Часть II. В сторону интеграции: развертывание языковой ткани

Глава 4. Мнемоническая среда языкового существования

Взгляни на эти равнины, и пещеры, и впадины памяти, бесчисленные и бесчисленно наполненные бесчисленными родами предметов — образами, как будто совсем телесными: живыми изображениями, как в живописи; или различными понятиями и впечатлениями, отражающими состояние ума, — которые хранит память, даже если сознание этого не ощущает, хотя все то, что есть в памяти, есть также и в сознании, — мимо их всех я проношусь, пролетаю, погружаясь в них то с этой стороны, то с той, так глубоко, как только удается, и так без конца.

Августин, «Исповедь», Х:9

Мы отправляемся от главного тезиса предыдущей части: основу языкового умения составляют не абстрактные правила, с помощью которых можно было бы создавать различные построения из языкового материала, — но скорее сам этот материал как первичная данность, усваиваемый в конкретной форме и применительно к конкретным условиям употребления.

Языковая память говорящего субъекта представляет собой грандиозный конгломерат, накапливаемый и развивающийся в течение всей его жизни[84]. Она заключает в себе в полусплавленном, ассоциативно подвижном, текучем состоянии гигантский запас коммуникативно заряженных частиц языковой ткани разного объема, фактуры, разной степени отчетливости и законченности: отдельные словоформы, каждая в окружении целого поля более или менее очевидных сочетательных возможностей; готовые словесные группы, в каждой из которых просматриваются различные возможности модификации, расширения, усечения, замены отдельных элементов; синтактико-интонационные фигуры, лишь частично заполненные отдельными опорными словами, в окружении целых полей словоформ и словосочетаний, пригодных для их полного воплощения; целые готовые реплики-высказывания (опять-таки, с возможностями их модификации); различные риторические «жесты», за которыми проглядывают более крупные речевые блоки и даже целые тексты, ассоциируемые с такими «жестами»; наконец, отдельные куски текстов и речений, устных и письменных, прозаических и поэтических, относящихся к различным сферам и жанрам языкового существования, которые говорящий помнит с разной степенью отчетливости — будь то точное знание наизусть, или приблизительное, размываемое лакунами воспоминание, или смутный, едва просвечивающий в памяти образ[85].

Общим для всех этих частиц является то, что они представляют собой не столько унифицированные строительные «кирпичи», которые можно укладывать в различные фигуры по предварительно намеченному плану, сколько индивидуализированные «предметы», сама фактура которых неотделима от принадлежности их к определенному коммуникативному «ландшафту» и содержит в себе в потенциале весь образ того целого, к которому такой предмет принадлежит. Подобно тому как по одному предмету интерьера можно представить себе в общих чертах весь облик соответствующей среды обитания — включая представление о психологии, поведении, характере взаимоотношений, внешнем облике людей, являющихся обитателями и создателями такого интерьера, — точно так же в каждой отдельной языковой частице, присутствующей в памяти говорящего, проглядывают очертания всей потенциальной коммуникации, частью которой эта частица может являться: целый спектр возможных тем, тон общения или повествования, жанровый модус, социальные и психологические портреты потенциальных участников, различные сопутствующие обстоятельства. Наша память не хранит никаких сведений о языке как таковых, абстрагированно от условий употребления, но всегда в проекции на потенциальные тематические и жанровые сферы, коммуникативные ситуации, стилевую и эмоциональную фактуру. Сами метаязыковые сведения об абстрактных системных отношениях, обнаруживаемых в языковом материале, существуют в нашей памяти не отвлеченно, не сами по себе, но применительно к определенному типу контактов с языком, в рамках которых они актуализируются в нашем сознании и получают полезное применение.

Можно сказать, что основу нашей языковой деятельности составляет гигантский «цитатный фонд», восходящий ко всему нашему языковому опыту. Языковая память каждого говорящего формируется бесконечным множеством коммуникативных актов, реально пережитых и потенциально представимых. Каждая мысль, которую говорящий хочет выразить, уже при самом своем зарождении пробуждает этот цитатный мнемонический конгломерат, актуализирует некоторые его компоненты, которые почему-либо ассоциируются с образом зарождающейся мысли. Эти компоненты, в силу присущих им множественных ассоциативных связей, в свою очередь притягивают к себе другие языковые частицы, актуализируя их в сознании говорящего в качестве возможных ходов выражения его мысли[86]. Говорящий субъект реализует некоторые из этих пробуждающихся в его сознании возможностей и оставляет в стороне другие, и каждое принимаемое им решение, каждый ход его языковой мысли вызывает новые волны ассоциативной индукции. Сама мысль, подлежащая выражению, приобретает все более определенный образ, по мере того как она воплощается — в буквальном смысле этого слова — в этих конкретных, индуцируемых памятью говорящего и отбираемых им языковых ходах.

Конечный результат этого процесса — получившееся высказывание — представляет собой компромисс между тем, что говорящий «намеревался» высказать (но само это намерение становится для него образно ощутимой действительностью лишь в ходе языкового воплощения), и тем, что «получилось» в силу свойств использованного языкового материала[87]. Это компромисс между открытыми, неинтегрированными полями возможностей, пробуждаемыми мыслью говорящего, и его коммуникативной волей, стремящейся выловить из этого растекающегося по всем направлениям потока ассоциаций такие частицы, которые, с одной стороны, представлялись бы ему подходящим материалом для воплощения его замысла и, с другой, были бы способны объединяться друг с другом, интегрируясь в целое, образ которого более или менее соответствовал бы тому, который проглядывал в его мысли. Это также компромисс между печатью предыдущих употреблений, которую несет на себе каждый всплывающий в памяти языковой ход, и желанием приспособить его к уникальному, всегда новому заданию и стечению обстоятельств, в которых и ради которых создается каждое высказывание.

Сходные процессы имеют место и в том случае, когда говорящий воспринимает чужое высказывание. Каждая поступающая к нему извне частица языкового материала облекается целым полем ассоциаций, реминисценций, отсылок, которые эта частица индуцирует в его языковой памяти. Конечный образ, в котором полученное высказывание воплощается в сознании говорящего в качестве его интерпретации этого высказывания, не может быть предсказан на основе постоянно действующих правил «дешифровки» языкового материала. Этот образ возникает из взаимодействия многонаправленных ассоциативных полей, в окружении которых — и через посредство которых — данное высказывание и различные его компоненты находят свое место в конгломерате языкового сознания говорящего.

И в поступающих к нам извне текстах, устных и письменных, и в колеблющихся, редуцированных очертаниях внутренней речи, в которой нам впервые — еще отрывочно и размыто — предстает наша собственная мысль, подлежащая высказыванию, мы прежде всего распознаем «отсылки» к нашему языковому опыту, те компоненты, которые вызывают резонанс в нашей языковой памяти. Процесс этот подобен тому, который возникает при восприятии интертекстуальных аллюзий, подтекстов, перифраз в художественном тексте. Различие, однако, состоит в масштабах такой работы: и количество элементов, вызывающих в нашем сознании всякого рода аллюзионные резонансы, и масштабы прошлого опыта, к которому эти аллюзии нас отсылают, несравненно шире и сложнее в повседневном языковом употреблении, чем в самом сложном и эзотерическом поэтическом тексте. Любой самый тривиальный разговор или написанный текст представляет собой, с точки зрения его аллюзионного потенциала, явление гигантских, необозримых масштабов и неисчерпаемой глубины — оказывается, так сказать, «грандиозней Святого Писанья». Проникнуть в эту толщу, распутать хотя бы некоторые из бесконечных наслоений и переплетений смысловой ткани, выделить хотя бы некоторые голоса в этом непрерывно звучащем в нашем сознании оркестре, грандиозном в своей анонимности, — такова задача, встающая при анализе языка как мнемонической среды, в которой протекает языковое существование.

Я предвижу возражение читателя: конечно, в языке существует некоторое количество устойчивых выражений и готовых формул, это всем известно; но ведь они составляют лишь небольшую и ограниченную часть употребления языка? На это можно ответить только одно: давайте попробуем отвлечься оттого, что «всем известно», возьмем наугад любое высказывание, свое или чужое, устное или письменное (хотя бы вот это, создание и интерпретирование которого мы с вами переживаем в данный момент), и приглядимся внимательно — сколько в таком высказывании проглядывает «кусков» языковой ткани, которые наша память подсказывает нам в готовом виде, в окружении неопределенного множества контекстов, в которых мы с этими «кусками» когда-либо прежде имели дело? И далее — возможно ли встретить, или даже специально сконструировать, такое высказывание, в котором для нас не просвечивало бы что-то такое, в чем наша языковая память способна была бы узнать нечто знакомое, где-то и когда-то уже бывшее в нашем прежнем опыте языкового существования, — узнать если не буквально, то в качестве более или менее отдаленной вариации, может быть, даже причудливого искажения, но все-таки узнать, то есть испытать некоторый реминисцентный отклик? В последующих главах этой части мы займемся рассмотрением такого рода проблем на конкретном языковом материале.

Тезис о том, что основу употребления языка составляет априорное мнемоническое знание громадного материала, участвующего в качестве цитатного фонда в каждом коммуникативном акте, никоим образом не означает, что наше повседневное языковое существование имеет трафаретный и пассивный характер. Представление о том, что воспроизведение и узнавание известного является лишь мертвым повторением, противоположным творчеству, составляло квинтэссенцию авангардной эстетики и авангардной теории языка. Такое направление мысли рассматривает творчество как процесс производства, в ходе которого все время что-то заново строится или, по крайней мере, перестраивается. Нет нужды доказывать современному читателю, что «поэтика узнаваний» так же способна создавать новые эффекты, как и поэтика инноваций[88]; с другой стороны, инновации, создаваемые на основании фиксированных «правил игры», так же легко превращаются в рутину, как и механические повторы, — о чем красноречиво свидетельствует судьба авангардной поэтики и авангардной теоретической мысли во второй половине этого столетия, когда они сделались предметом массовой продукции и потребления.

К языковой цитате в полной мере применима образная формула, с помощью которой Мандельштам описывал эффект поэтической цитации:

Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает[89].

Иными словами, цитата не есть изолированный отрезок речи, раз и навсегда отложившийся в определенной ячейке памяти, но непрерывный «гул», заполняющий все интеллектуальное пространство, в котором осуществляется наша языковая перцепция и языковое творчество. Осевшая в памяти (точно или неточно, отчетливо или смутно) речевая цитата не существует сама по себе, в качестве отдельной «единицы хранения». Каждый памятный нам кусок языкового материала включается в разветвленную сеть переплетений, наложений, соположений с другими кусками. От каждого такого фрагмента расходятся волнами ассоциативные тяготения и резонансы — близкие и отдаленные, непосредственные и опосредованные, четко сфокусированные и размытые, — заполняющие собой, в конечном счете, все пространство языковой памяти. Наши мнемонические языковые ресурсы представляют собой не неподвижную упорядоченность складского помещения, но непрерывный «цикадный» гул притягивающих друг друга, перетекающих один в другой, резонирующих друг с другом смысловых образов.

Сам режим этой ассоциативной работы отнюдь не постоянен и не задан раз и навсегда. Напротив, он непрерывно изменяется в соответствии с тем, как говорящий «чувствует себя» в данной коммуникативной ситуации: какими видятся ему характер реального или потенциального собеседника и взаимоотношения с ним, интеллектуальная сфера высказывания, его жанровые параметры, эмоциональный и стилевой тон. Малейшее изменение этого общего модуса влияет на весь ход ассоциативной работы, из которой рождаются высказывания и их интерпретации. Какие поля языковой памяти включатся в ассоциативную работу, какими своими аспектами они будут высвечиваться в сознании говорящего, каковы будут результаты их взаимодействия друг с другом, — зависит от непредсказуемого множества условий, из которых для говорящего складывается все время изменяющееся ощущение коммуникативной «температуры» той языковой среды, в которой и по поводу которой протекает его деятельность. Каждая новая реплика-высказывание, будучи в известной степени ассоциативным порождением предыдущей, в то же время вносит новый, только ей присущий заряд ассоциативных потенций и жанрово-стилевых модусов. Эти непрерывно возникающие новые проекции оказывают не только проспективное влияние на дальнейший ход развертывания коммуникации; они имеют также обратную силу, заставляя говорящих ретроспективно переосмысливать и корректировать смысл предыдущих, ранее созданных и осмысленных высказываний. Весь смысловой образ коммуникации непрерывно движется в сознании участников, все время репроецируется и рефокусируется. Насколько получающиеся в ходе этих усилий результаты способны произвести впечатление отчетливостью своего смыслового образа, множественностью и глубиной пробуждаемых смысловых резонансов, — зависит от того, как нам удалось использовать различные мнемонические ресурсы, как «сыграли» мы на оказавшихся в нашем распоряжении (применительно к данной ситуации) мнемонических клавишах и жанровых и эмотивных педалях.

Замечательным свойством этих процессов является также то, что каждое предпринимаемое говорящим коммуникативное усилие, приводя в движение конгломерат его языкового опыта, тем самым изменяет, хотя бы незначительно, очертания и валентные свойства самого этого опыта как целого: появляются какие-то новые соединения (в свою очередь открывающие пути для дальнейших ассоциативных связей), какие-то уже известные соединения или ассоциации либо актуализируются и укрепляются в памяти, либо, напротив, бледнеют, расподобляются, отходят на задний план[90]. Это движение языкового опыта никогда не останавливается на всем протяжении языкового существования говорящего. Границы между тем, что мы твердо и сознательно «знаем»; тем, что легко и уверенно «узнаем»; тем, что «принимаем» как нечто, по всей вероятности в таком точно виде нам никогда ранее не встречавшееся, но тем не менее вполне понятное и обыденное с точки зрения нашего совокупного опыта; и тем, наконец, что воспринимается нами как нечто неожиданное, требующее чрезвычайных мер для своей интерпретации и оценки, — границы между всеми этими слоями нашего взаимодействия с языковой средой остаются зыбкими и текучими. Ступить дважды в «один и тот же» поток языковой мысли поистине оказывается невозможным.

Развертывание коммуникации можно сравнить с перемещением человека в окружающей его среде. Каждая такая прогулка имеет некоторую цель и совершается в определенном, более или менее ясно намеченном направлении. Но в то же время каждый конкретный шаг меняет для нас и общий вид открывающегося нам ландшафта, и ту микросреду, в которой нам предстоит сделать следующий шаг. Вся процедура совершается, в основном, совершенно привычным образом; и мускульные действия, и их соотнесенность с перцептивными ощущениями в огромном большинстве случаев развертываются в виде автоматизированных, нерасчленяемых «блоков». Однако эта обыденная привычность происходящего не должна заслонять от нас того факта, что и наши действия, и их физический и психологический результат никогда не повторяются. С каждым шагом мы попадаем в новый, никогда прежде не бывший мир, обретаем уникальное, никогда прежде не встречавшееся в точности сочетание предпосылок для следующего действия.

Если изъять какой-либо предмет — скажем, камень или растение — из ландшафта, естественной принадлежностью которого он является, и поместить его на полку среди других сходных с ними предметов, место которых относительно друг друга будет определяться согласно единому классификационному принципу — например, на основе их размера, формы, веса, цвета, — такой предмет приобретет характер фиксированного «элемента», имеющего определенный набор признаков и соответствующее место в классификационной системе. Но на своем естественном месте, в качестве части открытого и непрерывного ландшафта, наш камень не обладает ни полной выделенностью из среды, ни постоянством функций. Он существует в проекциях на множество других компонентов ландшафта, близких и далеких, образуя вместе с ними то, что в нашем представлении складывается в различные образы пейзажа как целого. Очертания таких образов те кучи: они изменяются с каждым изменением ракурса и освещения, с каждым включением в фокус внимания какого-нибудь нового компонента. В этом смысле оказывается невозможным четко регламентировать «функции», выполняемые нашим камнем в формировании того образа, в котором нам в тех или иных случаях, в ходе тех или иных наших действий предстает окружающий нас ландшафт.

Наше знание языка подобно такому ландшафту. В повседневном языковом существовании язык служит нам не как фабрика, производящая и выпускающая все новые продукты из стандартных полуфабрикатов, но как среда интеллектуального обитания. Все, что мы можем высказать, существует в нашем сознании как данность — но данность подвижная и открытая, способная к бесконечным модификациям, изменениям ракурсов и конфигураций. Мы перемещаемся по смысловому ландшафту коммуникации, как по более или менее нам знакомой местности. В ходе такого путешествия по полям нашего языкового сознания все встречающиеся нам знакомые языковые предметы не просто узнаются, но выступают каждый раз в новых ракурсах и новых соотношениях с другими предметами. Сам этот «готовый», не зависящий от нашей производящей деятельности характер языковой среды обусловливает ее открытость и пластичную подвижность[91]. То, что мы не производим на пустом месте нужный нам результат, а скорее «отыскиваем» его в данной нам среде, только на первый взгляд делает нашу роль более пассивной; в действительности именно такой способ обеспечивает открытость и неповторимость нашей языковой деятельности.

Ранее уже говорилось о том, что репродуктивная стратегия обращения с языком, основывающаяся на никак не регламентированном, разрозненном и хаотическом запоминании бесчисленных языковых фактов, представляется неразумной и неэкономной только при первом, поверхностно-позитивистском взгляде на проблемы, с которыми имеет дело говорящий субъект в процессе языкового существования. С позитивистски-рационалистической точки зрения, свертывание предмета при помощи единообразных правил и классификаций, устранение из него всего частного и случайного есть безусловное благо, облегчающее и интеллектуальное освоение этого предмета, и практическое пользование им. Однако понимание языка как развертывающегося во времени мнемонического конгломерата решительно расходится с таким представлением о разумности, эффективности и удобстве. Чем больше отдельных «кусков» языковой ткани хранится в памяти говорящего и чем более неопределенными и множественными являются соотношения между ними, тем богаче оказывается сетка ассоциативных ходов, аналогических уподоблений, пластических модификаций имеющегося материала, на основе которой говорящий субъект создает и интерпретирует высказывания; чем большую протяженность и меньшую интегрированность имеет такая сетка, чем гуще расходятся по ней, по всевозможным направлениям, соположения между всевозможными частицами ее ткани, — тем с большей быстротой и успешностью говорящий субъект способен «вылавливать» с ее помощью языковые частицы, соответствующие его коммуникативному намерению, и пластически приспосабливать их друг к другу так, чтобы они могли соединиться в целое высказывание. Легкость, скорость и эффективность языкового выражения достигается на путях неограниченного расширения и усложнения «игры» с языком, при котором «правила» этой игры делаются все более туманными и неоднозначными, — а не на пути устремления к позитивистскому идеалу рациональной экономности и единообразия.

Все сказанное о текучести и непрерывности языковой памяти может быть в принципе отнесено и к многоязычной языковой среде и многоязычному языковому сознанию личности. Представление феномена «двуязычия» в виде двух разных фабрик-систем, которыми говорящий манипулирует как бы при помощи идеального пульта управления, переключая производственный процесс с одной системы на другую по мере надобности, не находит сколько-нибудь значимого отклика ни в моем личном опыте, ни в том, как, по моим наблюдениям, действуют люди в многоязычной среде. В моем представлении, многоязычное языковое сознание представляет собой единый конгломерат языковой памяти, в котором различные частицы языковой материи, принадлежащие разным языкам, и расходящиеся от них поля ассоциативных связей свободно «плавают», вступая друг с другом во все новые соположения и образуя все новые конфигурации. Говоря на одном языке, многоязычный субъект черпает не из специального резервуара, отведенного в его голове для этого языка, но из общего конгломерата своего языкового опыта. Почему же тогда, спросит меня читатель, такой субъект оказывается способным не смешивать один язык с другим и «чисто» изъясняться на каждом известном ему языке? Именно потому, что процесс мобилизации языкового материала, его отбора и соединения в высказывания совершается не абстрактно, но применительно к данной конкретной ситуации и данным конкретным целям языковой деятельности. Языковая мысль говорящего настроена на партнера, ситуацию, содержание, жанр коммуникации, и эта настроенность естественным образом определяет, попадает ли в поле его действий материал только «одного» из известных ему языков, или только «другого», или их обоих вместе, в разных пропорциях и разных функциональных соотношениях. Изменения такой настройки, вызываемые изменением модуса коммуникации, также летучи, как и сами поля языковых реминисценций и ассоциаций, возникающие в сознании говорящего в связи с определенной его настроенностью и направляющие его языковую деятельность. Случайная ошибка в выборе языкового материала была бы тут так же неуместна, как если бы мы «случайно» надели галстук поверх купального костюма, отправляясь на пляж (что не исключает, конечно, возможности сделать это преднамеренно — в качестве шутки, либо какого-то символического жеста, либо в особой карнавальной ситуации).

Однако тот факт, что материал разных языков диссоциирован в языковой деятельности многоязычного субъекта, расходясь по разным ситуациям употребления, не означает, что он существует для него в виде раздельных, не сообщающихся друг с другом наборов. Как и во всяких иных языковых проявлениях, и в этом случае силы диссоциации действуют совместно и во взаимодействии с силами ассоциации. Растекание частиц языкового материала по разным сферам употребления неотделимо от процессов их соположений и соприкосновений, в ходе которых эти частицы взаимно «просвечивают» друг в друге, выявляя новые аспекты своего смысла и новые ассоциативные потенциалы. Языковое сознание человека едино — тем неустойчивым и неупорядоченным единством, которое допускает бесконечное разнообразие и пластичность речевых воплощений. «Один язык» никогда не остается тем же самым, если в сознании субъекта он выступает в симбиозе с «другим языком» или языками. Говоря так, я отнюдь не имею в виду языковую «интерференцию» в поверхностном и примитивном смысле — то есть непроизвольное вкрапление в речь иноязычных слов, употребление неуклюжих оборотов, калькированных из другого языка. Такое явление часто имеет место как раз при недостаточном владении одним из интерферирующих языков. Парадоксальным образом именно в этом случае материал языка, в который субъект не вжился должным образом, выступает для него в виде механической «схемы», применение которой, безотносительно к условиям употребления, искажает его речь. Многоязычное языковое сознание, более полно и тонко настроенное на ситуативные требования к применяемому языковому материалу, легко избегает такой грубо механической интерференции языковой ткани. Однако и в этом случае соприсутствие разных языков проявляется в языковых действиях и языковом самосознании говорящего субъекта. Он видит каждый кусок языкового материала (какого бы то ни было языка) в таких ракурсах, таких потенциалах ассоциативного развития, которые представляют собой продукт множественных соположений, возникающих в многоязычном конгломерате, и в конечном счете определяются полным составом этого конгломерата.

Такой же текучей и размытой является граница между «объективным», надличностным состоянием среды языкового существования и ее субъективным образом в сознании каждого отдельного «обитателя» этой среды. Мнемонический конгломерат каждого говорящего уникален; он не только не повторяется в точности у других людей, но никогда не остается тождественным самому себе даже в сознании одного человека. Однако языковой опыт разных людей в значительной своей части сходен; какова именно эта общая, надличностная часть языкового опыта — никогда нельзя сказать с точностью, потому что она все время изменяется, также как все время изменяются конфигурации языкового опыта каждого отдельного индивидуума. Именно это зыблюшееся, все время меняющееся соотношение между «своим» и «чужим», между тем, что данная личность сознает как часть своего собственного языкового опыта, и тем, что воспринимается ею как (в той или иной степени) новое, получаемое извне, и создает возможность языкового общения, — а отнюдь не тождество языковой «компетенции». Если бы все члены сообщества, «владеющие» данным языком, обладали тождественным знанием, они в каждом принимаемом высказывании способны были бы с полной определенностью отделить «знакомое» от «незнакомого», «правильное» (с точки зрения их знания) от «неправильного». В этом случае язык или вовсе не мог бы развиваться, или изменялся бы в виде дискретных скачков, путем введения сознательно санкционированных новшеств. Но в том-то и дело, что говорящим и самим никогда не известно в точности, в чем именно состоит их «знание» языка, каковы очертания и где границы этого знания. Мы получаем извне высказывания, в которых знакомое и незнакомое, привычное и более или менее удивительное переплетено в нерасторжимом и каждый раз новом единстве. И получаем мы эти высказывания от различных людей, имея дело каждый раз с неповторимым социальным и психологическим образом говорящего (каким он нам представляется), в перспективе неповторимой ситуации, в которой и по поводу которой происходит языковой контакт. Наше восприятие коммуникации существует только во взаимодействии с этой подвижной средой личностей, предметов и обстоятельств. От этого взаимодействия каждый раз зависит, что в том или ином высказывании нам покажется обыденным и что необычным, что мы будем готовы и что не готовы принять.

Во множестве таких коммуникативных действий языковое сознание говорящего субъекта изменяется каким-то, самому этому субъекту не до конца известным образом. Создаются новые прецеденты, изменяющие его представления об обычном и необычном, приемлемом и неприемлемом; возникают (или ярче выступают на передний план) новые ассоциативные каналы, новые валентные тяготения, расходящиеся от известного выражения, а другие, напротив, бледнеют и стираются[92]. Эти внутренние изменения отражаются в характере языковой деятельности субъекта, а значит, и в том, как и сама эта деятельность, и его языковая личность в целом будет восприниматься другими говорящими.

Языковое общение протекает в виде непрерывных соприкосновений различных языковых личностей, в ходе которых они взаимно инкорпорируют в себя языковой опыт партнера, — именно инкорпорируют, пробуждая многообразные и сугубо индивидуальные отклики в своем языковом мире, а не регистрируют в качестве зафиксированных «новых» языковых сведений. В ходе этих столкновений-перетеканий языковых миров различных говорящих изменяются и сами эти миры, и представления того или иного говорящего о том, какой частью своего языкового мира он может и желает «поделиться» с тем или иным партнером. Субъективный и объективный, индивидуальный и надличностный аспекты языковой среды существуют только в их перетеканиях друг в друга, в бесконечных взаимных проекциях и репроекциях. Наша способность принять кем-то другим созданное высказывание в свой языковой мир есть результат общего языкового «цитатного фонда», к которому мы все, хотя и каждый по-своему, приобщены, результат многократных соприкосновений наших ресурсов языковой памяти и связанного с ними жизненного опыта, — а не того, что нам всем каким-то образом известен алгоритм, при помощи которого эту фразу мог бы построить некий гипотетический «носитель языка», не имеющий никакого жизненно-языкового опыта, соотносимого с нашим собственным.

Непрерывная органическая регенерация среды языкового существования через духовное взаимодействие отдельных личностей меньше всего напоминает идеал языкового муравейника, построенного и поддерживаемого объединенными усилиями говорящих, действующих как некий организованный для совместной производственной деятельности коллектив.

Это, однако, не означает, что у языкового существования нет своих законов, своей целенаправленности и упорядоченности, своих типичных единиц, приемов и категорий, через посредство которых оно осуществляется.

Глава 5 Коммуникативный фрагмент (КФ)

Ты хоть бы форточку открыл. Еще разок — и по домам. Жратва там, правда, будь здоров. Сил больше нету никаких! Какая рифма к слову «пять»? Упрямый, как не знаю что. Шесть букв. Кончается на «п». Ну всё. Пока. Я позвоню. Ему? Лет пятьдесят. А что? Ты, кстати, выключил утюг? Вот так приходит и сидит. Ты в зеркало давно смотрел?

Лев Рубинштейн, «Появление героя»

5.1. Коммуникативный фрагмент — первичная единица владения языком

В нашем представлении о языке, почерпнутом из грамматик, язык предстает как иерархия единиц различных порядков: фонем, морфем, лексем, синтаксических фраз, предложений. Каждая единица высшего порядка складывается из единиц более низкого порядка по определенным правилам: фонемы соединяются в морфемы, морфемы — в слова, слова — в синтаксические построения[93]. Мы так свыклись с этим представлением, оно настолько неотделимо от нашей рефлексии по отношению к языку, что даже не задаемся вопросом: действительно ли мы пользуемся в своей спонтанной языковой деятельности именно этими единицами, и именно в таком их иерархическом соотношении? действительно ли то гигантски-неопределенное по своим масштабам и последствиям целое, которое мы называем нашим «знанием» языка, расчленяется на эти единицы, категоризируется в этих параметрах, а не каких-либо других?

Наша задача — попытаться показать, как может выглядеть язык в принципиально иной перспективе, при которой основой владения языком, обеспечивающей говорящим успешное обращение с ним, признается не языковая рефлексия, но языковая память. Те единицы языкового материала, в которые естественно и удобно укладывается рефлексия о языке, совсем не обязательно сохраняют релевантность в качестве компонентов, из которых складывается и которыми оперирует языковая память. Необходимо заново задаться вопросом о том, какими должны быть частицы языкового материала, свойства которых соответствовали бы характеру работы с языком, определяемому языковой памятью.

Обсуждение общих принципов обращения с языком, соответствующих условиям языкового существования, привело нас к выводу, что языковая материя, с которой имеет дело говорящий в таких условиях, должна обладать парадоксальным свойством, которое можно определить как неустойчивую, или динамическую заданность. Сущность этого парадокса состоит в том, что языковой материал, с одной стороны, существует для говорящего в конкретном и непосредственном виде, как собрание готовых языковых «предметов», которые могут быть извлечены из памяти в любой момент, без всяких посредствующих операций; но с другой стороны, это такой готовый материал, частицы которого не зафиксированы в памяти в качестве устойчивых единиц хранения, но обладают текучими очертаниями и границами, делающими каждую такую частицу способной бесконечно видоизменяться, адаптироваться к другим частицам и контаминироваться с ними, приспосабливаясь к бесконечному разнообразию условий употребления. Именно такие, и только такие частицы языковой ткани, которые соединяют в себе заданность и пластичность, непосредственность воспроизведения и узнавания и зыблющуюся текучесть, предметную конкретность и эфирную протеистичность, могут быть признаны языковыми «единицами», из которых складывается и в параметрах которых протекает языковое существование.

Важнейшей единицей такого рода, лежащей в основании мнемонического владения языком, мне представляется коммуникативный фрагмент.

Коммуникативные фрагменты (КФ) — это отрезки речи различной длины, которые хранятся в памяти говорящего в качестве стационарных частиц его языкового опыта и которыми он оперирует при создании и интерпретации высказываний. К.Ф — это целостный отрезок речи, который говорящий способен непосредственно воспроизвести в качестве готового целого в процессе своей речевой деятельности и который он непосредственно опознает как целое в высказываниях, поступающих к нему извне.

