ко второму — это продвижение по одной дороге, восхождение в одном, с самого начала определенном направлении. Не рассматривается возможность того, что где-то на этом пути может произойти кардинальная смена стратегического направления усилий, когда навыки, полученные на начальном этапе и необходимые для начального соприкосновения с предметом, отпадают, как молочные зубы, и человек научается действовать принципиально иным образом, ориентироваться по другим признакам, мыслить в принципиально иных категориях.
Возникает парадоксальная инверсия ролей: не ученик попал в класс и получил в руки учебник потому, что кто-то, владеющий языком, сумел создать более или менее успешное, но заведомо искусственно препарированное отображение этого предмета, — но напротив, владение языком представляется не чем иным, как продолжением и усовершенствованием этого препарированного его отображения[58].
На необходимость принципиально различать то, каким образом доступные наблюдению продукты языковой деятельности могут быть алгоритмически построены на основе формализованной модели, с одной стороны, и то, как действуют говорящие, когда они создают или интерпретируют эти языковые артефакты, с другой, указывали и указывают целый ряд философов, психологов и лингвистов. Назову прежде всего Виттгенштейна, высказывание которого по поводу формальной логики как «нормативной», а не дескриптивной науки (которое, конечно, с равным успехом можно отнести и к формальной лингвистике) я вынес в эпиграф этой главы. Еще ранее Выготский писал — правда, в применении лишь к детскому сознанию — о том, что ребенок создает языковые и интеллектуальные продукты, которые в принципе могли бы быть получены путем логических операций, но создает их иным путем: на основе конкретных ассоциаций, а не отвлеченных правил и обобщений[59]. Опираясь на соответствующие идеи Бодуэна, А. А. Леонтьев справедливо указывал на недопустимость отождествления структуры языка, какой она предстает в лингвистической модели, и языковой способности[60]. В последнее время разграничение деятельностного и метамоделирующего подхода к описанию языка получило чрезвычайно продуктивное развитие в работах Ю, Н. Караулова[61] и А. А. Залевской[62]; правда, в этих работах в основном ставится ограниченная задача: исследовать те соотношения, которые возникают в лексиконе говорящего и определяют селекцию и сочетаемость слов в его речи. Наконец, следует отметить развертывание сходного подхода в работах по функциональной семантике[63]. Мне кажется, мы располагаем в настоящее время достаточными методологическими основаниями и арсеналом наблюдений над языком, дающими возможность сделать такой подход полноправной альтернативой традиционному лингвистическому описанию.
Рациональное освоение предмета является естественной и закономерной частью нашего общения с этим предметом, но именно одной лишь определенной его частью. Неразумно ожидать от алгоритмической модели, что она способна объяснить и описать наше повседневное обращение с языком. Скорее напротив — значение и функции такой модели могут быть лучше осознаны, если посмотреть на нее в составе и в перспективе нашего языкового существования, в качестве одного из проявлений и продуктов последнего. Не следует поддаваться гипнотическому воздействию той упорядоченной картины предмета, которую мы сами же создаем, своей мыслью, в качестве объективированного продукта нашего опыта. Мы многое производим в процессе тех непрерывных усилий мысли, в которых проходит наше языковое существование, — в том числе, мы производим метамодель языка, стремящуюся дать упорядоченное и кодифицированное отображение этих наших усилий. Но это отнюдь не значит, что сами наши языковые усилия как таковые следуют этой или какой бы то ни было иной упорядоченной и кодифицированной схеме. Лежащая в основе описания языка как структуры аксиома, согласно которой употребление языка есть функция — пусть очень сложная и опосредованная — его отображения в сознании говорящих в качестве рационально организованного объекта, может и должна быть подвергнута сомнению.
Кодификация предмета в качестве устойчивой и рационально организованной модели может быть необходимой для каких-либо специальных целей: в первую очередь, для целей обучения, а также для целенаправленно осуществляемой нормализации и регламентации предмета и правил обращения с ним в обществе. Наконец, такое описание имеет свою собственную интеллектуальную, методологическую и культурную ценность. Но логически упорядоченная модель предмета непригодна для описания и объяснения того, как человек работает с этим предметом в своей повседневной практике, — не «частично пригодна», не «недостаточна», но именно непригодна в принципе. Непригодна же она для этой цели потому, что всякая системно организованная модель представляет свой предмет в качестве твердого объекта, имеющего определенные границы и состоящего из конечного числа устойчивых и дискретных элементов. Суть же действий человека в его жизненном — и в частности, языковом — опыте состоит в том, что ему удается справляться — с относительным успехом — с открытыми и текучими ситуациями, с чем-то таким, что никогда не бывает ни закончено, ни зафиксировано.
Ученически-преднамеренное «исполнение» правил, либо ученически-преднамеренное их «нарушение» в равной мере имеют лишь косвенное отношение к тому, что происходит в повседневном существовании, растворенном в бесконечном и безграничном опыте действий с данным предметом. Все новые комбинации заданных и кодифицированных элементов, образуемые по предустановленным, кодифицированным правилам — пусть сколь угодно сложным правилам, пусть даже с запрограммированной возможностью их нарушения, — сами по себе не создадут открытого и бесконечного разнообразия получаемых результатов, без чего не могут возникать действительно новые смыслы, а не просто новые комбинации уже данного[64].
Возможность создания все новых комбинаций не несет в себе ничего «нового» для мысли, коль скоро принцип построения этих комбинаций предопределен. Мы все знаем, что натуральный ряд чисел бесконечен; зная это, мы больше не воспринимаем как «новое» тот факт, что от любого, сколь угодно большого числа можно перейти к новому, еще большему числу, или что путем предустановленных операций сложения, умножения, возведения в степень можно получать бесконечное число все «новых» числовых построений. Даже если мы перейдем из начальных классов на следующую ступень и обнаружим существование внутренне противоречивых операций, создающих мнимые числа, — и это знание, будучи раз освоено, утратит эффект новизны; получать все «новые» мнимые числа на основе «парадоксальной» операции извлечения квадратного корня из отрицательного числа — так же бессмысленно (вернее, так же не создает никакого нового смысла), как порождать все новые действительные числа на основе элементарных правил арифметики. Возрастающая сложность предустановленных операций способна лишь на короткое время занять воображение новичка, усваивающего принцип числового ряда во всех его модификациях и осложнениях. Если бы наша деятельность, в том числе и языковая, основывалась на каких угодно сложных, но раз и навсегда упорядоченных манипуляциях с предметом, — она не могла бы выйти из пределов классной комнаты.
Die Muskelleistung eines Burgers, der ruhig einen Tag lang seines Weg geht, ist bedeutend grofier als die eines Athleten, der einmal im Tag ein ungeheuriges Gewicht stemmt…. und also setzen wohl auch die kleinen Alltagsleistungen in ihrer gesell-schaftlichen Summe und durch ihre Einigung fur diese Sum-mierung viel mehr Energie in die Welt als die heroischen Ta-ten; ja die heroische Leistung erscheint geradezu winzig, wie ein Sandkom, das mit ungeheurer Illusion auf einen Berg ge-legt wird.
Тезис о вторичном и производном характере системно упорядоченной картины предмета по отношению к практическому владению и пользованию этим предметомлегче аргументировать применительно к ограниченным участкам человеческойдеятельности, опирающимся на сравнительно небольшой объем материала, с которым необходимо научиться обращаться, — таким, как игра или социальный этикет. Однако язык настолько громаден, что трудно представить себе, чтобы человек мог обращаться с ним без помощи тех или иных обобщений, которые резко сокращали бы объем подлежащего запоминанию материала. Должен ли говорящий запоминать звуковой образ каждого слова как самодостаточного целого, если все слова строятся по общим принципам комбинаторики и варьирования немногих элементарных звуковых единиц (фонем) и их различительных признаков? Должен ли он держать в памяти каждую форму каждого слова по отдельности, если существуют общие схемы построения морфологических парадигм? И наконец — должен ли говорящий запоминать бесконечное число словесных сочетаний, если существуют общие правила синтаксического построения фраз и предложений? и как вообще можно держать в памяти «бесконечное» число сочетаний? На первый взгляд, такие предположения представляются совершенно абсурдными, и отрицательный ответ кажется самоочевидным. Наша задача, однако, состоит именно в том, чтобы преодолеть гипноз самоочевидности и приглядеться к тому, что не улавливается с «первого взгляда».
С этой целью рассмотрим прежде всего с несколько большей подробностью сам характер тех логических обобщений, интуитивное знание или сознательное усвоение которых, предположительно, должно сократить для нас объем буквально запоминаемого языкового материала. Возьмем в качестве примера одну из сравнительно простых и компактных проблем языковой структуры — вопрос о формах склонения существительных в русском языке. Парадигма именного склонения представляет собой относительно благодарный предмет для систематизирующей и обобщающей работы, уже хотя бы в силу его четкой отграниченности от других аспектов языковой структуры — в отличие, например, от глагольной парадигмы, сами границы которой служат предметом неразрешимых споров. Не случайно одно из наивысших достижений на пути последовательно структурированного описания русского языка оказалось связано именно с этой проблемой; я имею в виду работы А. А. Зализняка, посвященные классификации именных парадигм[65].
При первом, приблизительном подходе к предмету он действительно кажется относительно простым. Легко выделяются немногие стандартные наборы падежных окончаний, каждый из которых повторяется у сотен или даже тысяч слов. Эти наиболее общие классы примерно соответствуют набору, предлагаемому школьной грамматикой: «I склонение» (женского рода), «II склонение» (с вариантами для мужского и среднего рода), каждое из них выступающее в «твердой» и «мягкой» разновидности, «III склонение», склонение субстантивированных прилагательных, плюс особые подклассы «одушевленных» имен в составе каждой из этих групп, плюс несколько небольших групп «разносклоняемых» существительных, плюс «несклоняемые» существительные. Всего — оставляя в стороне вариации в номенклатуре — удается выделить приблизительно около двадцати таких основных классов и подклассов. Если учесть, что они покрывают корпус словарного состава, состоящий из сотен тысяч отдельных словоформ, эффект «экономии усилий» в операции с языковым материалом на основании такого рода обобщений представляется громадным.
Однако эта первичная систематизация покрывает наличный материал лишь в грубом приближении. Ее буквальное применение к построению словоформ различных имен привело бы к большому числу ошибок, расходящихся с принятой языковой практикой. Чтобы претендовать на роль модели того знания, которым говорящие руководствуются в своем употреблении языка, наша классификация должна приобрести гораздо более сложный и разветвленный характер. Первоначально выделенные классы должны подвергнуться многоступенчатому дроблению на основе целого ряда добавочных признаков, без знания которых оказывается невозможным успешно построить многие словоформы. Эти дальнейшие подклассы должны отразить, во-первых, различные чередования согласных (вода — вод’е) и гласных основы (огонь — огня). Другая линия расчленения материала связана с необходимостью учесть чередования ударений, возникающие при образовании различных форм.
Все эти признаки учтены в описании русского словоизменения, созданном Зализняком. Его модель представляет собой разветвленную классификацию типов парадигм, учитывающую как чередования звуков в основе, так и контуры акцентных чередований в парадигме. Такая классификация предполагает наличие десятков типов и подтипов, сложным образом соотнесенных между собой по различным признакам. Держать всю эту систему в памяти и обращаться на ее основе с языковым материалом (то есть строить конкретную парадигму на основании приданного исходной форме индекса, определяющего место соответствующей парадигмы в общей системе) становится уже значительно сложнее. Уже на этом этапе может возникнуть сомнение: не выгоднее ли, с точки зрения повседневного обращения с языком, «просто запомнить» соответствующие словоформы как они есть, безотносительно к их положению в классифицирующей системе, вместо того чтобы держать в уме всю эту систему, каждый раз отыскивая в ней соответствующую ячейку для каждого конкретного случая?
Однако и такая сложная и точная классификация не покрывает множества проблем, возникающих в повседневной практике говорящих. Например, она не включает в себя вопрос о том, как взаимодействует словоформа существительного с предшествующим ей предлогом. Между тем, этот фактор оказывает не меньшее влияние на репертуар порождаемых нами конкретных словоформ, чем чередования, возникающие при взаимодействии основы и окончания. Например, парадигмы существительных ограда, засада и свобода выглядят полностью тождественными с точки зрения набора окончаний и акцентного контура; в классификации Зализняка все они фигурируют с индексом ’ж 1а’ (то есть ’женское неодушевленное склонение, акцентный подкласс 1а’). Однако в том, как конкретно строит говорящий словоформы этих слов, обнаруживается существенное различие, если учесть взаимодействие их с предлогом: [об-ограде] — [о-засаде]; [с-оградой] — [з-засадой] — [со-свободой] или [с-свободой] (редкий вариант, но все же возможный в определенных типах дискурса); [к-ограде] — [к-засаде] либо [г-засаде] (варианты, выбор каждого из которых определяется сложным и не до конца поддающимся урегулированию набором коммуникативных и стилевых факторов).
Можно, конечно, отвести эту трудность, сказав, что данные различия относятся к употреблению предлогов или к типам морфонологических чередований на стыках слов, для которыхдолжны быть сформулированы их собственные правила, — а не к «склонению существительных». Такой аргумент, однако, является не более как отговоркой. Ведь сам феномен «склонения существительных» не существует изначально как непреложная языковая данность, а формируется нами же, в процессе наших попыток классифицировать и кодифицировать наличный языковой материал. Поэтому сказать, что такое-то явление не вмещается в созданную нами классификацию потому, что оно лежит за пределами ее предмета — пределами, которые мы сами определили с целью построить данную классификацию, — значит пустить мысль по замкнутому, нами же очерченному кругу. Если мы хотим построить модель, успешно воспроизводящую то, какие словоформы говорящий употребляет в различных ситуациях в своей речи, придется так или иначе учесть взаимодействие существительного с предлогом, — все равно, включим ли мы этот фактор в состав собственно «парадигмы склонения» существительного, либо выделим в виде особого набора классов и правил, добавляемых к этой парадигме.
Еще большие трудности вырастают, когда мы сталкиваемся с признаками, в реализации которых наблюдается историческая и стилистическая динамика. Какие, например, существительные мужского рода включают в свою парадигму форму «второго родительного» на — у, наряду с основной формой на — а? Сформулировать этот аспект склонения в виде законченного правила вообще не представляется возможным, так как многим словам эта форма присуща с разной степенью вероятности и естественности: слову чай — в большей степени (в большем числе мыслимых ситуаций его употребления), чем слову дым, а последнему — в большей, чем слову след. Форма чаю предпочтительна в многочисленных выражениях, так или иначе связанных с количественной оценкой: попил чаю, немного чаю, чаю всем хватит’, форма дыму вполне естественна лишь в немногих специфических контекстах: напустили дыму, дыму-то сколько!; что касается формы род. падежа следу, то она, как кажется, вообще делается все менее вероятной[66]. К. тому же эти соотношения неодинаковы для современного состояния языка и для языковой ситуации 100–150-летней давности. Если мы хотим моделировать языковую деятельность современного говорящего на русском языке таким образом, чтобы она включала в себя понимание более старых литературных, а также фольклорных текстов — языкового материала, сохраняющего актуальность для самосознания современных носителей языка и в большей или меньшей степени отложившегося в их памяти, — мы должны были бы учесть и это различие. Необходимо было бы описать этот феномен таким образом, чтобы можно было объяснить, почему современный говорящий по-русски, встретив выражение типа Еду, еду — следу нету (пример из словаря Даля), воспринимает его как относящиеся к прошлому веку и/или к «почвенническому», крестьянски-простонародному дискурсу и его литературной симуляции (возможной и у современных писателей «почвеннического» направления). То же можно сказать и о целом ряде других вариаций падежных форм: «втором предложном» падеже на — у (о снеге vs. в снегу), особой форме множественного числа на — а \ — я (учителя, трактора), вариантах окончания творительного падежа — ой vs. -ою (рукой — рукою), наконец, о некоторых вариантах предложно-падежных сочетаний: с свободой — со свободой, о этнографии — об этнографии[67].
Аналогичные проблемы возникают в связи с возможностью сосуществования вариантов с различным ударением у тех или иных словоформ. Например, слова вода и луна имеют, в принципе, почти тождественный акцентный контур, с расхождением лишь в вин. падеже ед. числа (типы ’ж Id’ и ’ж Id’, согласно классификации Зализняка); в обоих случаях ударение переносится с окончания на основу во множественном числе. Однако первое из них имеет некоторые дублетные формы мн. числа с ударением на окончании: на водах, наряду с на водах, к водам и к водам, вторая же — не имеет (в Грамматичесом словаре эта возможность отмечена как наличие у слова вода второй параллельной парадигмы типа ’ж If, с пометой ’устар.’). В современном языковом сознании форма типа к водам осознается как имеющая архаический и торжественно-поэтический оттенок; она ассоциируется с поэзией Пушкина и его современников (ср. стих из «Евгения Онегина»: «Все шлют Онегина к врачам. Те хором шлют его к водам»), или даже с поэтическим языком XVIII века. Можно предположить, что слово луна не получило акцентных вариантов, связанных с поэтическим стилем (*лунам) в силу того, что его употребление во мн. числе (луны) ассоциируется с научным, а не поэтическим дискурсом. Но почему подобных вариантов нет, или «почти» нет, у таких слов, как спина или страна (хотя отдаленная возможность архаических выражений типа странам смутно «брезжит» в языковой памяти), но определенно есть у слова стена (ср. реальность таких выражений, как в четырех стенах, за стенами крепости), — объяснить систематически оказывается еще труднее. Впрочем, то или иное гипотетическое объяснение можно было бы, наверное, отыскать и для этих случаев — но оно окажется недействительным для какого-нибудь следующего примера, который потребует от нас еще какого-нибудь дополнительного объяснения и, соответственно, дополнительного дробления классификации.
В своем стремлении приблизить языковую картину к тому идеальному «знанию языка», которым, как мы полагаем, интуитивно обладает и руководствуется в своих действиях говорящий на этом языке, мы приходим ко все более мелким дроблениям языкового материала и все более сложной формулировке и эзотерической аргументации тех оснований, в силу которых выделяются и соотносятся между собой наши классы и подклассы. Оперативное преимущество такого знания, тот выигрыш, который оно предположительно должно дать говорящему по сравнению с «простым запоминанием» и прямым воспроизведением отдельных конкретных элементов языка (в нашем примере — отдельных словоформ существительных в различных контекстах), становится все менее очевидным.
Как видим, на пути рациональной организации языкового материала вырастают значительные сложности, резко возрастающие по мере углубления в этот материал. Системная модель, стремящаяся к созданию непротиворечиво упорядоченной картины предмета, оказывается значительно менее «экономным» способом обращения с языком, чем это представлялось с первого взгляда, при очень приближенном, либо искусственно ограниченном в своих задачах подходе к предмету. Дело, однако, не только в необычайной сложности системы, которую приходится построить, если мы хотим хотя бы приблизиться к той степени успеха, с которой говорящим удается справляться с языковым материалом. Я полагаю, что отображение языка в качестве стабильной структуры, или хотя бы в качестве феномена, в основе которого лежит стабильный структурный каркас, неадекватно в принципе, в качестве стратегии языкового поведения — независимо от того, насколько получаемая на этом пути картина языка пригодна для практической реализации и насколько она правдоподобна в качестве модели языковой деятельности.
Представим себе, что описанные выше трудности каким-то образом преодолены, так что в распоряжении говорящих оказывается достаточно компактная система операционных правил, покрывающая наличный материал с полной адекватностью. Есть ли смысл для говорящих опираться на правила в этом идеальном случае, когда такая стратегия сулит значительную экономию запоминательных усилий, при полной адекватности конечного результата? Как это ни покажется странным на первый взгляд, я склонен ответить на этот вопрос, в основном, отрицательно.
То, что представляется несомненным выигрышем, если смотреть на язык как на стабильный «предмет», раз навсегда существующий как данность и подлежащий возможно более рациональному освоению, — перестает быть таковым, если видеть в языке длящуюся деятельность, которая развертывается на всем протяжении языкового существования говорящего.
Чтобы пояснить эту мысль, представим себе следующую абстрактную ситуацию. Предположим, что нам дан некоторый корпус языкового материала, состоящий из Х единиц — например, Х отдельно взятых словоформ, скажем, тех же падежных словоформ русских существительных. Если подойти к этому материалу без всяких попыток рационально его организовать, нам придется, чтобы иметь возможность успешно им пользоваться, запомнить Х единиц, каждую в отдельности, и затем по мере надобности воспроизводить их в речи, непосредственно извлекая из памяти. Назовем такую стратегию обращения с языковым материалом, основанную на непосредственном запоминании и воспроизведении, репродуктивной стратегией.
Представим себе теперь, что, применив к этому множеству ограниченное число (n) логических операций, нам удается разбить множество Х на тождественные по строению группы, каждая состоящая из Р членов. Например, мы сгруппировали наши Х словоформ существительного в абсолютно идентичные «парадигмы», каждая состоящая из 12 членов (Р=12), которые мы трактуем как падежно-числовые варианты одной лексемы. В этом случае нам нет уже необходимости запоминать и затем воспроизводить каждую из Х словоформ в отдельности. Достаточно знать по одному представителю от каждой группы Р, в качестве исходной формы парадигмы; затем, при помощи некоторого числа (n) предписанных правилами операций мы можем построить, на базе одной исходной формы, целую парадигму данной лексемы, состоящую из Р членов. Число единиц, знание которых необходимо для успешного пользования словарным корпусом X, сократится до Х: Р, — плюс, конечно, п правил, необходимых для развертывания Р-членной парадигмы из ее исходной формы. Назовем такую стратегию, при которой требующийся конкретный материал языка развертывается по определенным правилам из компактного, многократно свернутого абстрактного отображения этого материала, — операционной стратегией.
Обозначим репродуктивную стратегию как (а) и операционную стратегию как (b). В этом случае число единиц, которыми говорящий должен овладеть и держать в языковой памяти, —
для (а) = X;
для (b) = Х: Р + n.
Тогда, при Р > 1, и Х > 2n —
(а)>(b).
Иными словами, если парадигма Р представляет собой хотя бы минимальную разбивку наличного материала (хотя бы на две части) и суммарный объем этого материала более чем вдвое превышает число операций, из которых состоит упрощающее его правило, операционная стратегия освоения языкового материала оказывается более экономной — предполагающей меньше запоминательных усилий, — чем репродуктивная стратегия.
Пусть, например, имеется 600 словоформ, которые могут быть разбиты на 12-членные парадигмы при помощи 12 правил. (Это, конечно, идеальная ситуация, при которой правило имеет максимально простую, одноступенчатую структуру; она будет иметь место, если для построения каждой словоформы достаточно просто добавить определенное падежное окончание, без каких-либо дополнительных осложнений, вроде чередования основы или мены ударения). В этом случае объем усваиваемого материала при операционной стратегии составит:
(b) = 600: 12 + 12 = 62 единицы.
Все, что нам необходимо хранить в памяти в таком случае, — это по одной «исходной форме», или «основе», для каждой из 50 12-членных парадигм, плюс 12 элементарных (одноступенчатых) правил, при помощи которых от любой исходной формы строится каждый член ее парадигмы.
При репродуктивной стратегии этот объем, конечно, равен 600 единицам: (а) = 600, так как нам приходится учитывать каждую словоформу в отдельности, игнорируя тот факт, что она представляет собой регулярный вариант некоторой инвариантной парадигмы.
Этот разрыв в пользу операционной стратегии увеличивается при возрастании как значения Х (то есть общего объема языкового материала, покрываемого правилом), так и значения Р (обобщающей силы правила), а также при уменьшении значения n, то есть сложности правила (количества операций, требуемых для построения нужной формы).
Я прошу прощения у читателя за это отвлеченное и на первый взгляд абсолютно тривиальное рассуждение. Если принять без обсуждения некоторые исходные посылки, на которых оно молчаливо основывалось, то полученный результат, действительно, выглядит тривиально очевидным, не нуждающимся ни в каких доказательствах и абстрактных расчетах. Но в том-то и дело, что наш абстрактный пример позволяет увидеть основания таких расчетов, которые обычно не подвергаются обсуждению, в силу кажущейся очевидности всей ситуации. Между тем, во всех предыдущих подсчетах мы игнорировали один фактор, имеющий принципиально важное значение во всяком реальном обращении говорящих с языком; включение этого фактора в обсуждение решительно изменяет всю картину.
Таким фактором является многократность употребления одного и того же языкового материала в процессе долговременного пользования языком. До сих пор мы строили свои расчеты так, как будто интересующий нас языковой материал существует лишь для однократного использования — для того чтобы «освоить» его (при помощи той или иной стратегии) и затем однажды «реализовать» полученное знание. В этом случае, конечно, репродуктивная стратегия приобретения знаний о языке выглядит явно неразумной. Естественным оказывается стремление как можно больше сократить объем того, что подлежит прямому запоминанию и воспроизведению; этому как нельзя лучше отвечает отвлеченно-упорядоченное отображение первичного языкового материала, ведущее к драматическому свертыванию его объема.
Однако употребление языка в условиях языкового существования строится на совершенно иных основаниях. Языковое существование не есть однократный экзамен на овладение языковым материалом[68]. Это процесс гигантской длительности и объема, охватывающий всю нашу жизнь, на всем ее протяжении и во всех ее аспектах. В ходе этого процесса мы пускаем в оборот наличный у нас языковой запас бессчетное число раз (при том что и сам этот запас все время изменяется и количественно, и качественно). Сколько раз говорящий по-русски, на протяжении всей своей жизни, «пустил в ход» свое знание такой-то формы такого-то существительного — «пустил в ход» и в активном употреблении, и при восприятии сказанного и написанного другими, и в памяти, во внутренней речи? Подсчитать это невозможно, но ясно, что как бы ни варьировались предположительные цифры для различных конкретных случаев, речь идет о числах гигантских порядков.
В этих условиях в полной мере заявляет о себе то обстоятельство, что стратегия прямого воспроизведения непосредственно отложившегося в памяти материала не требует от нас никаких дополнительных оперативных усилий, сколько раз ни пришлось бы употреблять однажды усвоенное; требуемый материал имеется в наличии в готовом виде, нам остается лишь пустить его в дело всякий раз, когда он нам понадобится. С другой стороны, сущность операционной стратегии состоит в том, что требуемый языковой материал не существует непосредственно в готовом виде; чтобы пустить его вдело, нам нужно сначала его построить, совершив определенные операции по определенным правилам; каждый раз, при каждом новом употреблении, приходится делать это заново. Количество проделанной строительной работы аккумулируется с каждым новым случаем употребления. Если для однократного употребления форм, входящих в состав данной парадигмы, нам понадобилось проделать п операций построения, то двукратное их употребление означает двукратное построение, то есть потребует в сумме произвести 2n операций, и т. д. Чем более возрастает число употреблений, тем более первоначальный выигрыш, достигнутый благодаря применению правил, перекрывается последующим проигрышем.
Обозначим через Q среднее число употреблений каждой из единиц, принадлежащих к множеству X. С учетом этого фактора, наши формулы, обобщающие две стратегии употребления языка, принимают следующий вид:
(а) = Х;
(b) = Х: Р+nQ.
При репродуктивной стратегии объем усилий, требуемых для употребления данного множества единиц, остается тем же; он попросту равняется сумме усилий, потребовавшихся для того, чтобы овладеть в языковой памяти каждой из этих единиц непосредственно, по отдельности. После того как мы это сделали, ничто больше не стоит между нашим знанием этой частицы языкового материала и ее употреблением в речи. Но при операционной стратегии употребление любой такой частицы каждый раз требует определенных оперативных действий, число которых накапливается по мере возрастания числа употреблений.
В этом случае, при достаточно больших значениях Q и n, оказывается, что (а) < (Р). Подставив в неравенство значения (а) и (b) из предыдущих формул, получим:
Х < X: Р + nQ,
nQ > X–X: Р,
nQ > Х(Р — 1): Р.
Полученная формула показывает критическое значение nQ (то есть числа операций, необходимых для построения данных единиц, помноженного на число повторяющихся применений каждой операции в процессе долговременного употребления языка), при котором репродуктивная стратегия (а) для данного объема языкового материала Х обнаруживает преимущество перед операционной стратегией (b). Очевидно, что чем сложнее структурное правило, на основании которого может быть получена данная единица (т. е. чем выше значение п), и чем чаще потребовалось бы строить эту единицу, для того чтобы употреблять ее в речи (т. е. чем выше значение Q), тем с большей очевидностью обнаруживается преимущество репродуктивной стратегии.
Так, для нашего примера, где Х = 600 (падежных словоформ существительных), Р = 12 (объем класса, получаемого на основе обобщающего правила), и n = 12 (число операций, необходимых для построения всех членов множества X), получаем следующее критическое значение для Q:
12Q= 600(12–1):12, Q=46.
Иначе говоря, репродуктивная стратегия начинает обнаруживать свои преимущества перед операционной, если каждая из принадлежащих данному множеству словоформ получит в речи в среднем не менее 46 употреблений. Так, при среднем числе употреблений Q = 50 операционная стратегия получит следующее количественное выражение:
(b)= 600: 12+12х50 =650.
При среднем числе употреблений Q = 100 операционная стратегия потребует значительно большего суммарного числа операций:
(b)= 600: 12+12х100 =1250.
В наших расчетах мы исходили из того, что правило построения, которым приходится руководствоваться говорящему, имеет максимально простой, элементарный характер; в действительности, как мы знаем, в огромном большинстве случаев это не так: чтобы обладать достаточной обобщающей силой, языковое правило обычно должно быть многоступенчатым, то есть состоять из нескольких операций, выстроенных в алгоритмической последовательности. Совершенно очевидно также, что в условиях языкового существования, взятого в масштабе всей жизни говорящего, среднее число употреблений самых различных частиц языкового материала намного превышает порядки, которыми мы оперировали в наших примерах. Гигантское возрастание величины Q, при обычно весьма высоком значении п, делает репродуктивную стратегию, в этом долговременном масштабе, более экономной даже для огромных массивов языкового материала, подлежащего запоминанию,
Конечно, если возрастание числа употреблений какой-либо частицы языкового материала делает все более выгодной в отношении к ней репродуктивную стратегию, то, с другой стороны, чем меньше частотность употребления какой-либо языковой единицы, тем более выгодной в отношении к ней оказывается операционная стратегия. Встретившись в своей языковой деятельности с явлениями, которые он употребляет мало и редко и которые потому не отложились прочно в его памяти в качестве готовых блоков, либо столкнувшись с чем-то для него новым, в прежней его практике вообще не фигурировавшим, говорящий может обратиться к операционной стратегии и построить требуемый материал, исходя из аналогий с другим, хорошо ему известным материалом. Чтобы такие аналогии стали возможными, говорящему полезно иметь в сознании хотя бы приблизительные системные обобщения языкового материала, на основании которых эти аналогии могут быть в случае нужды построены. Можно сказать, что операционная стратегия обращения с языковым материалом присутствует на заднем плане нашей языковой деятельности, в качестве некоего фона, всегда готового выступить на передний план, актуализироваться и вступить в действие, как только в нем возникает нужда.
Однако в большинстве случаев говорящему, с точки зрения долговременной стратегии языкового поведения, оказывается выгоднее игнорировать обобщающее правило, несмотря на очевидный немедленный выигрыш, который могло бы дать применение такого правила в одном изолированном случае; ему выгоднее вести себя так, как будто возможности обобщения вовсе не существует. Конечно, говорящий делает наблюдения обобщающего характера над употребляемым им материалом, а также узнает о возможностях таких обобщений из других источников — например, из языкового учебника. Но эти наблюдения существуют в его языковом сознании на правах вспомогательных приемов, вступающих в действие лишь в особых случаях, которые почему-либо требуют от говорящего аналитического рассуждения. В обыденной, растворенной в повседневности языковой деятельности говорящего эти сведения не оказывают существенного влияния на его обращение с языковым материалом.
Оперативная стратегия — это стратегия производства языкового материала, отвлеченная от условий и потребностей его употребления. Ее целью является как можно более компактное и упорядоченное построение предмета, отвечающее всеобщим принципам рациональной организации. При этом вовсе не ставится вопрос: какая организация предмета может оказаться наиболее удобной для того, кто его постоянно употребляет, исходя из конкретных условий, в которых происходит такое употребление?
Возможность разобрать стол на компактные составные части и затем снова собрать его дает значительный выигрыш при перевозке и установке его на новом месте. Но это удобство, весьма ощутимое при однократной установке стола, обернулось бы большим неудобством, если бы нам пришлось заново собирать стол каждый раз, когда мы хотим им воспользоваться. Даже если наша комната чрезмерно переполнена предметами, мы не можем позволить себе «сэкономить» на их объеме путем разборки и укладывания их в максимально компактные построения, если эти предметы достаточно часто бывают нам необходимы для повседневного пользования. Только предметы «особого назначения», нужные лишь для особых, специально отмеченных и достаточно редких случаев, могут быть уложены в некое рационально организованное сооружение, из которого их можно извлечь, лишь проделав целый ряд последовательных операций. Но предметы, во взаимодействии с которыми проходит наша повседневная жизнь, должны всегда быть у нас «под рукой», в готовом виде, какие бы это ни создавало «невыгоды» с точки зрения абстрактных принципов рациональной организации пространства.
Всякая «грамматика», всякое отображение языка в виде рационально организованной модели, от самого примитивного учебного руководства до самого сложного и изобретательного лингвистического описания, представляет дело так, как будто Q = 1, то есть язык существует в качестве единовременно данного объекта. Все усилия лингвиста, описывающего язык в таких категориях, направлены на то, чтобы как можно более увеличить обобщающую силу правила (Р) и суммарный объем покрываемого им материала (X), поскольку принимается за аксиому, что любой выигрыш в этих параметрах безусловно делает представление языка в сознании более экономным.