Например, такие выражения, как ’сам построил дом’, ’строительство жилых домов’, ’в недавно построенном доме’, ’чтобы построить дом, нужно/требуется…’, представляют собой различные коммуникативные фрагменты. Они существуют в моей памяти целиком, в качестве готовых к употреблению кусков языкового материала. Я не образую эти сочетания по правилам синтаксического построения именной или глагольной фразы, не думаю о том, какие «падежные формы» имеет лексема ’дом’ и какая из этих форм мне понадобится в составе того или другого выражения; я не делаю всего этого, даже если в принципе было бы нетрудно сформулировать правила для соответствующих операций, и я сам мог бы, в случае надобности (например, чтобы объяснить механизм построения этих выражений человеку, не владеющему языком), извлечь такие правила из запаса моих метаязыковых сведений либо создать их заново. В спонтанной языковой деятельности мне не нужно этого делать, потому что я уже знаю эти выражения на память и целиком — каждое в отдельности и все вместе. У меня есть ощущение — не обязательно полностью и в точности соответствующее объективному положению вещей, но вполне реальное как факт моего личного языкового мира, — что в своем предыдущем языковом опыте я либо сам употреблял их в своей речи, либо встречал в устных или письменных текстах, с которыми мне приходилось соприкасаться. Поэтому я готов вновь и вновь пускать эти выражения в дело, всякий раз, когда, в процессе ассоциативных притяжении и наслоений в мысли разных кусков языкового материала, происходящих в ходе моих усилий высказаться, языковая память выносит те или иные из этих выражений на поверхность моего сознания. Чтобы быть уверенным в «правильности» такого выражения, мне не нужно справляться, соответствует ли оно определенным правилам построения: я просто знаю как факт, что оно «правильно», то есть принадлежит к корпусу моего языкового опыта. Поэтому же всякий раз, встречая такое выражение в предлагаемой моему вниманию речи, я не задаюсь вопросами о том, правильно ли оно построено, из каких компонентов, как эти компоненты соотносятся между собой и как следует их сложить в некий суммарный смысл. Я «узнаю» коммуникативный фрагмент целиком, как узнается знакомый предмет. Его смысл для меня непосредственен и безотносителен; он определяется фактом моего первичного знакомства с этим языковым предметом, а не поступенным смысловым выводом, основывающимся на сведениях о его составе, строении и функции каждого строительного элемента.

Чаще всего КФ представляет собой сочетание 2–4 словоформ[94]. Однако КФ могут состоять и из отдельной словоформы, или даже какого-то ее «осколка» (форма которого не обязательно соответствует морфемному членению), и из отрезков большей протяженности, вплоть до целых предложений и даже их сочетания. И размер, и грамматическая форма коммуникативных фрагментов, и потенциальные сферы и частота их употребления, и источники, из которых они поступили в личный языковой опыт говорящего субъекта, могут быть самыми различными. Нет никакой возможности, но также и никакой необходимости, определить и классифицировать все это нагромождение кусков языкового опыта каждой личности в виде устойчивой и упорядоченной системы. Общим у всех выражений, которые можно признать коммуникативными фрагментами в языковом репертуаре данного говорящего, является только то, что говорящему не нужно каким-то образом эти выражения «строить»: он уже располагает коммуникативным фрагментом в качестве целого и конкретного компонента речи, готового к употреблению.

Вся наша языковая деятельность — и создаваемая, и воспринимаемая нами речь — пронизана блоками-цитатами из предшествующего языкового опыта.

Например, если я обращусь к предыдущей, только что мною созданной фразе, я немедленно опознаю в ее ткани целый ряд выражений, существующих в моем языковом опыте в качестве готовых фрагментов.

Так, я узнаю, как хорошо мне знакомое, выражение ’вся наша…’; оно, в свою очередь, притягивает такие хорошо мне знакомые более развернутые выражения, как: ’ вся наша жизнь… ’ — ’ вся наша жизнь состоит из / сводится к/есть не что иное, как…’.И хотя эти знакомые продолжения непосредственно не фигурируют в получившемся в данном случае высказывании, они подспудно соприсутствуют в качестве его реминисцентного фона. Столь же хорошо освоенным моей языковой памятью является выражение ’ вся его деятельность… ’, с такими отработанными продолжениями, как ’… была направлена на… / была проникнута стремлением к… ’. Наконец, в фонде моей языковой памяти устойчиво присутствуют выражения ’языковая деятельность / речевая деятельность’ и ’наш язык / наша речь’. Все эти известные мне выражения, пройдя через различные слияния и контаминации друг с другом, дают первый сегмент моего высказывания: Вся наша языковая деятельность….

Аналогичным образом возникают и его последующие сегменты, также складываясь из множества контаминируемых фрагментов. Так, в образовании сегмента: …и создаваемая, и воспринимаемая нами речь,принимают участие такие КФ, как ’создание и восприятие [художественного произведения]’; ’восприятие речи’; ’воспринимаемая нами [действительность]’. Наконец, последняя часть фразы — пронизана блоками-цитатами из предшествующего языкового опыта строится на основе таких фрагментов, как ’статья вся пронизана цитатами из…’; ’цитирует целыми блоками’; ’известно из предшествующего опыта’; ’языковой опыт’.

Получившееся в результате высказывание оказывается как бы окутано целым полем известных мне выражений. Образы этих выражений «мерцают» в моем сознании — некоторые с полной отчетливостью, другие в редуцированной и видоизмененной форме, третьи лишь в виде легкого реминисцентного намека. Мое взаимодействие с созданной фразой — и оценка того, насколько успешно в ней воплотилось то, что я хотел сказать, и активация различных ассоциаций и связей, в которых уже предугадывается, как пойдет дальнейшее развитие моей речи, — определяется немедленным и непосредственным узнаванием множества знакомых мне кусков языковой ткани и их контаминаций, из которых вырастает некий целостный смысло-стилевой образ. Этот образ и есть то, как я представляю себе данное высказывание как целое.

Какими конкретными путями происходят слияния и контаминации знакомых нам выражений, мы рассмотрим в последующих главах; сейчас же сосредоточимся на самих этих выражениях как таковых и их свойствах, позволяющих говорящим узнавать в этих кусках языковой ткани нечто знакомое из предшествующего языкового опыта.

Заданность такого выражения в нашем предыдущем опыте не является твердой и абсолютной. Наше узнавание выражения в качестве знакомого фрагмента может быть очень четким либо неуверенным и приблизительным; непосредственным, то есть восходящим к собственному опыту, либо опосредованным — когда мы принимаем некоторое выражение как данность, потому что верим, что оно является таковым для других говорящих, хотя в нашем собственном опыте оно ранее не фигурировало; действительным либо мнимым — когда нам только кажется, что мы знакомы с данным выражением, в силу его сходства и контаминации в памяти с другими, известными нам фрагментами. Разумеется также, что и репертуар коммуникативных фрагментов, и их свойства все время изменяются вместе с течением нашего опыта.

Например, до работы над этой книгой выражение ’коммуникативный фрагмент’ не присутствовало в моем сознании в качестве готовой стационарной единицы (хотя, конечно, я не могу поручиться с полной уверенностью, что никогда не встречал его прежде: но во всяком случае, оно не отложилось в моей памяти в качестве заведомо знакомого выражения). Однако в моем предыдущем опыте наличествовало множество фрагментов, из которых такое выражение могло родиться на основе аналогий и контаминаций: ’коммуникативная единица’, ’речевой блок’, ’готовые блоки’, ’фрагмент текста’, ’от всего стихотворения в памяти сохранился лишь фрагмент’, ’до нас дошел лишь фрагмент надписи’, и т. д. Богатство и очевидность этих ассоциаций позволяет говорить о потенциальном, или косвенном, присутствии в моем опыте выражения ’коммуникативный фрагмент’: хотя я «не знал» его непосредственно, мое языковое сознание способно было его «опознать» на соответствующем ассоциативном фоне. Разумеется, многократное употребление этого выражения в книге, которую я сейчас пишу, давно сделало для меня данное выражение стационарным фрагментом языковой ткани, для опознания которого я уже не нуждаюсь ни в какой фоновой поддержке; полагаю, что и в языковом сознании читателя этой книги произойдет тот же процесс. Этот «предмет» прочно занял свое место в ландшафте моей языковой памяти; теперь уже сам он, путем аналогий и контаминации, способствует косвенному «опознанию» других, непосредственно прежде мне не встречавшихся выражений: такого хотя бы, как ’стационарный фрагмент языковой ткани’, который я только что употребил в предшествующем предложении.

Наличие в речевой практике говорящих на любом языке большого числа устойчивых повторяющихся выражений — факт сам по себе хорошо известный. Феномены такого рода, определяемые как «идиомы», «устойчивые сочетания», «речевые формулы», «речевые штампы», «клише», находят в этом качестве определенное место в любом описании языка. Мне кажется, однако, что понятие КФ отличается от понятия идиомы или устойчивого выражения и в количественном, и в качественном отношении. Расхождение касается и оценки масштабов, которые имеет данное явление, и главное — понимания его общей роли в языковой компетенции говорящих.

Устойчивые сочетания, идиомы, формулы, клише — сам характер этих терминов указывает на понимание их как вторичного и дополнительного явления, над страивающегося поверх структурного механизма языка, в качестве его особого отдела. В такой перспективе, наличие в прагматике употребления языка известного количества устойчивых сочетаний не затрагивает кардинального представления о высказывании как о «свободной» конструкции, которая каждый раз строится заново из стабильно заданных элементарных компонентов (слов или морфем) при помощи стабильных оперативных правил. Использование устойчивых сочетаний означает лишь, что говорящий в некоторых случаях встраивает в создаваемую конструкцию целые сочетания, ранее уже созданные согласно тем же структурным правилам, из тех же элементарных единиц. Устойчивые сочетания в таком понимании — это не что иное, как бывшие свободные синтаксические построения, окостеневшие в результате многократного употребления[95]. Не случайно описание и систематизация устойчивых сочетаний в фразеологических и толковых словарях обычно строится на базе «опорной лексемы», либо в качестве словарной статьи, описывающей сочетательные возможности того или иного слова. В таком подходе ясно видно отношение к слову как к основной строительной единице, на базе которой возникает бесконечное множество «свободных», а также некоторое количество так или иначе «связанных» сочетаний[96].

В отличие от этого, КФ следует признать первичной, непосредственно заданной в языковом сознании говорящих единицей языковой деятельности. Этот его статус не имеет никакого отношения к вопросу об его синтаксической и семантической членимости либо, напротив, нечленимости, или «идиоматичности». Коммуникативный фрагмент существует для говорящего в этом качестве, то есть как готовое целое, независимо от того, складывается ли это целое из частей, либо представляет собой «идиоматизированное» слияние. Можно сказать, что КФ является «членимой», но «не расчленяемой» единицей: членимой в принципе, с точки зрения морфо-синтаксических параметров метаязыковой модели, но нерасчленяемой и целостной с точки зрения того, как себе представляют этот отрезок языковой ткани и обращаются с ним говорящие. В памяти говорящего КФ существует в качестве первичной действительности языка, безотносительно к вопросам о его внутренней структуре или обстоятельствам его происхождения. Подобные вопросы могут иметь метаязыковой, исторический, интеллектуальный интерес, но их постановка никак не влияет на ту непосредственность, с которой известный говорящему фрагмент всплывает в его памяти в подходящей ситуации, либо узнается при каждом своем появлении.

Внутренняя синтаксическая и семантическая структура КФ, которая может быть обнаружена путем логико-синтаксического или этимологического анализа, столь же несущественна, или по крайней мере маргинальна, для его повседневного употребления, как несущественна или маргинальна для нас, в качестве говорящих, деривативная структура и этимологическая история хорошо знакомого слова.

В самом деле, когда мы имеем дело с достаточно хорошо нам известным языком, мы в огромном большинстве случаев оперируем словами, как целиком и непосредственно нам известными единицами, не составляя слово из морфем и не справляясь с его деривационной историей, чтобы понять его значение, — даже если этимологию слова легко было бы себе представить, стоит лишь задуматься, как это слово соотносится с другими, ему «родственными». Например, для того чтобы представить себе смысл слова зимовка, говорящий по-русски не нуждается в отнесении его к зимовать, от которого это слово «произведено», а того, в свою очередь, к слову зима; безразличен ему и тот факт, что эта цепочка образованных одно от другого слов демонстрирует такие же (или приблизительно такие же) формальные и смысловые соотношения, как цепочка ночевка — ночевать-ночь и некоторые другие, из чего следует, что этот способ деривации следует признать «продуктивным». При достаточном владении языком слово зимовка вызывает у говорящего мгновенный и непосредственный смысловой и образный отклик, точно такой же, какой вызывает у него всякое нечленимое слово, не имеющее деривационной истории, например, стул. Аналогичным образом, если говорящий по-немецки извлечет из своего опыта такие слова, как Vorspeise и Vortrag, и подвергнет их систематизирующему анализу, он может заметить, что в первом случае префиксальная и корневая морфема складываются в целое, составляющее значение слова, с большей очевидностью, чем во втором. Но это различие, которое может быть очень существенным для ученика, делающего первые шаги в изучении языка, либо для лингвиста, описывающего приемы деривации, отступает на задний план для говорящего, который в своем повседневном пользовании языком непосредственно знает каждое из этих слов как целое, в абсолютной слитности его формы и смысла. Для говорящего по-русски или по-немецки огромное большинство слов, в огромном большинстве случаев их употребления, существуют не в качестве двух-, или трех-, или четырехморфемных сочетаний, но в качестве непосредственно и целиком знакомых частиц языкового материала. Этот принцип перестает действовать, и деривативная структура слова выступает на первый план, только в случаях сознательных действий, производимых над языком, — с целью его изучения и описания, либо в преднамеренных манипулятивных действиях с языковым материалом.

Сущность моей гипотезы о свойствах языковой памяти состоит в том, что этот же принцип непосредственного и нерасчленяемого знания переносится на шаг дальше — от единичных слов к их сочетаниям разной длины, составляющим коммуникативные фрагменты. Я исхожу из того, что именно коммуникативные фрагменты, то есть целые готовые выражения, являются первичными, целостными, непосредственно узнаваемыми частицами языковой материи, составляющими основу нашего обращения с языком в процессе языкового существования, — а не отдельные слова в составе этих выражений, и тем более не компоненты их морфемной и фонемной структуры. В огромном большинстве случаев в своем опыте обращения с языком говорящий переживает коммуникативный фрагмент не как двух-, или трех-, или четырехсловное сочетание, но как нерасчленяемую единицу, непосредственно и целиком всплывающую в его памяти. Именно КФ служат для говорящих первичными единицами, из которых состоит их мнемонический «лексикон» владения языком.

Однако этот шаг — от слова к коммуникативному фрагменту в качестве элементарной единицы созидательной языковой деятельности — отнюдь не сводится к замене одной строительной единицы на другую; как увидим ниже, он имеет принципиальные последствия для понимания всего строя языковой деятельности. КФ представляет собой единицу принципиально иного порядка, по сравнению со словом или морфемой, свойства которой заключают в себе квинтэссенцию того, как говорящие переживают язык и обращаются с языком в условиях языкового существования. Чтобы это стало ясно, необходимо подвергнуть эти свойства систематическому анализу.

5.2. Свойства коммуникативного фрагмента как «монады» языкового опыта

1) Первой, наиболее очевидной конститутивной чертой коммуникативного фрагмента следует признать его непосредственную заданность в памяти говорящих. КФ составляют тот первичный материал, в котором говорящими мыслится материя языка: то «известное», «знакомое», «узнаваемое», из которого создаются и к которому в конечном счете восходят все их коммуникативные действия[97]. Об этом аспекте КФ было уже достаточно сказано в предыдущей секции.

2) С этим тесно связано еще одно важное конститутивное свойство КФ, которое можно определить как его смысловую слитность.

М. Цветаева в очерке «Мой Пушкин» передает впечатления детства, связанные с ежедневными прогулками по Тверскому бульвару к памятнику Пушкину. Постоянство этого маршрута и связанных с ним речевых формул приводит к тому, что в сознании ребенка сочетание «памятник Пушкину» сливается в единое речение, как бы одно слово, соответствующее неразложимому конкретному представлению:

Памятник Пушкина был не памятником Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина[98].

Цветаева тонко подметила способность нашего сознания сливать в единые нерасчленяемые представления повторяющиеся отрезки речевого опыта. Эта способность отнюдь не ограничивается рамками детского сознания и детской речи, но составляет одно из важнейших условий пользования языком.

Каждый КФ кристаллизован в нашем сознании в качестве индивидуализированного смыслового «предмета», во всей неповторимой совокупности его интеллектуального и эстетического содержания, ассоциативных валентностей, тематических потенций, эмоциональных обертонов, стилевой и жанровой фактуры[99].

Рассмотрим с этой точки зрения два таких общеупотребительных и общепонятных выражения, как читал книгу и читал газету. Любой говорящий по-русски много раз и сам употреблял эти выражения и встречал их в различных письменных и устных сообщениях. Чтобы пустить в ход такое выражение, говорящему нет нужды извлекать по отдельности все составляющие его слова, придавать им требуемый показатель грамматической формы и соединять их друг с другом по канве определенной синтаксической схемы. Выражения читал книгу, читал газету существуют для говорящего с той непосредственностью, с какой для него существуют повседневно знакомые предметы: стол и окно, дерево и камень, кошка и корова.

Соответственно, и наше восприятие смысла такого непосредственно узнаваемого выражения не разлагается на стандартные элементарные компоненты, из которых этот смысл мог бы быть сложен закономерным образом. Мы не выводим смысл выражения читал книгу шаг за шагом, — скажем, как «действие ’чтения’, отнесенное к прошлому, представленное в имперфективной перспективе, производимое единичным субъектом — лицом мужского пола, и направленное на объект — единичный неодушевленный предмет ’книга’». Конечно, все эти компоненты смысла и их соотношения могут быть выделены в данном выражении, если мы предпримем его логико-синтаксический анализ. Но сталкиваясь с ним непосредственно в своем языковом поведении, мы представляем себе не смысловое построение, составленное, как из кубиков, из более элементарных смыслов, но целостный образ ситуации. Выражение читал книгу заставляет нас «увидеть» человека в некоторой позе и некотором окружении, с которыми для нас ассоциируется образ чтения, — и притом не всякого чтения вообще, а именно ’чтения книги’. Соответственно, выражение читал газету не. составляете предыдущим выражением четкого коррелята, в котором то же действие и тот же субъект приведены в сочетание с другим объектом. Вместо этого оно индуцирует в нашем представлении иной целостный образ всей ситуации: скорее мужчину, чем мальчика; скорее средних лет или старого, чем молодого; сидящего в иной позе и в ином потенциальном предметном окружении (или с иной шкалой вероятностей для каждого такого окружения), — например, возрастает удельный вес таких аксессуаров ситуаци и, как ’ за столиком (кафе) ’, ’ на веранде’. Сам физический образ того, как мы себе представляем действие ’чтения ’, будет различаться в этихдвух ситуациях, в силу чего потенциальные определения, уточняющие и развертывающие их образ — такие, например, как’внимательно’, ’рассеянно’, ’небрежно’, ’зевая’, ’заслоняясь от ветра’, ’ не замечая ничего вокруг себя ’, ’ не обращая никакого внимания на окружающих’, ’ изредка взглядывая на циферблат часов на здании городской ратуши’, ’забыв обо всем на свете’, —будут обладать разной степенью вероятности и уместности для каждой из них.

Разумеется, каждая словоформа (и каждая морфема), входящая в состав этих двух фрагментов, фигурирует также в составе многих других КФ, что способствует ее выделению в нашем сознании в качестве стационарного повторяющегося элемента языковой ткани. Но в том-то и дело, что в составе другого фрагмента «та же» словоформа оказывается растворенной в ином целостном образе, включенном в иную сеть ассоциативных каналов, имеющем иную коммуникативную тональность. Отдельные словоформы в составе КФ оказываются не столько «соединены» в построение более высокого порядка, сколько объединены в слитное по смыслу, непосредственно представимое целое. Специального аналитического усилия от говорящего требует не соединение слов и морфем в большее по объему образование, составляющее КФ, но напротив, диссоциация того непосредственно представимого единства, в котором для него изначально существует каждый фрагмент. Аналитическое расчленение коммуникативного фрагмента на отдельные компоненты — словоформы и морфемы, — повторяющиеся в других КФ, и произвольное перекомбинирование этих компонентов в «правильные» синтаксические построения представляет собой вторичную операцию, сама возможность которой возникает именно в силу того, что в нашей памяти уже непосредственно заданы фрагменты, над которыми мы можем, в случае нужды, производить различные, в том числе аналитические и произвольно-манипулятивные действия.

До сих пор, говоря об общих свойствах коммуникативного фрагмента, я подчеркивал его заданность, узнаваемость, непосредственность и целостность переживания его в языковом сознании говорящих. Эти черты роднят КФ со словом. В этом смысле можно сказать, что коммуникативные фрагменты представляют собой частицы языкового материала, которые в совокупности составляют базовый «лексикон» языковой памяти. Однако аналогия КФ со словом верна лишь отчасти; чтобы оценить функцию, выполняемую КФ при создании и интерпретации высказываний, необходимо принять во внимание и другой его аспект — то, что отличает КФ от слов как стационарных единиц, которые могут быть заданы словарным списком.

3) Прежде всего, сама заданность коммуникативного фрагмента имеет иную природу, чем заданность слова; эту специфическую черту КФ можно определить как его динамическую заданность. За исключением редких случаев, относящихся скорее к области курьезов, говорящие не испытывают затруднений и колебаний при разбиении речи на слова, обнаруживая в этом замечательное единодушие[100]. Создается впечатление, что основной корпус слов устойчиво задан в сознании говорящих в виде списка. Импровизационные отклонения от этого списка, приводящие к созданию новых слов или параномастической игре со знакомым словом[101], составляют маргинальную сферу языковой деятельности, само значение которой выявляется именно на основе того, что говорящим твердо известен изначальный корпус, над которым такие операции могут производиться.

В отличие от этого, целостная заданность коммуникативного фрагмента отнюдь не предполагает, что все говорящие на данном языке, или даже один говорящий субъект, способны расчленить свою или чужую речь на составляющие ее КФ твердым и недвусмысленным образом. «Словарь» коммуникативных фрагментов и несравненно больше по объему, чем словарный запас, — ведь каждая словоформа участвует в большом числе различных КФ, — и главное, гораздо более неопределенен и подвижен по своим очертаниям. Говорящему не дан сколько-нибудь четко зафиксированный инвентарь коммуникативных фрагментов, имеющихся в его распоряжении. Напротив, как правило, мы не можем сказать с полной определенностью, где в речи заканчивается один КФ и начинается другой, представлен ли опознанный нами в том или ином конкретном случае КФ в своем «полном», либо «усеченном», либо «расширенном» виде, являет ли собой то или иное выражение единичный фрагмент либо контаминацию нескольких фрагментов.

Рассмотрим ряд сходных выражений: наша жизнь; вся наша жизнь;

вся наша жизнь есть…; вся наша жизнь есть лишь…; вся наша жизнь есть не что иное, как…; вся наша жизнь состоит из… Можем ли мы с уверенностью сказать, сколько в этом ряду единиц, которые мы готовы считать различными КФ? какие из этих выражений можно признать КФ в «исходной» форме, а какие — их усеченной или расширенной модификацией? является ли сравнительно пространное выражение: вся наша жизнь есть не что иное, как…, — одним фрагментом, или плотным соединением двух разных КФ: ’вся наша жизнь есть…’ + ’… есть не что иное как… ’? На все подобные вопросы нет и не может быть твердого объективного ответа. Говорящий не только не в состоянии дать такой ответ, но сами эти вопросы не существуют для его языкового сознания. Все, что говорящему известно, — это что он «узнает» любое из этих выражений, готов принять его как данность. Он знает и каждое из этих выражений в отдельности, и в то же время все их вместе, в качестве переливающейся и растекающейся совокупной языковой субстанции. Перед нами своего рода «соборный» феномен, в котором индивидуация каждой единицы осуществляется не вычленением и противопоставлением по отношению к другим единицам, но напротив, их совместной включенностью в общий конгломерат.

В этом обнаруживается критическое различие между КФ, с одной стороны, и словом или любой другой единицей, которую мы оказываемся способны выделить в процессе рефлектирующего осознания языка, с другой. Границы между отдельными КФ, по сравнению с отдельными словами (или морфемами, или синтаксическими позициями), оказываются принципиально подвижными и размытыми. И однако, эта неясность и неустойчивость границ не отменяет ощущения того, что я «знаю» каждое из этих выражений и все их в совокупности, что они присутствуют в моем языковом опыте как данность и в этом качестве мною узнаются в речи. В этом и состоит парадоксальность КФ, делающая его важнейшим инструментом мнемонического владения языком: мы переживаем КФ как нечто само собой разумеющееся и знакомое, но вместе с тем не способны это наше знание зафиксировать в виде устойчивого «словника». Извлекая коммуникативный фрагмент из памяти в процессе создания высказывания, либо встречаясь с ним в чужой речи, мы ощущаем, что это «уже было» в нашем языковом опыте; но что именно «было», сколько и какие частицы отложились в нашей памяти, сказать невозможно: невозможно не из-за дефектов припоминания, но потому, что в нашей языковой памяти коммуникативные фрагменты представлены в качестве подвижной и летучей субстанции[102]. Каждое конкретное явление этой субстанции в конкретном опыте употребления языка переживается как узнавание некоего знакомого, заведомо известного предмета. Но соотношения разных опытов размыты и текучи, и говорящий в своем обращении с языком отнюдь не стремится эту текучесть как-то зафиксировать и кодифицировать. Твердость и определенность каждого конкретного соприкосновения с КФ так же для него естественна, как рыхлость и текучесть всего поля таких соприкосновений в континууме его языкового существования.

Относительно словоформ можно утверждать, что наша память «хранит» некоторый их запас. Но по отношению к КФ понятие «хранения» едва ли буквально применимо — скорее, наша память вмещает в себя гигантский конгломерат выражений, находящийся в свободном и непрерывном движении. Заданность КФ означает не столько буквальную его принадлежность к некоему словнику, сколько «прецедентность». Мы осознаем некое выражение как имеющее прецедент в фонде нашего языкового опыта, — несмотря на то что мы не можем сказать с точностью и уверенностью, чтб именно в этом опыте имелось в наличии. Акт узнавания и воспроизведения КФ в речи не есть раз навсегда установленный «факт» языка; этот акт каждый раз осуществляется как. а л л ю з и я, с ее ускользающей подвижностью и мерцающей неопределенностью очертаний.

Таким образом, КФ, сходствуя со словом своей непосредственной заданностью, вместе с тем существенно отличается от слов аллюзионной подвижностью, делающей его способным к бесконечным модификациям в различных, никогдане повторяющихся условиях употребления. Возможные варианты морфемы или лексемы могут быть определены на основании конечных правил либо заданы в виде конечного списка; как бы мы ни определяли лексему и ее парадигму, более узко или более широко, — любое такое определение предполагает тот или иной, но всегда конечный и предопределенный набор вариантов каждой лексемы, а значит, и всех вообще словоформ, имеющихся в нашем распоряжении[103]. В отличие от этого, нет никакой возможности ни задать конечным списком, ни предсказать на основании стабильных правил все вариации, усечения, расширения, сращения, контаминации, которым каждый коммуникативный фрагмент подвергается в различных условиях употребления, во взаимодействии и в совокупности с неопределенным множеством других, так или иначе с ним сополагаемых и соединяемых фрагментов.

Это свойство КФ обеспечивает гибкость коммуникативных действий, необходимую в условиях непрерывной изменчивости и текучести языкового существования. Феномен «свободного владения» языком в значительной мере основывается на наличии в памяти говорящего достаточно обширного арсенала КФ и достаточно развитой сети аналогий, контаминаций, ассоциативных ходов, придающих каждому фрагменту аллюзионную пластичность и неопределенность очертаний. Приобретаемую таким образом свободу и мобильность в обращении с языковым материалом было бы невозможно достичь при помощи операционных правил, применяемых по отношению к фиксированному базовому словнику, сколь бы эффективными и виртуозными такие правила ни выглядели в перспективе, отвлеченной от обиходного языкового употребления.

4) Говоря о присутствии коммуникативного фрагмента в нашей языковой памяти в качестве готовой и заданной единицы, я не раз сравнивал его с языковой «цитатой». Сравнение это, однако, верно лишь отчасти, и именно в силу того, что КФ не свойственна та определенность источника и формы, которая составляет сущность цитаты в собственном смысле. Конечно, и всякую цитату мы можем помнить лишь приблизительно; мы можем также не помнить или вовсе не знать источник, к которому она восходит. Но и в этом случае у нас имеется убежденность в том, что в принципе у цитаты имеется определенная форма и определенный источник; такая убежденность неотъемлема от нашего восприятия данного феномена как «цитаты». Иначе обстоит дело с коммуникативным фрагментом. В этом случае и его форма, и источник, из которого он поступил в наш языковой запас, принципиально расплывчаты. Цитата — это то, что мы знаем или относительно чего по крайней мере сознаем недостаточность нашего знания; но относительно КФ мы и сами не знаем, что, собственно, нам известно и откуда. Для состояния, в котором КФ существует в языковой памяти, характерна не определенность цитаты, но аллюзионная множественность. Феномен «узнавания» КФ заключается в том, что он что-то нам напоминает, на что-то намекает, к чему-то отсылает, но делает это множественным, смазанно-неопределенным и ускользающе-ненадежным образом.