Такой подход совершенно правомерен для определенных целей: прежде всего для того, чтобы создать упорядоченное, рационально построенное отображение языка, которое так же необходимо человеку, как упорядоченное отображение любых явлений окружающего его мира. В частности, упорядоченная модель языка, даже самая несовершенная, предоставляет в наше распоряжение обобщающие наименования различных языковых явлений, полезные если не для непосредственного пользования языком, то как минимум для любых размышлений и рассуждений об этом предмете. Автор этих строк отдает себе отчет в том, что его собственные рассуждения были бы гораздо более громоздкими, если бы не было возможности апеллировать к таким общеизвестным параметрам метаязыковой номенклатуры, как «словоформа», «существительное», «падеж», и т. п. Независимо от того, как относиться к концептуальному содержанию и онтологической ценности этих понятий, — они существуют для всех нас в качестве неотъемлемой составной части нашего языкового опыта.
Моделирующий подход необходим также для ряда прикладных целей, таких, как обучение языку, кодификация и регламентация языковых норм. Наконец, ценность попыток рационального освоения объекта такой огромной сложности, как язык, состоит в том, что в них получают реализацию и проходят испытание всеобщие принципы классификации и системного моделирования, применение которых может оказаться полезным для рационального отображения не только языка, но и множества других видов интеллектуальной, художественной и социальной деятельности, имеющих «знаковый» характер.
Следует лишь отдавать себе отчет в том, что такой подход создает модель языка как объекта рационального познания, но не описывает языковую деятельность говорящих в собственном смысле. Создаваемая таким образом картина языка принципиально лежит в иной плоскости по отношению к тому, как переживает язык и пользуется языком говорящий субъект, потому что она помещает язык в принципиально иные условия, чем те, в которых реально находится человек в процессе языкового существования.
Вывод, к которому мы здесь пришли, вполне соответствует тому, что известно каждому, кто изучал какой-либо язык в сознательном возрасте. На начальной стадии этого процесса буквально каждый наш шаг соотносится с правилами, которые мы либо узнали из учебника, либо сформулировали для самих себя, в ходе проб и ошибок в обращении с изучаемым языком. Однако по мере продвижения в этом деле присутствие в нашей деятельности каких-либо правил и обобщений становится все менее заметным. С одной стороны, по мере усложнения предстающей нам картины языка усвоенные ранее правила обрастают все большим числом разветвлений, исключений, оговорок; их контуры размываются, делаются все более зыбкими и менее надежными. С другой стороны, все время возрастает — и чем дальше, тем с большей скоростью,
— число выражений, для обращения с которыми мы не нуждаемся ни в каких правилах, потому что эти выражения нам «просто» известны — известны сами по себе, безотносительно к их устройству, как знакомые предметы, которые мы привыкли иметь всегда «под рукой».
Такое идиосинкретичное знание может возникнуть и развиться только в условиях длительного и многократного пользования языком. Оно выглядит хаотичным, нерациональным и неразумным, если рассматривать язык как абстрактный предмет, изъятый из времени. Но если придать языку модус долговременной длительности, без которого он реально не существует; если посмотреть на язык не как на «объект», а как на «существование», — тогда мнемонический, репродуктивный способ обращения с языковым материалом, при всей своей нелогичности и неорганизованности, окажется более экономным и более разумным способом,
— или, вернее, единственно возможным способом иметь дело с явлением такого гигантского объема и сложности, каким является язык в его развертывании на всем протяжении языкового существования говорящего субъекта.
Die Grammatik miBfiel mir. weil ich sie nurals ein willkiirliches Gesetz ansah; die Regein schi-enen mir lacherlich, weil sie durch so viele Ausnahmen aufgehoben wurden, die ich alle wieder besonders lemen sollte.
Осознание преимуществ репродуктивной стратегии позволяет по-иному взглянуть на проблему идиосинкретичного, нерегулярного, «неправильного» в строении языка — всего того, что непомерно усложняет либо даже делает вовсе невозможным описание его как полностью упорядоченной системы. Таких явлений в любом языке имеется великое множество; их наличие столь же всеобще и столь же легко бросается в глаза, как и наличие в языковом материале регулярных соответствий, которые как будто приглашают наблюдателя выстроить этот материал в логически правильные порядки.
Идиосинкразия — враг регулярности. Поэтому подход к языку, ориентированный на максимальное выявление заключенных в нем структурных потенций, относится к иррегулярным явлениям как к «злу», то есть заведомо негативному фактору, который необходимо преодолеть или, по крайней мере, по возможности уменьшить и локализовать в создаваемом описании языка.
Каждая эпоха в истории лингвистики воплощает это стремление в образ, соответствующий ее философскому самосознанию. Так, XVIII век рассматривал современное состояние языков, со всей присущей им иррегулярностью и нелогичностью строения, как результат их порчи и деградации на путях развития цивилизиции, отклонившейся от естественных первооснов. Образ идеально правильного языка проецировался в доисторический золотой век, вместе с идеалом «естественного человека»; в простоте «примитивных» языков видели знак их большей близости к этому первоначальному идеальному состоянию (крайняя скудость сведений о «примитивных» языках немало способствовала этому заблуждению).
В XIX веке рационалистический идеал разумной простоты уступил место романтическому идеалу разумной сложности — тому, что романтики называли «органичностью». В этой перспективе экзотические языки вызывали восхищение уже не своей наивной простотой, но, напротив, богатством и полнотой своих форм. Состояние современных европейских языков, со всеми типичными для них лакунами и разрывами в сией темной сетке парадигм, стало рассматриваться как результат длительного исторического развития, в процессе которого эти языки прошли через целый лабиринт изменений. Неудивительно, что у праязыка, как он реконструировался сравнительно-историческим языкознанием в прошлом веке, обнаруживалась чрезвычайно сложная и богатая, но более правильная структура, по сравнению с последующими историческими состояниями. Сложная сеть законов и подзаконов, описывающих исторические изменения языков, постепенно укрупнялась при ретроспективном восхождении ко все более глубоким доисторическим состояниям, приводя, как к вершине пирамиды, к Ursprache. Вера в идеальную разумность Ursprache, и как следствие этого, в возможность реконструировать его во всей первозданной целостности на основании строго формулируемых (не допускающих исключений) исторических законов рухнула лишь на рубеже нового столетия.
В языкознании XX века, с его представлением о языке как структуре, идеальный образ языка переносится из доисторических времен в сознание, подсознательную интуицию, или врожденную (генетически программированную) языковую способность говорящих[69]. Предполагается, что интуитивное знание говорящего представляет собой совершенную, идеально работающую структуру. В этом случае причиной того, что наличный языковой материал не вмещается полностью ни в какое существующее его описание, признается несовершенство этого описания по сравнению с совершенной структурой, которой интуитивно располагает каждый говорящий. Лингвист XX столетия стремится преодолеть этот разрыв с таким же упорством и с такой же надеждой на конечный успех, с какой лингвист предыдущего столетия стремился к реконструкции абсолютно изначальной исторической эпохи, когда язык пребывал в полном и идеальном единстве, или с какой мысль эпохи Просвещения устремлялась к изначальной разумной «естественности» вещей, не зараженной никакими непоследовательностями и алогизмами, связанными с развитием цивилизации.
Между тем, если признать, что говорящему субъекту для целей долгосрочного употребления языка, то есть для целей языкового существования, невыгодно пользоваться теми операционными возможностями, которые открывают перед ним регулярные аспекты строения языка, — языковая иррегулярность и идиосинкразия предстает в ином свете. Наличие иррегулярности оказывается важнейшим позитивным фактором в устройстве языка, без которого успешное пользование языком было бы — парадоксальным образом — чрезвычайно затруднено.
В процессе овладения языком человек не может не замечать те немедленные выгоды, которые несет ему обобщение и рациональная организация имеющихся у него сведений. Однако на пути его усилий, направленных на рациональное овладение материалом, все время вырастают идиосинкретичные, «неправильные» явления, «не имеющие смысла» с точки зрения логики языковых порядков, которую наш говорящий субъект сумел, как ему казалось, уловить в уже известном ему языковом материале. Все эти «неправильности» и «аномалии» перечеркивают его аналитические усилия, дробят их, делают формулируемые правила и закономерности все более мелкими и сложными, все более относительными, все менее пригодными для быстрого и безусловного применения. Рационализирующая работа мысли говорящего (все равно, питается ли она его собственными наблюдениями над языком или получаемыми извне сведениями) теряет единство плана и ясность перспективы, увязает в лабиринте разнонаправленных соположений и противопоставлений. В этих условиях его усилия невольно все более обращаются к материалу как таковому — к тому, чтобы как можно больше расширить репертуар отложившихся в памяти и готовых к употреблению частичек языковой фактуры. Чем шире и прочнее этот постепенно откладывающийся в его сознании фундамент языкового употребления — тем меньшее значение сохраняют для него даже те островки регулярности, которые выдержали проверку расширяющимся языковым опытом; говорящему, мысль которого направлена на массированное репродуктивное усвоение языкового материала, становятся попросту ненужными какие бы то ни было правила построения, независимо от степени их пригодности. Самой «силою вещей» — тяжестью языковой материи, со всей присущей ей нерегулярностью и пестротой — мысль говорящего направляется по менее экономному, но в конечном счете более эффективному пути.
Конечно, тезис о позитивном значении иррегулярных, внеструктурных аспектов языка не следует понимать в том смысле, что они имеют телеологический характер, то есть каким-либо образом нарочито создаются в языке, с тем чтобы обеспечить победу репродуктивной стратегии в процессе его усвоения и употребления. Сущность понятия языкового существования как раз в том и состоит, что отрицается возможность какого бы то ни было единого плана и намерения, которое могло бы всецело охватить и направить этот в принципе неохватываемый, открытый и разнонаправленно ориентированный феномен. Регулярные, повторяющиеся узоры в языковой ткани возникают не в качестве эманаций некоего всеобщего плана, сокровенно присутствующего в языковой интуиции говорящих, но спорадически и реактивно — тут и там, по разным поводам и применительно к разным конкретным обстоятельствам, в ходе бесчисленных аналогических соположений, посредством которых работает языковая мысль говорящих. Равным образом и иррегулярности в языке возникают также спонтанно и спорадически, как неизбежное следствие разнонаправленности таких аналогий, множественности и противоречивости факторов, влияющих на мысль говорящих и направляющих ход аналогических уподоблений. Конечный результат всего этого бесконечного движения оказывается таким, каким он и должен быть, то есть в полной мере отражающим фрагментарность и реактивность языкового поведения. «Антиструктурные» аспекты языка оказываются так же разрозненны и неокончательно предсказуемы, также относительны и связаны с теми или иными условиями употребления, как и его «структурные» аспекты. Но именно эта спорадически складывающаяся амальгама прецедентов употребления той или иной формы как нельзя лучше соответствует стратегии употребления языка, которую мы признали оптимальной для условий языкового существования. Если бы строение языка отличалось значительно большей регулярностью и лучше поддавалось целостному рациональному осмыслению, говорящему субъекту было бы труднее перейти от первоначальной стратегии обучения, при которой любое обобщение несет очевидную и осязаемую выгоду, к стратегии употребления языка в собственном смысле. Можно сказать, что иррегулярные аспекты в устройстве языка в такой же степени помогают говорящему войти в язык как в среду, прочувствовать языковое существование как длящийся и текучий процесс, — в какой регулярные его аспекты помогают «учиться» языку.
Хорошо известно, что стремление осмыслить и обобщить получаемый языковой материал характерно для ребенка в процессе овладения языком. Феномен «детской речи» заключает в себе огромную притягательность для лингвиста; в нем как бы выступают на поверхность, становятся легко обозримыми и очевидными те категории, в которых, предположительно, языковой опыт организован в интуиции всякого говорящего. Между тем, специфика «детской речи» становится заметной именно в силу ее отклонения от норм обычной «взрослой» речи, то есть, в сущности, в силу тех неудач, которые терпит ребенок на пути овладения языком. Как бы ярки и остроумны ни были построенные ребенком словообразовательные, морфологические, комбинаторные инновации — они дают не тот результат, на который ребенок рассчитывал, и в этом смысле оказываются — для него как носителя языка — неудачей[70].
И веселое одобрение и восхищение, с которым взрослые обычно реагируют на проявления детского языкотворчества, и отношение лингвистики к детской речи как к феномену, в котором языковая интуиция человека, в «нормальном» случае внеположная наблюдению, вдруг обретает осязаемое воплощение, так что ее оказывается возможным наблюдать и описывать, — носят, в сущности, эгоистический характер. Мы ищем в детской речи то, что в ней интересно, забавно, остроумно, многозначительно с нашей «взрослой» точки зрения, не задаваясь вопросом о том, что эти «творческие» проявления означают для ребенка как говорящего субъекта, а не объекта нашего наблюдения. Между тем, сама «карнавальная», изъятая из обычных рамок общения атмосфера, которой взрослые окружают языковые опыты ребенка, определяет, с точки зрения его собственных коммуникативных целей, неудачу этих опытов. Ведь окружающие реагируют таким образом не на то, что он х о т е л выразить, а на то, что у него «получилось» помимо его воли и непонятным ему образом. Как бы ни было ребенку приятно веселое удивление и восхищение взрослых, оно не может заменить ему того, без чего невозможно повседневное языковое существование, а значит, и жизнь в обществе, — необходимости научиться выражать в языке свои намерения так, чтобы можно было рассчитывать на более или менее предсказуемую реакцию коммуникативной среды.
Путь к этому лежит через бесконечный процесс запоминания правильных выражений — правильных не просто в отношении их «структуры», но таких, которые имели бы в полном смысле «правильный», адекватно опознаваемый другими говорящими целостный языковой образ: стилистический, интонационный, проецированный на определенную ситуацию, определенное предметное содержание, определенные отношения между говорящими. Но и безупречно правильные с такой точки зрения выражения, будучи однажды усвоены, не складываются в памяти в качестве раз навсегда зафиксированных формул. Они вступают в ассоциативные связи друг с другом и с образами различных коммуникативных обстоятельств и положений, подвергаясь в этих ассоциативных «силовых полях» всевозможным модификациям и деформациям, контаминируются, перетекают друг в друга, постепенно перерабатываясь таким образом в конгломерат языкового опыта.
В ходе этой работы «детский язык» ребенка, с его острым осознанием звуковых, формальных, словообразовательных, комбинаторных эффектов, — этот язык сам собой отпадает, перерастая в нечто менее заметное, но более необходимое: языковой опыт, адекватный для языкового существования в той среде (или том конгломерате разных сред и ролей), к которой принадлежит данный носитель языка. То же, в принципе, можно сказать о специфически «учебном языке», на котором первоначально приходится изъясняться человеку, обучающемуся иностранному языку (хотя, конечно, сам ход обучения и его промежуточные стадии могут быть в этом случае существенно иными).
Развиваемый в этой книге подход к языку исходит не из структурной регулярности языка как основного принципа, на который могли бы наслаиваться, в качестве вторичного фактора, идиосинкретичные аспекты языкового употребления, — а напротив, из самого этого употребления, во всей его идиосинкретичности, разрозненности и никогда не повторяющейся текучести. Мы будем рассматривать те явления, которые возникают на поверхности повседневного употребления языка, не в качестве «внешней» синкретизации и контаминации глубинных структурных закономерностей, но в качестве первичного феномена, в котором непосредственно отражена самая суть нашего обращения с языком — так сказать, «естественное состояние» языка в условиях языкового существования говорящих. Соответственно, представление о языке как об определенным образом организованном устройстве приобретает в этой перспективе вторичный и подчиненный характер. Место рационального отображения языка в нашем языковом опыте и выполняемые им специфические функции в нашей языковой деятельности выявляются лишь в его отношении к первичному феномену, определяющему языковое существование, — к массиву амальгамированного в памяти языкового опыта.
Sancho said to his master, «I have now reluced my wife to let me go with you whithersoever you please». «Reduced you would say, Sancho», quoth Don Quixote, «I have bid you more than once, if I have not forgotten», said Sancho, «that you do not correct my words, if so be you understand my meaning; and when you do not understand them, cry, „Sancho, or devil, I understand thee not“; and if I do not express myself, then you may correct me».
Постановка проблемы описания языка в плане языкового существования требует пересмотра той роли, которая в картине языка отводится дискретным, иерархически организованным элементам языковой структуры — фонемам и их дифференциальным признакам, словоформам и образуемым ими морфологическим парадигмам, абстрактным формулам синтаксических структур. В нижеследующих главах будет подвергнута критическому рассмотрению функциональная значимость этих общепринятых категорий языковой модели с точки зрения того, какой она предстает в перспективе протяженной во времени повседневной языковой деятельности.