Специфика КФ по отношению к цитате проступает с полной отчетливостью, если присмотреться к тому, как мы сознаем некий языковой феномен, имеющий в нашем представлении несомненно цитатный характер. Например, и мне, и многим читателям со школьных лет памятны многие цитаты из «Горя от ума» — такие, скажем, как слова Молчалина: «По мере я трудов и сил, С тех пор как числюсь по архивам, Три награжденья получил». Цитата существует в моей памяти как абсолютная данность — языковой блок, целиком и непосредственно мне известный. Присмотревшись к ее языковой фактуре, можно, однако, заметить, что не все ее компоненты обладают той заданностью в языковом опыте, которая определяет статус коммуникативного фрагмента. Я готов принять в качестве КФ выражение ’по мере сил’, но не выражение ’по мере трудов’; и это несмотря на то, что второе выражение, как и первое, с несомненностью присутствует в моей памяти в виде готового блока — присутствует именно в составе данной цитаты. Но в том-то и дело, что выражение ’по мере трудов’ известно мне именно из этого, и только этого, определенного источника; в отличие от этого, выражение ’по мере сил’ отсылает к предыдущему языковому опыту множественным и неопределенным образом. Я не мог бы перечислить различные ситуации, в которых я с этим выражением так или иначе соприкасался, указать, в составе каких единств большего объема оно в этих ситуациях фигурировало, каким модификациям, расширениям, контаминациям подвергалось. С другой стороны, сколько бы раз мне ни приходилось читать, слышать либо самому употреблять выражение «По мере я трудов и сил», оно сохраняет цитатную определенность источника и формы. Даже если я услышу цитату в искаженном виде — я сознаю его идеальную «правильную» форму или как минимум знаю в принципе, что таковая существует. Но у КФ нет никакой «правильной», или «идеальной», или «исходной» формы. Равным образом нет у него абсолютной исходной точки, с которой начинается его жизнь в языковом сознании индивидуума в качестве опознаваемого куска языковой материи. Даже если у говорящего в памяти отложился какой-либо особенно яркий случай употребления данного КФ во всей своей единичной характерности, он, как правило, не мог бы поручиться, что данное выражение не встречалось в его опыте раньше и не укоренялось в его памяти множественными, ему самому никогда полностью не известными путями.

5) Одним из важнейших конститутивных свойств коммуникативного фрагмента является его коммуникативная заряженность. Каждый КФ обладает своим целостным смыслом, но этот смысл не выступает в качестве дискретной семантической частицы. Напротив, КФ существует в плотной среде валентных тяготений, стилевых и жанровых ракурсов, сюжетных перспектив, тематических полей, которые он пробуждает в сознании самим фактом своего появления. Сам его образ в сознании говорящего оказывается неотделим от этих потенций его употребления и развития. Каждый КФ не просто готов занять определенное место в отведенной ему ячейке в высказывании — он активно предсказывает и направляет течение коммуникации, от непосредственных ходов разрастания до более отдаленных сюжетных, тематических и жанровых последствий. В этом смысле можно сказать, что каждый КФ заключает в себе, в потенциальном и сконденсированном виде, целый коммуникативный мир. Такая коммуникативная заряженность КФ, с одной стороны, способствует тому, что он ассоциативно притягивается к определенным коммуникативным ситуациям; он как бы сам собой возникает в памяти говорящего в процессе языковой деятельности, когда развертывающийся в его мыслях языковой ландшафт напоминает ему коммуникативную «среду обитания», в которой он привык мыслить данный фрагмент. Но с другой стороны, сам факт включения данного коммуникативного фрагмента в поле зрения говорящего способствует формированию того коммуникативного пространства, в котором он ощущает себя и в соответствии с которым строит свои языковые действия. Выбор того или иного КФ определяет, в большей или меньшей степени, и как сложится дальнейшее течение фразы, и какой предстанет ее стилевая фактура, и какие это будет иметь последствия для взаимоотношений говорящих, а значит, и всего характера коммуникации.

В качестве конкретного и индивидуализированного языкового предмета КФ индуцирует в нашем сознании целый ландшафт языковой среды, в которой такой предмет может найти себе место. Даже случайно услышанный обрывок чьей-то беседы, случайно прочитанный кусок фразы в книге, которую читает сосед в вагоне, немедленно и непроизвольно погружает нас в целый мир представлений, догадок, ассоциаций, реминисценций; в этой движущейся массе языкового материала, пробужденного одним подслушанным или подсмотренным коммуникативным фрагментом, для нас проступает, в аллюзионной зыбкости, и предмет данного разговора или повествования, и его жанровый и стилистический модус, и характеры и взаимоотношения участников беседы, и характер автора книги и читателя, которому «такая книга» предназначается, и гипотетические другие разговоры, которые эти люди ведут между собой в другое время, и другие книги, которые прочитал или мог прочесть этот читатель. Конечно, все эти сведения не имеют характера твердых фактов, а выступают в виде зыблющегося, ускользающе-текучего аллюзионного поля. Совсем не обязательно также и то, что возникшие у нас таким образом представления соответствуют объективному положению вещей; быть может, если бы нам удалось подслушать или подсмотреть еще несколько выражений, наше представление сданной языковой ситуации и ее участниках существенно изменилось бы. Переживания, возникающие в нашем сознании при соприкосновении с коммуникативным фрагментом, не заключены в этом фрагменте в качестве его постоянного и объективного содержания, на которое мы могли бы раз и навсегда положиться; они скорее «излучаются» данным фрагментом, расходятся от него во все стороны в виде открытого и подвижного поля ассоциаций, чем «содержатся» в нем. Объективным и постоянно наличествующим в этом процессе является лишь сам этот процесс: тот факт, что каждый раз, когда мы вступаем в соприкосновение с каким-либо коммуникативным фрагментом, наша языковая мысль попадает в излучамое им ассоциативно-реминисцентное поле. Мы не можем воспринять КФ «как таковой», в его «собственном» значении: никакого «собственного» значения у него не существует вне того коммуникативного пространства, которое он излучает из себя и в которое, в силу этого, оказывается погружен.

Тезис о коммуникативной заряженности КФ позволяет, как мне кажется, по-новому взглянуть на один из центральных вопросов языковой семантики — вопрос о соотношении значения некоторого языкового элемента, как собственного его свойства, и той конкретизации и уточнения, которому это значение подвергается в определенном контексте. С точки зрения КФ это соотношение представляется едва ли не противоположным тому, каким оно выглядит с точки зрения стационарных значащих единиц языка — лексем или морфем. Значение «слова как такового», как оно определено в словарной статье, всегда оказывается и более широким, и более обобщенным, чем тот смысл, который слово получает в конкретном примере своего употребления, в конкретном контексте. В такой перспективе естественно возникает представление об уточняющей роли контекста; помещение слова в контекст понимается как акт, в котором находит разрешение многозначность слова и который позволяет говорящему выбрать одну из возможных альтернатив его значения.

Этому представлению вполне соответствует опыт человека, имеющего дело с относительно малознакомым языком. Одна из характерных черт такого языкового состояния заключается в том, что многие слова представляются нам имеющими необъяснимо широкий спектр разных значений. Нам кажется, что мы уже знаем значение некоторого слова — но встав в очередной раз в тупик перед каким-то новым (для нас) его употреблением, мы обнаруживаем, что у этого слова имеется (и зарегистрировано в словаре) какое-то «второе значение», затем «третье», «пятое» и т. д. В этом случае только контекст облегчает для нас дело, подсказывая разумный выбор в лабиринте, в котором мы оказались, пытаясь понять значение слова как отдельной и дискретной единицы нашего языкового запаса.

Однако коммуникативный фрагмент представляет собой более двусмысленный феномен, чем стационарная языковая единица, которую можно актуализировать в известном контексте. КФ — это и «единица», мыслимая во всей своей непосредственной целостности, но в то же время и — сам себе — «контекст», излучающий из себя целое поле тематических, сюжетных, жанровых, ситуационных подразумеваний, аллюзий и ассоциаций. Он сам порождает (вернее — индуцирует) эти ассоциации в нашем языковом сознании, но в то же время оказывается погружен в них, как в контекстуальную среду. Соотношение языковой единицы и окружающего ее контекста оказывается здесь обратным тому, как мы привыкли это мыслить по отношению к слову: не контекст направляет и фокусирует значение КФ, но напротив, сам факт появления КФ в поле наших языковых действий направляет и фокусирует тот контекст, или шире — ту коммуникативную среду, в которой эти действия развертываются.

Конечно, в языке имеется немало слов, обладающих яркой жанровой, или тематической, или эмоциональной характерностью. Такое слово, даже взятое само по себе, проецирует из себя определенную коммуникативную среду точно так же, как это делает коммуникативный фрагмент. Однако такого рода слова в общей толще словарного запаса составляют маркированное меньшинство; большинство слов, с которыми мы имеем дело, «стилистически нейтральны», то есть сферы их употреблений слишком широки или слишком разбросанны, чтобы по самому такому слову, взятому в отдельности, можно было бы сколько-нибудь отчетливо представить себе коммуникативную среду, в которую оно погружено. В отличие от этого, коммуникативная заряженность КФ является его обязательным и неотъемлемым свойством. Происходит это в силу того, что всякий КФ является не абстрактной потенциальной «единицей», пригодной для употребления в речи, но готовым и конкретным куском этой речи как таковой, со всей неотъемлемой от речи погруженности в конкретную коммуникативную среду. Слово ’стол’ нейтрально с точки зрения коммуникативной заряженности; оно может нам встретиться в самых разных жанрах и стилях, разных тематических сферах, разных ситуациях коммуникативных взаимоотношений. Но любой КФ, в составе которого это слово обнаруживается, несет в себе отчетливый коммуникативный заряд: ’стол, грубо с колоченный из…’; ’наконец позвали к столу’; ’в левом верхнем ящике стола’, ’ну-ка вылезай из-под стола, живо!’, ’двадцать лет работал исключительно в стол’, ’на столе, обитом цинком, лежал…’, и т. д. Каждое из этих и тысячи других возможных выражений, которые мы способны узнать в качестве коммуникативного фрагмента, немедленно погружает нас в целый мир потенциальных повествовательных ходов, жанровых модальностей, подразумеваемой предыстории данного высказывания, а главное — десятков других КФ, всплывающих в нашей памяти по ассоциации с этим фрагментом и проецируемой им коммуникативной средой. Сам акт узнавания КФ неотделим от коммуникативной среды, которая в силу этого акта возникает в нашем сознании, оказывая влияние на все наши дальнейшие языковые действия.

Тот факт, что мы мыслим нашу речевую деятельность в категориях коммуникативных фрагментов, а не составляющих их слов, естественным образом объясняет феномен, который иначе можно было бы считать парадоксальным: есть стилистически нейтральные слова, и даже большинство употребляемых нами в речи слов нейтральны, — но нет стилистически нейтральной речи. Даже если мы не найдем в каком-либо высказывании ни одного стилистически характерного слова, которое заключало бы в себе указание на некоторое коммуникативное пространство, — такое высказывание в целом, вне всякого сомнения, будет обладать определенной коммуникативной заряженностью, проецируя из себя и вокруг себя определенную коммуникативную среду. Объясняется этот факт тем, что такое высказывание состоит для нас не из нейтральных слов, но из выражений-фрагментов, узнавание которых неотъемлемо от ощущения их коммуникативной заряженности.

Выше говорилось о той помощи, которую контекст способен оказать при определении и выборе значения слова; однако я хочу подчеркнуть еще раз, что такая картина имеет смысл лишь при обращении с относительно малознакомым языком. Если проследить, как мы продвигаемся в изучении какого-либо языка, постепенно укореняясь в нем, как в привычной и естественной среде языкового существования, можно обнаружить, что проблемы выбора значения того или иного слова, которые так досаждали нам вначале, исчезают как бы сами собой. Дело обстоит отнюдь не так, что нам теперь назубок известны все пять, или десять, или восемнадцать значений данного слова, и потому мы не ошибаемся в их выборе; напротив — мы теперь вовсе не задумываемся, имеются ли у данного слова «разные значения» и сколько их. Происходит это потому, что в нашем обращении с языком мы больше не имеем дело со словом, но с целыми готовыми выражениями — коммуникативными фрагментами. Каждый такой фрагмент известен нам во всей непосредственности той языковой среды, в которой он существует в нашем представлении. Нам не нужно помешать его в тот или иной контекст, чтобы понять его значение; напротив — он сам создает вокруг себя коммуникативное пространство, в котором нам предстоит действовать, коль скоро мы вступили в соприкосновение с этим фрагментом. В этой ситуации слово теряет свою смысловую отдельность, растворяясь в выражениях, которым оно принадлежит. То, что на начальном этапе обращения с языком, когда мы, не имея в своем распоряжении достаточного репертуара коммуникативных фрагментов, вынуждены были аналитически складывать смысл высказывания из данных списком стационарных элементов-кубиков, выглядело разными значениями одного и того же элемента, в процессе укоренения в материи языка диссоциируется в нашем сознании, расходясь по различным выражениям, каждое из которых нам непосредственно знакомо и потому не нуждается ни в каком уточнении и различении. Мы больше не мыслим себе отдельное слово в наборе его разных значений, каждое из которых может возникнуть в определенном контексте; наше первичное знание языка заключается именно в этих контекстах-выражениях, из которых значение слова оказывается возможным извлечь лишь путем вторичных аналитических операций, производимых над этим материалом. Сколько значений имеется у английского слова figure? Чтобы ответить на этот вопрос, говорящему придется перебрать в уме разные известные ему коммуникативные фрагменты, в которых участвует это слово, и сформулировать разные его «значения», аналитически извлекая их из смысла этих выражений: «see figure… on page…»; «six-digit figure»; «he presented a rather pathetic figure»; «the front of the building was decorated by the figure of…»; «figure of speech», и т. д.; соответствующая задача для говорящего по-русски будет определяться знанием таких, или им подобных, выражений, как ’у него/нее замечательная фигура’, ’чертил на песке какие-то фигуры’, ’фигуры речи’, ’во второй фигуре кадрили’, ’ показал ему известную фигуру из трех пальцев’, и т. д. В словаре такие выражения будут приводиться в качестве примеров, иллюстрирующих значение слова, либо устойчивых сочетаний, образуемых на его основе. Я, однако, исхожу из предпосылки, согласно которой именно эти выражения являются для говорящих первичной данностью языка, а слова, их формы и их значения выделяются из этой первичной языковой материи в качестве ее вторичного продукта.

Мы переживаем нашу языковую деятельность не как строительство некоего сооружения из элементарных строительных единиц, но как движение целых языковых ландшафтов, неопределенно широких, открытых и все время изменяющих свои очертания и ракурсы. Не контекст и ситуация видоизменяет и уточняет для нас значение употребляемых слов, но напротив, коммуникативные фрагменты, которые мы пытаемся сложить вместе в высказывание, видоизменяют и уточняют тот контекст, ту коммуникативную среду, в которой мы себя ощущаем в процессе этой деятельности. Насколько общий коммуникативный ландшафт, получившийся из взаимодействий, слияний, перетеканий коммуникативных зарядов всех этих фрагментов, соответствует, в нашем представлении, той картине, которую мы стремились создать, — настолько успешной, в нашей оценке, оказалась эта попытка языкового выражения. Разумеется, в представлении нашего адресата коммуникативный ландшафт, возникающий из этого высказывания, будет выглядеть как-то иначе; невозможно увидеть «одну и ту же» языковую картину дважды совершенно идентичным образом, в силу открытости и растекаемости составляющих ее компонентов. Но если имеется разумная степень сходства того репертуара выражений, которые говорящие узнают в качестве коммуникативных фрагментов, и тех коммуникативных сред, в которые в их представлении эти выражения помещаются, — у них возникает ощущение, что они «говорят на одном языке» и «понимают» друг друга. Что это, собственно, значит — невозможно определить с полной точностью и объективностью, уже хотя бы потому, что ход и результаты каждого такого акта «понимания» никогда не повторяются. Но важно, что в представлении самих говорящих эти результаты оказываются достаточно удовлетворительными, чтобы продолжать взаимодействие тех языковых миров, в которых каждый из них существует.

6) Коммуникативная заряженность КФ предполагает, что его узнавание имеет конкретный и, так сказать, коммуникативно осязаемый характер. Это, однако, отнюдь не означает, что такое узнавание является устойчивой и постоянной величиной. Напротив — конкретность и осязаемость, с которой нам представляется коммуникативный фрагмент, неотделимы от пластичности такого представления. Это свойство смысла КФ вполне соответствует аллюзионной подвижности и множественности его формы. Мы уже говорили о том, что акт опознания КФ вызывает в нашем представлении целостный смысловой образ, обладающий конкретностью и непосредственностью знакомого предмета. Однако этот смысловой образ отнюдь не является нам в виде неподвижной картины. Он выступает на перекрещивании множества потенциальных ассоциативных каналов, по которым этот образ может модифицироваться и разрастаться, обрастая все новыми аксессуарами, сопоставляясь со все новыми смежными ситуациями, встраиваясь в те или иные сюжетные ходы. Каждый такой потенциальный канал развития не просто механически прибавляется к исходному образу, но перестраивает сам этот образ, модифицируя и его очертания, и его дальнейшие ассоциативные потенции. Смысл коммуникативного фрагмента мерцает и движется в поле окружающих его ассоциативных связей, приоткрывая одновременно множество различных ракурсов и перспектив, в которых он может предстать в соответствии с разными потенциалами его дальнейшего разрастания и сюжетного развития.

Например, выше я говорил о том целостном, предметно-ощутимом представлении, которое вызывает в нашем сознании КФ ’читал книгу’. Теперь мы можем внести коррективу в это утверждение. Мы, действительно, «видим» всю ситуацию как целое, во всей конкретности физического действия, предметного окружения, эмоционального настроя. Но что, собственно, мы при этом «видим»: мужчину? мальчика? студента? молодого? старого? знакомого? незнакомого? читающего сидя? лежа? у стола? за столом? на скамейке? на стуле? в кресле? на диване? у окна? в шезлонге? на траве? в тени? в саду? в беседке? на палубе? примостившись/пристроившись возле/у/около/на/под…? прислонившись к…? облокотившись о(бо)…?

Каждая из этих и многих других возможностей перестраивает весь образ ситуации по-новому, придавая ей и несколько иные физические очертания, и иную реминисцентную ауру, и иную жанровую тональность, и иные потенции включения в более пространное повествование. Реализация любой из таких возможностей, в свою очередь, вызывает все новые потенциальные вопросы, приоткрывающие в исходной ситуации все новые симультанно в ней наличествующие аспекты и очертания. Например, легко можно представить себе следующие возможные пути развертывания ситуаций, индуцируемых в нашем представлении выражениями ’читал книгу’ и ’читал газету’:

— Я познакомился с […] в кафе. Он сидел за столиком в углу и читал утреннюю газету.

— Как обычно, в ожидании ужина он читал газету, лежа на диване.

— Примостившись в углу на табурете, молодой человек читал книгу, не замечая ничего/никого вокруг себя. Я заглянул ему через плечо — это был [трактат Шопенгауэра/затрепанный томик Верлена/последний номер «Современника»].

— Я читал эту книгу еще школьником. Помнится, там что-то такое говорилось про…

— Ты эту книгу читал? Это действительно так хорошо [как говорят]?

— Ты газету уже читал?

— Ты читал сегодня газету?

Каждая из намеченных здесь ситуаций, в свою очередь, намекает на возможности ее дальнейшего распространения. В перспективе развертывающейся ситуации, как сквозь магический кристалл, проглядывают характеры вовлеченных в нее участников, их взаимоотношения и действия, намечаются сюжетные контуры: знакомство с неким лицом (политическим деятелем? писателем? вообще какой-либо знаменитостью?), имеющим привычку проводить утро в кафе (действие, возможно, происходит не в России, повествование, весьма вероятно, имеет мемуарный характер); или: богемная студенческая обстановка, шум, теснота и посреди этого молодой человек, погруженный в чтение какой-то «серьезной» (отнюдь не «развлекательной») книги: все это, весьма вероятно, из повествования об идеалистической молодежи прошлого века — «людях сороковых», либо «шестидесятых», либо «девяностых годов»; или: обмен репликами в интимной домашней или дружеской среде, и т. д.

Каждая реализованная возможность развития, отменяя многие альтернативные ходы, вместе с тем вносит новые потенции развития, а значит, и новые потенции пластического преображения исходного образа. Этот процесс, в сущности, не имеет абсолютного и твердого завершения: даже после полного «завершения» коммуникации, она остается открытой для различных рецепций, связанных опять-таки с различными ее репроекциями в мир адресата, с включением ее в различные сетки потенциальных ассоциаций, которые она способна возбудить в этом мире. В этом смысле значение любого выражения всегда, при любых обстоятельствах его употребления, остается протеистически подвижным и пластичным.

Знание целых полей таких возможностей и понимание тех видоизменений, которые реализация любой из них внесет в возникающее смысловое представление, является неотъемлемой частью нашего знания данного коммуникативного фрагмента. Мы видим образ выражения как целое — но целое подвижное, открывающееся нам в неопределенном множестве потенциальных ракурсов, в пластически изменчивых очертаниях, проглядывающих сквозь мерцание многих потенциальных его метаморфоз.

Сама непосредственность и целостность восприятия коммуникативного фрагмента служит залогом его бесчисленных адаптаций, разрастаний, контаминирования, происходящих при каждом его соприкосновении с другими, столь же целостно и непосредственно для нас существующими выражениями-образами. Опора на готовые фрагменты отнюдь не делает нашу речевую деятельность автоматизированной и клишеобразной. Напротив, именно готовый характер КФ, его опознаваемость участниками коммуникации в качестве целостного образа делает его мощным индуктором ассоциативной и реминисцентной работы, в ходе которой как раз и создаются новые, индивидуализированные смыслы. Каждое высказывание в каждый момент своего бытования в среде говорящих оказывается неповторимым: при всем желании мы не были бы в состоянии воспроизвести однажды полученный эффект в точности, во всей той реминисцентной ауре, в которой однажды совершился акт создания или восприятия высказывания.

7) Непосредственность и коммуникативная осязаемость, с которой мы переживаем коммуникативный фрагмент, определяет уникальность того места, которое каждый КФ занимает в конгломерате языковой памяти. КФ существует как целостная «монад а» языкового опыта; в этом своем качестве КФ, в окружении всех его коммуникативных валентностей, образует неповторимый языковой мир. В деятельности говорящих различные КФ — даже тесно соположенные и очевидным образом сходные по форме и по смыслу — никогда не застывают в четко симметричных, регулярных, пропорциональных соотношениях. Они растекаются по различным каналам языкового опыта, каждый своими путями, конфигурация которых складывается на пересечении бесчисленных разнонаправленных тяготений и ассоциаций — образных, жанровых, тематических.

Выше уже говорилось о том, что два КФ — ’читал книгу’ и ’читал газету’ едва ли имеет смысл описывать в качестве двух альтернативных заполнений валентного синтаксического места при глаголе ’читать’. Говорящий оперирует каждым из этих выражений в целом; выбор того или иного из них ведет к перестроению всего смыслового образа. В этом смысле два коммуникативных фрагмента оказываются разными языковыми мирами, каждый из которых живет своей собственной жизнью в языковом опыте говорящих.

С не меньшим основанием то же самое может быть сказано о множестве фрагментов, в составе которых обнаруживается еще более очевидное формальное сродство. Так, соотношение КФ ’читал книгу’ и ’читал книги’, или ’читал книгу’ и ’читает книгу’ отнюдь не сводятся к «регулярному» изменению грамматической формы. Замена одного из этих выражений другим каждый раз означает перестройку всего смыслового и жанрового ландшафта. Например, выражение ’читал книги’ не столько вызывает зрительно-моторный образ читающего и той конкретной обстановки, в которой происходит чтение, сколько намекает на склад его характера, интеллект, род занятий и склонностей. Из этого фрагмента легко прорастают такие сюжетные развертывания, как читал книги запоем’, целый год только и делал, что читал книги по…; если бы ты читал книги, вместо того чтобы [смотреть телевизор/гонять собак/шататься неизвестно где]…’, неужели ты все эти книги читал? Эти развертывания исходного образа-речения увлекают нас к иным сюжетным ходам, иным ролям и положениям, в иные тематические и жанровые поля, к иным взаимоотношениям с адресатом речи, наконец, в иные пласты культурных реминисценций и аллюзий. Внешнее сходство выражений ’читал книгу’ и ’читал книги’ очевидно и тривиально. Оно заслоняет от нас то, что позволяет обнаружить лишь более внимательный анализ: что в нашей языковой памяти каждое из этих выражений как целое живет своей собственной жизнью.

Конечно, между различными смысловыми «мирами», вызываемыми к жизни различными КФ, существует множество точек соприкосновения. Имеется множество общих положений, в которые оба выражения могут быть включены с полной естественностью в качестве альтернативы. Но такая альтернативная соотнесенность никогда не бывает полной; какой бы обширной ни была область альтернативных употреблений, возможных для обоих выражений, — всегда имеются какие-то языковые ходы, для которых одно из них оказывается явно предпочтительным, а второе — если не невозможным совсем, то во всяком случае мыслимым лишь при наличии каких-то специальных обстоятельств. Сам характер соотнесенности двух выражений меняется в каждой новой ситуации, в связи с неповторимым сочетанием различных обстоятельств, вовлеченных в каждый акт употребления и сообщающих ему уникальные черты.

Например, если рассмотреть с достаточной степенью внимания две пары выражений: ’читал книгу’ vs. ’читал книги’ и ’читал газету’ vs. ’читал газеты ’, которые на первый взгляд соотнесены друг с другом совершенно тождественным образом, — можно заметить, что соотношение смысловых миров, наблюдаемое в каждой из этих пар, имеет мало общего. Тот факт, что форма этих четырех выражений, будучи абстрагирована от всех других факторов, может быть выстроена в элементарную правильную пропорцию, не дает никакого представления о той глобальной и каждый раз уникальной перестройке смысла, которая имеет место при переходе от одного из этих выражений к другому. Скорее та внешняя легкость, с которой данный языковой материал может быть упорядочен в систему, в которой переход от одной единицы к другой будет совершаться на основании простых и регулярных операций, способна увести нашу языковую рефлексию по ложному пути; мы не задумываемся о характере каждого из этих выражений самого по себе, считая, что этот характер автоматически определяется его местом в структурной пропорции. Между тем, перестроение образа, происходящего в паре ’читал книгу/читал книги’ и ’читал газету/читал газеты’, протекает по различным каналам. Мы уже видели, что выражение ’читал книги’ отодвигает на задний план зрительно-моторную наглядность ситуации и актуализирует ее психологические, характерологические, интеллектуальные обертоны. Этого, однако, нельзя сказать в отношении к КФ ’читал газеты’; выражение ’читал газеты’ с такой же наглядностью индуцирует конкретный зрительно-моторный образ и самого читающего, и ситуации чтения, как и выражение ’читал газету’, — хотя сам этот образ оказывается несколько иным. Даже если выражение ’читал газеты’ инкорпорируется в ситуацию, имеющую явную оценочную или характерологическую направленность (Весь отпуск только и делал, что валялся на диване и читал газеты), конкретное физическое воплощение такой ситуации ощущается с полной яркостью. Таким образом, даже такая простая операция, как переход от «единственного» к «множественному» числу в двух столь явно сходных выражениях, дает нетривиальное различие результирующего образа и потенций его дальнейшего развития.

Каким бы простым, с чисто логической точки зрения, ни выглядело соотношение различных «монад» речевого опыта — в нем всегда обнаруживаются идиосинкретичные аспекты; логическая правильность в соотношении двух речений размывается, их смыслы растекаются по различным слоям и каналам языкового опыта. Даже если мы опишем с полной точностью (что, вообще говоря, невозможно) соотношение между двумя КФ, различающимися «только» одной лексемой, или «только» одной морфологической формой, — это не гарантирует нам понимания того, как будут относиться друг к другу два других КФ, внешнее различие между которыми сводится к «той же» лексеме, либо «той же» морфологической форме. Анализ каждый раз приходится начинать сначала, и конечный его результат, как целое, всегда будет уникальным, сколь бы тесным ни было сходство между отдельными компонентами в составе этих целых.

8) Однако тезис о «монадном» характере коммуникативного фрагмента, отсутствии у него регулярной соотнесенности с другими единицами, фигурирующими в языковом опыте говорящих, выявляет лишь одну сторону картины. Другая ее сторона состоит в том, что существование и употребление каждого фрагмента неотделимо от факта его связанности и соположенности с другими фрагментами, имеющимися в распоряжении говорящих.

По сути дела, коммуникативные фрагменты, в их отношении друг к другу, нельзя назвать ни «вариантами» одной единицы, ни различными «инвариантными» единицами, в традиционном смысле этих терминов. В составе конгломерата языкового опыта они не выстраиваются в пропорциональные ряды соотношений, свойственных вариантам; каждый КФ занимает свое уникальное место, в окружении уникальной конфигурации присущих ему тяготений и ассоциативных потенций. Но с другой стороны, контуры смысла и потенциальных ситуаций употребления, очерчиваемые каждым КФ, накладываются на контуры множества других КФ, частично (в том или ином объеме и в тех или иных конфигурациях) совмещаясь с ними. Сами эти взаимные наложения в свою очередь воздействуют на контуры каждого из совмещаемых КФ, открывая потенции все новых его трансформаций.

Различные КФ связаны друг с другом не по принципу парадигматического тождества (вариантности) и парадигматической контрастности, но по принципу наложения и смежности. Они образуют не систему, но непрерывный континуум частично совмещенных частиц языковой материи, перерастающих и перетекающих друг в друга по многим разным направлениям, в многослойных наложениях. Фактура нашей языковой памяти представляет собой не упорядоченные ряды соотнесенных и противопоставленных дискретных единиц, но сплошную ткань напластований и сращений, образующих самые причудливые, никогда не повторяющиеся конфигурации — и притом конфигурации подвижные, все время текуче меняющие свои очертания.

Соотношения между различными КФ в конгломерате языковой памяти имеют напряженно-подвижный характер. Различные речения, каждая в окружении своей коммуникативной среды и полей ассоциативных тяготений, выступают по отношению друг к другу в качестве взаимно проницаемых, «прозрачных» субстанций, просвечивающих друг в друге в разных наложениях и ракурсах — от самых близких, немедленно бросающихся в глаза, до отдаленных, попадающих в фокус внимания говорящих лишь в особых случаях, при особых поворотах и стилистических «освещениях» смыслового ландшафта. Взаимные наложения и сращения различных КФ в конгломерате языкового опыта можно представить себе в виде кубистической композиции, составленной из бесчисленных зеркал разного размера и формы, расположенных под разными углами. Невозможно исчерпывающим образом каталогизировать и предсказать все конфигурации образов, возникающие в бесчисленных взаимных отражениях, — они изменяются при малейшей смене угла зрения, освещения, наконец, при различной настроенности нашего восприятия. Вся композиция составлена из конкретных предметов, каждый из которых вполне различим и может быть рассмотрен в отдельности; но суммарный эффект получается бесконечным и текуче-ускользающим. Наше сравнение недостаточно лишь в том отношении, что в языковом сознании сам состав таких взаимно-просвечивающих «предметов» тоже подвергается непрерывным изменениям. Новые конфигурации, получающиеся из соположений известных нам частиц языковой материи, могут привлечь наше внимание и закрепиться в памяти, воплотившись таким образом в новые монады нашего языкового опыта, в свою очередь, способные вызывать, в окружении и взаимодействии с другими монадами, все новые смысловые конфигурации. Эти изменения в составе и форме всего конгломерата памяти непрерывно совершаются как в сознании каждого отдельного говорящего, так и в совокупном языковом опыте, возникающем из контактов между ними.

Рассмотренные нами свойства коммуникативного фрагмента в совокупности определяют его характер как феномена, динамически заданного в сознании говорящего субъекта: феномена, характеризующегося, с одной стороны, столь же непосредственной и целостной заданностью, как отдельное слово, но с другой — эфирной подвижностью и неопределенностью очертаний; узнаваемого говорящим как нечто уже «бывшее», вызывающего у него живой реминисцентный отклик, но в то же время не имеющего раз навсегда данного места в его языковой памяти.

Представление о языке как структуре основано на резком противоположении стабильных, всегда равных самим себе строительных элементов — лексем и их грамматических вариантов, с одной стороны, и новых построений, которые складываются из «свободного» комбинирования этих элементов, с другой. Между тем, если посмотреть на язык как на континуум действий и взаимодействий говорящих в мнемонической среде языкового опыта, состоящей из воспоминаний, ассоциаций, аллюзий, — границы между известным и новым, между заданным и переменным теряют не только свою определенность, становясь относительными и изменчивыми, но и свою значимость в отношении того, как говорящие переживают язык и обращаются с языком. Коммуникативный фрагмент представляет собой такую единицу языкового мышления, которая пересекает и делает несущественными границы, в которых традиционно категоризируется наша рефлексия о языке: границы между инвариантным и вариантным, постоянным и переменным, членимым и нечленимым, изначально заданным и вновь созданным, между «словарем» и «грамматикой», «языком» и «речью».

Глава 6. Ассоциативная пластичность коммуникативных фрагментов как основа их употребления в речи

Wenn es Wirklichkeitssinn gibt, muB es auch Moglichkeitssinn geben…. Werihnbesitzt, sagtbeispielsweise nicht: Hieristdies oder das geschehen, wird geschehen, muB geschehen; sondem er erfindet: Hier konnte, sollte oder mufite geschehen; und wenn man ihm von irgend etwas erklart, daB es so sei, wie es sei, dann derict er: Nun, es konnte wahrscheinlich auch anders sein. So liefie sich der Moglichkeitssinn geradezu als die Fahig-keit definieren, alles, was ebensogut sei konnte, zu denken und das, was ist, nicht wichtiger zu nehmen als das, was nicht ist.

Robert Musil, «Der Mann ohne Eigenschaften», Bd. I, 1:4

Обсуждение понятия коммуникативного фрагмента привело нас к выводу, что сущность этого феномена как основной единицы мнемонического владения языком состоит в сочетании таких противоречивых свойств, как заданность, автоматическая воспроизводимость и узнаваемость — и размытость очертаний и границ, не позволяющая зафиксировать ни каждый фрагмент в качестве отдельной словарной единицы, ни всю их совокупность в качестве словарного списка; нечленимая целостность, способность вызывать непосредственный отклик в представлении говорящего — и разложимость на отдельные компоненты (слова и морфемы), делающая возможными всяческие манипуляции с этими компонентами и их комбинациями: замены, перестановки, усечения, расширения; «монадная» уникальность каждого КФ, укорененность в неповторимой среде коммуникативного пространства и полей ассоциаций — и сплавленность его с другими КФ в конгломерате языковой памяти, растворенность в непрерывном континууме наслоений и пересечений с другими фрагментами. Такой характер коммуникативного фрагмента как нельзя лучше соответствует характеру языковой памяти, со свойственной ей конкретностью и осязаемостью каждого отдельного отложившегося представления и в то же время летучестью этих представлений, их способностью мгновенно изменять очертания, перетекать одно в другое и растекаться одновременно по многим разным направлениям[104].

Существование коммуникативных фрагментов в сознании говорящих, в качестве частиц их языкового опыта, протекает в виде динамически неустойчивого равновесия, или скорее балансирования, между этими противоположными тенденциями: диссимилирующей, обособляющей каждое знакомое выражение в качестве индивидуального и мгновенно узнаваемого языкового «предмета», и ассимилирующей, сплавляющей различные выражения в поля более или менее явных аналогий. Каждый акт употребления языка являет собой только для данного случая действительный компромисс между этими противоположно направленными силами.

Ассоциативные связи между различными коммуникативными фрагментами могут быть прямыми либо опосредованными, двусторонними либо многосторонними и многонаправленными. Они могут иметь разную степень очевидности и интенсивности — от почти полного слияния, при котором два близкородственных стационарных выражения мерцают в качестве модификаций некоего совокупного образа, до далеких, едва намечаемых ассоциативных притяжений, становящихся заметными лишь при наличии определенных благоприятных условий. Каждый раз, когда говорящий соприкасается с каким-либо КФ в своей языковой деятельности, это соприкосновение немедленно отзывается ассоциативным напоминанием о целом ряде других КФ, так или иначе с ним сопряженных в его языковой памяти. Эта ассоциативная среда, в окружении которой фрагмент выступает в данном акте языковой деятельности, определяет и его собственную судьбу в этом акте (то есть то, какое он в нем займет место и каким при этом подвергнется модификациям), и те последствия, которые будет иметь его употребление в масштабах коммуникативного целого: те проспективные и ретроспективные влияния, которые будут расходиться от этого выражения, точно круги по воде, на всем пространстве данного коммуникативного действия.

Я уже говорил о том, что языковая память представляется мне в образе некоей «суперкубистической» композиции, грандиозно многомерной, различные частицы которой просвечивают и отражаются друг в друге в бесчисленном множестве разных направлений, причем эти взаимные отражения имеют подвижно-мерцающий характер. Чтобы описать хотя бы с минимальной степенью обстоятельности типичные фигуры и их перестроения, возникающие в этом п-мерном калейдоскопе, и получающиеся в результате эффекты, потребовалась бы по меньшей мере еще одна книга. В этой главе я попытаюсь, нисколько не претендуя на подобную обстоятельность, лишь наметить некоторые параметры, представляющиеся мне существенными для такого описания.

1. Рассмотрим прежде всего вопрос о конститутивных признаках, на основе которых могут возникать ассоциативные сопряжения между коммуникативными фрагментами. Следует подчеркнуть бесконечное, никоим образом твердо не регламентируемое разнообразие путей и признаков, по которым и на основании которых процессы ассоциативных сопряжении развертываются в языковом мышлении говорящих. Эффект сопряженности двух или нескольких КФ может возникнуть на основании сходства их звуковой и/или графической формы, либо их предметного значения, либо каких-то общих свойств того образного отклика, который они вызывают в представлении; на основании принадлежности к одной тематической, ситуативной, сюжетной, жанровой сфере; на основании способности пробуждать сходные реминисценции[105]. Сама степень этого сходства может быть различной — от очевидного параллелизма формы и смысла до маргинальных, почти случайных общих деталей, которые, однако, могут при каких-то благоприятных обстоятельствах обратить на себя внимание говорящего и вызвать ассоциативное наслоение соответствующих выражений в его языковых преставлениях[106].

Мне вспоминаются слова Н. С. Трубецкого по поводу созданной им классификации фонологических оппозиций: «Нельзя противопоставить чернильницу и свободу воли»[107]. Этот заведомо нелепый, с точки зрения Трубецкого, пример призван был служить негативной иллюстрацией того факта, что связи и противопоставления между элементами языковой структуры имеют ограниченный и упорядоченный характер, который может быть разумным образом описан. Однако в действительности этот пример может служить иллюстрацией иллюзорности всех и всяческих «четких» и «разумных» классификационных критериев в применении к языку. Нет ничего легче, чем представить себе противопоставление, либо, если угодно, сопоставление чернильницы и свободы воли, — для этого нужно только посмотреть на них не как на имманентные смысловые «элементы», но как на часть той или иной коммуникативной среды, к которой они могли бы совместно принадлежать и в пространстве которой они могли бы выступать, в зависимости от свойств такой среды и позиции по отношению к ней субъекта, в качестве аналогов либо антиподов. Чернильница может служить воплощением бюрократического мира — этого типичного антипода свободы воли в романтическом сознании и романтическом дискурсе; или чернильница может обернуться символом творческого вдохновения, волшебным медиумом, посредством которого получает выражение творческая воля художника — магическим кристаллом, позволяющим увидеть даль свободного романа[108]; и разве не было самоубийство Есенина, воспринимавшееся многими в контексте надвигавшегося советского оледенения как символический акт утверждения личной свободы, тесно сопряжено с засохшей чернильницей в номере гостиницы? разве не побудило оно Маяковского призвать к увеличению производства чернил в качестве средства борьбы с ростом числа самоубийств? — и т. д., и т. д.

В 1960–1970-е гг., в период бурного расцвета «лингвистики текста», огромные творческие усилия были вложены в то, чтобы описать отношения между предложениями в тексте в виде такой же четко регламентированной системы, какой лингвистам в это время представлялись отношения в системе фонем, грамматических форм и синтаксических структур. Во множестве работ того времени (в том числе автора этих строк) с различных сторон обсуждался вопрос: каким образом такие-то два конкретных предложения А и В осознаются говорящими как «связанные» друг с другом? и как можно исчерпывающим образом классифицировать всевозможные признаки, на основании которых строятся такого рода связи?[109] Может быть, специалисты по лингвистике текста со мной не согласятся, но мне основное — и немаловажное — значение этих попыток видится в том, что они принесли отрицательный результат.

Нельзя исчерпывающим образом описать все возможные повороты мысли, все возможные фигуры смысловых и образных соположений, все возможные соотнесения с контекстом, подразумеваемым знанием, традициями и конвенциями повествования, все возможные реминисцентные отсылки, способные возникнуть между какими-либо двумя высказываниями, в той или иной коммуникативной ситуации, жанровой рамке, тематическом поле, в силу чего эти высказывания окажутся каким-либо образом «связанными» друг с другом в представлении участников сообщения, погруженных в эти ситуативные условия.

Еще меньше шансов на успех имела бы попытка такой классификации применительно к коммуникативным фрагментам — уже хотя бы в силу того, что последние не отделяются друг от друга в речи с такой определенностью, с какой (по крайней мере в некоторых типах языкового дискурса) одно предложение отделяется от другого. Все что мы можем сделать ~ это попытаться выделить и описать типичные, часто встречающиеся явления, либо, напротив, ярко характерные «особые случаи», не пытаясь придать описанию замкнутую форму. Такая позиция не представляется мне методологической капитуляцией. Ведь именно такой характер — отрывочный, неконечный, неустойчивый — имеет и само знание говорящих, которым они вооружены в своем обращении с языковым материалом. Попытаться показать, каким образом говорящим удается успешно решать при помощи языка разнообразные коммуникативные задачи на основании этого неполного и неустойчивого знания (притом, конечно, решать их не всегда одинаково успешно, и всегда лишь относительно успешно), — в этом и заключается суть того, как я представляю себе предмет лингвистического описания.

Вернемся, однако, к нашему обсуждению конститутивных параметров, определяющих ассоциативные сопряжения языкового материала. В множественной совокупности таких параметров-каналов, по которым различные выражения вступают в ассоциативные связи друг с другом, наиболее очевидная роль принадлежит признаку формального сходства сополагаемых КФ, то есть сходства того конкретного языкового материала, из которого каждый из них состоит. Вполне очевидно также, что действенность этого параметра определяется не только и даже не столько объемом формально сходных компонентов, сколько типичностью этого сходства, то есть тем, насколько соотношение формы двух известных говорящему выражений осознается как типовое, повторяющееся во многих других соположениях. Например, коммуникативные фрагменты ’купил книгу’ и ’купил книги’, хотя и не вполне идентичные по своему употреблению (мы уже не раз имели возможность убедиться, что двух идентичных по кругу употребления выражений в языке просто не бывает), несомненно, осознаются говорящими как «весьма сходные» или «явно сходные» выражения. Этому способствует и большой объем сходства их материальной формы, и тот факт, что такое соотношение подкрепляется в памяти говорящих целым рядом аналогичных соположений между другими КФ, имеющими похожее соотношение формы и смысла: ’купил карандаш / карандаши’, ’купил билет / билеты’. В силу этого формальное сопоставление работает не изолированно, но включается в целое поле сходных случаев. Это придает и самому такому сопоставлению, и вытекающей из него ассоциативной интеграции соотносимых выражений полную убедительность и. очевидность.

Тот факт, что коммуникативные фрагменты образуются из словоформ и их частей, которые говорящие способны с легкостью вычленять в качестве стационарных частиц языкового материала, способствует соотнесениям между КФ на основании их формы. Говорящие не «строят» каждый КФ из слов, морфем и фонем, поскольку им нет необходимости это делать; но они сополагают между собой различные готовые фрагменты на основании частичного сходства их словесного, морфемного, звукового состава. Чем больше стационарных элементов в составе данного КФ включается в такие соотнесения, тем более пластичной, проницаемой для всевозможных слияний и аналогических модификаций оказывается форма самого этого фрагмента как целого — тем в большей степени выявляются свойства КФ как динамически заданной, а не стационарно заданной языковой единицы.

Следует, однако, подчеркнуть, что даже в таком элементарном случае, как рассмотренный выше, речь не идет о чисто формальном соположении. Формальное сходство подкрепляется сходством предметного значения сопоставляемых выражений, их тематической и ситуативной соположенностью, определяющей общность сферы их употребления. Происходит это потому, что формальное сходство двух выражений проецируется в представлении говорящих не на отвлеченную формулу, в которой такое сходство могло бы быть представлено, но на поле конкретных выражений, более или менее аналогичных по характеру своего употребления, между которыми имеет место такая же формальная соотнесенность. Скажем, в приведенном выше примере (’купил книгу’ — ’купил книги’) речь идет не о соположенности любых сочетаний «переходного глагола совершенного вида прошедшего времени» с «существительным в форме винительного падежа единственного resp. множественного числа», но о конкретной группе более или менее сходных по употреблению выражений. Эта группа расходится от взятого за исходную точку выражения в виде открытого поля аналогий, бесконечно и непрерывно расширяющегося, но в то же время становящегося все более туманным и размытым по мере удаления от эпицентра.

Смысловая, ситуативная, стилевая сфокусированность формального соположения становится очевидной при наличии достаточно мощных центробежных смысловых или стилевых сил, способных диссоциировать выражения даже вопреки очевидному и вполне «регулярному» формальному сходству между ними. Например, следующие ряды выражений образуют идеальные пропорции с отвлеченно-формальной точки зрения, если рассматривать их в отвлечении от конкретных условий употребления: ’поднял руку / поднял руки’—’поднял ногу / поднял ноги’— ’поднял глаз / поднял глаза’—’поднял ухо / поднял уши’. Более индивидуализированный анализ позволяет обнаружить резкие диссоциирующие сдвиги, характеризующие отношения между некоторыми членами этой мнимой матрицы. Образ, вызываемый в нашем сознании выражением ’поднял руку’, существенно отличается от образа выражения ’поднял руки’ — отличается и подразумеваемыми возможностями тематического развития, и ассоциативными полями образов и речений, которые каждое из них притягивает к себе, и жанровым и тематическим потенциалом. Диссоциирующие силы, действующие в этой паре выражений, значительно более заметны, чем в паре ’купил книгу / книги’, и соответственно их ассоциативное соположение и взаимодействие в конкретных ситуациях речевой деятельности будет гораздо слабее выражено. То же можно сказать о диссоциированности выражений ’поднял ногу’ и ’поднял ноги’, — причем смысловой и стилевой сдвиг в этом случае совсем не похож на тот, который имел место в паре ’поднял руку / руки’. Аналогично, соположение выражений ’поднял ухо/уши’, ’поднял глаз/глаза’ каждый раз переводит нас в существенно иные тематические, ситуативные и стилевые пространства, погружает в иные поля потенциальных ассоциаций и ходов развертывания.

Таким образом, в основе аналогического соположения двух выражений по форме лежит не столько «объективное» сходство между ними, каким его можно было бы представить с точки зрения отвлеченной шкалы формальных признаков, внеположных языковому употреблению, — сколько перцептивное сходство, то есть то, насколько тесно формы данных выражений сополагаются и сливаются друг с другом в перцепции говорящего субъекта. Ощущение сходства двух языковых форм вырастает из взаимодействия упомянутых выше факторов: не только степени и типичности их формального сродства, но и общности сферы употребления, сходства ассоциативных полей, пробуждаемых каждым из выражений, сходства стилевой тональности; результирующий эффект возникает не из механического сложения этих факторов, но из их фузии, ход и результаты которой оказываются каждый раз различными в зависимости и от характера каждого фактора, какой он имеет именно в данном контексте, и от потенциальных коммуникативных условий, в которых мы мыслим себе этот процесс в целом. В каком сочетании выступают различные параметры в том или ином соположении различных КФ в тех или иных условиях языковой деятельности, каков окажется удельный вес каждого из них и, наконец, какие смысловые, образные, стилевые отклики данное ассоциативное совмещение пробудит в языковом мышлении говорящих, — исчерпывающий ответ на все эти вопросы пришлось бы искать заново для каждого индивидуального соположения. Вот почему различные пары выражений, содержащие одинаковый набор признаков формального сходства, могут давать существенно разный эффект с точки зрения того, насколько очевидной выглядит для говорящих аналогия между ними.

2. Ассоциативная сопряженность коммуникативных фрагментов в сознании говорящих выполняет различные ф у н к ц и и, то есть имеет разные последствия для их языковой деятельности. Можно выделить две основные функции ассоциативных соположений: ассоциативное тяготение и ассоциативное совмещение.

С одной стороны, сопряженность двух или нескольких разных выражений имеет результатом то, что употребление одного из них вызывает из резервуаров памяти другое или другие в качестве возможного и естественного продолжения-развертывания речи. Например, выражение ’купил книги’ способно пробудить, в соответствующих коммуникативных условиях, такие ассоциативные резонансы, как ’книги по [электродинамике / животноводству / буддизму] ’, ’ книги для [летнего чтения] ’, ’ книги в лавке у букиниста’, и т. д. Эти и многие иные сопряжения, которые могут прийти говорящему субъекту на память в подходящей для этого ситуации, вызывают в его мыслях естественные — для данной ситуации — развертывания исходной фразы: ’купил [эти] книги в лавке у букиниста’, ’купил книги, [рекомендованные] для летнего чтения’, ’купил все книги по буддизму, какие только мог отыскать’, и т. п. Само собой разумеется, что от любого такого развертывания распространяются новые волны ассоциативных резонансов, открывающие все новые возможности дальнейшего развития. Даже если некоторые из этих ходов останутся нереализованными в получившемся конечном варианте высказывания, они все равно соприсутствуют в этом высказывании в качестве его потенциального развития — соприсутствуют в представлении и самого говорящего, и его адресата, восприятие которого неотделимо от множества ассоциаций, пробуждаемых в его сознании этой фразой.

От каждого выражения по многим различным направлениям расходятся тяготения, определяющие возможные пути его распространения, то есть множество других выражений, с которыми оно может непосредственно соединяться, либо более опосредованным образом сосуществовать в речи. Тот факт, что данные выражения, в силу своей ассоциативной сопряженности, выступали в памяти говорящего во взаимных наложениях, подготавливает для него их действительное совмещение в речи.

С другой стороны, процесс ассоциативного совмещения состоит в том, что два или несколько сродственных фрагментов сливаются в представлении говорящего субъекта, образуя новую конфигурацию языкового материала, которая сама по себе не была задана в его языковом опыте. Говорящий способен принять получившуюся таким образом контаминацию в качестве понятного ему языкового феномена, потому что он видит в ней, в симбиозе, знакомые ему фрагменты. Например, фраза Пора навестить магазин явно не является непосредственно заданным коммуникативным фрагментом. Возможность ее принятия в качестве высказывания, понятного и уместного в определенной ситуации, определяется тем, что в этой фразе для нас просвечивают хорошо знакомые выражения: ’пора сходить в магазин’, ’пора навестить / посетить [больного]’, ’посетите наш магазин’, — просвечивают во взаимных наложениях и сращениях, в которых затушевываются границы каждого из них и вырисовывается новая языковая фигура.

Каждый наличный коммуникативный фрагмент, надежно усвоенный языковой памятью, открыт для всевозможных модификаций, скрещиваний, расщеплений, возникающих в результате контаминаций со многими другими фрагментами. В броуновском движении частиц языковой материи, происходящем в ходе языковой деятельности, возникают все новые совмещения, вызывающие все новые фигуры языкового материала — новые и вместе с тем знакомые, потому что в них проглядывает и узнается ассоциативно совместившийся знакомый материал.

Если применить к описанным здесь двум типам ассоциативных взаимодействий широко употребительные терминологические системы, их можно было бы обозначить, с некоторой условностью, как процессы взаимодействия «по смежности» и «по сходству». В одном случае ассоциативно сопряженные выражения притягиваются друг к другу в процессе развертывания высказывания, образуя смежные звенья в составе более протяженных единств в речи; в другом — ассоциативная сопряженность ведет к их контаминированию, результатом которого оказываются новые языковые фигуры, опознаваемые в силу их аналогического сходства со знакомым материалом.

Можно также сказать, что эти два типа процессов осуществляются, соответственно, на «синтагматической» и «парадигматической» оси:

ассоциативное тяготение служит синтагматическому развертыванию речи, втягивая в этот процесс все новые выражения, тогда как ассоциативное совмещение создает вокруг каждого фрагмента целую «парадигму» производных фигур, возникающих из его совмещений с различными другими фрагментами.

Отличие описываемых здесь процессов от традиционных понятий смежности и сходства, синтагматики и парадигматики состоит в их летучей неустойчивости. Традиционная риторика и лингвистика мыслит эти понятия применительно к словам — стационарным, всегда самим себе равным частицам языковой материи, которые в силу этого могут быть представлены в определенных соотношениях по сходству и смежности, либо выстроены в синтагматические и парадигматические порядки. Иначе обстоит дело с коммуникативными фрагментами: их взаимодействие дает результаты, в которых сами участники такого взаимодействия как бы исчезают, растворяясь во взаимных слияниях. Перед нами такая «синтагма» (resp. метонимическое распространение) или такая «парадигма» (resp. матефорическое соположение), «конститутивные члены» которой теряют свои собственные, отдельные очертания и просматриваются в лучшем случае в виде аллюзионных намеков.

3. Ассоциативная сопряженность различных КФ позволяет применять их в языковой деятельности с бесконечным разнообразием, создавая все новые сращения и модификации известного языкового материала. При всем неограниченном разнообразии конкретных решений, которые каждый раз приходится принимать говорящему, можно заметить типичные технические приемы, при помощи которых осуществляется такого рода работа с исходным языковым материалом. Рассмотрим важнейшие из них.

а) Простейшим способом взаимодействия двух или нескольких К.Ф является аналогия. Явление аналогии состоит в том, что операция, производимая над некоторым фрагментом, непосредственно следует образцу другого или нескольких других, сходных с ним фрагментов;

последние выступают в этой операции в качестве аналогического образца или прецедента, делающего такую операцию возможной.

Например, наша память хранит множество готовых выражений со словами мороз и холод, между которыми существует тесная сопряженность как формы, так и круга употребления:

’ужасный мороз’ <—> ’ужасный холод’

’невыносимый мороз’ <—> ’невыносимый холод’

’страшный мороз’ <—> ’страшный холод’

’ну и мороз!’ <—> ’ну и холод!’

’первые морозы’ <—> ’первые холода’

’настоящие морозы’ <—> ’настоящие холода [еще не наступили]’

’не выходи на мороз’ <—> ’не выходи на холод [раздетый]’

Приведенные пары выражений можно признать равноправными с точки зрения их статуса в языковой памяти; все они бесспорно представляют собой готовые языковые феномены, которые для множества говорящих по-русски идентифицируются с их прошлым языковым опытом.

С другой стороны, легко представить себе целый ряд выражений, столь же тесно сопряженных по форме, но неравноправных с точки зрения их укорененности в языковой памяти:

’свирепый мороз’ —> ’свирепый холод’

’жестокий мороз’ —> ’жестокий холод’

’февральские морозы’ —> ’февральские холода’

’крещенские морозы’ —> ’крещенские холода’

’крещенский мороз’ —> ’крещенский холод’.

В то время как первые члены каждой пары бесспорно наличествуют в качестве заданных фактов нашего языкового опыта, заданность вторых членов этих пар не столь бесспорна, а некоторые из них (например ’крещенский холод’) вполне явственно имеют вторичный, производный характер. (Тот факт, что последнее выражение для многих будет соотноситься с определенным цитатным источником — строкой из «Евгения Онегина»: «У, как теперь окружена Крещенским холодом она!» — может служить косвенным подтверждением того, что для нас это выражение существует не как заданный фрагмент языковой ткани, растворенный в языковой памяти, но в качестве индивидуализированного языкового произведения). Соответственно, можно представить себе ряд выражений с противоположным соотношением:

’убийственный мороз’ <— ’убийственный холод’

’жуткий мороз’ <— ’жуткий холод’

’мороз пронизывал до костей’ <— ’холод пронизывал до костей’.

В этом случае полной укорененностью в языковой памяти обладают вторые члены каждой пары, в то время как первые имеют более или менее отчетливо выраженный производный статус.

Оговорюсь, что даваемые мною оценки каждого выражения с точки зрения его укорененности в языковом опыте имеют субъективный характер и отражают то, как эти выражения выглядят в моих языковых представлениях. Весьма вероятно, и даже неизбежно, что другие говорящие не согласятся с некоторыми из моих оценок, поскольку каждый будет проецировать эти выражения в свой личный языковой опыт. Я не думаю также, что если бы я провел анкетный опрос, скажем, ста или пятисот говорящих по-русски и суммировал бы полученные ответы в виде процентных индексов, такой результат имел бы более «объективный» характер (хотя для некоторых целей такое анкетирование, конечно, бывает очень полезным и интересным). Ведь каждый говорящий представляет собой уникальный личный языковой мир, который не суммируется, а лишь соприкасается и взаимодействует с другими такими же мирами. Но именно эта неопределенность сходства между полями языкового опыта, которыми владеют и которыми оперируют различные говорящие, создает надежную основу для их взаимодействия и взаимного понимания. Говорящие никак не могут рассчитывать на полную идентичность своего знания языка; но они могут рассчитывать на то, что в пределах коммуникативного сообщества, членами которого они имеют разумные основания себя считать, имеет хождение некий общий корпус выражений — неопределимый с точностью, но достаточно обширный, — заведомо известных членам этого сообщества, и существуют единые принципы работы с этим цитатным фондом.

Поэтому у меня есть основания надеяться, что нарисованная выше картина имеет разумную степень скоррелированности с той, которая существует в представлениях других говорящих по-русски, — иначе мы просто не могли бы общаться на основе данного языкового материала.

Что всех нас объединяет — это то, что некоторые из этих выражений (может быть, не абсолютно одни и те же для каждого говорящего) ощущаются нами как бесспорно «уже встречавшиеся» в нашем опыте языковой деятельности, другие — как «быть может, встречавшиеся», или как «возможно, или скорей всего, в такой точно форме ранее не встречавшиеся», или, наконец, как бесспорно производные языковые образования, впервые сейчас переживаемые либо имеющие ясный цитатный источник. Общим является и то, что любой говорящий по-русски с легкостью принимает любое из этих выражений — то есть понимает его смысл, представляет себе ситуации, в которых такое выражение может фигурировать, видит возможные ходы его дальнейшего развертывания в речи. Выражения, имеющие «производный» характер, оказываются столь же понятными и «узнаваемыми», как и выражения, относительно непосредственной заданности которых в памяти у нас не возникает сомнений. Более того, само это различие между непосредственно заданными и производными выражениями в большинстве случаев становится заметным, лишь если наше внимание будет специально привлечено к этому явлению, — но даже и в этом случае мы часто оказываемся не в состоянии провести такое различие с полной уверенностью. Непрерывность пластических преобразований, которые претерпевают знакомые нам выражения в процессе языковой деятельности, делает во многих случаях невозможным утверждать с полной уверенностью, что в создаваемых нами и воспринимаемых конфигурациях языковой ткани нами опознается как заведомо уже бывшее и санкционированное предшествующим опытом, а что только распознается в качестве феномена, который «если еще и не встречался, то мог бы встретиться», и в этом качестве находит свое место в среде нашего языкового существования.

Каждое из «производных» выражений существует для нас на фоне густой сетки аналогических подобий и прецедентов. Ассоциативная укорененность выражения, связанность его со многими заведомо нам известными частицами языкового материала компенсирует отсутствие непосредственной его заданности в памяти. Если сетка ассоциативных связей, подкрепляющих данное выражение, обладает достаточной густотой и надежностью, «ассоциативная реальность» полностью заменяет собой мнемоническую реальность: мы попросту оказываемся не способны сказать, фигурировало ли уже данное выражение в нашем предыдущем опыте, и воспринимаем его с непосредственностью существующего языкового факта.