Мы начнем наше обсуждение структурных параметров языка с фонематического уровня. Я исхожу из гипотезы о том, что абстрактные соотношения между элементарными частицами звуковой материи языка, выражением которых служат фонологические дифференциальные признаки, при всей их логической очевидности, не играют большой роли в том, как говорящие осознают и различают звуковую форму множества известных им и понятных им языковых выражений. Происходит это потому, что различные фрагменты языкового материала, хранимые в памяти говорящего субъекта и узнаваемые им в речи других, имеют самую разную протяженность и строение — от отдельных словоформ и словесных сочетаний разной длины до целых предложений или даже целых отрезков текста. К тому же эти частицы не отличаются ни полной выделенностью, ни устойчивостью: они ассоциативно контаминируются друг с другом, перетекают друг в друга; их контуры и границы приблизительны, размыты и подвижны. В этих условиях способность говорящих опознавать и различать известные им фрагменты языковой материи опирается не столько на их расчлененную и структурированную звуковую «форму», сколько на их целостный и слитный звуковой «образ». Тот факт, что каждая такая частица языкового опыта может быть расчленена на элементарные звуковые единицы — фонемы и дифференциальные признаки, набор которых строго ограничен в каждом языке, или даже во всех языках мира (согласно универсальной типологии дифференциальных признаков), и которые повторяются, в разных комбинациях, от слова к слову, от морфемы к морфеме, от языка к языку, — остается для говорящего как субъекта языковой деятельности почти полностью безразличен, поскольку эти структурные соотношения перекрываются для него конкретными звуковыми образами конкретных слов и выражений.
На первый взгляд кажется, что присутствие в языковом сознании говорящих таких категорий, как фонема и дифференциальный признак, с несомненностью подтверждается наличием в языке «минимальных пар» словоформ или морфем, различие между которыми сводится к одному элементарному признаку. Возникает впечатление, что говорящие по-русски не смогли бы различать такие пары слов, как дом и том, ел и ель, то есть не были бы в состоянии ни адекватно воспринять, ни передать разные значения, соответствующие этим словесным знакам, не владей они противопоставлением между фонемами: ’д’ vs. ’т’, ’л’ vs. ’л’, — а значит, и дифференциальными признаками ’звонкости/глухости’ и ’палатальности/непалатальности’, на которых эти противопоставления основываются.
В классической работе Якобсона, Фанта и Халле[72] принцип фонологической дифференциации эффектно иллюстрируется громадной серией английских одноморфемных слов, различие между которыми сводится к противопоставлениям их «начального консонантного сегмента»:
bill — pill — vill — fill — mill — dill — till — thill — sill — nill — gill [gil] — kill — gill [dzil] — chill — hill — ill — rill — will. Эта цепочка была подвергнута «коммутационному тесту»: разные ее участки предъявлялись, в различных комбинациях, говорящим по-английски, которые неизменно оказывались способными распознать изменение начального согласного и правильно оценить получавшуюся в результате замену одного словесного знака на другой[73]. Дальнейший анализ выделенной на основании коммутационного теста серии позволил логически упорядочить ее следующим образом:
Для некоторых словесных пар в этом наборе различающий их минимальный признак оказывается идентичным. Поэтому можно с полным основанием утверждать, что bill так относится к pill, как vill к fill, или dill к till, или gill к kill и т. д.; или, если представить это более наглядным образом, — bill: pill = vill: fill =dill: till = gill: kill etc.
Различия между bill и pill или bill и vill или bill и dill являются минимальными, поскольку их нельзя расчленить на более простые параметры, которые в свою очередь были бы способны служить различительными признаками слов в английском языке[74].
Авторы отдают себе отчет в том, что такого рода серии в чистом виде не встречаются в повседневной языковой практике, за пределами «коммутационного теста»:
…этот тест является более сложным, чем нормальная языковая коммуникация. Стоящая перед слушателем задача различения слов не облегчается ни контекстом, ни ситуацией. Если бы слово bill появилось в последовательности one dollar bill или в качестве выражения, обращенного к официанту в конце обеда, слушатель мог бы предсказать его появление…Если, однако, слово лишено какого-либо подсказывающего контекста, словесного или несловесного, оно может быть опознано слушателем только на основании его звуковой формы. Следовательно, в этой ситуации звуки речи несут максимальную информацию[75].
Характерна убежденность авторов в том, что абстрактный тест выявляет свойства языка в «чистом» виде, тогда как реальная ситуация употребления языка лишь нарушает и редуцирует работу языкового механизма. В этой перспективе реальное содержание языковой коммуникации оказывается не содержанием в собственном смысле, но внешней, не относящейся к делу «подсказкой». Между тем, правомерно задать вопрос: имеет ли смысл описывать язык (не отражение всеобщих структурных принципов в языке, но язык в собственном смысле) в параметрах, которые оказываются действительными только в ситуациях, заведомо искусственных и исключительных с точки зрения условий его употребления?
Следует, впрочем, оговориться, что простота и симметричность фонологических отношений, демонстрируемых при подборе коммутантных пар морфем или словоформ, оказывается во многом мнимой, если принять во внимание гигантское число позиционных, стилевых, эмотивных, интонационных вариантов воплощения каждой фонемы, с которыми пришлось бы иметь дело говорящему, если бы он систематически строил звуковой облик своей речи на основании матриц дифференциальных признаков. Практически любое изменение в ближайшем, и даже не только ближайшем, звуковом окружении оказывает влияние на характер реализации фонемы. «Одна и та же» согласная фонема /т/ видоизменяет свою реализацию в начале, в конце и в середине слова, в контакте с лабиализованным и нелабиализованным гласным, взрывным, сонантом или спирантом, зубным, губным или небным, носовым или неносовым согласным, либо их различными возможными комбинациями. Эта вариативность усугубляется различиями звукового воплощения, связанными с разным положением по отношению к акцентной кульминации слова, а также с разной силой самой этой кульминации, которая в свою очередь зависит от длины слова, его положения во фразе, смыслового и апеллятивного веса, стилистической тональности. Большое влияние на реализацию фонем (не только гласной, но и сопряженных с ней согласных) оказывает также интонация: и интонационный контур высказывания в целом, и то место, которое в нем занимает данная словоформа. И наконец, бесчисленные модификации возникают в связи с изменениями темпа, тембра, динамики речи, произносительной манеры и стиля, характерными для разных жанров общения, разных социальных типов говорящих, наконец, характеризующими индивидуальные особенности речи каждой личности. Такое фонематически релевантное свойство фонемы /т/, как ее глухость (напряженность), будет различаться по характеру и степени своего воплощения для слов ’сто’ и ’три’, ’ты’ и ’так’, ’смотри’, ’смбтришь’ и ’рассматриваешь’, ’трах’ и ’трансцендентально’; более того, мой внутренний слух мне подсказывает, что человек, прочитавший повесть Ерофеева и приобщившийся к ситуациям и диалогам, развертывающимся в поезде Москва — Петушки, представляет себе ритмическую и мелодическую фактуру последнего слова иначе, чем двадцать пять лет назад, когда оно связывалось исключительно с кантианским эпистемологическим дискурсом. Вообще, звучание каждого из названных выше слов (в том числе и характер начального согласного) будет изменяться в составе различных высказываний. Сравним, например, каким предстает нашему языковому слуху звуковой образ слова ’так’ в составе стремительно проговариваемого, устремленного к концу фразы: Так-я-же-тебе-говорил! — и протяженного, с отмеченным начальным приступом: Та-ак… ну хорошо же…
Стоит лишь освободиться на минуту от гипнотического воздействия нами же построенных абстрактных соотношений между звуковыми «элементами», перестать относиться к этим продуктам нашей собственной мысли как к непреложной данности и попытаться непосредственно представить себе действительный звуковой образ того или иного выражения в действительных и подходящих ему условиях употребления — как возникает бессчетное множество вопросов. Одинаково ли осуществляется позиционная модификация начального о- в предударной позиции в таких выражениях, как Оленя ранили стрелой и Ой, оладьи-то совсем подгорели? одинаково ли производится редукция заударного гласного в выражениях Око за окоп Около нашего дома киоски повырастали точно грибы? — и т. д. и т. д. В бесконечно разнообразных модификациях звукового воплощения каждой «фонемы», непосредственно воспринимаемых нашим языковым слухом, чистота и постоянство пропорциональных коррелятивных соотношений, основывающихся на дифференциальных признаках, оказывается отнюдь не такой ясной и бесспорной, какой она выглядит в бессмысленной цепочке морфем или словоформ, не имеющей никакого иного назначения, кроме того, чтобы подтвердить и проиллюстрировать исходный тезис о структурной упорядоченности звукового строя языка — любого языка в отдельности и всех языков вместе.
Можно, конечно, сказать, что все эти вариации относятся к явлениям «фонетической стилистики», наслаивающимся поверх основных структурных закономерностей. Но где и когда встречались нам эти «основные» параметры сами по себе, вне того или иного стилевого, жанрового, наконец, конкретного интонационно-ритмического воплощения? В лабораторном эксперименте? Но представление о чистоте лабораторной ситуации — это еще одна иллюзия, поскольку и произнесение, и распознавание цепочек слов и слогов в условиях фонетического теста также происходит в определенном стилевом, жанровом и интонационно-ритмическом модусе: именно в модусе лабораторной учебной или экспериментальной работы с языковым материалом; к этой стороне традиционных фонологических описаний мы еще вернемся несколько ниже.
Дело, однако, не только в том, что фонемный каркас звукового строя речи выглядит компактным и легко обозримым, только если сознательно игнорировать многие факторы, с которыми говорящим постоянно приходится иметь дело в реальной речевой практике. Главное — сам принцип сопоставления языковых выражений в категориях фонематических корреляций не соответствует, как мне кажется, тому, как работает мысль говорящих при обращении со звуковой стороной языковой материи.
Даже если считать, что такие «минимальные пары» словоформ, как том и дом, ел и ель, соотносятся между собой четким и регулярным образом (что само по себе, как видим, далеко не очевидно), для нашей повседневной языковой деятельности этот факт имеет очень малое значение, потому что в этой деятельности нам, как правило, вовсе не приходится дифференцировать эти слова по отношению друг к другу. Конечно, если мне будет предъявлена фраза типа: Ты ел ель? — я буду поставлен перед необходимостью дифференцировать ее компоненты, для чего мне послужит способность различать твердый и мягкий согласный. Но суть вопроса как раз и состоит в том, как часто говорящий имеет шанс столкнуться с подобной ситуацией, в которой ему придется пустить в ход свои аналитические ресурсы? И если даже он с такой ситуацией столкнется — как, например, в искусственно мною построенной специально для этой цели фразе, — не явится ли она для него «чрезвычайным происшествием», требующим особого подхода и особых приемов?[76] Как кажется, в обыденном языковом существовании у нашего говорящего гораздо больше шансов встретиться с выражениями типа Ты ел суп? или Тут ель не растет, для понимания которых оппозиция ’ел’ vs. ’ель’ не имеет никакой актуальности.
Языковые знаки, которые в принципе могли бы быть выстроены в пропорциональные ряды, подлежащие коммутационному тесту, в реальном употреблении языка никогда или почти никогда (за исключением специально отмеченных случаев — таких хотя бы, как сам этот тест) в такие цепочки не выстраиваются и в отношения коммутации друг с другом не вступают. Они обитают в разных полях нашего языкового мышления и памяти: в составе разных потенциальных выражений, в применении к разным дискурсам, разным коммуникативным ситуациям, разному предметному и интеллектуальному содержанию языкового общения. Они расходятся по различным каналам пробуждаемых ими реминисценций и ассоциаций, вызываемых ими коммуникативных ожиданий. Наконец, даже в чисто звуковом отношении они диссоциированы по отношению друг к другу, потому что каждый из них выступает в определенных мелодических, ритмических, тембровых воплощениях, соответствующих сферам и условиям его употребления. Все это требует от говорящих принципиально иной стратегии воплощения и распознавания языковых звучаний, чем та, которая апеллирует к стабильно построенной системе звуковых инвариантов и стабильным правилам их вариантной реализации.
В нашей языковой памяти целые фрагменты языкового материала разной длины присутствуют слитно, в виде целостного звукового — а для говорящего, погруженного в письменную культуру, также и графического — образа. Этот образ имеет к тому же подвижный и множественный характер: он контаминируется с различными интонационными ходами, разной динамикой и тембрами, соответствующими тем потенциальным ситуациям, в которых говорящий ожидает увидеть или употребить эти слова и выражения. В этом непосредственном переживании языкового материала, неотделимом от конкретных ситуаций, в которых происходит языковая деятельность, словоформы и целые выражения не складываются для говорящего из фонем или матриц дифференциальных признаков, как из стандартных строительных «кубиков», но распознаются и различаются в качестве конкретных языковых предметов, каждый непосредственно во всей своей конкретности и целости. Встретив то или иное узнаваемое выражение, мы не сверяем его звуковой облик c соответствующей ему инвариантной цепочкой фонем (или матриц дифференциальных признаков), в контрасте с абстрактно возможными минимальными коррелятами, но воспринимаем его как нечто непосредственно знакомое, во всей полноте включенности в данную ситуацию. Иначе говоря, встретившись с выражением One dollar bill, мы воспринимаем не «цепочку» bill в качестве ’не vill’, ’не pill’ и т. д., но именно само это знакомое нам выражение — One dollar bill — как целое, включенное в знакомую нам ситуацию.
До советской орфографической реформы поколения гимназистов заучивали стихи типа «Бxдный бxвлый блxдный бxсъ Убxжалъ обxдать вълxсъ». Суть этих и других подобных, более или менее нелепых стихов заключалась, конечно, в том, что они целиком были составлены из слов, которые следовало писать через ’ять’. В сознании ученика начальных классов, вооруженного мнемоническим стихотворением, складывались коррелятивные пары типа ’не белый, но бxлый’, позволявшие успешно справиться с диктовкой. Но для человека, имевшего достаточно обширный опыт чтения и письма, такой корреляции не существовало, потому что он «просто» знал слово ’бxлый’ как целое, принадлежащее к определенным полям языкового опыта, где он ожидал это целое встретить. Встретившись с написанием ’белый’, такой читатель воспримет его не как нарушение правила выбора ’е vs. x’, но как тотальное изменение языкового образа. Пастернак тонко подметил эту ситуацию в «Детстве Люверс»:
Отчего в слове «полезный» пишется «е», а не «x»? Она затруднилась ответом только потому, что все ее силы воображения сошлись на усилии представить себе те неблагополучные основания, по каким когда-либо в мире могло возникнуть слово «полезный», дикое и косматое в таком начертаньи[77].
Разумеется, у современного читателя это случай вызовет совершенно иные реакции — но столь же глубоко укорененные в толще его языкового опыта.
То обстоятельство, что между теми или иными словоформами в принципе существует «минимальное» фонематическое различие, имеет для языкового сознания такое же маргинальное значение, как тот факт, что некоторые другие частицы хранящегося в нашей памяти материала вообще не различаются по звуковой форме, то есть являются омонимами. В самом деле, наличие омонимов нисколько не затрудняет наше пользование языком. Будучи укоренены в различных слоях языкового употребления, омонимы обычно — за исключением редких, главным образом специально конструируемых каламбурных ситуаций — не соприкасаются друг с другом, то есть не выступают в качестве единиц, которые необходимо как-то «отличать» одну от другой. Каждый омоним непосредственно узнается в той среде употребления, к которой он принадлежит. Не следует также забывать, что звуковая «тождественность» омонимов — это иллюзия, возникающая лишь при абстрагированном их представлении, — например, в словарной статье. Каждый омоним погружен в свою собственную интонационную, тембровую, динамическую сферу звучания, соответствующую сфере его употребления. В этом действительном и полном своем звуковом воплощении омонимы никогда не бывают тождественны по звучанию.