С другой стороны, чем «тоньше» подкрепляющая ассоциативная сетка, чем более далекие скачки, оставляющие лакуны пропущенных промежуточных звеньев, предполагает данное аналогическое соположение, тем с большей остротой мы воспринимаем его как заново созданное, не вмещающееся в эмпирическую реальность нашей памяти. Как бы ни было нам знакомо выражение ’дохлая луна’, как хорошо мы ни помним обстоятельства, с которыми связано его возникновение и его смысл — или, может быть, именно в силу этой его индивидуации, — оно не утрачивает для нас своего импровизационного характера. Никакая точность запоминания, никакое число повторений не снижает для нас остроту восприятия известных выражений как языковых инноваций. Определяющим в подобных случаях оказывается тот факт, что ассоциативная сетка, сцепляющая данное выражение со всем массивом нашей языковой памяти, остается по-прежнему разреженной, в силу чего данный языковой артефакт, при любом числе своих появлений, вновь и вновь будет вызывать у нас ощущение далекого, дисконтинуального ассоциативного скачка.

В результате бесчисленных аналогических сближений разной степени сложности и убедительности в нашем распоряжении оказывается бесконечное множество словесных сочетаний, которые мы с уверенностью опознаем как «правильные», то есть понятные и уместные в определенной ситуации выражения. Возникает иллюзия, что мы строим такие сочетания по отвлеченной синтаксической схеме, свободно перекомбинируя словоформы в рамках этой схемы. Эта иллюзия, однако, исчезает, если присмотреться к бесконечному разнообразию коммуникативных результатов, которые говорящие получают всякий раз, когда они якобы применяют «одну и ту же» морфосинтаксическую формулу: от безупречно гладких до неуклюже-шероховатых, от банальных до причудливо-неожиданных, от растворенных в анонимности повседневного употребления языка до ярко индивидуальных.

В этом заключается принципиальное отличие производных выражений, образованных путем аналогической модификации коммуникативного фрагмента, от производных слов. Между первичными и производными словами в огромном большинстве случаев имеется ясное формальное различие; но граница между исходно заданными и производными КФ оказывается размытой и подвижной[110]. Вторично образуемые выражения являют собой не столько новые образования, построенные на основе исходного, сколько аналогические «растяжения» того образа, который исходное выражение имеет в сознании говорящего субъекта. Воспринимая выражение ’стояли февральские холода’, в качестве аналогической модификации КФ ’стояли февральские морозы’, мы видим не новую фразу, получившуюся в результате замены одного слова другим, но привычное смысловое поле, соответствующее знакомому фрагменту, в некоторой модификации и растяжении его очертаний.

Действенность аналогического образца, на основе которого происходит модификация коммуникативного фрагмента, может резко снизиться или даже вовсе исчезнуть, если имеются достаточно сильные диссоциирующие факторы, перекрывающие сходство с этим образцом. Мы видели, с какой легкостью слова мороз и холод замещают друг друга во множестве выражений. Эта легкость аналогической замены, однако, перестает действовать для выражения ’промозглый холод’: аналогическое образование ’промозглый мороз’ оказывается «странным», несмотря на то что оно построено, казалось бы, на основании такой же аналогии, которая успешно действовала для многих других случаев. Образованию аналогии препятствует выражение ’промозглая сырость’, твердо укорененное в языковой памяти. Выражения со словами мороз и сырость отличаются значительной степенью диссоциированности. Круг их потенциальных употреблений и возможных развертываний существенно различается; даже такие внешне сходные выражения, как ’ужасная сырость’ и ’ужасный мороз’, включают нас в существенно различные потенциальные ситуации, сюжеты, возможности продолжений. В этом случае диссоциирующее отталкивание между ’морозом’ и ’сыростью’ оказывается сильнее, чем ассоциативное притяжение, в других случаях вполне очевидное, между ’морозом’ и ’холодом’. Поэтому в восприятии говорящих выражение ’промозглый мороз’ предстает как непонятное, противоречивое, или по меньшей мере неловкое: лежащий в его основе аналогический образец оказался смазан диссоциирующим влиянием, в силу чего облик выражения утратил понятность и естественность, свойственную более бесспорным аналогическим образованиям. Мы затрудняемся представить себе то смысловое поле, «растяжением» которого служит выражение ’промозглый мороз’.

Сама бесконечная множественность и неупорядоченность ассоциативных сопряжении между различными КФ имеет саморегулирующий эффект, ограничивающий возможности аналогических модификаций каждого фрагмента. Ассоциативных притяжений такое множество, разнообразие направлений, по которым они возникают, настолько неисчерпаемо, что многие потенциально возможные сопряжения теряют свою действенность, в силу того что они перекрываются другими сопряжениями, направленными в противоположную сторону. Сама хаотичность этого броуновского движения языковой памяти, непредсказуемость столкновений между отдельными частицами определяет тот факт, что каждая частица в отдельности, при всех бесконечных поворотах, которые она претерпевает в этих столкновениях, как правило, не удаляется слишком далеко от сферы своего употребления, не «растягивает» свое смысловое поле до полной неузнаваемости — если, конечно, такая деформация не является преднамеренной, рассчитанной на специальный эффект.

Замечательным свойством этого движущегося клубка сопряжении является также то, что даже более отдаленные и слабые сопряжения, действие которых в большинстве случаев перекрывается более сильными тяготениями, направленными в другие стороны, никогда не утрачивают возможность реализации полностью и бесповоротно. В любой момент может возникнуть такая коммуникативная ситуация, которая нейтрализует или ослабит действие диссоциирующих сил, открывая дорогу для такой модификации КФ, которая в других обстоятельствах, из-за действия негативных факторов, была бы невозможной или странной. Например, образ выражения ’промозглый мороз’ может стать понятным и приемлемым, если включить его в подходящее окружение, например:

’Тут даже мороз какой-то промозглый — не то что у нас, в Сибири’. Слово ’какой-то’ придает выражению приблизительный характер, что оправдывает его смысловую несфокусированность; противопоставление Сибири, с ее «настоящими» морозами (’сибирский мороз’ — легко опознаваемый стандартный фрагмент), делает саму аномальность и парадоксальность ситуации осмысленной. В этих условиях выражение ’промозглый мороз’ включается в коммуникативное пространство с полной естественностью и понятностью: мы с легкостью представляем себе ситуацию, ее возможные продолжения, ее стилевой и жанровый ореол. Растяжение знакомого языкового образа, которое в обычных условиях давало невразумительный эффект из-за столкновения противоречиво направленных ассоциативных сил, в этой ситуации, на фоне этого коммуникативного «ландшафта», обернулось к нам таким ракурсом, что мы оказались способными принять его в качестве опознаваемого языкового «предмета». Таким образом, граница между обычными и необычными, естественными и странными выражениями оказывается столь же гибкой и подвижной, как и граница между первично заданными выражениями и их вторичными модификациями.

Прием аналогии позволяет также объяснить механизм использования говорящими различных «грамматических форм» известных им выражений. Выше мне уже приходилось обсуждать вопрос о том, что говорящие не мыслят различные грамматические формы слов в качестве отвлеченных парадигм, но знают их в составе множества конкретных памятных им выражений. Как же тогда получается, что каждое такое выражение говорящий без труда способен «просклонять» или «проспрягать», создавая таким образом все возможные трансформации, предписываемые полным составом его грамматической парадигмы? Ответом на этот вопрос как раз и служат аналогические процессы. Обычно говорящему известны, в качестве заданного факта его языковой памяти, не все в принципе возможные «грамматические варианты» данного выражения, но лишь некоторые из них — каждый в качестве отдельного и непосредственно данного коммуникативного фрагмента. Например, заданность таких выражений, как ’посетите [наш] магазин’, ’посещение магазина’, ’…, посетившие наш магазин’, ’…, посещающие наш магазин’, в языковой памяти многих говорящих по-русски едва ли может вызвать сомнение. Однако заданность таких выражений, как ’посетила / [наш] магазин’, ’посети [наш] магазин’, ’[необходимо] посетить магазин’ в качестве априорных фактов языковой памяти, заведомо имевших место в предыдущем языковом опыте, уже не так бесспорна. Можно, конечно, представить себе ситуации, в которых эти выражения могут быть употреблены, но такие ситуации не возникают с такой же непосредственностью в качестве четко осознаваемого прецедента, как в предыдущих примерах. Тем не менее, говорящего по-русски нисколько не затруднит ни создание, ни интерпретация всех этих выражений. Происходит это в силу наличия множества бесспорно ему знакомых выражений, имеющих аналогичную форму и сходный круг употребления. Например, в нашем распоряжении имеются такие твердо усвоенные КФ, как ’посетил / посетила выставку’, ’[обязательно] посети [эту] выставку’, ’[необходимо] посетить эту выставку’. Следуя по канве этих (и, конечно, многих других) аналогических прецедентов, говорящий способен создать и интерпретировать такие незаданные, или менее твердо заданные для него выражения, как ’посетила магазин’ и т. п.

В распоряжении говорящего имеется колоссальное число готовых выражений, в составе которых фигурируют сродственные словоформы. Множественные взаимные наложения таких выражений образуют густую сетку аналогий. От каждого известного выражения оказывается нетрудно произвести полную «парадигму» сродственных форм, потому что каждая такая форма будет опираться на множество прецедентных выражений, для которых существование именно в такой форме является заданным фактом, зафиксированным в памяти говорящего. В результате возникает иллюзия, что говорящие строят парадигму каждого слова и каждого выражения имманентно, на основании общих грамматических правил. Против такого понимания говорит простой, но часто игнорируемый в грамматическом описании факт, что коммуникативная фактура парадигмы одного слова, а тем более целого выражения, никогда не бывает единообразной: некоторые из членов парадигмы немедленно опознаются как непосредственно нам известные, другие же ощущаются как более или менее естественные аналогические «растяжения» данного в памяти языкового материала. Невозможно найти такую парадигму, все члены которой были бы абсолютно равноправны с точки зрения своего статуса в языковой деятельности говорящего и выступали бы в регулярных пропорциональных соотношениях друг с другом по смыслу и по кругу употребления. Происходит это потому, что мы оперируем не парадигмами или их схемами, а наборами известных нам формально сродственных выражений; каждый такой набор имеет индивидуальный, только ему свойственный состав, и ни один из них не имеет идеально «полного» состава в принципе возможных сродственных форм. Лишь аналогические соотнесения таких конкретных наборов позволяют, если это оказывается нужно, создавать требуемую модификацию, даже если применительно к данному конкретному выражению такая модификация не присутствует в памяти в качестве готового языкового факта.

б) Другим типичным приемом ассоциативного взаимодействия между коммуникативными фрагментами является контаминация. Сущность этого приема состоит в том, что два или несколько КФ, сопряженных по форме и кругу употребления, не просто модифицируют свои очертания по аналогии друг с другом, но «перетасовываются» более радикальным образом, так что раздробленные компоненты всех этих КФ сосуществуют в сознании говорящего субъекта все вместе, в виде некоего калейдоскопического целого. Говорящий создает все новые контаминации из этого материала, перекладывая, как бы поворотом калейдоскопа, исходные выражения во все новые фигуры. Исходные коммуникативные фрагменты, прочно заданные в памяти, присутствуют в этих фигурах — но присутствуют более сложным И опосредованным образем, чем при прямом аналогическом растяжении какого-либо одного фрагмента.

Например, представим себе следующие три стационарных выражения:

’поразительно оригинальная мысль’

’мысль поражает [своей] оригинальностью’

’эта мысль [вовсе] не оригинальна’

Из этих выражений, путем их многообразных контаминации, оказывается возможным получить открытое множество языковых фигур, Как обычно, степень «производности» каждой такой фигуры по отношению к обозначенным выше фрагментам не поддается точной фиксации и может различаться в субъективной оценке разных говорящих; разумеется также, что в тех или иных контаминациях могут участвовать еще какие-нибудь КФ, кроме тех, которые были нами взяты в качестве исходных. Как бы там ни было, во всех получаемых фигурах можно разглядеть, в различных перетасовках, материал трех исходных выражений:

’оригинальность этой мысли поразительна’ ’мысль не поражает оригинальностью’ ’мысль поражает [своей] неоригинальностью’ ’поразительно, до какой степени эта мысль оригинальна’ ’поразительно, до какой степени эта мысль не оригинальна’

’пораженный оригинальностью этой мысли, он…’

’при всей своей поразительности, эта мысль по существу вовсе не оригинальна’

’чтобы поражать, не требуется большая оригинальность’

’не всякая оригинальная мысль поразительна, но всякая поразительная мысль оригинальна’

’не всякая поразительная мысль оригинальна, но всякая оригинальная мысль поразительна’

Этот список можно было бы с легкостью продолжать, практически до бесконечности. Однако приведенных примеров достаточно, чтобы разобраться в тех приемах работы с языковым материалом, при помощи которых создаются все эти фигуры. Каждый из трех названных мною исходных КФ присутствует во всех этих выражениях — но присутствует в раздробленном состоянии, в переплетении с другими исходными КФ. Если аналогия представляет собой растяжение исходного образа выражения, при котором видоизменяются его очертания, но не разрушается его целостность, то в контаминации исходные выражения фигурируют как бы в «кубистической» презентации.

Для того чтобы контаминация стала возможной, необходимо найти для нее подходящую «упаковку», опирающуюся на какой-либо достаточно легко опознаваемый аналогический прецедент; иначе «кубистическое» дробление исходного материала не могло бы сложиться в какую-либо новую единую фигуру. Например, в выражении ’чтобы поражать, не требуется большой оригинальности мысли’ просвечивают такие аналогические прецеденты, более или менее твердо санкционированные нашей языковой памятью, как ’чтобы [получить степень/преуспеть в обществе/жениться], не требуется большого ума’ и т. п., по канве которых строится данная контаминация. Однако одной лишь этой канвы также было бы недостаточно ни для того, чтобы создать данное выражение, ни для того, чтобы оценить весь его смысловой и ассоциативный потенциал. Смысл нового выражения определяется для нас тем, что в нем узнаются хорошо знакомые фрагменты, которые, хотя сами по себе вовсе не похожи на данное выражение по форме, все же проглядывают в нем в кубистически-раздробленном виде.

в) Амальгамирование представляет собой еще более сложное и хаотически-множественное, по сравнению с контаминацией, преобразование исходных коммуникативных фрагментов. Участвующие в контаминации исходные КФ не сохраняют в получившемся выражении свою целостную форму, но по крайней мере физически в нем присутствуют, хотя и в раздробленном виде. Но в случае амальгамирования некоторые из вовлеченных в процесс компонентов вовсе не присутствуют непосредственно в получившемся результирующем выражении. Их участие проявляется лишь в виде отсылки-намека; однако эта отсылка, косвенно включающая исходный компонент в состав получившегося целого, необходима для опознания этого целого. Без нее нам осталась бы непонятной логика, в силу которой данные частицы языкового материала сложились именно в такую фигуру; ни аналогические образцы, по которым эта фигура построена, ни присутствие в нем в контаминированной форме целого ряда знакомых нам фрагментов сами по себе не были бы достаточными для понимания смысла данного выражения и возможностей его употребления.

Вяземский восхищался строкой юного Пушкина, рисовавшей яркий образ Карамзина-историка: «Он там, в дыму столетий». В чем причина суггестивной насыщенности этого выражения и в то же время полной его понятности? Оно пробуждает в нашем языковом сознании множество резонансов, но делает это скорее косвенно, путем намеков, чем путем прямых аналогий. То, что мы «узнаем» в качестве смыслового образа этого выражения, не есть модификация какого-либо знакомого нам образца, ни даже контаминация нескольких знакомых компонентов; этот образ вырастает из целого поля притягивающихся друг к другу аллюзий, многие из которых присутствуют в нем лишь через опосредованные ассоциативные связи.

Стационарное выражение ’в дыму сражения’ выступает в качестве аналогического фона выражения ’в дыму столетий’, но, конечно, этой аналогией получившийся смысловой результат отнюдь не исчерпывается. В его формировании играют роль такие знакомые нам языковые «предметы», как’[скрылся] в туманной дали’, ’сквозь дымку смутно проступали [очертания берегов]’, ’даль времен’, ’минувшие столетия’, ’темная старина’, ’смутные преданья старины’, и множество других. В этом поле по-разному сополагающихся между собой частиц языковой ткани для нас прорисовывается результирующий смысловой образ. Его компонентами являются: ощущение отдаленности и смутности далекого прошлого, отделенного от нас столетиями; разрушительность хода времени, напоминающего артиллерийскую канонаду, в «дыму» которого минувшее скрывается из виду; и «стратегический гений» историка, который, подобно полководцу (Наполеону — не забудем, что дело происходит в 1816 году), улавливает черты происходящего в дыму этого «сражения» со временем. И сами эти компоненты, и их слияние в смысловое целое возникают в силу того множества конкретных языковых выражений, образных представлений, аллюзий, которые возникают в нашем сознании одновременно либо в произвольном порядке, притягиваясь друг кдругу и ко все новым ассоциациям. Некоторые из этих потенциальных источников проглядывают, полностью или частично, в результирующем выражении — как, например, КФ ’в дыму сражения’; другие не оставляют на его поверхности никакого следа, участвуя в формировании его смысла лишь через посредствующие аллюзии. Все эти смыслообразующие компоненты важны не каждый сам по себе, а в качестве целого поля. В этом поле они находятся во взвешенном состоянии, как бы в виде амальгамы: и число отдельных частиц, и соотношения между ними остаются неопределенными.

Когда я говорю об аналогии, контаминации и амальгамировании как трех типичных процессах пластического преобразования стационарных фрагментов языковой ткани в ходе их употребления, я не имею в виду, что в каждом конкретном примере (в частности, в примерах, с которыми мы имели дело выше) имеет место только один из этих процессов. Напротив — весьма вероятно, что в образовании и интерпретации каждого конкретного выражения все они так или иначе принимают участие. В самом деле, даже простейшая аналогическая модификация способна пробудить в нашем сознании, кроме явного и непосредственного аналогического образца, более опосредованные аллюзии; множественность таких аллюзий и пробуждаемых ими смысловых обертонов вносит свой опосредованный вклад в смысловую композицию каждого выражения, создавая неповторимое слияние смысловых обертонов. С другой стороны, даже в самых сложных примерах амальгамирования всегда проглядывают некоторые узнаваемые прецеденты — они-то обычно и служат отправными пунктами, от которых разворачиваются целые поля более отдаленных и опосредованных аллюзий. В лучшем случае различие между примерами, которые мы квалифицировали как «аналогию», «контаминацию» и «амальгамирование», состоит в том, какой из этих процессов в том или ином случае оказывается наиболее очевидным. Тем не менее выделение этих типичных процессов представляется полезным, если не для классификационной разборки языковых фактов, то для того чтобы оценить всю множественность и летучую Динамичность работы языковой мысли, создающей и воспринимающей все новые фигуры языковой ткани на основе знакомого материала.

Я хорошо сознаю эскизность нарисованной здесь картины. Чтобы заполнить открывающиеся в ней лакуны, чтобы ответить на множество вопросов, которые возникали у меня самого в ходе этого описания и, несомненно, будут возникать также у читателя, — потребовалась бы несравненно более подробная проработка языкового материала и тщательное ее продумывание. Свою задачу я, однако, видел не в этом. Я стремился нарисовать такую картину, которая передавала бы, хотя бы в эскизном приближении, всю динамическую остроту и парадоксальность нашей повседневной работы е языком. Эта работа имеет принципиально «рутинный» характер, в том смысле, что она постоянно опирается на знакомые, заданные, санкционированные памятью и предшествующим опытом факты языка. Но с другой стороны, сама эта «рутина» знакомых языковых фактов существует для нас лишь в непрерывном и хаотически-стремительном движении. Очертания каждого знакомого языкового предмета видятся только в мерцании, в летучих растеканиях, в виде поля бесконечных пластических преобразований, принимающего все новые конфигурации; с другой стороны, в каждой возникающей новой конфигурации языковой ткани так или иначе проглядывают и так или иначе нами узнаются знакомые предметы — выражения, укорененные в нашем опыте языкового существования.

«Новизна» фигур языкового материала, возникающих в поле пластических преобразований знакомого выражения, может быть самой различной: от едва заметных сдвигов стационарного коммуникативного фрагмента, которые остаются совершенно незамеченными при нормальном течении речи и могут быть обнаружены, только если специально к ним с этой целью присматриваться, до радикальных инноваций, не только явным образом выходящих из рамок предшествующего опыта, но прямо рассчитанных на то, чтобы вызвать в нашем восприятии эффект импровизационного сдвига. Но и в последнем случае и создание, и восприятие новых выражений опирается на знакомые прототипы, — хотя в этом случае соотношение с прототипом может быть парадоксально заострено, выступая в виде резкого слома привычной картины. В языке едва ли возможно создать что-либо «новое» без того, чтобы в нем так или иначе проглядывало и просвечивало «старое»; более того, сам эффект новизны представляет собой не что иное, как результат соотнесения с уже знакомыми языковыми образами[111].

С другой стороны, любое заведомо известное выражение выступает в перцепции говорящего как бы окутанным в целую сетку аналогических модификаций и сближений с другими выражениями. Эта сетка меняется в зависимости от того поля смысловых тяготений и потенциальныx ходов, которое вырастает в процессе создания каждого акта речи. Вместе с ним изменяется и конфигурация аналогических мерцаний, в окружении которых в нашей перцепции каждый раз является знакомое нам выражение. В этом смысле знакомое в такой же степени оказывается для нас каждый раз новым, в какой новое оказывается знакомым.

Разумеется, сам говорящий не должен полностью отдавать себе отчет о ходе этих процессов; он не думает о списке выражений, которые пробудились в виде резонансных отголосков в его сознании в связи с высказыванием, на создании или интерпретацией которого сейчас сосредоточена его мысль. Все что знает говорящий — это что он нечто «узнает», что для него что-то «проглядывает» в том смысловом ландшафте, который в ходе языкового действия развертывается в его языковом сознании.

Предлагаемая модель языка принимает в качестве исходного «словаря» не твердо заданные единицы, такие как слова и морфемы, но коммуникативные фрагменты, со всей рыхлостью их границ и неустойчивостью очертаний. «Морфология» такого рода единиц, в соответствии с их конститутивными свойствами, оперирует не твердо заданными наборами их вариантов, но открыто-неустойчивыми приемами их пластических изменений, приводящих к бесконечным, и в то же время органически непрерывным, модификациям их облика и свойств. Парадоксальным образом, такое понимание возвращает слову «морфология» его первоначальный смысл, который оно имело в романтической биологии, филологии и философии, в сочинениях Гёте, Ф. Шлегеля и Гумбольдта[112].

Принцип работы этой амальгамы в известном смысле можно считать диаметрально противоположным позитивистскому принципу «экономности» и «простоты» работающего устройства. С увеличением вовлеченного в процесс числа компонентов, их пестроты, разбросанности, неопределенности и непостоянства их свойств «эффективность» системы только возрастает; говорящим все легче оказывается находить бесконечно новые вариации и переплетения различных кусков языковой ткани, в их распоряжении в каждый момент оказывается все большее число различных возможностей — каждое из которых, в свою очередь, выступает в целом облаке дальнейших потенциальных развертывании, — позволяющее в большинстве случаев создать приемлемое для данной ситуации и данных целей языковое произведение. И напротив, при ограниченности такого исходного материала каждая известная единица располагается «далеко» от других, соединяющая их всех ассоциативная сетка оказывается слишком разреженной; в этом случае каждая новая коммуникативная задача способна поставить говорящего в тупик либо, как минимум, потребовать от него напряженной аналитической работы мысли.

Описание языка, опирающееся на слова и их формы, с одной стороны, и коммуникативные фрагменты и их пластические модификации, с другой, кажется мне возможным сравнить — насколько это позволяют мои крайне скудные познания в этой области — с принципом работы телефонной и электронной связи. Телефонная связь строится в виде единой системы, в которой отдельные линии сходятся в централизованные узлы определенным, раз навсегда заданным образом. В отличие от этого, электронная связь строится в виде множества частных соединений между отдельными точками, идущих по всем направлениям и не сведенных ни в какую иерархическую систему. Электронный сигнал движется в этой сети множественных соединений по любым направлениям, отыскивая оптимальную для данного мгновения и данной ситуации дорогу. Его путь никогда не повторяется и не может быть предсказан: ответ на то, какие именно из открытого множества возможных ходов являются свободными и наиболее удобными, меняется в каждый конкретный момент, с каждым изменением всего множества электронных коммуникаций. Именно эта множественность и непредсказуемость коммуникативных решений обеспечивает практическую неисчерпаемость емкости электронной связи, в отличие от телефонной, возможности которой предопределены строением системы.

Представление о коммуникативном процессе как о некоей линии языковой связи, «проложенной» между адресантом и адресатом сообщения, — линии, возможности которой определены централизованными правилами языкового кода, обязательного для них обоих[113], — было выработано в первой половине этого столетия, в эпоху, когда телефонная связь сделалась непременным атрибутом повседневного общения. Соответственно, предлагаемая здесь модель общения на основе открытого множества коммуникативных фрагментов, выступающих в виде совокупного поля, не сведенного в централизованно построенную систему, представляется мне в некоторых отношениях сходной с принципом, на котором построена электронная связь — этот все более прочно укореняющийся в нашей каждодневной практике способ общения, характерный для конца нашего века.

Глава 7. Соединение коммуникативных фрагментов в высказывании

7.1. Шов

Da stieg ein Baum.

O reine Obersteigung!

Rilke, «Die Sonette an Orpheus», 1:1

В предшествующих главах был рассмотрен базовый «словарь» языковой памяти, то есть множество коммуникативных фрагментов, и их «морфология» — те пластические модификации, к которым, оказывается, способен каждый КФ ввиду его включенности в ассоциативный континуум, состоящий из множества так или иначе сопряженных фрагментов.

Теперь необходимо разобраться, как из уже существующих в памяти фрагментов складываются все новые, сколь угодно пространные речевые образования.

Предшествующее, только что мною написанное (а читателем только что прочитанное и воспринятое) высказывание дает вполне достаточный материал для первичной иллюстрации этой проблемы. Рассмотрим, например, его начальный сегмент: Теперь необходимо разобраться, как…. В «подтексте» этого построения проглядывает целый ряд имеющихся в распоряжении моей памяти готовых выражений. Например:

Теперь необходимо немного отдохнуть / позаботиться о / подумать о…

В этом деле необходимо [как следует] разобраться.

Попробуем разобраться, как это получилось / это могло случиться.

Конечно, в действительности и в моей памяти, и в памяти любого говорящего по-русски существует несравненно больше усвоенных фрагментов, находящихся в разной степени сродства с рассматриваемой фразой и составляющих ее совокупный ассоциативный фон. Мысль различных говорящих, или даже мысль одного и того же говорящего субъекта в разные моменты его языковой деятельности, может извлекать из запасов памяти различные наборы выражений, способные послужить в каждом конкретном случае тем конкретным материалом, из которого будет соткана получившаяся фраза; сама открытая множественность и пластическая подвижность этого поля ассоциаций обеспечивает успешный результат, даже если к данному конкретному языковому действию окажутся привлечены лишь немногие из потенциально наличных ассоциативных ресурсов. Поэтому для целей нашего анализа представляются вполне достаточными три приведенных выше КФ в качестве исходного материала, из которого могло бы быть соткано анализируемое высказывание.

Сам факт притяжения отмеченных нами коммуникативных фрагментов друг к другу, служащий предпосылкой их объединения, обусловлен наличием между ними ассоциативных тяготений «по смежности», о которых говорилось в предыдущей главе. Но чтобы эти тяготения из потенциальной возможности развертывания превратились в действительную речевую композицию, их необходимо объединить друг с другом таким образом, чтобы получившийся результат мог быть успешно воспринят говорящими в качестве целого. Приглядимся внимательнее к тем приемам, на основании которых эти разные коммуникативные фрагменты, каждый из которых имеет свою смысловую целостность и свои собственные типичные ходы развертывания, совместились в получившейся фразе.

Важнейшим условием, делающим этот процесс возможным, является то, что в составе исходных фрагментов имеются общие компоненты, в силу чего эти куски языкового материала существуют как бы во взаимных наложениях. Именно эта частичная совмещенность фрагментов в конгломерате наших языковых представлений служит предпосылкой для их совмещения в речи; она же оказывается центральным приемом, на основании которого такое совмещение действительно осуществляется. Соединение коммуникативных фрагментов в речи происходит в виде наложения их друг на друга или «срастания» друг с другом, проходящего по общим для них участкам языкового материала.

Обозначив четыре словоформы, вошедшие в состав анализируемой фразы, как А, В, С и D, можно схематически представить отношение между исходными КФ и получившимся выражением следующим образом:

АВ + ВС + CD = ABCD

Результирующая фраза образовалась не столько как «построение», составленное из соединения целых элементов, сколько как своего рода фузия или коллаж. Высказывание в процессе его развертывания как бы «соскальзывает» или «перетекает» от одного стационарного фрагмента к другому. Смежные фрагменты в его составе не просто следуют один за другим, но сливаются или срастаются друг с другом; границы каждого исходного фрагмента растворяются в этих сращениях. Получившееся в результате новое единство представляет собой не цепочку соположенных дискретных элементов, но непрерывный континуум, абсорбирующий каждое из вошедших в его состав стационарных выражений.

Именно в силу органического срастания смежных фрагментов получившееся более обширное образование — если оно достаточно хорошо скроено, — сохраняет целостность смысла и остается «узнаваемым» для говорящих в качестве единого языкового предмета. Говорящие так же непосредственно воспринимают такую фразу как целое, так же немедленно представляют себе ее смысл в виде целостного образа, как они это делают по отношению к исходным коммуникативным фрагментам, из которых эта фраза скомпонована. Им не приходится выводить смысл фразы путем складывания смыслов составивших ее исходных выражений, поскольку все эти составляющие нераздельно срослись в новое образование, имеющее такую же целостность и непрерывность, которые характерны для каждого знакомого нам «куска» языковой материи.