То же самое можно сказать и о членах фонологической минимальной пары: они существуют не в абстрактной корреляции друг с другом, а каждая в своей сфере употребления и в соответственном этой сфере озвучивании. И тождество фонемного состава у омонимов, и минимальное различие этого состава у членов фонологической корреляции суть явления случайные, возникающие на поверхности языковой деятельности и не оказывающие на последнюю существенного влияния. Это хорошо видно хотя бы из того факта, что минимальные пары слов или морфем реально попадаются в языковом материале, в сущности, не очень часто и крайне нерегулярно. Каждый фонолог знает, как трудно бывает отыскать примеры минимальных пар для всех требуемых фонематических корреляций: для этого приходится долго перебирать словарный материал, отыскивая редкостные, иногда совершенно экзотические словесные единицы. Это происходит именно потому, что мысль говорящего развертывается в принципиально иных категориях, для которых параномастическое сродство или даже полное тождество слов оказывается не более чем курьезом — пригодным для создания каламбурных эффектов, полезным в качестве упражнения, но отнюдь не определяющим собой основную толщу языкового существования. Для говорящего по-русски, языковой слух которого настроен на воспроизведение и узнавание целых фрагментов звучащей речи, тот факт, что словоформы код и кот представляют собой «омофоны», то есть якобы полностью совпадают по звучанию, так же тривиален и полезен в лучшем случае в качестве курьеза, как то, что словоформы том и дом представляют собой «минимальные пары», то есть якобы отличаются друг от друга лишь одним фонологически релевантным признаком. Когда он слышит выражения типа:
На углу стоял кирпичный пятиэтажный [?]ом. — или: Достал с полки объемистый [?]ом в старинном кожаном переплете. — ему не приходится сверять воспринятый звуковой образ слова с оппозицией по глухости-звонкости. Его мысль движется в этих двух случаях по различным каналам, проецирует совершенно различные ситуации, включает эти ситуации в различные потенциальные сюжетные ходы, жанровые тональности, поля ассоциаций и аллюзий. И смысловой, и звуковой (если не забывать о ритме и мелодике) образ ’дома’ либо ’тома’ неотделим от целостного образа соответствующего выражения, растворен в нем, а не «вкладывается» в него механически в качестве стандартного, всегда самому себе тождественного компонента. Поэтому вопрос о том, какой именно из таких компонентов-кирпичиков вложен в данном случае в «кладку» высказывания, здесь попросту не возникает.
С другой стороны, любая неожиданная модификация в интонационном, тембровом, ритмическом, динамическом воплощении знакомого нам звукового «предмета» получает немедленый и непосредственный отклик в нашем представлении о коммуникативной ситуации, в которой мы находимся — ее жанре и эмоциональном тонусе, характере и состоянии партнера. И в этом случае говорящий не регистрирует модификацию как таковую, то есть как отклонение в реализации какого-то одного дискретного параметра, но воспринимает получившийся результат тотально, как иную языковую ситуацию — иной мир потенциальных языковых реакций, ассоциаций, ожиданий, пробужденный в его сознании этим модифицированным звуковым образом.
Если слово ’том’ было реально произнесено с явно недостаточной степенью глухости (напряжения) начального согласного, либо слово ’дом’ с недостаточной степенью звонкости (то есть не вообще, не абстрактно недостаточной — но недостаточной для данного ритмико-интонационного контура, в рамках данной коммуникативной ситуации, применительно к данному собеседнику и его речевой манере, в данном апеллятивном тонусе общения) — слушатель воспримет это не как нарушение правила фонемной реализации, но как модификацию, сдвиг, искажение (смотря по обстоятельствам, в силу которых он даст оценку этому явлению) всего образа происходящей языковой коммуникации. Такая деформация образа, в зависимости от ее характера и сопутствующих обстоятельств, может иметь различные коммуникативные последствия. Например, она может вызвать изменение «речевого портрета» собеседника, каким он представлялся нашему слушателю: он может сделать вывод, что перед ним иностранец, и соответственно скорректировать свою настройку восприятия его речи, либо вывести то или иное заключение об эмоциональном состоянии собеседника (он волнуется, он испытывает какие-то затруднения, он пьян, он что-то скрывает). В других обстоятельствах этот фонетический инцидент может быть просто сброшен со счетов в качестве случайной «оговорки» или «ослышки». Но и во всех подобного рода случаях наш носитель языка не спутает одно слово с другим только потому, что дифференциальный признак, по которому эти слова якобы соотносятся между собой, оказался неправильно или недостаточно четко выражен в речи. Путаница и непонимание возникают лишь тогда, когда субъект языковой деятельности почему-либо неправильно прочитал всю ситуацию в целом, в силу чего его мысль, направленная на распознание звукового образа выражения, пошла по неправильному пути.
В детстве мне не раз приходилось слышать чтение вслух стихов Маяковского. Одно из стихотворений заканчивалось словами:
Я подниму, как большевистский партбилет,
Все сто томов моих партийных книжек.
В моем восприятии стихи читались — «все сто домов». До сих пор помню захватывающий зрительный образ, который при этом возникал:
гигант, поднимающий одной рукой сто домов, доверху набитых книжками. В чем заключалась причина этой ошибки? Читавший стихи, несомненно, произносил слово ’томов’ правильно, с должной степенью «глухости» начального согласного. (Следует, правда, учесть, что в середине фразы — и тем более в середине стихотворной строки — темп произношения ускоряется, интонационный контур сглаживается, и, как следствие этого, звуки произносятся не с полной отчетливостью, как бы несколько смазанно. Кроме того, декламационный модус произношения предполагает некоторую общую «вокализацию» речи, что ведет, в отношении согласных, к более отчетливому выявлению звонкости и уменьшению напряженности, то есть глухости. Но обычно языковой слух говорящего легко адаптируется к таким вариациям, если он настроен в правильное смысловое поле и стилевую тональность). Представить себе, что ребенок в шесть лет еще не успел «овладеть» дифференциальным признаком глухости-звонкости, было бы абсурдно, так как во многих других случаях правильное опознание слов, составляющих такого рода «минимальные пары», не составило бы для него никакого труда. Я хорошо помню, что именно в это время, или даже раньше, любил повторять разные скороговорки; среди них была одна как раз на сопоставление слов с начальным ’т’ и ’д’: «На дворе трава, на траве дрова». Почему же в таком случае была допущена столь грубая ошибка в восприятии стиха? Только потому, что я еще не знал, или нетвердо знал, слово ’том’: не столько само это слово как отдельную единицу словарного состава, сколько всю ту сеть потенциальных сочетаний и тематических и ситуативных проекций, которой оно окутано в языковом сознании более взрослого говорящего (того говорящего, которому, в нормальном случае, адресованы эти стихи) и которая обеспечивает мгновенное и непосредственное распознание этого слова в его естественном окружении в речи.
Языковые действия ребенка состояли отнюдь не в том, что он неправильно зарегистрировал в своем восприятии дифференциальный признак глухости-звонкости у одной из фонем, вследствие чего на следующем операционном этапе был выбран неправильный член словесной минимальной пары, вследствие чего, в свою очередь, в структуру высказывания оказался вставлен неправильный семантический компонент, что привело к соответствующему сдвигу содержания этого высказывания. Можно предположить, что его действия имели более хаотический, синкретичный, но в то же время более творческий и синтезирующий характер.
Они определялись, прежде всего, сознанием того, что перед ним — «стихи», и притом «взрослые» стихи, серьезные и довольно торжественные (это можно было понять хотя бы по интонации их произнесения); это значило, во-первых, что они «имеют смысл» (то есть не являются веселой заведомой чепухой nursery-rhymes), во-вторых, что это будет смысл фигуративный, приподнятый над повседневной реальностью, и в-третьих, что он может оказаться немножко туманным и не совсем понятным. В частности, такой модус восприятия позволял принять выражения «большевистский партбилет», «партийных книжек», несмотря на туманность их смысла, как нечто естественно положенное такой приподнято-фигуративной смысловой фактуре: понятный образ «книжек» приобретал некие не совсем ясные, но явно высоко положительные и торжественные атрибуты.
Настроив свое восприятие на такую жанровую, стилевую и эмоциональную тональность, наш слушатель стремился воссоздать для себя в этом ключе смысловой образ стихов, используя для этого многие имевшиеся в его распоряжении ресурсы. В числе этих ресурсов было и представление о Маяковском как о «великане» (этот образ довольно явственно проглядывал и из самих его стихов, и из рассказов о нем, его портретов и т. п.) — представление, которое в ситуации «поднимания ста домов» естественно контаминировалось с иллюстрациями к приключениям Гулливера в стране лилипутов, получая конкретное образное воплощение; и восприятие образа дома, наполненного книгами, как чего-то вполне понятного и образно представимого. Заметим также, что выражение ’сто домов’ имеет естественный, легко распознаваемый образ именно в детском языковом опыте. Во «взрослом» языке такая круглая цифра применительно к ’домам’ была бы не вполне обычной; легко представить себе ситуацию, где вы скажете и услышите: ’два дома’, ’пять домов’, — но ’сто домов’? Зато языковая память взрослого привыкла оперировать круглыми цифрами применительно к ’томам’: ’собрание сочинений в 10, 20, 30 томах’, ’библиотека имеет сто тысяч томов’. Но в детской языковой перспективе выражение ’сто домов’ естественным образом проецируется в нарративный модус детского повествовательного стиля, с типичными для него округлениями и преувеличениями: ’от его чихания слетели крыши у ста домов’, ’ в ту же минуту, как из-под земли, выросли сто домов’. Этот гиперболический модус детского повествовательного дискурса легко транспонируется в экзальтированно-декламационный модус поэзии.
Мобилизовав таким образом наличные у него ресурсы — идиоматические, стилевые, жанровые, аллюзионные, образные, предметные, — ребенок воссоздал смысловой образ ситуации, который выглядел для него «приемлемым», с точки зрения той коммуникативной тональности, в которой развертывалась вся эта работа, — или, во всяком случае, не более туманным и экстравагантным, чем можно было ожидать от этих «взрослых стихов». Это был образ, который он мог удовлетворительно распознать (то есть мог сказать, что он его «понимает»), — образ, более или менее вписавшийся в тот языковой «ландшафт», который сложился в опыте его языкового существования, и занявший в этом ландшафте свое место, в качестве приемлемого (хоть, может быть, и немного загадочного) объекта. Выражению ’сто томов (каких-то) книжек’ в этом ландшафте не было места, оно в нем попросту не существовало.
Когда, спустя некоторое время, недоразумение разъяснилось (к большому моему разочарованию), это произошло, опять-таки, не потому, что улучшилось восприятие фонологического контраста ’т’ vs. ’д’ и его реализации в речи. Причиной было то, что к тому времени в моем языковом опыте появилось и само слово ’том’, и та идиоматическая, аллюзионная, жанровая среда, в которой, как в почве, это слово прорастает в своем бытии в языке. Для говорящего, обладающего такой мерой языкового опыта, проблема фонематического контраста ’том’ vs. ’дом’ в этом случае так же не вставала, как и для ребенка, хотя и по другой причине. И в том, и в другом случае слушатель не спрашивает себя, услышал ли он глухую либо звонкую фонему в составе предъявленной ему цепочки. Он задается вопросами принципиально иного порядка: ’что это за слово или выражение, знакомо ли оно мне, и откуда?’, ’что это за высказывание, какие ассоциации оно вызывает?’, ’что это за языковая ситуация, в которой я нахожусь?’, — и как результат всего этого: ’что это за смысл?’
Услышав строку Все сто томов моих партийных книжек, зная при этом, что она появляется в контексте стихов, подводивших итог творческого пути поэта, — носитель языка вызывает в своем сознании целостный образ ситуации, в котором, растворяясь и прорастая друг в друга, сосуществуют многие различные компоненты: тут и стандартные языковые выражения-блоки: ’сто томов’, ’поднял книгу/потряс книгой над головой’; и ассоциативное скольжение слов-образов ’партбилет— «красная книжка» — книга — том’; и типовой образ литературного наследия «классика» (’полное собрание сочинений в… томах’); и образ голосования на партийном собрании (поднятие «книжки»-мандата); и реминисценция из другого стихотворения Маяковского, в котором поэт торжественно предъявляет «красную книжку» советского паспорта; и популярный образ «партбилета» в поэзии двадцатых годов (в частности, в знаменитом стихотворении Безыменского — одного из оппонентов и гонителей Маяковского), в качестве общего фона образа «партийной книжки»; и память о ленинской доктрине «партийной литературы» и ее применении в идеологической борьбе в советском литературном быту, и понимание той оборонительной позиции, которую Маяковскому, в качестве беспартийного (более того — вступившего в партию в молодости и затем вышедшего из нее) «попутчика» приходилось занимать в двадцатые годы, доказывая свою лояльность и «партийность» своего творчества; и знание об отчаянности его положения в момент написания поэмы «Во весь голос», когда, после оппортунистического вступления в РАПП, он потерял большинство старых друзей и не приобрел новых. Такова смысловая среда, в которую теперь помещалось и в которой растворялось выражение ’сто томов партийных книжек’. В этом смысловом ландшафте словоформа ’домов’ была бы так же неуместна, как жираф в помещении партбюро союза писателей. (Неуместна, но не невозможна — в языке вообще нет ничего невозможного; но ее появление было бы «чрезвычайным происшествием», которое нуждалось бы в каком-либо «чрезвычайном» объяснении.)
Мы можем теперь вернуться к ситуации «коммутационного теста», в котором системные соотношения между звуковыми формами слов якобы выступали в своей первозданной чистоте. Однако сам такой тест тоже является фактом употребления языка — хотя и очень специфического и нарочитого употребления. Если мы представим его себе не как абстрактный научный эксперимент, но как конкретную языковую ситуацию, в которой действовали конкретные говорящие, мы обнаружим, что и в этом случае их перцепция определялась оценкой ситуации, в которую они попали, и того, что, в их представлении, является для этого случая адекватным языковым поведением. Испытуемый знает, что он «проходит тест», и настраивает свое восприятие языка в соответствии с этой ситуацией. Он строит предположения о том, какого рода реакция от него ожидается; поняв, что речь идет о соотношениях сходных по звучанию произвольных рядов слов, он сосредоточивает внимание на том, чтобы оперировать этими словами как звуковыми цепочками, не задаваясь вопросами о смысловой связи между ними и об общем смысле сообщения. Он подстраивает свой слух к монотонно-перечислительной, специфически «тестовой» интонации, ритму, динамике, тембровой окраске, с которыми диктор произносит слова. Он сознает, что ему не приходится беспокоиться об эмоциональном и интеллектуальном строе сообщения, единственная его «коммуникативная цель» в данной ситуации — распознать и различить предъявленные ему звуковые отрезки. Испытуемый мобилизует также свою способность предвидеть — в меру своего понимания сущности теста, — какого рода цепочки ему будут предъявлены; услышав ряд типа mill — dill — bill, он начинает перебирать в своей памяти слова, которые можно включить в этот ряд на сходных основаниях, и в своих дальнейших ответах сверяется с теми возможностями, которые ему подсказывает его языковая память и оценка логического содержания теста. Участник коммутационного теста делает, в сущности, то же, что он привык делать всегда в своем обращении с языком: он стремится распознать звуковой образ слов, мобилизуя для этого различные ресурсы — слух, языковую память, различные ассоциации, представление о намерениях и языковом «портрете» говорящего, — так, чтобы этот образ давал результат, который успешно вписывается в данную ситуацию, как говорящий ее понимает.
Теория фонологических универсалий исходит из того, что ребенок закономерно, шаг за шагом осваивает систему дифференциальных признаков, и соответственно с этим приобретает способность распознавать в речи окружающих и реализовать в своей собственной речи все большее число языковых знаков, опирающихся на различные комбинации этих признаков[78]. В нарисованной здесь перспективе дело обстоит едва ли не противоположным образом: ребенок не потому оказывается способен воспринять те или иные слова и выражения, что это ему позволяет сделать уже усвоенная им часть фонологической системы, а напротив, только усваивая и расширяя репертуар известных ему слов и выражений, он приобретает способность манипулировать их звуковыми образами, находить и обыгрывать параномастические сближения и контрасты между ними, получать удовольствие от парадоксальных, шуточных, эстетически фасцинирующих эффектов, возникающих при таком обыгрывании. Иначе говоря, не способность пользоваться языком возникает благодаря усвоенным структурным закономерностям, но напротив, осознание и вторичное использование последних возникает из первично приобретаемого языкового опыта.
Процесс постепенного овладения ребенком звуковыми образами языка — это процесс такой же непрерывно-текучий и совершающийся по бесчисленному множеству каналов, как процесс роста. Усвоение языкового образа не есть одномоментное действие, совершаемое однажды в определенном возрасте, раз и навсегда. Звуковой образ того или иного выражения изменяется по мере изменения сфер и условий употребления этого выражения в языковом опыте ребенка, подростка, взрослого. Он становится все более множественным, дифференцированным и богатым, по мере прорастания в его опыте все новых предметных, стилевых, жанровых сфер, требующих иного озвучивания. Помимо этого, весь звуковой строй речи изменяется с возрастом, по мере изменения тех коммуникативных ролей, в которые говорящий субъект себя помещает. «Детская речь» имеет свою собственную звуко-стилевую тональность, которая узнается нами с такой же непосредственностью, как стилевая тональность «детского рисунка»; дело тут, конечно, не просто в тембре детского голоса, но во всем строе произносительной манеры, создающей определенную окрашенность звуковых образов. Эта специфическая «детскость» звукового рисунка речи постепенно растворяется, перетекая в иные коммуникативно-стилевые тональности.
Процесс усвоения и развития звуковых образов языка отнюдь не завершается с достижением определенного возраста: он не завершается никогда. Врастая во все новые возрастные, социальные, интеллектуальные, эмоциональные роли, меняя условия своей жизни и характер окружения, говорящий субъект все время изменяет и свою речевую манеру в целом, и те образные перцепции, в которых ему предстают те или иные используемые им и встречающиеся в его коммуникативном опыте выражения.