Если бы говорящим нужно было строить высказывание, присоединяя его компоненты друг к другу, по принципу A+B+C+D = ABCD, им всякий раз пришлось бы задаваться вопросами: отвечает ли каждое соединение соответствующему синтаксическому правилу? отвечает ли соотношение между его компонентами правилам семантической сочетаемости? Например, для того чтобы построить с помощью синтактико-семантических правил такую простейшую фразу, как Мальчик читал книгу, необходимо иметь сведения о том, что глагол читать — переходный, и значит, существительное книга в роли объекта должно быть поставлено в винительном падеже (последний, в свою очередь, должен быть образован по правилам, соответствующим тому классу и подклассу именной парадигмы, к которому принадлежит лексема книга}; что форма несовершенного вида прошедшего времени читал, будучи употреблена применительно к однократному (продолженному) действию, не устраняет требования к постановке прямого объекта (хотя в иных случаях та же форма может предполагать снятие объекта — ср. фразу Он читал, сидя у окна); что действие ’чтения’ предполагает наличие субъекта — человека, чему соответствует слово мальчик; что предикат читал должен получить форму единственного числа мужского рода, в соответствии с правилом согласования с субъектом, действующим для предикатов прошедшего времени; что слово книга семантически подходит к роли объекта при данном предикате.

Однако говорящему и воспринимающему сообщение в их непосредственном опыте языковой деятельности в большинстве случаев не приходится прибегать к такого рода процедуре синтаксического построения или анализа, потому что их память хранит огромное количество уже «построенных», заведомо правильных и заведомо осмысленных конкретных кусков языковой ткани. Задача говорящих состоит в том, чтобы «подогнать» друг к другу эти готовые куски таким образом, чтобы получившееся целое производило такое же ощущение правильности и осмысленности, как и составившие его готовые компоненты; то есть чтобы это целое, хотя и созданное впервые, достаточно убедительно возникало из сращений знакомого и понятного языкового материала и в силу этого достаточно ясно «узнавалось» бы в качестве целостного образования.

Поэтому для того чтобы создать фразу — Мальчик читал книгу, — говорящему не требуются все перечисленные выше метаязыковые сведения о ее синтаксическом и семантическом строении. В его распоряжении имеются готовые фрагменты: ’мальчик читал…’ и ’… читал книгу’. «Сшивание» этих двух частиц языковой ткани по общему для них компоненту ’читал’ дает целое, синтаксическая правильность и семантическая понятность которого гарантированы. Ведь мы ни в чем не отклонились от композиции обоих исходных выражений, каждое из которых заведомо является правильным и понятным, поскольку уже присутствует в таком виде в нашей памяти. Техника слияния известных говорящему фрагментов позволяет производить бесчисленные импровизированные действия над конкретным языковым материалом, не прибегая к абстрактным правилам построения и при этом добиваясь приемлемых результатов.

Всякое такое слияние — даже самое очевидное и повсеместно употребительное — означает не просто соположение соединяемых компонентов, но всегда — их более сложное совмещение, приводящее к более или менее глубокому врастанию их друг в друга. Результирующее выражение образует фузию, идиосинкретичное целое, не поддающееся механическому расчленению. Свойства получившегося целого не сводятся к свойствам его составных частей — или, вернее, того, что было, до слияния, отдельными составными частями. Эффект слияния создает уникальные языковые фигуры, в очертаниях которых исходные коммуникативные фрагменты, извлеченные из арсенала памяти, просматриваются лишь в полурастворенном виде; они как бы «проглядывают» в ткани созданного высказывания сквозь образовавшиеся сращения, как проглядывают привитые побеги в новом организме, получившемся в результате прививки. Требуется специальная концентрация внимания, чтобы выделить первичный материал, из которого составилось данное образование в речи, восстановить первоначальную форму, которой он обладает в конгломерате языковой памяти, — насколько это вообще позволяет сделать его динамическая неустойчивость и пластичность.

Вместе с тем, коммуникативные фрагменты, врастая в ткань высказывания, хотя и модифицируют свои свойства, но не растворяются в ней полностью. Каждый КФ, включившийся в развертывание высказывания, при всех модификациях и редукциях, которым он при этом может подвергнуться, соприсутствует в получившейся ткани в качестве более или менее очевидной отсылки-аллюзии. В результате языковой облик каждого высказывания приобретает стереоскопичность; в нем соприсутствуют многие опознаваемые для говорящих образы языковых фрагментов — присутствуют полу-имплицитно, в виде «подтекста». Проглядывающие на поверхности созданного высказывания частички знакомых языковых «предметов» отсылают к целым полям выражений, которые в этом высказывании подверглись компрессии и фузии. Эта множественная, растекающаяся в разных направлениях мнемоническая среда окружает собой высказывание, окутывая его резонансным «гулом» ассоциаций, нереализованных или частично реализованных возможностей, потенциальных продолжений[114].

Получившееся таким образом высказывание оказывается и «знакомым», и вместе с тем «новым». Оно полностью состоит из коммуникативных фрагментов; в нем нет ничего, что не отсылало бы к тому или иному знакомому нам из предыдущего опыта языковому «предмету». Если бы они просто следовали в высказывании один за другим, его смысл оказался бы простой суммой вошедших в его состав готовых формул. Но в том-то и дело, что исходные фрагменты выступают не в изначальном своем виде, но в слияниях. Конфигурация таких слияний каждый раз создается заново; всякий раз, составляя очередное высказывание, мы импровизируем, подбирая различные, более или менее подходящие для наших целей фрагменты и пытаясь соположить их таким образом, чтобы они по возможности естественно совместились в единое целое.

Итак, суть предлагаемой здесь гипотезы состоит в том, что в условиях языкового существования важнейшим приемом создания более обширных речевых образований служит не соединение, но сращение, или «сшивание» исходных компонентов языкового материала. Мы будем называть то место в высказывании, по которому проходит такое сращение, речевым швом. Речевому шву принадлежит критически важная роль в превращении готовых, отложившихся в памяти кусков речи в новое целое, впервые создаваемое в данный момент, в данной ситуации речевой деятельности. Успех каждого речевого акта во многом определяется тем, насколько удачно подобраны составляющие коммуникативные фрагменты и найдены приемы наложения швов, приводящие к их срастанию.

Сшивание или срастание коммуникативных фрагментов в речи оказывается возможным в силу описанных ранее свойств этих единиц. «Рыхлость» границ фрагмента, способность его пластично изменять очертания создает предпосылку для тех срастаний и растворений, которые происходят с ним в высказывании.

Степень легкости и отработанности действий, производимых говорящим в том или ином конкретном случае при наложении шва, может очень различаться. Соответственно, различным может оказаться результирующий эффект, возникающий в высказывании при наложении шва: от тривиально очевидного сращения, настолько «гладкого», что говорящий и сам затруднился бы сказать, соединил ли он два различных, раздельно ему известных фрагмента, или все результирующее выражение уже присутствовало в его памяти в качестве готового целого, — до весьма необычных и резко характерных по своим свойствам конфигураций языкового материала, принятие и интерпретация которых (то есть создание подходящего ассоциативного фона, делающего их приемлемыми и понятными) требует напряженных ассоциативных поисков и аналитических усилий.

Можно указать на несколько факторов, облегчающих срастание двух фрагментов и делающих шов между ними легким и незаметным.

1) Первым и наиболее очевидным из таких факторов является наличие у срастающихся КФ общего компонент а, по которому и проходит шов. Чем более очевидным образом сходствуют формы двух коммуникативных фрагментов, тем (при прочих равных условиях) легче совместить их в речевое целое путем наложения шва. Так, в приводившемся выше примере Мальчик читал книгу, несомненное наличие в памяти таких готовых выражений, как ’мальчик читал…’ и ’… читал книгу’, делает их срастание чрезвычайно легким, поскольку общий компонент этих выражений в точности совпадает.

С другой стороны, наличие между двумя КФ лишь приблизительно подобной обшей части, которую можно привести к полному тождеству лишь путем тех или иных модификаций их привычного вида, соответственно, усложняет и сам процесс сращения, и получающийся результат. В этом случае, как увидим ниже, могут потребоваться дополнительные источники аналогической поддержки, способные оправдать и сделать понятной (по аналогии) модификацию исходных КФ, необходимую для того, чтобы их слияние стало возможным.

2) Вторым полезным фактором является благоприятствующее линейное расположение соединяемых фрагментов. Наиболее благоприятный с этой точки зрения случай можно схематически представить как соотношение типа АВ + ВС, дающее результирующую фразу АВС. В этом случае сшиваемые фрагменты расположены относительно друг друга таким образом, что соприкосновение между ними происходит по общему для них компоненту В, по которому и проходит речевой шов. Иными словами, линейный порядок созданной фразы оказывается таков, что коммуникативные фрагменты в ее составе вступают в непосредственный контакт лишь через общую свою часть; те же компоненты в их составе, которые составляют специфику каждого из фрагментов, остаются разделенными, поскольку они располагаются по разные стороны шва.

Ситуация осложнится, если мы попытаемся срастить фрагменты типа АС и ВС. При срастании исходных выражений во фразу АВС компоненты А и В, изначально принадлежавшие к разным фрагментам, оказываются в непосредственном контакте. Иными словами, мы получаем в высказывании соположение АВ, которое нами не опознается как такое, которое составило бы какой-либо знакомый нам фрагмент или его часть. Это создает возможности смысловых столкновений, нарушающих гладкость соединения и приводящих к побочным смысловым эффектам, на которые говорящий не рассчитывал при наложении шва.

Так, выражение ’…дорогую книгу’ входит в репертуар знакомых нам фрагментов с такой же очевидностью, как и выражение ’читал книгу’; ср. легко опознаваемые, в качестве действительно либо потенциально знакомых, выражения типа: Как ты мог потерять такую дорогую книгу! Но соединение этих двух фрагментов по общему для них компоненту ’книгу’: ’… читал дорогую книгу’, — дает диссонирующий результат; ср. некоторую «странность» высказывания: ’Мальчик читал дорогую книгу’. Такое высказывание, конечно, не является полностью невозможным; оно может оказаться уместным, если поместить его в надлежащий контекст, обставить связями и ассоциациями, на фоне которых прояснится его смысл и сгладится диссонанс между составляющими его компонентами. Но во всяком случае, наша фраза утратила качество самоочевидности: она не воспринимается более как непосредственно данный и мгновенно, без дальнейших соображений и сопоставлений, узнаваемый языковой предмет. Произошло это в силу того, что компоненты, принадлежащие двум различным КФ — ’читал’ и ’дорогую’, — оказавшись в прямом контакте в результате сращения этих КФ, обнаружили диссонантные столкновения своих смысловых обертонов.

Однако стоит нам перестроить набор соединяемых фрагментов таким образом, что контакт между ними будет проходить только через их общий компонент, как получающийся результат сразу приобретает большую естественность и делается легко опознаваемым. Сравним, например, легкость срастания фрагментов ’читал книгу’ и ’книгу в дорогом кожаном переплете’. Результирующая фраза — Мальчик читал книгу в дорогом кожаном переплете — утратила диссонантную проблематичность, свойственную предшествовавшему примеру. В этом высказывании не оказалось ни одного соположения, которое не принадлежало бы к одному фрагменту, а значит, не воспринималось бы нами как естественное и само собой разумеющееся. Диссоциированные элементы, принадлежащие к сферам различных фрагментов, обитающие в разных смысловых и ассоциативных «мирах», свойственных каждому КФ, не вступают друг с другом в непосредственный контакт, а значит, и не вызывают нежелательных последствий, которые могли бы произойти из такого, не зафиксированного прецедентом нашего опыта контакта. Каждый из этих элементов воспринимается внутри «своего» фрагмента, и в этом качестве занимает свое место во фразе с полной естественностью. Чем резче диссонанс между отдельными компонентами сшиваемых КФ, чем больше вероятности, что слишком тесный контакт между этими компонентами, извлеченными из разных «монадных» миров, в составе создаваемого нового целого может привести к непониманию или нежелательным побочным смысловым эффектам; тем, соответственно, с большей тщательностью говорящему приходится следить затем, чтобы такие компоненты оказались в композиции высказывания настолько далеко разведены друг от друга, что их диссонантность оказывается сглаженной или по крайней мере в достаточной степени смягченной.

3) Наличие аналогической поддержки составляет еще одно условие, облегчающее наложение шва. Чтобы сращение двух фрагментов прошло успешно, оно должно ассоциироваться в нашем опыте с более или менее сходными прецедентами: памятью об аналогичных операциях, производившихся над сходными выражениями и дававшими похожий результат. Каждый из сшиваемых фрагментов ассоциирован в нашей памяти с целым рядом других фрагментов, сходных с ним по форме и смыслу. В памяти говорящего накапливаются прецеденты слияний между всеми этими выражениями, в различных вариациях. Наличие такого опыта облегчает говорящему его задачу: производимое им в каждом конкретном случае слияние осуществляется как бы на фоне целого множества более или менее похожих слияний, отложившихся в его памяти, либо осознаваемых как потенциально возможные. Чем богаче и очевиднее такой фон аналогической поддержки, тем более гладким и самоочевидным оказывается шов.

Рассмотренная нами выше фраза — Теперь необходимо разобраться, как… — составлена из сращений, имеющих весьма развитую и вполне очевидную аналогическую поддержку. Так, выражение теперь необходимо тесно соотносится с другими, столь же привычными выражениями типа ’теперь надо’, ’теперь нужно’, ’теперь следует’, ’теперь [нам] остается [лишь]’. Выражению необходимо разобраться соответствует целое поле тесно с ним соотнесенных КФ: ’надо разобраться’, ’нужно разобраться’, ’необходимо установить’, ’следует установить’, ’следует выяснить’, ’остается разобраться’, ’остается выяснить’. Многие из этих двух групп выражений могут быть подвергнуты сращению, и способ которого, и характер получающегося целого весьма близки результирующей фразе, с которой мы реально встретились в речи. Сравним такие альтернативные сращения, как ’Теперь нам остается выяснить’, ’Теперь необходимо установить’, ’Теперь следует разобраться’, и многие другие. Мы воспринимаем реально произошедшее сращение на фоне множества потенциальных возможностей, настолько тесно с ним связанных, что практически каждое из них могло бы быть избрано автором высказывания. Эта множественность путей, с помощью которых может быть получен приблизительно тождественный коммуникативный результат, облегчает для говорящего операцию наложения шва, а для адресата — восприятие получившегося целого.

4) Сращение двух КФ облегчается также, если у обоих фрагментов обнаруживаются сходные валентности их дальнейшего развертывания. Мы знаем, что каждый КФ, в качестве «монады» языкового опыта, заключает в себе потенциал типичных для него продолжений — от непосредственно примыкающих фраз до более отдаленных ходов тематического и сюжетного развития. Если два КФ обнаруживают значительную общность таких потенциалов развития, если мы с легкостью помещаем их обоих в сходные речевые ситуации, имеющие сходные или тождественные продолжения, то возможность совмещения этих фрагментов между собой приходит на ум с большей естественностью и воспринимается как нечто само собой разумеющееся.

Например, каждый из фрагментов ’теперь необходимо’ и ’необходимо разобраться’ пробуждает в ассоциативной памяти различные возможности продолжения, многие из которых оказываются сходными или даже полностью тождественными. Так, на поверхность нашего языкового сознания с легкостью всплывают такие более протяженные выражения, включающие эти фрагменты, как например:

Теперь необходимо обсудить вопрос о том, как

Необходимо разобраться в вопросе о том, как…

Теперь необходимо выяснить, как возникаютНеобходимо разобраться, как возникают…

Теперь необходимо назвать характерные черты, отличающие данное выражение от…

Необходимо разобраться, в чем состоят характерные черты, отличающие данное выражение от…

Та естественность, с которой оба фрагмента могут быть вплетены в сходную речевую ткань, облегчает и делает самоочевидной возможность их слияния.

Рассматриваемое условие означает, что для того чтобы слияние двух фрагментов прошло успешно, недостаточно лишь механического наличия у них общей части. Требуется более многостороннее и тонкое их взаимопроникновение, при котором совмещаются не только общие части их формы, но и поля вызываемых ими ассоциаций и возможностей продолжения. Если два фрагмента формально имеют общую часть, но принадлежат разным тематическим и стилевым сферам, возбуждают противоречащие одно другому или просто резко различные поля ассоциаций, и соответственно с этим, различные направления потенциального развертывания, то их слияние вызовет смысловой или стилевой парадокс.

Например, каждое из двух выражений: ’незаурядный человек’ и ’человек c густой рыжей бородой’, — само по себе обладает для говорящих полной естественностью. Легко можно представить себе множество высказываний, возникающих из этих выражений, путем их распространения и слияния с другими фрагментами: ’Это был незаурядный человек/ человек незаурядного ума/незаурядных способностей’ resp. ’Из окна в третьем этаже выглянул человек с густой рыжей бородой и тотчас скрылся’, и т. п. Потенциальные ходы развития, приписываемые нашей памятью каждому из исходных выражений, развертываются в разных направлениях, в различных тематических, жанровых, сюжетных сферах. Поэтому, несмотря на формальное наличие у этих выражений общей части, их срастание по этой части дает парадоксальный результат: ’незаурядный человек с густой рыжей бородой’ (?). Конечно, как всякий парадокс, он может найти свое место в речевой деятельности в качестве преднамеренного приема, призванного вызвать специально рассчитанный эффект. Легко себе представить, например, такое начало абсурдистского повествования: ’ Петр Николаевич был незаурядный человек с густой рыжей бородой’. Но в этом случае оправданием получившегося соединения служит то, что оно задает особый сюрреалистический модус повествования, вызывая у читателя соответствующие поля коммуникативных ожиданий; вне такого специального обоснования соединение не работает.

5) Еще одним фактором, определяющим степень трудности и меру усилий, необходимых для получения удовлетворительного шва, следует признать общий уровень требований к качеству речевых произведений, характерный для той или иной тематической, жанровой, стилевой ситуации общения. Чем в более быстром темпе протекает общение, чем в большей степени ему свойственен неформально-импровизационный модус, при котором некоторая небрежность речи не только допускается, но даже является необходимой для поддержания нужного тона, наконец, чем в большей степени общение апеллирует к непосредственно данной ситуации, самоочевидной для всех участников, — тем меньше требовательность к тщательности отделки языкового материала, в том числе и межфрагментных швов. Если говорящие стремительно переходят от одного высказывания к другому, если у них нет ни времени, ни потребности обдумать получившийся результат, вернуться к предыдущим высказываниям с целью их переоценки, последовательно перебрать в уме ряд возможных альтернатив с целью выбора наилучшей из них, — они либо не успевают заметить, либо сознательно игнорируют относительную неуклюжесть некоторых из получившихся у них самих и у их собеседников соединений. Говорящие с готовностью домысливают предполагавшийся результат, даже если с точки зрения объективного анализа, отвлекающегося от конкретных коммуникативных условий, получившееся высказывание соответствует этому результату лишь приблизительным и несовершенным образом. И напротив: чем в большей степени текст открыт для повторных прохождений, ретроспекции, различных интерпретаций, включения в разные контекстуальные рамки, тем более повышаются требования к отделанности швов, при помощи которых такой текст соткан. И сам создатель коммуникации, и его адресаты ощущают потребность тщательно «вдуматься» в получившийся текст, разобраться в конфигурации компонентов, из которых составлена его ткань, и вынести свое суждение о смысле этого текста на основании такого анализа. То, что в условиях летучей коммуникации прошло бы незаметным, либо даже приветствовалось бы в качестве импровизационного жеста, за которым стоит интимное доверие к способности собеседника подхватить и доосмыслить небрежно брошенный намек, в этом случае немедленно бросится в глаза в качестве неуклюжего хода, придающего всему высказыванию гротескную какофоничность, затемняющего и искажающего его смысл, — либо обратит на себя внимание в качестве преднамеренного приема, рассчитанного на определенный эффект.

Рассмотренные здесь факторы, в их совокупности и взаимодействии, определяют собой целый спектр возможностей и проблем, возникающих у говорящего в процессе переплавки его мнемонических языковых ресурсов в создаваемые речевые композиции, либо в интерпретацию того, что создано другими говорящими. Чем с большей полнотой и очевидностью выполняется каждое из сформулированных выше условий, тем более приемлемым и самоочевидным оказывается для говорящего полученный результат. Чем выше «гладкость» получившегося шва, тем меньше рефлектирующих усилий требуется от говорящего для того, чтобы его принять и осмыслить, тем с большей полнотой и уверенностью все соединение «узнается» в качестве слитного и непосредственно понятного речевого факта.

В предельном случае, при максимальной благоприятности всех условий соединения, слияние фрагментов происходит так легко и естественно, что мы и сами не можем сказать с уверенностью — действительно ли мы соединили два различных КФ в некое новое результирующее выражение, или все оно уже имелось целиком в нашей памяти, в качестве более протяженного фрагмента, и было извлечено уже в готовом виде. Иначе говоря, в этом случае шов получается настолько гладким и незаметным, что трудно даже сказать, имело ли вообще место наложение шва. К тому же такие предельно гладкие и естественные соединения с легкостью оседают в памяти в качестве целых частиц языковой материи. «Почти фрагмент», будучи однажды или несколько раз употреблен, может окончательно перейти в статус целостного КФ. Проходившие внутри него едва заметные швы между более короткими стационарными выражениями полностью срослись. В языковой памяти говорящего субъекта отложился еще один целостный предмет, со всеми неисчислимыми последствиями его дальнейшего употребления, разрастания, взаимодействия с другими выражениями. Такого рода события происходят в опыте каждого говорящего постоянно, на протяжении всей его жизни в языке.

Однако в нашей коммуникативной деятельности мы то и дело встречаемся с более сложными ситуациями, когда на пути соединения нужных нам фрагментов вырастают более или менее серьезные препятствия. Происходит это в том случае, если хотя бы некоторые из факторов, способствующих слиянию, отсутствуют или недостаточно ярко выражены применительно к двум фрагментам, которые мы хотели бы совместить в речи. Например, общий компонент двух соединяемых фрагментов обнаруживает лишь приблизительное сходство, а не полное тождество; в этом случае, чтобы слияние фрагментов стало возможным, требуется модифицировать их таким образом, чтобы более точно «подогнать» друг к другу. В других случаях, как мы уже видели, линейное расположение фрагментов по отношению друг к другу таково, что их оказывается трудно совместить в единое целое; в этом случае приходится подумать над возможными перестановками компонентов внутри того или иного фрагмента, либо изменениями в расположении фрагментов относительно друг друга в композиции высказывания, которые позволили бы наложить швы в нужных местах и избежать нежелательных диссонантных соположений. И наконец, дело осложняется, если два фрагмента существенно расходятся в отношении репертуара ассоциирующихся с ними альтернативных выражений и ходов развертывания; в этом случае совмещение фрагментов грозит резко изменить направление возникающих ассоциаций, вызывая ощущение смыслового или стилевого слома.

Если говорящему не удается преодолеть эти трудности, в его высказывании образуются неловкие швы, резко бросающиеся в глаза. Такое высказывание может оказаться понятным, поскольку понятен каждый составляющий его ингредиент; но оно ощущается как «неуклюжее», вызывая более или менее резкое ощущение диссонантных столкновений. Различные компоненты плохо помещаются вместе в смысловом пространстве высказывания, оказываются по отношению друг к другу как бы под странными, неловкими углами, создающими аберрацию их смысловой перспективы. Смысловой образ целого оказывается искаженным, сдвинутым; валентности различных компонентов не «кооперируются» друге другом, оказываются направленными в разные стороны, создавая возможности для ложных интерпретаций, нередко гротескно искажающих первоначальный замысел. В пределе это искажение может достигнуть таких степеней, при которых смысловой образ высказывания сделается совершенно неузнаваемым: плохо построенное высказывание окажется вообще непонятным, будет восприниматься как «бессмысленное».

Примерами подобных трудностей наша речь изобилует в такой же мере, как и примерами тривиальных и самоочевидных швов. Чтобы не ходить далеко за примерами такого рода, достаточно привлечь внимание к композиции предыдущей фразы. Я с полной уверенностью распознаю в ее составе такие готовые выражения, как ’наша речь изобилует примерами [подобных трудностей]’ и ’ [подобные трудности] свойственны нашей речи в такой же мере, как…’. Несмотря на их значительное сходство, это сходство не достигает полного тождества: сходные отрезки в каждом фрагменте, ’наша речь’ и ’нашей речи’, слегка различаются по форме и потому не могут непосредственно срастись в новое целое. Чтобы сращение стало возможным, приходится пожертвовать целостностью второго из фрагментов, сохранив от него в результирующей фразе лишь осколки. Другая трудность вызывается линейным расположением совмещаемого материала. Совмещаемые части у обоих КФ занимают инициальную позицию; если просто наложить их друг на друга (по принципу АВ + АС = АВС), мы рискуем вызвать диссонанс неловким соположением элементов, принадлежащих разным фрагментам; ср. неловкость соединения: ’изобилует примерами в такой же мере’. Чтобы этого не произошло, приходится модифицировать первый КФ, переставив его компоненты таким образом, чтобы создать более благоприятное их линейное расположение относительно второго фрагмента: Примерами […] наша речь изобилует в такой же мере….

Получившееся в результате высказывание нельзя признать идеально гладким. Соединению изобилует в такой же мере свойственна, некоторая шероховатость (к ’ изобилию’ едва ли применимо понятие ’меры’). Однако степень этой шероховатости не слишком велика — по крайней мере, она не выглядит таковой в моей оценке. По сути дела, она становится заметной только при пристальном аналитическом «впитывании» в получившуюся речевую ткань. При нормальном (для данного жанра) течении речи, на которое эта фраза и рассчитана, некоторая неловкость соединения остается незаметной, или по крайней мере не бросается резко в глаза. Подводя общий итог тому, что удалось и чего не удалось достичь в этом высказывании, я могу сказать, что сравнительно небольшое смещение смыслового рисунка на линии шва искупается тем, что мне удалось совместить два фрагмента, требовавшихся для выражения мысли.

Но если бы трудности в совмещении двух фрагментов оказались более серьезными, если бы я не нашел удовлетворительного компромисса, позволившего по крайней мере частично эти трудности преодолеть, если бы, как следствие этого, получившееся соединение немедленно бросалось в глаза своей неуклюжестью, — в этом случае мне пришлось бы встать перед более трудным выбором: оставить ли получившееся выражение, несмотря на неловкость его фактуры, или попытаться отыскать какие-то другие фрагменты, которые, может быть, не так прямо соответствуют мысли, которую я стремлюсь выразить, но зато гораздо лучше соединяются в целое?

Языковое творчество говорящего протекает в постоянной борьбе с этими трудностями, возникающими из противоречия между его замыслом и тем языковым материалом, который этим замыслом актуализируется в его сознании, с одной стороны, и необходимостью совместить этот материал в целое, приемлемое для говорящего и его аудитории в качестве целоосмысленного единства, — с другой. Каждая частица языкового материала, которую коммуникативное намерение говорящего актуализирует в арсенале его памяти, обладает своими собственными возможностями употребления на определенных вакантных местах, в соседстве с определенными другими выражениями, своими потенциями развертывания и ассоциативными тяготениями, наконец, своими механизмами модификации. Совместить все эти уникальные языковые микромиры, найти такие приемы их наложения, при которых каждому из них нашлось бы место в слитном единстве, заставить их взаимодействовать друг с другом, и притом взаимодействовать таким образом, чтобы результирующий эффект более или менее соответствовал общему замыслу, минимизировать и замаскировать потенциальные диссонантные столкновения различных смысловых обертонов, исходящих из каждой монадной единицы языкового материала, — таков спектр задач, которые говорящему постоянно приходится разрешать в процессе его языковой деятельности.

Разумеется, решение этих задач облегчается тем, что в памяти говорящего имеется множество прецедентов, почерпнутых из его собственного речевого опыта и из речи других людей и подсказывающих возможные решения. Разумеется также, что в разных стилевых и социальных ситуациях уровень требований к качеству принимаемых решений существенно различается. Очень часто в повседневном языковом существовании говорящий довольствуется весьма приблизительным результатом, полагаясь больше на непосредственный контакт с адресатом и с ситуацией, чем на четкость рисунка языковой ткани высказывания как таковой. И тем не менее, творческий аспект даже самых простых и непритязательных речевых задач, уникальность проблем, постоянно возникающих перед говорящими в их существовании в языке, — поистине удивительны.

В заключение этого раздела мне хочется еще раз напомнить и читателю, и самому себе, что гладкость швов, органичность получающихся сращений, отсутствие диссонантных столкновений не являются абсолютно положительными качествами, как и вообще ничто в языке не имеет абсолютной, раз навсегдаданной и установленной ценности. Сама неловкость и странность соединений и вызываемое ими ощущение неуклюжести, непроясненности, парадоксальной двусмысленности речи могут, конечно, получить позитивное осмысление, то есть сделаться творческим приемом. История литературы знает писателей, претворивших свое «неумение писать», в обиходном смысле этого понятия, в неотъемлемую черту своей творческой индивидуальности. Поэтому, когда я говорю о нашей повседневной борьбе с языковым материалом, я имею в виду стремление по возможности избежать непредвиденных и нежелательных побочных эффектов, которые исказили бы наше коммуникативное намерение, а не о преднамеренном использовании такого рода эффектов.

Я сознаю, однако, что и с такой оговоркой нарисованная картина оказывается упрощенной, потому что в повседневной языковой деятельности часто оказывается невозможным отделить спонтанно получившуюся «неудачу» от ее вторичного творческого использования. Неотъемлемым аспектом нашего обращения с языковым материалом является возможность в любой момент «взять в кавычки» получившийся результат, придав ему характер игры, пародии, преднамеренного языкового жеста. Нередко мы и сами не можем быть вполне уверены, присутствует ли такого рода жест в только что созданной речевой композиции: перспектива, в которой говорящему видится высказывание, созданное партнером или даже им самим, может измениться в зависимости от условий общения, реакции партнера, настроения. Но, конечно, и такого рода игру приходится вести с достаточной степенью искусности и ощущением меры, иначе она сама может вызвать непредвиденные и нежелательные результаты.

Говорящему субъекту приходится все время балансировать между творческим риском, на который он идет, соединяя в одно целое разные «монады» своей языковой памяти, и стремлением сделать результат своих творческих усилий приемлемым и опознаваемым, между неограниченными возможностями, открываемыми языковой игрой, и необходимостью поставить дело так, чтобы сама игровая свобода не обернулась искажением коммуникативного замысла. В этих постоянных усилиях, колебаниях, компромиссах нам никогда не удается добиться «полного» успеха — непонятно вообще, что бы это могло значить; более того, нам не дано знать с полной уверенностью, что, собственно, было достигнуто в тот или иной момент работы с языком. Все, что мы знаем, — это то, что в основном, в масштабах всего языкового существования, нам удается более или менее удовлетворительно справляться с этими задачами, каждому в меру своих способностей, опыта и стараний.

7.2. Типичные приемы создания швов в речевой деятельности

Чтобы дать некоторое представление о проблемах, возникающих в процессе компоновки высказываний, и типичных приемах их разрешения, обратимся к несколько более сложному примеру по сравнению с теми, с которыми мы имели дело в предыдущей секции:

Я не один, это правда; у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня; но я один, потому что тебя нет со мною[115].

Я хочу рассмотреть с некоторой подробностью один фрагмент этого высказывания: фразу… людей, которых от души люблю и уважаю. В ткани этого фрагмента просматривается целый ряд хорошо известных стационарных выражений:

’… людей, которых…’ [ср. двустишие из «Евгения Онегина»: «Людей, которых не сужу. Затем что к ним принадлежу»] ’люблю [тебя] от всей души’ ’(этого человека я] люблю и уважаю’.

Однако, при полной естественности каждого из этих фрагментов в отдельности, совмещение их всех в единую фразовую ткань сталкивается со значительными трудностями. Оборот ’люблю и уважаю’ включен в нашей ассоциативной памяти в целую серию выражений: ’я его люблю и уважаю / люблю, но не уважаю / уважаю, но не люблю’; ’… человек, которого я могла бы не только любить, но и уважать’; ’… завоевал [всеобщую] любовь и уважение’. Во всех этих выражениях заметна противопоставленность ’уважения’ и ’любви’. Эта противоположенность двух слов, на основании которой они совместно фигурируют в составе многих фрагментов, делает затруднительным использование таких квалифицирующих распространении, которые бы в равной мере относились к ним обоим. Например, такие типические распространения для слова ’люблю’, как ’люблю его от всей души’, ’люблю его больше жизни’, — плохо подходят в качестве распространений для слова ’уважаю’: ’уважаю его от всей души’, ’уважаю его больше жизни’ (?). Поэтому фраза ’… людей, которых люблю от всей души’ оказывается хорошо скомпонованной, образует естественный, легко опознаваемый смысловой рисунок, в котором швы между составляющими ее фрагментами совсем незаметны; но фраза ’… людей, которых люблю и уважаю от всей души’, оказывается сложенной значительно менее убедительно.

Оборот люблю и уважаю требуется автору для выражения его мысли, поскольку именно он наилучшим образом передает весь спектр эмоции, которую он хочет выразить. Но при всей самоочевидности этого выражения как такового, та «вакансия», которая для него открывается в создаваемом высказывании, в ряду других выражений, с которыми оно должно вступить во взаимодействие, оказалась для него мало подходящей.

Однако эта неловкость смягчается, если не устраняется вовсе, если переместить фрагмент ’от всей души’ в позицию перед словом ’люблю’:

’от всей души люблю’. Конечно, статус выражений ’люблю от всей души’ и ’от всей души люблю’ в нашем языковом опыте неравноценен: первое непосредственно опознается в качестве стационарного фрагмента, тогда как второе воспринимается, скорее, на фоне первого, как его вторичная модификация (во всяком случае, так обстоит дело в моем индивидуальном восприятии). Однако принятие такой модификации облегчается тем, что в нашем опыте присутствуют стационарные выражения с аналогичным соотношением их формы. Например, выражения ’От всей души поздравляю’ и ’Поздравляю от всей души’ равным образом опознаются в качестве стационарных формул; их употребление тесно сопряжено и во многих случаях с легкостью допускает взаимную замену. Эти и подобные им выражения играют роль прецедента, облегчающего модификацию фрагмента ’люблю от всей души’, даже если сама эта модификация непосредственно не санкционирована нашей памятью.

Произведенная таким образом модификация линейного расположения значительно улучшает условия для введения фрагмента ’люблю и уважаю’ в состав создаваемой фразы. В результирующем выражении:

’… людей, которых от всей души люблю и уважаю’, — оборот ’от всей души’ оказывается непосредственно сопряжен только со словом ’люблю’. Он отдален от слова ’уважаю’, и это смягчает диссонанс, угрожавший возникнуть между этими компонентами в высказывании. Формально, с точки зрения синтаксических связей, они по-прежнему сопряжены друг с другом; но эта сопряженность и связанная с ней неловкость, возникающая при их взаимном наложении, замаскирован а, в силу отсутствия непосредственного линейного контакта, и потому не бросается больше в глаза. Компоновка фразы осуществлена таким образом, что внимание говорящего привлечено к соположениям языкового материала, в которых просматриваются хорошо ему знакомые, естественные выражения, и отвлечено от неловкого шва.

Маскировка является типичнейшим приемом, широко употребительным при компоновке различных коммуникативных фрагментов в целое высказывание. Сущность этого приема заключается в том, что неловкость соединения, вызываемая плохой совместимостью соединяемых фрагментов, не устраняется вовсе, но подается таким образом, обставляется такими аксессуарами, которые делают ее менее заметной. Маскировка может осуществляться путем перемещения диссонирующих компонентов на «безопасное» расстояние, достаточное для того, чтобы их диссонирующее столкновение стало малозаметным; либо путем распространения соединяемых фрагментов, в результате которого диссонирующее соположение, опять-таки, «теряется» в окружившем его дополнительном языковом материале; либо, наконец, перенесением всего соединения в более периферийную позицию в составе целого, так что неловкость, которая бросилась бы в глаза, если бы она встретилась в смысловом фокусе высказывания, в этой позиции не привлекает к себе внимания. Прием маскировки позволяет срастить выражения, каждое из которых требуется для реализации замысла высказывания, даже если оказывается невозможным совместить все валентные требования, исходящие от каждого из этих выражений. Эффект получается совершенно аналогичный тому, когда в музыкальной композиции слишком резкое соположение аккордов может быть скрашено различными вспомогательными приемами: постановкой этого оборота в ритмически слабую позицию либо введением развитой мелодической орнаментации, скрадывающей гармонический остов музыкальной фразы; в результате то, что в качестве соединения чистых аккордов звучало бы «неловко», дает вполне приемлемый результат в получившейся музыкальной ткани.

Вернемся к нашему примеру. Мы видели, что произведенная реогранизация фразы позволила найти место для оборота ’люблю и уважаю’, в то же время сохранив некоторые другие, в принципе плохо с ним совместимые компоненты. Однако произведенная перестановка сегмента ’от всей души’, разрешив одно противоречие, породило иную проблему. Выражение ’… людей, которых люблю от всей души’, несет в себе сильный эмоциональный заряд. Это его свойство, однако, размывается, если перенести ключевой эмоциональный компонент ’от всей души’ с эмфатической заключительной позиции в середину фразы. Выражение ’…людей, которых от всей души люблю’, теряет эмоциональную приподнятость; в этой ситуации эмфатическое выражение ’от всей души’ оказывается несколько неуместным, как бы преувеличенным. Маскировка выражения ’от всей души’ сделала возможным включить в ткань фразы компонент ’уважаю’; но само это выражение в результате оказалось «не на месте» в своей новой, замаскированной позиции.

Совместить эти противоречащие друг другу факторы оказывается возможным на основании приема компромиссного соединения. Компромиссное соединение применяется в том случае, когда при компоновке фразы мы встречаемся с факторами не просто плохо совместимыми, но прямо противоречащими друг другу. Помочь в таком случае может редукция всех либо некоторых из компонентов, соединение которых привело к столкновению противоречащих факторов. Редукция соединяемых выражений ослабляет силу их действия в рамках целого и соответственно приглушает противоречие между ними, делая их совмещение допустимым, или, скорее, менее неловким. В результате все нужные компоненты оказывается возможным сохранить, хотя и в неполном, редуцированном виде.

Таким компромиссом, удачно разрешающим проблему в данном конкретном случае, оказывается частичная редукция КФ ’от всей души’: превращение его в сокращенный оборот от души. Заметим, что выражение ’от души’ само по себе тоже присутствует в нашем языковом опыте; вспомним такие стационарные обороты, как ’слова, идущие от души’, ’смеялся от души’, ’наговорились от души’. Во многих случаях эти альтернативные КФ частично совпадают в своем употреблении и могут легко заменять друг друга: ’от души поздравляю’ — ’от всей души поздравляю’; ’сказано от души’ — ’сказано от всей души’. Как обычно, сходство полей употребления двух выражений облегчает модификацию одного из них по аналогии с другим.

Выражение типа ’люблю этих людей от души’ звучало бы неловко, поскольку в этой ситуации мы ожидаем стационарной для такого выражения формы ’от всей души’, лучше передающей его эмфатический характер. Но в ситуации, когда весь этот оборот перемещен в более слабую позицию, такое замещение скрадывается и проходит незамеченным, как вполне естественная модификация: …людей, которых от души люблю. В то же время такая редукция ослабляет удельный вес данного выражения в смысловом балансе фразы — ослабляет настолько, что делает возможным сочетание с некоторыми противоречащими ей факторами, также необходимыми для реализации замысла высказывания.

Получившаяся в результате фраза:… людей, которых от души люблю и уважаю,представляет собой сложный компромисс, результат тонкого балансирования межцу противоречивыми смысловыми силами, которые впрямом, незамаскированном, несмягченном наложении явно «мешали» бы друг другу и создавали бы более или менее резкие диссонансы.

Помимо приемов маскировки и компромиссного соединения, заслуживает также упоминания прием медиации. Сущность этого приема состоит в следующем. Иногда два фрагмента, требующихся говорящему, оказывается трудно соединить непосредственно друг с другом; однако существует некоторый третий фрагмент, с которым каждый из них соединяется естественным образом. Скажем, фрагменты L и N плохо сочетаются друг с другом: их соединение LN дает неловкий «сдвиг». В то же время в распоряжении говорящего имеется еще один фрагмент М, который образует естественные соединения LM и MN с обоими нужными ему выражениями. В этом случае, применив фрагмент М в качестве посредствующего звена, говорящий получает сочетание LMN, все компоненты которого идеально подогнаны друг к другу. Хотя сам по себе фрагмент М не требовался говорящему для реализации его замысла, он употребил его в качестве медиатора, через посредство которого оба необходимых ему фрагмента L и N естественным образом включились в композицию фразы.

В нашем примере из Белинского прием медиации прослеживается в отрезке фразы, предшествующем разобранному выше: У меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых…. Сопоставим выражения, из которых этот отрезок составлен: ’у меня есть кружок людей, которых…’ ’… благороднейших людей, которых…’

Несмотря на явную близость обоих выражений, их непосредственное срастание дает неловкий шов: ’кружок благороднейших людей’ (?). Однако включение посредствующего выражения ’… состоящий из…’ устраняет эту неловкость, поскольку данное выражение равно естественным образом сочетается с обоими необходимыми нам фрагментами: ’кружок, состоящий из…’ и ’… состоящий из благороднейших людей’. Фрагмент-медиатор, будучи присоединен к обоим подлежащим соединению выражениям, дает материал для образования гладкого шва, который в первоначальном виде у этих выражений отсутствовал.

Нам осталось рассмотреть еще один типичный прием, облегчающий говорящим создание высказываний, — прием инерционной поддержки речевого шва. Чтобы наглядно продемонстрировать сущность этого приема, рассмотрим еще один пример, принадлежащий совсем иному автору и иной языковой эпохе: он взят из статьи, опубликованной несколько лет назад в разделе публицистики журнала «Новый мир»[116]:

Мы говорим «опыт истории» — и думаем и даже убеждены при этом, будто ежедневно и чуть ли не ежечасно используем сегодня этот опыт, но, вернее всего, мы ежечасно его зачеркиваем, а то и решительно искажаем. Тем более что это такой опыт, который никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах не повторим.

Для наших целей представляет интерес последний отрезок: опыт, который никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах не повторим. В его составе опознается целый ряд КФ: ’неповторимый опыт’; ’опыт, который [невозможно повторить]’; ’никогда не повторяется’; ’нигде [больше] не встречается / не встретился’, ’[невозможно/недопустимо] ни при каких обстоятельствах’. Фраза скомпонована таким образом, что три выражения, восходящих к различным коммуникативным фрагментам, соположены в виде параллельных звеньев, выполняющих квалифицирующую функцию по отношению к заключительному отрезку ’не повторим’. Представим себе, что наше высказывание содержит только одно какое-либо из этих квалифицирующих выражений вместо трех:

’… опыт, который никогда не повторим’ (?)

’… опыт, который нигде не повторим’ (??) ’… опыт, который ни при каких обстоятельствах не повторим’

Лишь последняя из этих альтернатив представляется достаточно гладко сложенной; две другие фразы в таком виде вызывают более или менее острое ощущение неловкости соединения. Конечно, в нашем мнемоническом репертуаре имеются такие выражения, как ’никогда не повторяется’, ’никогда не повторяющийся’; все же даже этой аналогической поддержки недостаточно, чтобы полностью сгладить неловкость соединения ’никогда не повторим’. Тем более это относится к выражению ’нигде не повторим’, не имеющему даже такой аналогической поддержки.

Тем не менее все высказывание в целом, каким оно получилось в процитированном тексте, представляется вполне удовлетворительным. Неловкость двух соединений, сразу обнажающаяся при изолированном их рассмотрении, становится значительно менее заметной в секвенции параллельных звеньев, в составе которой эти соединения выступают в высказывании. Эффект, который имеет здесь место, можно описать следующим образом: наличие трех параллельных звеньев создает своего рода «инерцию» в восприятии всего этого отрезка высказывания; мы не вглядываемся в каждое звено секвенции по отдельности, но воспринимаем его как некое целое. Полезный эффект инерционной поддержки проявляется с особенной силой в том случае, когда хотя бы некоторые из звеньев секвенции сложены достаточно хорошо. Эти «сильные» звенья служат как бы оправданием для более слабых, дефектных звеньев; последние воспринимаются «по инерции» на фоне полностью адекватных звеньев, в качестве их секвентного продолжения. Инерционная энергия движения фразы, создаваемая секвентным нанизыванием, служит своего рода поддержкой для слабых звеньев секвенции, которые без этой поддержки, сами по себе, не были бы способны сохранить свое место в высказывании.

Рассмотренные в этой секции примеры отнюдь не являются верхом языкового искусства и риторического совершенства. Несомненно, оба автора обнаруживают хороший уровень языкового умения, соответствующего той жанровой установке, в рамках которой протекает языковое творчество каждого из них. Но в тех операциях, которые наши авторы проделывают с языковым материалом, нет ничего экстраординарного ни в отношении сложности решаемых ими задач, ни в отношении яркости полученных результатов. (В последней части этой книги мы рассмотрим некоторые примеры действительно выдающегося языкового искусства, позволяющего достигнуть результатов, поистине поражающих воображение). Можно утверждать, что показанная на этих примерах динамика создания высказывания типична для нашей языковой деятельности в целом. В каком бы жанровом пространстве ни действовали говорящие, какие бы конкретные задачи выражения мысли ни пытались разрешить, они на каждом шагу встречаются с пестрым, противоречивым набором факторов, с которыми им предстоит так или иначе справиться, чтобы более или менее удовлетворительным образом выразить свою мысль. Говорящим приходится все время лавировать между множеством разнонаправленных тенденций, в какой-то степени неизбежно противоречащих друг другу, искать компромиссы, находить связный — и притом более или менее ведущий в желаемом направлении — путь в лабиринте причудливо переплетающихся, тянущих в разные стороны ассоциативных линий, исходящих от каждой частицы используемого языкового материала. Для этой цели, как видим, им могут потребоваться более сложные, обходные приемы создания сращений. Плохо подходящие друг к другу КФ подвергаются частичной деформации — усечению, модификации и перестановке компонентов, либо еще более сложным расчленениям и контаминациям, — устраняющей или ослабляющей те их компоненты, которые создают диссонирующий эффект, и тем самым открывающей возможность компромиссного соединения. Неловкие сращения маскируются благодаря линейным перемещениям или расширению фразы, дающим возможность либо развести плохо соединенные элементы на такое расстояние, при котором эта неловкость скрадывается, либо включить их в состав секвенции, сообщающей им энергию движения, при которой их неадекватность проходит незамеченной. Наконец, иногда оказывается возможным найти третий, посредствующий КФ, к которому оба первоначально выбранных фрагмента могут быть присоединены, без того чтобы диссонантно соприкоснуться друг с другом.

Если говорящий не может найти адаптационный прием, который дал бы удовлетворительный результат, ему приходится подумать о том, чтобы пожертвовать одним из несовместимых ингредиентов: найти для него более или менее удовлетворительный субститут, может быть, не так хорошо (но все же приемлемо) соответствующий замыслу, но зато более легко сочетающийся с другими необходимыми ингредиентами. Если и поиск замены не дает удовлетворительного результата — говорящий может быть вынужден радикально перестроить первоначальный замысел: начать развертывание с другой исходной точки, чтобы получить иной набор вакантных мест в высказывании либо вообще перераспределить необходимый материал по двум или нескольким высказываниям вместо одного.

Наконец, в распоряжении говорящего имеется еще одна возможность: он может сохранить неловкое соединение, но поместить все высказывание в определенную жанровую, стилевую, ситуативную рамку, в которой эта неловкость может получить осмысленное объяснение. То, что будет казаться странным и неосмысленным при одной стилевой ориентации, может стать вполне осмысленным и уместным в другой: в качестве выражения импровизационной раскованности речи, либо в качестве преднамеренного эзотерического «сдвига» языкового материала, либо, наконец, в качестве языковой игры: цитаты, пародии, псевдопародии, имитирующей неуклюжесть языковой манеры некоего реального или воображаемого прототипа. В этом случае говорящий как бы помещает свое высказывание в кавычки, переадресующие его в иное стилевое и жанровое пространство. Сама неловкость соединения и проистекающее отсюда смещение смыслового образа может создаваться преднамеренно, либо, раз получившись, быть переосмыслено в качестве приема — стать, так сказать, хорошей миной при плохой игре.

Подведем итог. Принципиальное отличие понятия шва от синтаксического соединения в традиционном смысле этого понятия состоит в том, что речь в этом случае идет не о соединении, но о фузии составляющих компонентов, при которой эти компоненты теряют свою отдельность и каждый раз сплавляются в нечто, ощущаемое нами не как «построение», но как целое.

Второе кардинальное отличие речевого шва от синтаксической конструкции заключается в следующем. Создание синтаксической конструкции представляет собой движение от абстрактной структурной схемы (как бы она ни выглядела в той или иной лингвистической модели) — к ее конкретному речевому воплощению. Синтаксические правила всегда имеют обобщенный характер, отвлеченный от единичных актов речевого употребления. Синтаксическая схема становится фактом речи не сама по себе, но лишь воплотившись в подходящий словесный, интонационный, морфофонемный материал. Схема и ее воплощение, абстрактное знание и конкретное употребление выступают в этом случае как два различных и разграниченных плана языковой деятельности.

Идея срастания разных КФ по принципу речевого шва также предполагает, что воплощение каждого КФ в конкретном высказывании оказывается отличным от того исходного состояния, в котором он пребывает в языковой памяти. Однако в этом случае воплощение совершается не от абстрактного к конкретному, но от конкретного к конкретном у: от единичных КФ, фигурирующих в нашем сознании в качестве конкретных и целостных языковых «предметов», к единичным, каждый раз создаваемым экспромтом и применительно к неповторимому сочетанию условий, конфигурациям языковой ткани, образующимся при срастании различных КФ друг с другом.

В ситуации речевого шва мы не имеем дело с логически обобщенными «классами» языковых единиц и «типами» отношений между ними, — но всегда с конкретными выражениями-предметами и конкретными решениями, которые должны быть найдены, для того чтобы получить из этих предметов единый ансамбль. Нам приходится производить все новые конкретные действия, для того чтобы создавать все новые и новые ансамбли, либо мысленно воссоздавать такие ансамбли в качестве нашей интерпретации чужой речи. Конечно, в бесчисленном множестве таких действий можно усмотреть целый ряд повторяющихся приемов, трафаретные ходы, аналогии, прототипы, помогающие в каждом конкретном случае. Но эти обобщения скорее играют роль направляющих или предостерегающих сигналов, а отнюдь не твердых правил, которые говорящие могли бы применить как алгоритмическое руководство к действию.

Составление высказываний требует от пишущего или говорящего такого же искусства «аранжировки», какое требуется от композитора или импровизатора в процессе создания музыкальных фраз, или — если обратиться к более обыденным действиям — от человека, подбирающего детали своего костюма. Общие рекомендации относительно того, как осуществлять объединения общеизвестных коммуникативных фрагментов, чтобы в результате получались «удачные» или «приемлемые» конфигурации языкового материала, так же приблизительны, мерцающе-неустойчивы, так же мгновенно адаптируются к малейшим изменениям коммуникативного задания и характера участников, как, скажем, рекомендации, как «хорошо» (или «правильно», «подобающим образом») одеваться или вести себя в различных ситуациях. Конкретные образцы тут больше помогают делу, чем отвлеченные правила, — именно в силу их конкретности и непосредственной включенности в живую ситуацию.

Само собой разумеется, что во всех этих случаях — будь то языковое, художественное или бытовое творчество — такая работа может производиться с разной степенью тщательности (в соответствии с уровнем и характером требований, предъявляемых ситуацией), разной степенью искусности и успешности. Разные люди в такой же степени «лучше» или «хуже» говорят и пишут, как они лучше или хуже владеют умением одеваться, обращаться с молотком и пилой, водить автомобиль, рисовать и т. п.

В своих действиях участники той или иной коммуникативной ситуации руководствуются, в основном, рядом признаваемых и принимаемых ими прецедентов, вернее, теми образами, в которых эти прецеденты отложились в их памяти; при этом они стремятся адаптировать свой предыдущий опыт к тому уникальному сочетанию факторов, которое ими интуитивно ощущается в качестве текущей ситуации, в которой им предстоит действовать. Коммуникативная деятельность протекает в виде множества конкретных решений, которые необходимо принять по поводу конкретных языковых предметов, с неопределенным числом возникающих в этом процессе новых поворотов мысли, затруднений, противоречий, неожиданных побочных эффектов, и с неопределенной степенью успешности конечного результата.

В этой конкретности и самих исходных единиц, с которых начинается воплощение замысла, и производимых над ними операций адаптации и фузии размывается граница между знанием и употреблением, языком и речью, между структурной «правильностью», прагматической «приемлемостью» и риторической «эффективностью» высказывания. Само знание говорящего, его языковая «компетентность», представляет собой не что иное, как огромное число образцов и прецедентов употребления, спрессованных в конгломерат его памяти. С другой стороны, каждый случай реализации этих образцов в речи, в их новой адаптации друг к другу и к новой конкретной ситуации, сам становится прецедентом употребления, и в этом качестве немедленно начинает оказывать более или менее существенное воздействие на языковое сознание всех участников данной коммуникации — и самого автора высказывания, и всех тех, прямых или отдаленных адресатов, которых оно так или иначе достигло и которые его так или иначе приняли и интерпретировали, инкорпорировав в свой языковой мир. Старая философская дилемма субъекта, который должен сначала научиться плавать, чтобы иметь возможность погрузиться в воду, — в ее лингвистическом применении выступающая как дихотомия языковой «компетентности» (competence) и ее «демонстрации» в речи (performance), — теряет свою релевантность при понимании языковой деятельности как непрерывно развертывающегося процесса.

Еще одна теряющая свою актуальность дихотомия, о которой нам уже не раз приходилось говорить, — это противопоставление между «старым» и «новым», между пассивно усвоенным языковым «материалом» и его актуализацией в речевом творчестве. Эта противоположенность снимается, если представить себе развертывание языковой деятельности по принципу распознавания знакомых образов-прототипов. В этом случае оказывается попросту невозможным провести границу, за которой кончается узнавание знакомых образов как «старых» и начинается «новое» их распознавание в составе нового целого. Новизна каждый раз создаваемого целого определяется не тем, что оно заново строится на пустом месте, — но скорее как раз тем, что в нем узнаются образы прежде бывшего, проглядывают бесчисленные прецеденты-образы. Уходящая в бесконечность галерея узнаваемых и полуузнаваемых речевых образов, аллюзий, намеков, проглядывающая в перспективе каждой фразы, обволакивающая ее гулом бесчисленных смысловых обертонов, которые сливаются, сталкиваются, пробуждают друг у друга резонансные отголоски, — это и есть то, что придает каждому создаваемому или принимаемому высказыванию характер неповторимого творческого действия. Именно то обстоятельство, что этот языковой материал нам знаком, служит залогом его неисчерпаемой способности являться нам по-новому в каждом акте употребления. С другой стороны, сам факт знакомства не установлен раз и навсегда, поскольку характер нашего знания обновляется с каждым языковым опытом — каждый раз, когда мы узнаем знакомое в новом и новое в знакомом.

Глава 8. Коммуникативный контур высказывания (KB)

Beethoven, Quartette op. 135, Pi. 4: «Der schwer gefasste Entschluss»

Мы видели, что различные коммуникативные фрагменты, присутствующие в памяти говорящих, способны срастаться в более протяженные линейные последовательности. Успешно произведенное сращение фрагментов дает новое целое, воспринимаемое с такой же или почти такой же непосредственностью, как отдельные фрагменты, входящие в его состав. Процесс этот в принципе может продолжаться до бесконечности. Наша память подсказывает все новые фрагменты, пригодные к сращению с тем целым, которое образовалось в результате предыдущих соединений; каждая новая успешно произведенная операция вызывает новые потоки притягиваемого по ассоциации языкового материала, готового послужить к дальнейшему расширению; чем дальше идет процесс разрастания, тем больше открывается возможностей для дальнейшего роста. Таким образом, срастания фрагментов открывают неограниченные возможности развертывания в речи хранящегося в памяти языкового материала.

Однако описанный процесс представляет собой лишь один аспект речевой деятельности; сам по себе он не способен обеспечить успешное создание и принятие высказываний. Если бы говорящие создавали свою речь только на основе наложения коммуникативных фрагментов по принципу шва, они были бы способны порождать речевой континуум неограниченной длины, любой отрезок которого, взятый сам по себе, воспринимался бы в качестве «узнаваемого» и «понятного» языкового феномена. Но весь континуум как целое, будучи создан по такому рецепту, далеко не обязательно окажется наделен этими свойствами. Приемлемость каждого отдельного соединения сама по себе еще не обеспечивает приемлемости целого, возникающего из всей суммы произведенных соединений.

Чтобы проиллюстрировать это положение, рассмотрим следующий произвольно созданный пример:

Если посмотреть из окна была видна часть сада. Удалось сохранить то немногое, что осталось после катастрофы жизнь круто переменилась

Все выражения, которые можно выделить в составе этого образования, представляют собой либо опознаваемые коммуникативные фрагменты, либо сращения фрагментов настолько тесные, что шов в них удается обнаружить лишь при внимательном анализе: ’если посмотреть из окна’ — ’из окна была видна часть сада’ — ’часть сада удалось сохранить’ — ’удалось сохранить то немногое, что осталось после катастрофы’ — ’после катастрофы жизнь круто переменилась’. В свою очередь, каждое из этих выражений соединено с соседним совершенно безукоризненно, если исходить из критериев, предложенных в главе 7. Соединяемые единицы содержат общий компонент, обеспечивающий гладкость речевого шва; этот общий компонент находится именно в той позиции, по которой проходит шов, и имеет именно ту форму, которая требуется для наложения, так что не приходится производить какие-либо модификации фрагментов, чтобы приспособить их к срастанию; каждый переход от одного фрагмента к другому происходит без резких тематических или стилистических скачков.

И однако, получившийся суммарный результат совершенно очевидным образом неадекватен. Любой говорящий по-русски немедленно увидит, что получившееся образование в целом не составляет приемлемого и осмысленного высказывания, — увидит с такой же непосредственностью и отчетливостью, с какой он способен охватить и адекватно осмыслить каждое из перечисленных выше отдельных выражений и каждое отдельное их сращение в составе этого псевдовысказывания.

Как явствует из этого примера, континуальное разрастание речевой ткани, при котором принимается во внимание только гладкость швов между смежными компонентами, оказывается недостаточным условием для того, чтобы создать адекватное сообщение в целом. Очевидно, что для этой цели мы нуждаемся в каком-то добавочном механизме, способном взять под контроль процесс разрастания фрагментов, с тем чтобы придать этому процессу такие общие очертания, которые могли бы быть опознаны говорящими в качестве целого высказывания.

Первая мысль, которая может возникнуть по этому поводу у любого говорящего (в том числе у автора этих строк), знакомого хотя бы с элементарными понятиями грамматики, состоит в том, что рассмотренный пример неадекватен в силу того, что он явным образом отклоняется от синтаксической структуры предложения. Значит ли это, что синтаксическая схема, соответствующая предложению, и есть тот необходимый компонент, который призван контролировать упаковку словесного материала, поставляемого коммуникативными фрагментами и их соединениями? Нам уже не раз приходилось убеждаться в том, что абстрактные схемы построения языкового материала, кажущиеся такими очевидными в первом приближении, при обозрении языковой деятельности «общим планом», быстро теряют эти свои свойства, как только мы начинаем приближать нашу точку наблюдения к непосредственной реальности языковых употреблений. Четкая схема начинает обрастать все более запутанными ограничениями, оговорками, поправками и субпоправками «на случай».

Построение предложения путем лексического и морфофонемного воплощения обобщенной синтаксической схемы не составляет в этом отношении какого-либо исключения. Конечно, если лингвист довольствуется искусственно составленными «правильными» предложениями, не имеющими никакой коммуникативной идентификации (кроме той, что они выглядят как типичные предложения из лингвистического трактата или языкового учебника), — такие предложения можно конструировать путем почти автоматического заполнения структурной схемы подходящим по форме словесным материалом[117]. Но если мы в своем описании языковой деятельности будем стараться ориентироваться на «настоящие» высказывания — такие, которые можно было бы естественным образом идентифицировать в рамках той или иной реальной коммуникативной ситуации, — в этом случае реализация синтаксического «плана» сталкивается с огромными трудностями. Буквально каждая новая лексическая единица, каждый новый поворот интонационного строя фразы, каждое изменение реального и потенциального окружения данного высказывания — того, что ей предшествует и за ней следует в повествовании или диалоге, наконец, каждое смещение тематической сферы, ситуативных условий, жанровой рамки и стилевой тональности будут вносить свои коррективы в наше представление о том, какие формальные синтаксические операции «можно» и какие «нельзя» производить (или можно произвести лишь при соблюдении каких-либо добавочных условий) при построении данного высказывания. Какие синтаксические позиции могут, или обязательно должны, или не могут быть заполнены в данном конкретном случае; какие якобы «факультативные» расширения фразы второстепенными членами обязательно потребуются в данном высказывании, чтобы оно приобрело адекватную наполненность; какие конкретно формы времени, лица, числа, залога, вида предполагаются в данном случае, приданном стечении разнообразных обстоятельств, — все это вопросы, на которые пришлось бы заново отвечать при построении каждого предложения, каждый раз ad hoc корректируя общую синтаксическую схему, так что от ее абстрактного и универсального характера в конце концов почти ничего не остается.