То, что было здесь сказано о «детской речи», может быть в известной степени отнесено и к процессу усвоения иностранного языка. Мы все знаем из собственного опыта, что способность легко и надежно распознавать на слух речь на иностранном языке развивается медленно и постепенно, сложными и нам самим никогда до конца не ясными путями. В этом процессе упражнения в фонетической лаборатории играют несомненно положительную, но никогда не самодостаточную роль. Как бы хорошо мы ни усвоили различия между звуками изучаемого языка, как бы надежно ни научились распознавать предъявляемые нам в лабораторных условиях контрастные пары слов, само по себе это знание еще не обеспечивает нам успешное включение в речь на данном языке. Причина заключается в том, что распознавание слов и выражений в реальном языковом поведении происходит не в категориях фонем и их признаков, но гораздо более крупными блоками: в категориях знакомых нам слов и целых выражений. Мы не воспринимаем в речи фонему за фонемой, морфему за морфемой, но целые фрагменты, каждый в подобающей ему включенности в тематическую и жанровую ситуацию и в соответствующем этой ситуации озвучивании. При таком отношении к звучащей речи мы многое в ней способны предвидеть, многое узнать с полунамека, многое додумать и представить себе в виде мгновенно и спонтанно возникающего образа. Именно поэтому, и только поэтому, нам удается справиться с речевым потоком во всей его мимолетности и многообразии. Иначе, пока бы мы занимались складыванием слова из составляющих его (и опознанных нами) фонемных компонентов, речь собеседника ушла бы уже на несколько выражений вперед. Это и происходит в действительности с новичком, даже прошедшим надлежащую фонетическую тренировку, но не укорененным в среде данного языка. Только постепенное «вырастание» надлежащей среды языкового опыта, со всем бесчисленным множеством хранимых памятью выражений, их ассоциативных валентностей, различных модальностей их возможного озвучивания, ведет ко все более успешному включению в звучащую речь на этом языке.
Означает ли все это, что сведению о том, что словоформы ’том’ и ’дом’ или ’mill’ и ’will’ находятся в отношении минимального фонематического контраста, вообще нет места в языковом сознании пользующихся языком? Нет, конечно, не означает. Носителю языка в такой же степени свойственно размышлять о своих действиях в языке, как действовать в собственном смысле. Его мысль фиксирует сходства и различия, параллели и контрасты в языковом материале, получающем объективацию в результате такой деятельности. Моделировать образ «идеального говорящего», который якобы ничего не знает о звуковых подобиях и контрастах в языковом материале, было бы так же искусственно, как исходить из представления об «идеальном говорящем», интуиция которого охватывает сведения о структурных закономерностях звукового строя языка, настолько совершенные и исчерпывающие, что они делают его способным создавать «правильные» звуковые реализации всегда и везде, в любой ситуации и по любым поводам, и даже без всякого повода. Наш языковой опыт чуждается жесткого единства и последовательности; никакие его аспекты нельзя считать его постоянными и единственно «релевантными» основаниями, как никакие другие аспекты нельзя из него исключить в качестве «нерелевантных».
Жанровая и ситуативная настроенность языкового опыта, идиосинкретизм ассоциативных ходов, развертывающихся в сознании каждого говорящего в каждом акте языковой деятельности, — все это суть силы отталкивания, разводящие в нашем сознании различные частицы языковой материи по разным тематическим сферам, разным ассоциативным каналам, разным стилевым модусам. Однако они сосуществуют и взаимодействуют с силами притяжения: нашей способностью и потребностью сополагать эти разные частицы друг с другом, используя результаты таких соположений для различных манипуляций с языковым материалом, имеющих познавательную, эстетическую, игровую ценность.
Наш — отнюдь не идеальный — говорящий субъект может заметить (или даже — не может не заметить, хотя бы мимолетно-полуосознанно), что слова ’том’ и ’дом’ «похожи» друг на друга. Это общее наблюдение может затем подвергнуться разной степени уточнения и получить разную формулировку, в зависимости от целей говорящего и степени владения им тем или иным аппаратом метаязыковых понятий. Он может отметить, что данныя пара «рифмуется»; или что она дает потенциальный материал для каламбуров; или может быть эффективно использована в упражнениях при обучении чтению и письму, а также в тренировке произношения при обучении иностранцев; или наконец — что звуковое соответствие такого порядка находит себе параллели во множестве других явлений, которые можно наблюдать в языковом материале, и в силу этого может быть использовано для систематического описания этого материала. Он может далее применить полученное таким образом представление о языковом материале: написать стихи, сочинить остроту, построить учебный текст, создать лингвистическую модель. В этом смысле его языковая рефлексия вливается обратно в языковой опыт и становится частью его языкового существования — поскольку все, что мы делаем в наших взаимоотношениях с языком в процессе всего опыта нашей жизни, так или иначе оборачивается фактом нашего языкового существования.
Мне хочется закончить наше обсуждение двумя примерами, в которых ярко отразилась сознательная и целенаправленная конструктивная деятельность по отношению к звуковой материи языка.
Я видел выдел вёсен в осень.
Эта строка из стихотворения Хлебникова[79] (и многие ей подобные) идеально демонстрирует принцип минимальных фонологических пар словоформ, подбор которых позволяет выявить действующие в языке дифференциальные фонологические признаки. В данном случае «фонологический сюжет» стиха составляет признак твердости-мягкости согласных:
противопоставление в — в ’и н — н’. Мысль поэта манипулирует звуковой материей языка, выявляя в ней сходства и контрасты и используя результаты этой работы для достижения интересующей его цели: создания максимально плотной параномастической фактуры стиха.
Сравним с этим стихом остроумный пример Якобсона, демонстрирующий особенности старомосковского стиля произношения:
Их Ида — ехида.
При «икающем» произношении предударного гласного левая и правая часть этого высказывания оказываются точными омофонами: [jих’-идъ— jих’-идъ][80].
В обоих случаях создателем высказывания руководила вторичная задача — метазадача — по отношению к имеющемуся в его распоряжении первичному языковому материалу: подобрать частицы этого материала друг к другу таким образом, чтобы получить построение, которое, не теряя облика «высказывания», получило бы особым образом организованную звуковую фактуру, отвечающую известным требованиям конструктивной симметрии. В сущности, эти два «высказывания» могли бы поменяться местами: первое — занять место в фонологическом трактате, второе — в стихотворении (если не в «серьезном» футуристическом стихотворении, то по крайней мере — в шуточных стихах, плакате, частушке, типа тех, что сочинялись, в рамках футуристической поэтики, Маяковским и тем же Якобсоном).
При всем различии целей, которые преследовали авторы двух приведенных выражений, в их действиях обнаруживается много общего. Конечно, сама эта общность не случайна, но обусловлена генеалогическим сродством: ведь фонологическая теория Якобсона вышла из лона ОПОЯЗ’овской филологии, идеи которой были теснейшим образом связаны с поэтикой и творческой практикой футуристов[81]. В известном смысле можно сказать, что фонологическая теория, бескомпромиссно и безоговорочно перестраивавшая «сырой» языковой материал в параметрах строго организованной универсальной модели, была таким же продуктом авангардистского мышления, как и футуристическая поэтика и эстетика, с ее утопическим идеалом тотального языкового строительства и бескомпромиссной враждой к языковой повседневности. В этом заключается ее значимость, в качестве характерного и мощного проявления определенной историко-культурной эпохи, — но также и ее историческая релятивность.
Unsere Sprache kann man ansehen als eine alte Stadt: ein Ge-winkel von GaBchen und Platzen, alten und neuen Hausem, und Hausem mit Zubauten aus verschiedenen Zeiten; und dies umgeben von einer Menge neuer Vororte mit geraden und re-gelmaBigen StraBen und mit einvormigen Hausem.
Мы рассмотрели с некоторой подробностью вопрос о статусе элементарных единиц языковой структуры: фонем и дифференциальных признаков. Аналогичная линия рассуждений может быть проведена и в отношении структурных единиц более высоких порядков: морфем, словоформ, синтаксических конструкций, — и той роли, которую они играют в повседневном употреблении языка. В условиях языкового существования все эти единицы, выступающие в метаязыковой рефлексии в качестве первичных элементов языковой структуры, теряют свою дискретность и стабильность, растворяясь в подвижных полях хранимого в памяти языкового материала, составляющих основу языковой деятельности. Носитель языка так же не мыслит словоформу как построение, составленное из отдельных морфем, закономерно расчленимое на лексическую основу и деривационные и грамматические показатели, как он не мыслит ее звуковой образ в виде фонемной цепочки либо матриц дифференциальных признаков.
Я исхожу из того, что умение говорящих оперировать различными морфологическими формами слов определяется — если не полностью, то в очень значительной степени, — непосредственным знанием словоформ как таковых, вернее, знанием каждой словоформы укорененно в ее сфере употребления, в составе множества хранимых памятью выражений. На фоне этого непосредственного знания понимание того, что отдельные известные говорящему словоформы могут быть составлены в морфологическую «парадигму», которая имеет такое же или почти такое же строение, как парадигмы, составленные из других наборов словоформ, и которая поэтому могла бы быть выведена по определенным правилам из обобщающей схемы, — отходит на второй план, как нечто имеющее для говорящего периферийное и вторичное значение.
В опыте говорящего субъекта каждая словоформа оказывается погруженной и растворенной в своей собственной, только ей свойственной среде потенциальных употреблений. Она известна ему не с абстрактно-грамматической точки зрения, не как такая-то «форма», занимающая закономерное структурное место в ряду других «форм», а в составе целого поля потенциальных выражений, частью которых она является. Объем и контуры этого поля подвижны и открыты, так как чем большее число выражений отложилось в памяти говорящего, тем шире расходятся от них круги потенциальных выражений, рождающихся по аналогии с уже известными. Говорящий и сам не может с точностью определить, какие из всплывающих в его памяти выражений известны ему «действительно», на основании предыдущего опыта, а какие «потенциально», на основании аналогий с этим опытом.
Рассмотрим на одном примере, как конкретно существуют частицы языкового материала в среде их потенциального употребления. Для нашего примера я избрал — совершенно произвольно — форму одного из «косвенных падежей» одного из «существительных»: словоформу рук.
Для человека, в достаточной степени владеющего русским языком, словоформа ’рук’ существует не как «родительный падеж множественного числа» слова ’рука’, но как отрезок языкового материала, напоминающий ему о целых полях конкретных выражений, присутствующих в его языковом опыте. Попытаюсь назвать хотя бы некоторые из таких выражений, в составе которых эта словоформа укоренена в моей языковой памяти:
множество взметнувшихся/вскинутых/протянутых рук; «лес рук» [ассоциируется в моей памяти с школьным бытом: одобрительное и слегка ироническое восклицание учителя при виде множества поднятых рук в ответ на легкий вопрос] творение человеческих рук/рук человеческих/рук человека [это] дело его/твоих рук! — полюбуйся надело своих рук! [совсем/окончательно/вконец] отбился от рук лечит наложением рук
[день и ночь/часами/сутками] не спускали с рук/с рук не спускали [благополучно] сбыть с рук — [как бы получше/поскорее] сбыть с рук не хватает рабочих рук — [острая] нехватка рабочих рук без [обеих] рук [ассоциируется со статуей Венеры Милосской]
«слепой и без двух рук» [из слышанного в детстве рассказа об инвалиде войны]
«Без рук, без ног на бабу скок» [пародия детской загадки: по-видимому еще одно порождение послевоенного времени]
я без тебя/него/нее как без рук
движения [его/ее] изящных/точеных/гибких/сильных/загорелых/мускулистых/округлых/старческих/сморщенныхрук— [невольно] залюбовался движениями… изящная форма [его/ее] рук тепло/жар [его/ее/их] рук
прикосновение [его/ее] холодных/теплых/нежных/горячих/ледяных/ нечистых/ ласковых/сильных рук жирные пятна/следы [от] его рук/пальцев [ассоциируется с образом Сталина: история о книгах, которые он одалживал у Демьяна Бедного и на которых оставались жирные следы его пальцев (не помню источник)]
«И память в пятнах икр и щек, И рук, и губ, и глаз» [стихотворение Пастернака — нет полной уверенности в точности цитаты]
«Скрещенья рук, скрещенья ног, Судьбы скрещенья» [еще одно стихотворение Пастернака]
пожатие рук — не разжимая рук — не покладая рук ловкость рук — «Ловкость рук, и никакого мошенства!» [шутливое выражение, имевшее хождение в речи подростков в 1940–1950-е гг.]
избежать рук [палача/правосудия] — «Он/она не уйдет от рук палача!» [цитата или псевдоцитата, быть может, из какого-нибудь исторического романа:
при полной неизвестности конкретного источника, очевидна литературность и стилизованная отнесенность к минувшей эпохе — что-то вроде Вальтер Скотта или Александра Дюма в русском переводе]
выскользнуло/вьшало/вывалилось из рук — [всё сегодня] валится из рук/[просто] из рук валится
«Но слишком рано твои ударил час, И вещее перо из рук упало» [стихотворение Некрасова «На смерть Добролюбова»: учили наизусть в школе]
[буквально] уплыл/уплыло из рук — [ну прямо] из-под рук ушел/ушла! [рыбная ловля? может быть, чеховский «Налим»?]
вырвали [прямо] из рук — [ну прямо] из рук выхватили!
но-но! [только] без рук, пожалуйста! — рук не распускать!
рук не стоит/не стал бы марать— «Рук замарать не хочешь?» [кажется, из какого-то соцреалистического повествования: слова, обращенные к герою, не желающему участвовать в раскулачивании, или что-нибудь подобное]
от рук ничего не осталось! [после стирки]
купила/купили с рук
сдать/передать с рук на руки — передать из рук в руки — «Из рук в руки» [название московской газеты рекламных объявлений]
узнать из вторых рук
[смотри] как дойдет до рук! — не дошло бы до рук! [смутно проглядывающий в памяти обрывок какого-то выражения из литературного повествования «почвенного» характера, скорее всего на историческую тему]
[все что у него есть, это] пара натруженных/умелых/мозолистых рук еду брала только из моих рук [о собаке]
[насилу/едва/еле] вырвался из его/ее рук/лап — и т. д., и т. д.
Я «систематизировал» этот заведомо неконечный список лишь самым поверхностным образом, сохраняя, насколько это было возможно, тот порядок, в каком различные выражения и цитаты всплывали в памяти, ассоциативно зацепляясь одни за другие. Поскольку моей целью было зафиксировать «естественное» состояние моей языковой памяти, я не пользовался никакими вспомогательными средствами и пособиями — не сверял цитаты, не заглядывал в словари. Я старался по возможности уловить и зафиксировать такие частицы из фонда языковой памяти, которые в моем сознании присутствуют как готовые единицы, непосредственно опознаваемые в качестве целостных и знакомых мне языковых «предметов». Это свойство объединяет все перечисленные выше речения, при всем различии между ними в отношении их внешней формы, тематического и стилистического круга употребления, происхождения и источников.
Присутствие в моей памяти этого (а в действительности, конечно, еще более широкого) набора конкретных выражений составляет источник моего непосредственного владения тем феноменом, который, в проекции на системно организованное описание языка, определяется как «форма родительного падежа множественного числа существительного ’рука’». Нельзя отрицать, что действия говорящих, среди прочих результатов, могут приводить и к такому определению, упорядочивающему для них языковую картину; но сами эти действия, по-видимому, лишь в малой и ограниченной степени основываются на такого рода определениях и зависят от их характера. Если употребленное мною выражение множество рук оказалось морфологически и синтаксически «правильным», то это происходит не потому, что я при употреблении этого выражения руководствовался синтаксическим правилом, согласно которому количественное слово на — о типа ’множество’ требует при себе постановки родительного падежа множественного числа существительного, и морфологическим правилом, согласно которому лексема рука, будучи существительным женского рода такого-то деклинационного класса и подкласса, должна иметь форму род. пад. мн. ч. рук. Нет, я употребил это выражение правильно просто потому, что оно известно мне как таковое, само по себе; мне известно также бессчетное множество других выражений, в которых фигурируют «те же» словоформы либо другие члены той же «парадигмы» — известны, опять-таки, каждое непосредственно и в своей собственной сфере употребления. Лишь на основе этого первичного знания я могу представить себе, что между некоторыми из этих выражений имеется то или иное формальное сходство, которое может быть сформулировано в виде обобщающей классификации или правила.
Каклингвист, я могу иметь самые разнообразные сведения о деклинационных и конъюгационных классах и подклассах русского языка, представленных в различных его описаниях, либо сам разработать более или менее удачный вариант такого описания. Но как говорящий по-русски, я убеждаюсь, что слова ’война’ и ’страна’ принадлежат к одному деклинационному классу, только «просклоняв» оба слова, то есть сопоставив заранее мне известные словоформы в пределах того множества, которое я согласился (на тех или иных логических основаниях) рассматривать в качестве «парадигмы склонения». (Я сначала взял в качестве примера слова ’война’ и ’стена’, но, «просклоняв» их, убедился, что у них различается в одной из форм акцентный контур: вин. пад. ’войну’, но ’стену’). Я, конечно, мог бы не «склонять» сам, а заглянуть в Грамматический словарь и убедиться, что слова ’война’ и ’страна’ маркированы как принадлежащие к одному парадигматическому классу—’ж Id’ (в то время как’стена’ отнесена к близкому, но все же несколько отличному классу — ’ж ld’), либо выучить на память все эти сведения. Но ведь и заключенная в словаре информация вторична по отношению к чьему-то умению «просклонять» эти слова, то есть предъявить заранее и заведомо известные словоформы в пределах заранее обусловленного набора, который мы договорились называть «парадигмой склонения существительных». Если я видоизменю этот набор, включив в него, например, сочетания с предлогами, то «парадигмы» ’война’ и ’страна’ окажутся уже не тождественными по своей структуре и разойдутся по разным классам; но опять-таки, я смогу в этом убедиться, лишь сопоставив такие заведомо известные мне «формы» (в этом новом конвенционально обусловленном понимании данного феномена), как’с войной’и’со страной’.
Как я уже пытался показать выше, в условиях долговременного пользования языком говорящему в большинстве случаев оказывается выгоднее непосредственно хранить в памяти отдельные частицы языкового материала, чем порождать их на основе обобщающих правил, в качестве членов морфологической парадигмы либо словообразовательного гнезда. По самой своей сути, репродуктивное владение языковым материалом плохо поддается абстрактной логической аранжировке. В сознании говорящего члены парадигмы отнюдь не образуют такую четкую, устойчивую и организованную по единому плану картину, как на странице грамматического трактата. Различные словоформы, с чисто формальной точки зрения входящие в состав одной «парадигмы», в своем употреблении погружаются в различную языковую среду, расходятся по разным мнемоническим и ассоциативным каналам и, как следствие этого, диссоциируются по отношению друг к другу. То, что с точки зрения отвлеченной системной картины языка является «одной формой», в условиях языкового существования распыляется по множеству конкретных выражений, каждое из которых укоренено в своей конкретной среде употребления.
Рассмотрим для примера ряд тесно сопряженных по форме выражений: ’Что со мной?’ — ’Что с нами?’ — ’Что с тобой?’ — ’Что с ним?’ — ’Что с ней?’. На первый взгляд, эти выражения находятся в простых и ясных соотношениях друг с другом, в основе которых лежит парадигма форм лица, рода и числа личного местоимения; легко может возникнуть впечатление, что говорящему, владеющему данной парадигмой, остается лишь подставлять соответствующие формы в стандартную синтаксическую позицию, чтобы получить весь этот ряд выражений. Однако более внимательный анализ того, как реально употребляется каждое выражение, показывает, что между ними существуют множественные, идиосинкретичные и асимметричные соотношения. Переход от одного выражения к другому оказывается отнюдь не простой альтернацией парадигматических вариантов в рамках инвариантной синтаксической конструкции, но каждый раз перемещает нас в уникальный смысловой и стилевой мир, взаимоотношения которого с другими такого рода «мирами» оказываются настолько сложными и множественными, что едва ли их возможно описать исчерпывающим образом.
Выражение ’Что с тобой?’ проецируется в ситуацию живого, непосредственного, эмоционально наполненного контакта с адресатом; оно представляет собой реакцию скорее непосредственно на самого адресата (его физическое или эмоциональное состояние), чем на его речь. Поэтому такой вопрос не столько продолжает предыдущий разговор, сколько прерывает его; он показывает, что в предыдущем контакте говорящего с адресатом была какая-то неадекватность, что-то вызывающее беспокойство и требующее объяснения. Прервать неадекватную ситуацию и установить эмоциональный контакт — таково главное назначение этого вопроса.
В отличие от этого, вопрос ’Что с ним?’, как правило, представляет собой реакцию на предыдущую реплику собеседника; он поддерживает и развивает диалог с собеседником (Вы слышали про X? — Нет, а что с ним? или: Посмотрите на X! — Боже мой, что с ним?), а не стремится переключить его в иную тематическую и эмоциональную сферу, как реплика ’Что с тобой?’. Поэтому для этого выражения характерны различные словесные расширения, более явственно связывающие ее с предыдущим диалогом и вызывающие ожидание последующего информативного ответа собеседника: [А] что с ним? Что [же] с ним? Для реплики ’Что с тобой?’ характерны расширения другого рода, усиливающие ее эмфатический характер: [Да] что с тобой? [Ну] что с тобой? Следует также отметить различие мелодики (характера ударений, движения интонации, эмоционального тембра), с которой произносятся эти реплики; их типический звуковой «образ» существенно различается в языковой памяти говорящих.
Реплика ’Что со мной?’ имеет характер риторического вопроса. Это метаремарка, выражающая авторефлексию говорящего и не требующая какой-либо внешней реакции. Это свойство сообщает данной реплике налет «литературности»; даже за пределами собственно литературного текста такая реплика создает образ олитературенной, несколько аффектированной речи. Отличается она от предыдущих реплик и по смыслу. Ее непременным компонентом является удивление: говорящий не просто оценивает текущее состояние как необычное (как в реплике ’Что с тобой?’), но эмфатически утверждает, что такое состояние «не должно быть». Эмфатический характер реплики может усиливаться целым рядом типичных для нее словесных расширений: [Ах], что со мной? Что [это] со мной? [Да] что [же это] со мной? Этот оттенок смысла отражается и на мелодике, с которой произносится данная реплика, — скорее восклицательной, чем вопросительной.
Наконец, реплика ’Что с нами?’ является несколько «странной» сточки зрения повседневного употребления. Для нее примысливается лишь очень специфичный, ярко отмеченный коммуникативный, стилевой, тематический контекст, в который такая реплика могла бы естественным образом включиться. Например, ее можно себе представить в устах доктора, обращающегося к пациенту (не столько, впрочем, реального, сколько «литературного» доктора), — или в публицистической статье, ставящей диагноз «больному обществу» (в частности, такая реплика легко представима в рамках постсоветского газетно-журнального дискурса). И конечно, она может появиться в различного рода каламбурных играх с языком: например, в пьесе, где фигурируют два идентичных персонажа, произносящих все свои реплики хором, или в произведении абсурдистской эстетики, использующем монтаж примеров из грамматики.
Даже такие, казалось бы, максимально близкие по форме реплики, как ’Что с ним?’ и ’Что с ней?’, представляют собой не просто транспозицию в другую форму рода, но сложное смещение в иное потенциальное жанрово-тематическое пространство. В памяти говорящего существует целое поле потенциальных «мужских» и «женских» сюжетов, с их различными эмоциональными и стилистическими ореолами, — все то, что, согласно нашим ожиданиям, основанным на реминисцентном поле соответствующих выражений, может случиться, с большей или меньшей вероятностью, «с ним» либо «с ней» и что, соответственно, актуализируется в нашем сознании той либо другой формой вопроса. В результате каждый из этих вопросов выступает для нас в различном смысловом ореоле, определяемом различной жанровой проекцией, сюжетными ожиданиями и эмоциональной тональностью.
Как видим, наша «парадигма лица-числа-рода» личного местоимения растекается по различным полям употребления, в каждом из которых уникальным образом сплавлены различные компоненты смысла. Разумеется, если мы проследим судьбу нашей «парадигмы» в составе каких-либо других языковых фрагментов, наличествующих в нашей памяти, — например, в выражениях ’Я побуду с тобой’/с Вами/с ним/с ней’, или ’Он хвостом ходит за мной/за тобой/за ним/за ней’, и т. д., — соотношения между членами этой «парадигмы» каждый раз будут оказываться иными, чем в рассмотренном примере. Во всех этих случаях речь будет идти не о единообразной процедуре подстановки морфологических «вариантов», но о многообразном и всякий раз неповторимом переключении всей ситуации и потенциальных каналов ее развития.
В «Хованщине» М. Мусоргского имеется такая сцена: Андрей Хованский пытается соблазнить девушку из «немецкой слободы»; его бывшая любовница, Марфа, подслушивает их диалог и саркастически повторяет реплики Андрея — транспонируя их, как и подобает при употреблении «шифтеров», в другую форму лица:
А. Отдайся мне!
М. Отдайся ему!
А. Люби меня!
М. Люби его!
Согласно пониманию местоимений как «шифтеров», переключение из одной формы лица в другую при смене говорящих должно совершаться автоматически, поскольку оно отражает лишь иное отношение содержания высказывания к говорящему, без какого-либо изменения самого этого содержания[82]. Приведенный здесь пример мог бы служить учебно-наглядной и по виду совершенно бесспорной иллюстрацией того, как работают «шифтеры», — если только не стремиться вглядеться во весь спектр тех последствий, которые несет эта автоматически «правильная» замена одной формы на другую. Между тем, иронический эффект реплик Марфы вызван именно тем обстоятельством, что переключение из первого лица в третье лицо в данных ситуативных и жанровых условиях, в рамках данного содержания, совершенно неуместно. Второй член каждой фразовой пары оказывается не повторением той же реплики «от другого лица», но пародией, смысловая и стилистическая неадекватность которой подрывает всю ситуацию. Эффект пародийного смыслового сдвига усугубляется тем, что реплики-близнецы нарочито и искусственно произносятся с одинаковой интонацией (в музыке оперы это передается тождественностью мелодии); само собой разумеется, что в своей естественной среде употребления, а не в парадоксальном и пародийном сопоставлении, каждая из этих реплик имела бы свой собственный интонационный образ, соответствующий ее смыслу и стилистике.
Но ведь нам приходится, возразит мне читатель, время от времени иметь дело с формами, с которыми мы сталкиваемся заведомо впервые, либо даже самим создавать такие формы, являющиеся заведомыми инновациями. Между тем, мы не ошибаемся ни в морфологическом образовании таких форм, ни в том, как включить их синтаксически в состав фразы, ни в понимании их грамматического значения — даже в том случае, если их предметное значение остается нам неясным. Не значит ли это, что в нашем представлении имеются абстрактные правила построения парадигм и абстрактные инвариантные значения грамматических категорий, позволяющие правильно ориентироваться в языковом материале, независимо от того, помогает или не помогает нам в этом предыдущий опыт? не доказывается ли этим, что наше знание грамматических свойств словоформы не зависит от такого опыта, а имеет абстрактный и всеобщий характер?
На это можно прежде всего ответить, что такие случаи в количественном отношении занимают весьма незначительное место в повседневной языковой деятельности, а в качественном — выступают в более или менее ярком ореоле языкового «чрезвычайного происшествия», обращение с которым требует соответственно чрезвычайной настроенности и чрезвычайных языковых мер. В числе таких чрезвычайных мер может оказаться и аналитическое расчленение необычного выражения; в этом случае говорящий пускает в ход имеющиеся у него сведения, либо спонтанные наблюдения, касающиеся отношений подобия и повторяемости в языковом материале. Но во-первых, такого рода особые и исключительные случаи не должны служить мерилом, которым поверяются все наши действия в толще языкового существования; поступать так — это все равно что пытаться описать феномен ходьбы на основании наблюдений над эволюциями, проделываемыми акробатами под куполом цирка. Во-вторых, мне кажется, что даже в этих особых случаях отвлеченные аналитические операции не выступают в чистом виде, но подкрепляются конкретными аналогическими прецедентами, по канве которых и происходит освоение незнакомой или необычной формы. Иными словами, даже в таком случае говорящий скорее будет искать известный ему конкретный «образец», на который он мог бы проецировать незнакомое явление, чем абстрактную «схему», из которой он мог бы вывести это явление закономерным образом.
Недавно мое внимание привлекло название предприятия в Нижнем Новгороде — Волговятэлектромашснабсбыт, которое даже по меркам советских номенклатур следует признать удивительным. Несмотря на явную новизну и экзотичность для меня этого языкового опыта, я, в качестве говорящего по-русски, не испытываю никаких трудностей в акцентировке этого слова: Волговятэлектромашснабсбыт, — в силу аналогии с такими хорошо известными мне образованиями, как Уралмаш, Ростсельмаш, Моссельпрбм. Осоавиахйм, Энергосбыт, т. а. В силу этой же причины у меня не вызывает трудностей создание различных «форм», требуемых для включения этого образования в речь: ’[производственная драма на] Волговятэлектромашснабсбыте’, ’[передовой опыт] Волговят-электромашснабсбыта’, ’[остановка за] Волговятэлектромашснабсбытом’, ’[провалиться бы всем этим] Волговятэлектромашснабсбытам’. И в восприятии, и в дальнейшем применении этого уникального языкового опыта конкретные прецеденты и аналогии играют, по-видимому, более важную роль, чем структурные обобщения; я скорее вызываю в своем языковом представлении целые выражения с этим новым для меня отрезком языковой ткани, по аналогии с уже мне знакомыми, чем занимаюсь строительством «форм» в собственном смысле.
Кажется, трудно придумать более наглядную и убедительную иллюстрацию тезиса о том, что в нашем сознании присутствуют абстрактные грамматические структуры, извлеченные из и отвлеченные от конкретных употреблений, чем знаменитый пример Л. В. Щербы — «предложение», построенное согласно морфологическим и синтаксическим правилам русского языка, но при этом целиком составленное из несуществующих слов: Глокая куздра штеко будланула бокра[83]. Несмотря на то, что нам заведомо незнакомы составляющие эту фразу «слова» и их предметное значение, говорящие по-русски не испытывают никаких затруднений в определении грамматических форм и синтаксической роли этих псевдослов и оказываются в состоянии представить себе общие смысловые параметры высказывания, вытекающие из его грамматической структуры. Мы понимаем, что ’глокая куздра’ означает субъект женского рода, по-видимому, одушевленный, с неким атрибутом; ’будланула’ — глагол, передающий однократное и интенсивное действие в прошедшем времени; ’штеко’ — квалифицирующее наречие, относящееся к характеристике этого действия; ’бокр’ — объект мужского рода, одушевленный, на который действие направлено. Все это так; вопрос лишь в том, откуда, на какой основе, возникает это наше понимание?
Когда я представляю себе выражение ’глокая куздра… будланула’, в моем сознании возникает не чисто грамматическая, абстрактная идея об одушевленном субъекте женского рода, совершившем некое однократное действие, но более конкретизированный и осязаемый, жанрово и тематически окрашенный образ. Форма ’будланула’ вызывает непосредственную ассоциацию с такими известными мне словоформами (и потенциальными выражениями, в состав которых эти словоформы входят в моем опыте), как ’толканула’, ’шуганула’, ’долбанула’, ’звезданула’, ’гвозданула’, ’пизданула’. Это поле ассоциаций проецирует совокупный образ резкого и стремительного физического действия, агрессивного либо грубовато-фамильярного по своему характеру. Стилистически этот образ проецируется в сферу грубовато-простонародного дискурса, скорее всего в его стилизованной препарации — интеллигентски-разговорной либо литературной. В сознании возникает собирательный образ литературных сценок «из народной жизни» (скорее всего с несколько архаическим оттенком, то есть относящихся к прошлому или первой половине этого века), либо фольклорно-сказочного или басенного повествования о животных. Вспоминается строка из Крылова: «Мартышка, в зеркале увидя образ свой. Тихохонько медведя толк ногой» (’толк’ и по физическому характеру действия, и по стилистике тесно ассоциируется с ’толканула/будланула’, что и делает возможной такую реминисценцию). «Вспоминаются» также бесчисленные ситуации из бесчисленных повестей из народного быта: «„Вот я вас ужо шугану, пострелы окаянные“, — с притворной свирепостью крикнула Дарья, угрожающе замахиваясь шумовкой»; «Маркел полез было к Маньке, но та так его толканула, что мужик, хохоча, кубарем скатился с копны», и т. п. И хотя ни одного точного источника и точной цитаты я сейчас не могу назвать, в памяти всплывают типовые ситуации: посиделки, детские шалости, борьба с вышедшим из-под контроля домашним животным, — и целые поля соответствующих им выражений, образов, сюжетов.
Все это придает образу ’глокой куздры’ осязаемые смысловые и стилевые очертания: это девушка, женщина, самка животного, являющаяся персонажем «почвенного» по характеру литературного повествования; ей свойственны грубоватость, энергия, решительность, чувство независимости, проявляющиеся в том, как расправляется она с чем-то ей досадившим (или мнимо досадившим) «бокром». Сам звуковой образ ’глокой куздры’ вносит лепту в этот тематический и стилевой ореол: он выносит на поверхность памяти слова типа’квёлый’, ’волглый’, ’Кузя’, ’кура’, ’лузга’, ’мызга’, — слова, смысл многих из которых я представляю себе весьма смутно, но весь облик которых, в том числе и звуковой, с несомненностью ассоциируется для меня с провинциально-простонародной, фольклорно-«почвенной» сферой и ее олитературенным отображением.
Когда летом 1993 года я попал в Нижний Новгород, мое внимание привлекло только что открывшееся частное кафе под названием «Лыкова дамба»; мне объяснили, что название это историческое — оно соответствует названию заведения, стоявшего здесь до революции. Название удачно проецировало немножно туманный по смыслу, но отчетливый по своей стилистической окрашенности, простонародно-провинциальный «купеческий» образ; в нем слышались и вызов по отношению к стилистике советских названий, с их бюрократической литературностью, и утверждение местного, народного, почвенного стиля. Я не сразу мог запомнить экзотическое название кафе, и тогда в шутку решил его окрестить — «Глокая куздра». Вдумавшись в механизм, в силу которого у меня возникла такая ассоциация, я понял, что образ ’глокой куздры’, знакомый еще со времен школьного или университетского учебника, всегда выступал в моем сознании в тематическом, стилевом и жанровом ореоле, аналогичном тому, которым окружено название «Лыкова дамба».
Движущей силой, позволяющей осмыслить и правильно употребить неизвестные говорящему словоформы, служит не абстрактное знание грамматических моделей и их инвариантного значения, но конкретные выражения, выступающие по отношению к новой форме в качестве прототипического фона. При этом сама аналогия с известным прототипом возникает не просто на основании абстрактно-формального сходства с ним, но благодаря близости конкретных условий — той тематической и жанровой среды, в которой говорящий представляет себе незнакомую форму и которая возбуждает в его сознании конкретные, соответствующие этой среде аналогические соположения. ’Бокр’ Щербы не вызывает у нас аналогии с ДОПР’ом («Дом предварительного заключения») или с МОПРЯЛ’ом, несмотря на то что, если сопоставить эти словоформы абстрактно, в качестве языковых «форм», между ними выявится тесное звуковое и формальное сходство (такая аналогия, конечно, может возникнуть, как все что угодно может возникнуть в языке, но лишь в качестве вторичного каламбурного развития ситуации); удаленность стилевых миров, в которые в нашем представлении погружается каждая из этих словоформ, диссоциирует их по отношению друг к другу и препятствует проявиться сходству между ними. Аналогия возникает всегда конкретно, в качестве продукта той смысловой среды, в которой говорящий ощущает данную языковую ситуацию. Она появляется в его сознании в качестве фона-образца (часто совокупного, но не абстрактного), позволяющего распознать очертания встретившегося на его пути незнакомого языкового «предмета», — распознать именно в условиях данного коммуникативного «ландшафта», в качестве его составной части. Ассоциации с этим фоном как бы просвечивают в неведомой словоформе, придавая ей не до конца сфокусированный, но все же явственно проглядывающий смысл. Следование образцу, подсказываемому прототипом, позволяет говорящему «правильно» построить и употребить неизвестный ему материал.
Но почему же тогда так много слов имеют тождественные (или по крайней мере частично тождественные) ряды форм? почему весь языковой материал столь очевидным образом пронизывается регулярными и симметрическими отношениями, что и позволяет сводить множество конкретных случаев в обобщенные схемы?
Мне кажется, что это обстоятельство нисколько не противоречит предлагаемому здесь подходу, исходящему из первичности конкретного и индивидуализированного знания языкового материала. Наша память не просто хранит множество отдельных выражений: она пронизывается бесконечными ассоциациями и аналогиями между этими выражениями. Именно аналогическое осмысление мнемонического фонда позволяет создавать все новые языковые фигуры, находить новые условия для употребления словоформ, известных нам в составе определенных выражений, и создавать (или принимать и осмысливать) новые словоформы и выражения с ними. Тот факт, что мы, отправляясь от первично нам известных явлений, все время расширяем (или, скорее, «растягиваем») наш языковой репертуар, действуя «по образцу», на основании аналогий и прототипов, определяет сходство вновь создаваемых языковых произведений — будь то новые выражения или новые словоформы — с теми или иными уже известными. Кристаллизуясь в нашей памяти, превращаясь в первичное и безотносительное знание, эти новые произведения несут на себе печать аналогического сходства с их прототипами, на основе которых они были созданы, приняты и включены в фонд языковой памяти говорящих.
Именно поэтому в данном нам языковом материале так много сходств, аналогий, симметрий. Эти его свойства в свою очередь облегчают и стимулируют ассоциативный процесс, результатом которого является непрерывное обновление и изменение репертуара нашей языковой памяти.
Однако ассоциативная работа имеет многонаправленный, ситуативно распыленный, спорадический характер. Она не совершается по единому плану, не поддается полному контролю и учету. Каждое новое уникальное стечение обстоятельств может направить ассоциативную мысль но иному пути, или иным путям, вовлечь в процесс иные прототипы и иные приемы их аналогического растяжения в новых употреблениях. Вот почему сходства, симметрии и регулярности в языковом материале — в частности, в репертуаре парадигм и синтаксических позиций, в которые включается та или иная словоформа, — столь же очевидны, сколь неуловимы. Они бросаются в глаза с первых же шагов нашего контакта с любым языком: регулярность строения языковой материи кажется самоочевидной. Но как только мы пытаемся воплотить эту кажущуюся очевидность в действительно регулярное описание, на нашем пути немедленно вырастают огромные трудности. Чем далее мы продвигаемся по пути усложнения и дробления описания, стремясь преодолеть эти трудности, тем более распыленным, протеистически изменчивым и ненадежным оказывается языковой материал, каждый раз оставаясь в каких-то своих аспектах по ту сторону наших упорядочивающих усилий. Причина этого видится мне не в том, что интуиция говорящих обладает большей обобщающей силой, чем любая до сих пор построенная языковая модель, так что последней, несмотря на все усилия лингвистов, никак не удается сравняться с первой в отношении сложности и эффективности аналитической работы с языком; но в том, что языковая интуиция основывается на принципиально ином подходе к делу и развертывается в принципиально иных категориях. Для говорящих столь же важно наличие аналогий в языковом материале, как открытый и спорадически-множественный характер таких аналогий, то есть несводимость их к единому централизованному плану. Именно поэтому, при столь большой очевидности всевозможных «частичных» регулярностей в языковом материале, оказывается так трудно — а если подходить к задаче с полной интеллектуальной честностью, то попросту невозможно — достичь в его постижении «полной» регулярности.
Конкретность знания языкового материала отнюдь не препятствует тому, чтобы ориентироваться в новых, не имеющих прецедента языковых употреблениях. Возникающие ad hoc в каждом конкретном случае аналогии и ассоциации с имеющимся в распоряжении говорящего материалом обеспечивают успех в непредсказуемом числе новых ситуаций не в меньшей, но в большей степени, чем кодифицированное обобщенное знание. Централизованная система должна была бы подвергаться бесконечным модификациям, дроблению и усложнению, чтобы успешно адаптироваться ко все новым, никогда не повторяющимся задачам, которые приходится решать говорящему, и условиям, в которых ему приходится действовать. Но именно отсутствие централизованного подхода позволяет каждый раз оперативно мобилизовать те конкретные знания, которые притягиваются, в силу ассоциативных уподоблений, к ситуации, потребовавшей дополнительных усилий для своего осмысления. Неопределенность условий, при которых протекает эта ассоциативная работа, возможность бесконечного расширения и перестраивания мобилизуемого поля ассоциаций как нельзя лучше соответствует открытой, бесконечной множественности задач, возникающих перед говорящими в их пользовании языком.
Встретившись однажды (или несколько раз), новые выражения постепенно вживаются в конгломерат языковой памяти говорящего субъекта. Процессы непосредственного опознавания и аналогического проецирования фрагментов языковой ткани находятся в непрерывном взаимодействии; конфигурации этих фрагментов все время меняются в представлении говорящего — меняются с каждым конкретным опытом такого аналогического распознавания. Во многих случаях говорящий сам не мог бы определить, присутствует ли то или иное выражение в его памяти в качестве готового блока, либо является результатом легко опознаваемой, почти незаметной, но все же вторичной аналогической проекции. Сделать это различение часто оказывается невозможным хотя бы в силу того, что в тот самый момент, когда говорящий силится точно квалифицировать статус, который данная частица языковой ткани имеет в его сознании, объект его наблюдения — в самом процессе «переживания» его говорящим и в силу этого процесса — изменяет свой статус в фонде его языкового опыта. Это не отменяет, конечно, того, что в сознании говорящего всплывают многие фрагменты, которые он опознает (не обязательно — безошибочно) как заведомо ему уже известные или как заведомо вновь созданные.
В заключение мне хочется еще раз вернуться к приводившемуся выше списку выражений, в составе которых в моем языковом сознании существует словоформа ’рук’. Я хочу подчеркнуть, что этот список никоим образом не претендует ни на полноту, ни на объективность. Сделать его «исчерпывающим» — задача принципиально невозможная. Говорящий субъект не имеет и не может иметь полного контроля над языком, которым он «владеет» и пользуется. Его «владение» языком означает только, что ему удается существовать в языке, как в среде, действовать в этой среде и взаимодействовать с ней, добиваясь достаточно успешных результатов, Поэтому его свидетельство о том языковом «ландшафте», который проглядывает в его языковом сознании, может быть не более исчерпывающим, чем всякое описание ландшафта. Носитель языка мог бы продолжать такую работу на протяжении всей жизни, все время видоизменяя получаемую картину. Более того, сам процесс такого осмысливания и описания уже представляет собой языковую деятельность; в этом качестве он оказывает обратное влияние на языковое сознание и память говорящего, актуализируя в ней новые соположения языкового материала, ведущие к возникновению новых выражений в его мнемоническом репертуаре, и так до бесконечности.
То же может быть сказано и о возможности полной объективации такого описания. Такая возможность не существует не только в практическом воплощении, но даже в виде идеальной цели, к которой следовало бы стремиться. «Знание» каких бы то ни было компонентов языка неотделимо от житейского, интеллектуального, эмоционального опыта субъекта, в процессе которого это знание им приобреталось и пускалось в ход, Оно укоренено в переплетениях ассоциативных ходов — словесных, интонациоино-жестовых, образных, сюжетных, — конфигурации которых неотделимы от личности субъекта. В нем просвечивает память об источниках — индивидуализированных или анонимных, «высоких» или «низких», отчетливо зафиксированных или смазанных и растворенных в общем тематическом и жанровом поле. Поэтому всякое знание языка — так же индивидуально, как жизненный опыт. Но, подобно жизненному опыту, языковой опыт личности пересекается с опытом других людей — пересекается множественным и неопределенным образом, но таким, который обеспечивает более или менее успешное взаимодействие на основе этого опыта. Носитель языка сознает, что некоторые из аспектов его памяти имеют заведомо индивидуальный, сугубо личный характер; некоторые другие — принадлежат более или менее узкому и четко очерченному кругу «своих», разделяющих тождественный опыт (вспомним такие феномены этого рода, достаточно хорошо описанные, как коллективная языковая память «арзамасцев» в пушкинскую эпоху или людей, побывавших в советских лагерях); о третьих с уверенностью можно сказать, что они имеют хождение в широкой и неопределенной по составу среде. Но многие такие оценки смазаны и приблизительны, и все они отличаются подвижностью и текучестью. Все, что носителю языка известно, — это что его знания и оценки языкового материала позволяют ему функционировать с относительным успехом в качестве человека, «владеющего» таким-то языком, «принадлежащего» к таким-то социальным кругам и сферам общения, адекватно действующего в открытом множестве разнообразных ситуаций, предполагаемом этими сферами.
Достижение говорящего, сумевшего овладеть языком в достаточной степени для того, чтобы успешно им оперировать в повседневном опыте, состоит не в интуитивном освоении каких-то сверхсложных систем, но в способности обращаться с языковым материалом от случая случаю, и притом обращаться достаточно изобретательно и успешно. Интуитивное «владение языком», являющееся достоянием каждого, кто этим языком пользуется, вовсе не представляет собой некую сверхпрограмму, далеко превосходящую все, что до сих пор было достигнуто на путях алгоритмического моделирования языка. Наш язык есть явление принципиально иного порядка. Ему не свойственна ни экономность строения, ни четкость, ни последовательность, ни устойчивость и надежность; но зато ему свойственна такая емкость и пластичность, что он оказывается способным вместить в себя любой наш опыт, любые задачи, которые нам приходится решать, — в том числе объективирующую рефлексию по отношению к языку и любые игровые или интеллектуальные манипуляции с языковой материей.
Нам пора заканчивать «дезинтегрирующую» часть работы. Основной целью этой части был анализ рационалистического подхода к языку как к своего рода машине определенного устройства, совершающей предопределенную работу, «продуктами» которой являются реальные высказывания, имеющие хождение в языковой деятельности говорящих. Нет сомнения, что наблюдаемый нами материал языковой деятельности в принципе может быть представлен таким образом, хотя лишь с относительным успехом. Едва ли найдется какой-либо феномен, доступный нашему наблюдению, который человеческая мысль не могла бы и не стремилась бы организовать подобным образом, добиваясь на этом пути больших или меньших успехов, в зависимости от эффективности избранных приемов описания и степени сложности описываемого объекта. Однако если посмотреть на язык не как на искусственно заданный в объективированной форме предмет, подлежащий возможно более рациональному описанию, но как на континуальную, протяженную во времени духовную среду нашего повседневного существования, такой подход обнаруживает явные противоречия с языковой практикой говорящих.
Чем дальше продвигается лингвистика по пути моделирования языка как единой структуры, чем большей объяснительной силой и, соответственно, большей конструктивной сложностью отличаются получаемые на этом пути модели, — тем больше, как мне кажется, эта картина удаляется от тех конкретных, частных действий, всегда укорененных в конкретной ситуации и конкретных личностных ресурсах памяти и опыта говорящего, при помощи которых каждый из нас осуществляет свою языковую деятельность. То, что говорящим дано в качестве простого и непосредственного знания, в структурирующей перспективе выступает как сложнейший многоступенчатый алгоритм, при помощи которого говорящий субъект якобы переходит от абстрактной схемы к ее индивидуальному воплощению в речи; причем никакая степень сложности такого алгоритма не позволяет учесть все бесчисленные факторы, которые должны были бы действовать при каждом его воплощении. Лишь искусственное, стилизованное представление того, что мы в действительности наблюдаем в речи, — представление, из которого произвольно изымается целый ряд компонентов, без которых речь попросту не существует, — позволяет создать иллюзию, что инвариантные структурные категории и абстрактные правила операций с ними действительно работают, то есть действительно дают результаты, приблизительно адекватные языковой практике говорящих.
Дальнейшее усложнение и ветвление структурной модели, преследующее цель как можно полнее охватить все многообразие языкового существования, не кажется мне многообещающим путем — хотя бы уже потому, что такому усложнению заведомо нет конца. Как много разнообразных параметров ни удалось бы нам освоить в рамках структуры, каждый новый случай употребления языка будет выдвигать перед нами новую игру факторов, прежде в таком виде никогда не встречавшуюся и требующую все новых усилий для ее системного объяснения. Подобно тому как космическая ракета, для того чтобы иметь возможность достигнуть скорости света, должна была бы иметь массу, равную массе всей вселенной, так и языковая модель, стремящаяся полностью достигнуть то, что удается достигнуть говорящим в каждом их опыте употребления языка, должна была бы включить в себя, в виде ветвящейся классификации, все высказывания, когда-либо кем-либо при каких-либо обстоятельствах созданные. Дело не только в том, что это невозможно; главное — невероятная интеллектуальная сложность и громоздкость такой картины никак не соответствует всеобщей распространенности и повседневности, но вместе с тем поразительной протеистичности и динамизму того явления, которое она призвана описывать.
Пока что, в результате проделанной критической работы, то, что представлялось структурно организованным механизмом, превратилось для нас в гигантское множество разрозненных, самих по себе существующих деталей. Как эти детали соотносятся и взаимодействуют между собой, без того, чтобы занимать раз навсегда определенное место в единой структуре? Каким образом гигантский склад частиц языковой материи, хранящихся в памяти говорящего, превращается в конгломерат — некое целое, но притом целое подвижное, не заданное раз и навсегда в своем строении? И наконец — как бы ни была велика наша языковая память, она, разумеется, не бесконечна; между тем, наш языковой опыт приводит к созданию бесконечного числа все новых языковых произведений, включаемых во все новые ситуации. Как получаются они из уже наличного материала, нечто новое из известного? как удается нам оценивать степень приемлемости получающихся при этом результатов, если мы не руководствуемся единой и устойчивой системой правил?
Чтобы попытаться ответить на эти вопросы, необходимо заняться поиском принципиально иных категорий описания языкового материала, лежащих принципиально в иной плоскости, по сравнению с категориями языковой структуры. Это должны быть такие категории, которые были бы способны работать в условиях непрерывных и бесконечных изменений ситуаций и задач, возникающих перед говорящими; для которых такая вариабельность, пластичность и открытость была бы не пределом сложности, но напротив, естественным и простейшим условием их функционирования.
Поиску таких категорий и будут посвящены последующие разделы книги.