Иначе и быть не может. Мы видели, какой гибкостью отличается процесс разрастания словесной ткани, происходящий на основе взаимной адаптации и совмещения коммуникативных фрагментов. В каждый момент перед говорящим возникает множество расходящихся по разным направлениям потенциальных возможностей, конфигурация которых изменяется с каждым предпринятым шагом, каждым новым перцептивным усилием по отношению к получающемуся в речи результату. В таких условиях твердо заданная синтаксическая схема (или ограниченный набор типовых схем) предложения оказывается слишком негибким инструментом; чтобы таким инструментом можно было пользоваться, его фактически каждый раз пришлось бы корректировать, приспосабливая к конкретной задаче.

Говорящим необходим контролирующий механизм, который позволял бы упаковывать разрастающуюся языковую ткань в некую целостную конфигурацию, которая могла бы быть ими опознана в качестве высказывания. Но этот механизм сам должен отличаться гибкостью и подвижностью, которые позволили бы ему успешно действовать в беспрерывно меняющемся потоке речевых ассоциаций. Он не может быть чисто внешней «рамкой», абстрагированной от заполняющего языкового материала, готовой в принципе заключить в себя любой подходящий по форме материал. Механизм оформления высказывания должен обладать способностью адаптироваться в соприкосновении с конкретным языковым материалом. Если обратиться к помощи визуальной метафоры, такой механизм представляется мне не в виде раз навсегда прочерченного структурного «чертежа», но скорее в виде подвижной кривой на экране, которая, не теряя своей целостности и опознаваемого общего контура, гибко и плавно меняет очертания при соприкосновении с каждым, даже легчайшим, новым фактором, влияющим на ее развертывание.

Чтобы функционировать таким образом, механизм оформления высказывания не может быть отчужден от содержания и коммуникативного модуса этого высказывания; он должен не столько «оформлять» речевой материал извне, сколько «абсорбировать» его в себя. Для этого оформляющий механизм должен быть наделен конкретными смысловыми и коммуникативными параметрами, на основе которых он мог бы усваивать себе определенный языковой материал и, в свою очередь, адаптироваться к этому материалу[118].

Из этих предварительных соображений следует, что инструмент, при помощи которого говорящие придают разрастающейся словесной ткани облик целостного высказывания, должен представлять собой не отвлеченный «механизм» построения этого высказывания, но более конкретный его образ, имеющий характер наметки, или контура, конфигурации которого вмещают в себя и направляют процессы разрастания словесной массы. Каждый подобный образ имеет неокончательный, эскизный характер; его очертания намечены как бы контуром. Однако в этом контуре говорящий узнает, хотя и мерцающе-подвижные, открытые всяческим модификациям, но вполне конкретные черты высказывания, имеющего вполне определенный коммуникативный облик. Я исхожу из предположения, что память говорящего хранит неопределенно большое и неупорядоченное множество таких «образов» высказываний.

В сознании говорящих контурный прототипический образ высказывания выступает в виде конкретно представимого целого. Это целое включает в себя, в слитном единстве, и мелодико-кинетическую кривую, по которой движется высказывание, и некоторые конкретные слова и выражения, как бы проступающие в отдельных опорных его точках, и, наконец, целые поля дальнейшего языкового материала, притягиваемого именно данным эскизом. Контурный образ высказывания имеет определенную коммуникативную окрашенность, определенный тематический и жанровый потенциал употребления. На заднем его плане, в качестве подкрепляющего фона, «просвечивают» реальные фразы-прецеденты, соответствующие этому образу, которые удержались в памяти говорящего с различной степенью точности и законченности, — от готовых речений цитатного или формульного характера до речевых полуфабрикатов разной степени неполноты и приблизительности; эти прецеденты еще более конкретизируют прототипический образ-эскиз высказывания и направляют возможные ходы его полного воплощения.

Целостный прототипический образ, непосредственно узнаваемый говорящими в качестве эскиза конкретных высказываний, обладающий конкретной ритмико-мелодической конфигурацией, словесным потенциалом, коммуникативной направленностью, стилевой и жанровой принадлежностью, я буду называть коммуникативным контуром высказывания (KB).

Рассмотрим основные конститутивные компоненты, из которых в совокупности складывается коммуникативный контур высказывания.

1) Непременным компонентом всякого KB является целостный ритмико-интонационный образ. Любое высказывание представляет собой своего рода ритмико-мелодическое произведение, обладающее сложной тоновой, тембровой и динамической фактурой. Эта фактура складывается из подъемов и понижений тона, замедлений и ускорений произносительного темпа, пауз, акцентировок разной силы, внезапных переключений или волнообразных изменений динамики и тембровой окрашенности[119]. Следует подчеркнуть, что все эти факторы свойственны отнюдь не только устной, но также и письменной, и внутренней речи. Мы обладаем языковым «внутренним слухом», позволяющим ощущать ритмико-мелодическую фактуру высказываний без ее физического воплощения в звук; подобно этому, мы ощущаем ритмическое движение стихов при чтении, без произнесения их вслух.

Звуковой контур высказывания представляется мне в виде динамической кривой, в которой все интонационные повороты, все ритмические напряжения и разрядки, все акцентные точки складываются в представлении говорящего в целостный образ. Это своего рода ритмико-интонационный эскиз высказывания. Такой эскиз заключает в себе некую совокупность характерных мелодических ходов, ритмико-динамических напряжений и разрядок, акцентных пунктуаций, тембровых переключений, по которым он опознается как индивидуальное целое, имеющее определенную коммуникативную тональность. Но при этом, как всякий эскиз, он сохраняет известную открытость. Наиболее характерные опорные места ритмико-интонационного эскиза предстают внутреннему языковому слуху с полной отчетливостью, но промежутки между ними имеют рыхлое, размытое заполнение. В силу этого эскизный образ высказывания способен пластически видоизменяться в ходе взаимодействия с вмещаемым в него материалом: подвергаться расширению и сжатию, педалировать либо, напротив, приглушать и размывать те или иные из своих ингредиентов, приспосабливаться к произносительной манере участников коммуникации, к темпу и настроению, в которых она протекает.

2) В составе коммуникативного контура непременно имеются опорные выражения: конкретные слова и сочетания слов (коммуникативные фрагменты), занимающие в данном контуре определенное место. Часто в роли таких опорных словесных точек выступают служебные и местоименные слова: союзы, предлоги, частицы, местоимения, связки и полусвязочные предикаты. Однако и слова с более конкретизированным значением, и целые выражения могут выступать в роли опорных компонентов контура.

Приведем несколько примеров KB, включающих в себя различные опорные компоненты; в квадратных скобках даны возможные варианты словесных заполнении, разрастание которых вокруг опорных точек превращает контур в конкретное высказывание:

[Всю осень] стояла/-ли [прекрасная теплая погода] / [необычные холода]. [В комнату] вошел [господин лет тридцати, в…, с…]. [Ну] что за [странное поведение]!

Характерно, что [данный феномен наблюдается всякий раз, когда…]. Мне/Тебе/Нам/Вам необходимо [сесть и серьезно подумать, как…]. Никто из [собравшихся] не [мог даже предположить], [во] что [выльется вся эта затея].

[Самая простая мысль], будучи [высказана своевременно], может [внезапно все поставить на место] / [стать настоящим откровением]. Продолжается [обсуждение доклада…].

[Прошу внимания], [заседание] продолжается. Несмотря на [поздний час], [игра] продолжалась.

Как видно из этих немногих примеров, опорные компоненты могут находиться в разных местах KB, состоять из разного числа и различных типов лексических единиц, группироваться вместе либо располагаться в различных точках контура.

Часто опорный компонент представлен индивидуальной словоформой либо сочетанием словоформ. Но он может также реализоваться в целом альтернативном наборе близких по форме и смыслу словоформ. Так, в ряде KB несколько личных местоимений выступают в качестве альтернативных вариантов; то же часто можно сказать об альтернативных формах рода (и/или числа, и/или лица) опорных лексем. В таком случае опорную точку можно представить себе в виде динамической совокупности, как бы мерцания близких вариантов-альтернатив. Однако набор таких вариантов, «мерцающих» в той или иной опорной точке того или иного контура, всегда индивидуален: он никогда не определяется автоматически составом морфологической «парадигмы» соответствующего слова. Например, в большинстве случаев лишь некоторые — но не все — личные местоимения или личные предикативные формы какого-либо глагола фигурируют в качестве типичных опорных лексем в составе определенного КВ. Конечно, и другие альтернативные формы зачастую могут быть употреблены в составе того же контура, но только в качестве производного случая, по аналогии с теми словоформами, которые являются для данного KB опорными в собственном смысле. Так, в контуре ’Мне (Ему/Ей) кажется, что […]’ употребление местоимений ’тебе’ или ’вам’ гораздо менее очевидно и может состояться лишь в качестве особого случая, при наличии надлежащих условий. С другой стороны, для контура ’Не кажется ли тебе (вам), что […]?’ употребление местоимений ’мне’, ’нам’, ’им’, в свою очередь, оказывается «особым случаем», требующим особых условий для своего осуществления. (Я вспоминаю, в частности, ироническую формулу, предложенную А. М. Пятигорским на одной из конференций в 1960-е годы: Не кажется ли мне? — пародирующую выступления участников, формально обращающихся с вопросом к докладчику, только для того чтобы под этим предлогом пространно изложить свою собственную точку зрения). Контуры ’стоит [теплая погода]’ и ’стояла / — о [теплая погода / теплое лето]’ с чисто формальной точки зрения выглядят как грамматические варианты, различающиеся «только» формой времени предиката; между тем, если посмотреть на эти образования как на эскизы конкретных высказываний, можно увидеть, что они существенно различаются и с точки зрения интонационного воплощения, и в отношении словесного материала, потенциально пригодного для их заполнения, и в отношении ситуаций, потенциальных сюжетов, речевых жанров, в составе которых они могут мыслиться. Даже если мы заполним эти эскизы одинаковым словесным материалом, этот материал приобретает в рамках каждого контура различные валентности развертывания, различный ситуативный и сюжетный потенциал, наконец, различное интонационное воплощение. Сравним ритмическое, тоновое, тембровое звучание, жанровую и ситуационную рамку, возможности расширения приведенных выше высказываний:

Стоит теплая погода и Стояла теплая погода; нетрудно убедиться, что, хотя поля потенциальных воплощений и употреблений каждого из этих высказываний частично пересекаются, в целом эти поля существенно различны. Поэтому приходится признать, что в этом случае высказывания, опирающиеся на форму «настоящего времени» и «прошедшего времени» предиката, соответствуют двум разным коммуникативным контурам.

Опорные точки контура должны обладать достаточной конкретностью, чтобы говорящий мог исходить из них как из непосредственной данности при воплощении контура в высказывание. Именно в этом, собственно, и состоит функция опорных компонентов: они придают коммуникативному контуру конкретность и непосредственную узнаваемость эскизного образа. Благодаря наличию таких опорных точек построение высказывания идет не по абстрактному синтаксическому плану, но с первых же шагов опирается на конкретный эскиз, намечающий высказывание в его осязаемых очертаниях.

3) В коммуникативном контуре с самого начала уже проглядывает, намечаемое как бы пунктиром, будущее готовое высказывание. Его опорные компоненты служат «вехами», отмечающими те очертания, которые должен принять процесс развертывания словесной ткани. От них, как от отправных пунктов, исходят ассоциативные импульсы, притягивающие языковой материал, призванный заполнить все лакуны в контуре и воплотить его в полное высказывание. Такого рода композиционные лакуны, не имеющие определенной заполненности в контуре высказывания, но обладающие аллюзионным потенциалом, составляют еще одну неотъемлемую черту композиции контура, наряду с ритмико-интонационной кривой и опорными словесными компонентами.

Композиционная лакуна в составе контура высказывания существенно отличается от синтаксической позиции в структурной схеме предложения, подлежащей словесному заполнению. Это отличие определяется, во-первых, аллюзионным характером лакуны. В эскизе высказывания лакуны представляют собой не «свободные» места, в которые может быть встроено любое подходящее по форме слово или словосочетание, но скорее размытые, не вполне воплощенные участки высказывания, в которых уже проглядывает, с разной степенью отчетливости, тот материал, который им предназначен. Вакантные отрезки не столько «заполняются» этим материалом, сколько «воплощаются» в нем.

Композиционной лакуне чуждо какое-либо твердое и устойчивое различие между «заполненностью» и «незаполненностью». Как уже было сказано, лакуна никогда не бывает полностью «вакантной», так как в ней всегда проглядывает потенциальный, притягиваемый ею языковой материал. Эти проглядывающие воплощения лакуны могут иметь самую различную степень отчетливости или смутности: от неопределенно-растекающихся полей потенциальных возможностей, которые говорящий субъект пока лишь смутно «предчувствует» и над выявлением которых его языковой мысли еще предстоит работать, до вполне определенного образа, который остается лишь окончательно сфокусировать в составе данного высказывания. Степень отчетливости или размытости, с которой образ композиционной лакуны представляется говорящему субъекту, зависит и от свойств высказывания, и от характера коммуникативной ситуации и может изменяться с каждой новой расстановкой сил, действующих в языковом акте. Более того, само пространство композиционной лакуны может оказаться с этой точки зрения неоднородным: в нем могут проглядывать более отчетливо представимые компоненты, между которыми остаются более размытые участки.

Каждой композиционной лакуне в определенном контуре соответствует целый массив коммуникативных фрагментов, в разной степени подходящих для постановки их на этом вакантном месте. Этот массив складывается из неопределенного множества высказываний, памятных говорящему субъекту — с разной степенью отчетливости — из его прошлого языкового опыта, которые в его восприятии ассоциируются с данным контуром,

Совокупность выражений, пригодных к заполнению определенного вакантного отрезка в определенном коммуникативном контуре, представляет собой не предустановленный список, но подвижное и открытое поле. У этого поля есть эпицентр — выражения, заведомо употребительные в данной ситуации, создающие высказывания, которые говорящие опознают как несомненно им знакомые.

Например, восклицание Что за шум! можно считать с несомненностью принадлежащим к числу «образцовых» заполнителей контура ’ Что за […]!’ Говорящему на русском языке эта фраза, по всей вероятности, встречалась неоднократно: и в ситуациях устного общения, не оставивших в памяти индивидуального следа, но отложившихся в качестве обобщенного образа ситуации, при которой такое выражение «могло быть» употреблено; и в качестве индивидуализированных цитат, отсылающих к памятным текстам или памятным обстоятельствам. Мне, в частности, немедленно приходят на память, с разной степенью отчетливости, несколько прецедентов, обладающих цитатной индивидуализированностью: шутливое изречение Что за шум, а драки нету? и его использование у Зощенко при описании драки на коммунальной кухне (рассказ «Нервные люди»); популярные детские стихи «Что за шум, что за рев, То не стадо ли коров?», а также ситуации из домашнего быта, когда взрослые насмешливо напоминают этот стих капризничающему ребенку; реплику Гувернантки из оперы «Пиковая дама» (вместе с ее музыкальным оформлением): «Mademoiselles, что здесь у вас за шум?»; мне кажется также, что этот (или очень сходный) вопрос произносит умирающий Гамлет, услышав приближение Фортинбраса и его войска, в финале трагедии Шекспира в одном из русских ее переводов, но я не уверен ни в точности цитаты, ни в источнике[120]. Несомненно, в моем прошлом опыте имелись и другие случаи употребления данной фразы, которые, однако, отложились лишь в виде анонимного резонансного «гула». У других говорящих по-русски репертуар конкретных цитатных припоминаний и более общих образов ситуаций, с которыми эта фраза ассоциируется в их опыте, окажется иным: это зависит и от реального содержания языкового опыта каждого субъекта, и от того, какими путями и с каким успехом будет происходить припоминание этого опыта в той или иной ситуации. Но при всей множественности конкретных путей, по которым может осуществляться этот процесс, можно утверждать с уверенностью, что для большого числа говорящих по-русски фраза Что за шум! будет опознаваться как «знакомая».

К эпицентру ассоциативного поля, окружающего этот же контур, относятся, конечно, и многие другие выражения, которые большинством говорящих по-русски будут восприняты как действительно либо потенциально знакомые: ’Что за несносная погода!’—’Что за странное поведение!’—’Что за манеры!’—’Что за ужасный характер!’—’Что за вздор!’—’Что за воздух!’—’Что за великолепие!’—’Что за сказочное место!’.

Если мы возьмем в качестве отправного эскиза какой-нибудь другой KB, например: ’При этом […] может/могут […]’,— то окажется, что он также притягивает к себе целое поле коммуникативных фрагментов и их сращений, но совсем иного рода: ’При этом между ожидаемым результатом и реально полученной величиной может наблюдаться значительное расхождение.’—’При этом читатель может не испытывать никакого доверия к повествователю и рассказываемой им истории.’—’При этом даже самые простейшие операции могут потребовать на первых порах полной концентрации внимания’ и т. п.

От этих эпицентров концентрическими кругами расходятся выражения и ходы развертывания, в которых все с меньшей отчетливостью, все с большей приблизительностью и большими оговорками распознается прототипический аллюзионный образ. Чем дальше от эпицентра отстоит материал, который мы хотели бы вместить в тот или иной контур, тем больше требуется усилий, направленных на создание таких условий, при которых этот материал оказался бы способным вписаться в образ высказывания, диктуемый его контуром.

Свойства заполняющего материала мыслятся говорящим не в категориях отвлеченной морфосинтаксической формы, а через посредство тех конкретных словоформ и выражений, которые проступают в его памяти в качестве возможных воплощений этого участка контура высказывания. Вопрос о требуемой форме решается сам собой, коль скоро говорящий отправляется от имеющихся в его распоряжениях конкретных прецедентов; он или непосредственно реализует один из таких прецедентов, или находит иное воплощение, действуя по аналогии. Соответственно, если наш говорящий попытается встроить в данный участок контура выражение, явно отклоняющееся от имеющегося у него прототипического образа, он сразу заметит получившийся диссонанс. Встретив, например, в недавнем номере газеты фразу: «В понедельник начался дважды откладываемый визит в Норвегию президента России Бориса Ельцина»[121], — я ощущаю ее безграмотность не потому, что она нарушает якобы мне известные правила выбора формы времени у причастия, но потому, что с точки зрения моего языкового опыта выражение ’дважды откладываемый визит’ непосредственно воспринимается как искажение хорошо мне знакомого и подходящего к данному контуру выражения ’[дважды / неоднократно] откладывавшийся визит’. В зависимости от многих участвующих в коммуникативной ситуации факторов, говорящий субъект может либо отвергнуть этот диссонанс, то есть интерпретировать его как «неправильное» высказывание, либо попытаться так или иначе осмыслить вызываемый им эффект. Я, например, ощущаю приведенную выше газетную фразу не просто как неправильную, но как характерный рецидив советского официального стиля, с типичным для него сочетанием «торжественной» громоздкости и невразумительности; такой интерпретации способствует и заглавие статьи («Северный флот показал свою мощь перед визитом Б. Ельцина в Норвегию»), и все ее содержание, живо напомнившее тематику и тон советских газетных «заметок на международные темы».

Контроль и отбор материала, призванного заполнить композиционную лакуну, осуществляется не только непосредственно окружающими лакуну опорными компонентами. В этом процессе участвует и ритмико-интонационный строй высказывания. Так, интонационные свойства контура ’Что за […]!’ явно не благоприятствуют длительному развертыванию: начальное восклицание и заключительное, отмеченное сильным ударением и понижением тона слово не должны отстоять друг от друга слишком далеко. В соответствии с этим производится отбор и разрастание выражений, уместных для воплощения этого эскиза. Это требование может быть нарушено лишь намеренно, с целью создания крайней, даже преувеличенной аффектации: Что за чудовищная, совершенно неслыханная, ни с чем не сообразная наглость!

Если свойством контура ’Что за […]!’ является ритмическая компактность, то при работе с контуром ’При этом […] может […]’ говорящий, напротив, ожидает значительного развертывания языкового материала;

в его распоряжении имеется множество потенциальных ходов такого развертывания, которые он готов пустить в дело. В этом случае прототипический фон высказывания составляют преимущественно не единичные фрагменты, но различные возможные их сращения.

Непременной принадлежностью аллюзионного образа композиционной лакуны является также его коммуникативная специфичность. Например, проецируя эскиз ’Что за […]!’ на свой языковой опыт, носитель языка ощущает коммуникативную, смысловую, жанровую тональность, в которой должно осуществиться такое высказывание: тот факт, что оно представляет собой непосредственную реакцию на наличный либо только что упомянутый в речи предмет; что ей свойственен эмфатический оценочный характер; что такое высказывание предполагает повышенный эмоциональный настрой говорящего, его личную вовлеченность; что говорящий в этом случае апеллирует к непосредственному либо подразумеваемому собеседнику, ожидая, что последний разделит его эмоциональную реакцию; наконец, что высказывание, создаваемое по канве такого эскиза, имеет неформальный, импровизационный, импульсивный тонус, но в то же время ему свойственна некоторая стилизованность, «литературность», афористическая отточенность формы. Соответственно, имея дело с контуром ’ При этом […] может […]’, говорящий осознает такие свойства проглядывающего в нем высказывания, как абстрактность и гипотетичность предмета речи; объективность тона, отделенность повествователя от адресата; принадлежность к сфере интеллектуального (чаще всего научного) рассуждения; включенность в протяженное, связное повествование, имеющее в целом несколько тяжеловесную и вязкую фактуру; встроенность данного высказывания алогическую цепочку рассуждений, вызывающая необходимость осмысливать его в соотнесении с предыдущим утверждением или утверждениями.

Все это — от морфосинтаксических очертаний различных сегментов высказывания и их интонационного воплощения, до тематических возможностей, ситуативной рамки, стилевого модуса — наш говорящий ощущает в виде нерасчлененного целостного представления. Для того чтобы успешно реализовать потенциал коммуникативного контура высказывания в своей языковой деятельности, он не нуждается ни в экспликации своего представления, ни в разложении его на отдельные дискретные параметры. Аллюзионные свойства каждой композиционной лакуны и всего эскиза в целом позволяют говорящему непосредственно, реактивно распознавать, насколько хорошо к тому или иному участку высказывания подходит то или иное выражение, — то есть насколько естественным, легко узнаваемым либо, напротив, необычным, требующим дополнительных интерпретирующих усилий предстанет облик данного выражения в том формальном, интонационном, смысловом, стилевом «климате», который создается данным контуром в данных условиях его воплощения.

Чем больше такого рода операций мы проделываем в нашем повседневном опыте, чем больше неясных и сомнительных случаев нам удается разрешить в ту или иную сторону, — тем более богатым и гибким становится механизм отбора и адаптации языкового материала и распознавания и оценки получающихся результатов. С каждым новым фактом употребления, каждым отложившимся в нашей памяти — хотя бы в виде намека — своим или чужим высказыванием слегка изменяются объем и конфигурация тех полей потенциальных выражений, которые аккумулируются вокруг вакантных отрезков того или иного контура, имеющегося в нашем коммуникативном репертуаре.

Маяковский в очерке «Какделать стихи» дал яркое описание того, как протекает процесс создания стихотворной строки. Описывая самый первый момент возникновения образа вновь создаваемого стихотворения (речь шла о стихотворении «Сергею Есенину»), Маяковский замечает: «Сначала стих только мычался», — то есть в сознании возникает некая ритмико-интонационная звуковая ткань, в которой, как будто сами собой, всплывают некоторые опорные слова и выражения:

Вы ушли pa pa pa pa pa в мир иной,

Может быть, летите pa pa pa pa pa.

Затем следует поиск, иногда очень долгий и мучительный, слов, которые заполнили бы остающиеся в этой канве лакуны, воплотив эскизный образ в реальную строку[122].

Мне представляется, что создание и восприятие всякого высказывания напоминает этот процесс. Говорящий узнает тот прототипический образ, в который облекается звуковая ткань фразы (ее «мычание», по словам Маяковского), и те опорные выражения, которые для него неотделимы от данного образа. Весь этот сложный образ, в котором сливаются различные звуковые, кинетические, словесные, образно-смысловые, апеллятивные, эмоциональные компоненты, складывается в невоплошенный, но обладающий аллюзионным зарядом эскиз. По канве этого эскиза, руководствуясь словесными и интонационными «вехами», говорящий развертывает лексический материал, заполняющий и проясняющий все лакуны в фактуре высказывания. Характер этого материала приспосабливается к конфигурациям контура; но и сам контур адаптируется к языковому материалу, который говорящий стремится в него вместить. Лакуны между «вехами» заполняются более или менее протяженными построениями; в зависимости от этого корректируется и ритмико-интонационная кривая, и весь образ воплощаемого высказывания.

Заполняющие композиционную лакуну выражения обладают неограниченной способностью к разрастанию, втягивая в размытый отрезок высказывания все новый языковой материал. Однако в рамках коммуникативного контура высказывания процесс расширения словесной ткани не имеет неограниченного и бесконтрольного характера. Ход этого процесса поверяется соответствием получающегося результата с целостным эскизным образом высказывания. Коммуникативная задача, стоящая перед говорящим, пробуждает в его сознании неопределенное множество выражений, которые в чисто смысловом отношении могли бы служить подходящим материалом для ее реализации. Но не все эти выражения действительно могут быть пущены в дело, а лишь те, которые способны поместиться в рамки, создаваемые опорными компонентами контура. Если необходимый языковой материал не подходит к отводимому ему месту в контуре, говорящему придется этот материал модифицировать либо, если и это не удастся, быть может, даже сменить контур и начать создание высказывания по иному эскизу.

Не следует думать, что описанные здесь процессы происходят лишь при создании высказываний. Аналогичным образом действуют они и при восприятии и интерпретации получамых извне языковых композиций. Мы узнаем знакомый контур по характерным ритмико-мелодическим оборотам (или их конвенциональному отображению на письме), по опорным точкам, наконец, просто «предчувствуем», какой контур или контуры могут появиться в данной коммуникативной ситуации. Это узнавание предопределяет «понимание» высказывания еще до того, как высказывание полностью воспринято, — понимание эскизное, размываемое лакунами, но уже складывающееся в целостное смысловое представление.

Богатство репертуара коммуникативных контуров и способность мгновенно их узнавать, гибкость и быстрота ассоциативных процессов, ведущих к воплощению контура, позволяют говорящему, достаточно хорошо владеющему языком, понять высказывание даже в том случае, когда часть языкового материала в его составе им не была воспринята или даже вовсе оказалась ему незнакомой. В этом случае недослышанное или непонятное слово не зияет абсолютной «пустотой», но воспринимается в виде лакуны, имеющей размытый, не до конца проясненный, но потенциально узнаваемый смысл. Если, однако, говорящий не укоренен в языке достаточно прочно, чтобы действовать на основе таких непосредственных «предузнаваний», если ему приходится «выстраивать» свои и чужие высказывания, как карточные домики, — такой домик грозит рассыпаться в любую минуту, как только из него окажется изъят какой-либо строительный компонент. Как кажется, именно такого рода действия являются тем подразумеваемым идеалом, к воссозданию которого стремится описание языка в терминах морфосинтаксических структур.

В заключение рассмотрим, в качестве более развернутого конкретного примера того, как функционирует коммуникативный контур высказывания в процессе нашего обращения с языком, одну фразу из «Былого и дум» Герцена:

Узнав, что я русский, он начал меня расспрашивать о строгости полиции, о паспортах.

Вся фраза в целом немедленно и непосредственно воспринимается как «правильная». Для этого нам не нужно справляться с правилами синтаксического построения, которым она соответствует. Мы «узнаем» эту фразу как такое целое, которое с полной убедительностью соответствует целому ряду имеющихся в нашей памяти прототипических образов высказываний. Попробуем разобраться, на чем основывается это впечатление.

Во-первых, несмотря на то что данная фраза является частью письменного текста и предназначается в первую очередь для прочтения, она имеет свой характерный ритмико-интонационный облик. Этот облик складывается из сложного сочетания мелодических подъемов и понижений, меняющихся произносительных темпов, ударений разной силы и разной тембровой окрашенности. Попытаемся перечислить основные характерные моменты, из которых, в их совокупности и слиянии, складывается для нас общий ритмико-мелодический образ этой фразы. Такими моментами являются:

— легкое повышение тона на первом слове, сопровождающееся небольшой (факультативной) паузой перед следующим сегментом;

— ускорение темпа на словах ’что я’ — быстрое их проговаривание с понижением голоса и затем подъем тона на слове ’русский’ (более сильный, чем на начальном сегменте), после которого следует обязательная пауза (более длительная, чем в первом случае);

— сравнительно медленное и равномерное проговаривание следующего сегмента, с возможной (факультативной) небольшой паузой и небольшим понижением тона на слове ’расспрашивать’;

— параллельная, почти тождественная интонационная фигура у двух последних сегментов: начальное повышение тона и ускорение темпа на словах ’о строгости по—’ и ’о паспор—’, сопровождаемое понижением тона и замедлением темпа на последнем ударном слоге каждого сегмента, — причем и начальное ускорение, и последующее ударение несколько сильнее выражено во втором сегменте по сравнению с первым; между этими двумя заключительными сегментами пролегает довольно заметная пауза;

— словоформы ’узнав’, ’русский’, ’расспрашивать’, ’полиции’, ’паспортах’ отмечены более сильными ударениями; сильнейшие из них — на словах’русский’ (восходящее ударение) и ’паспортах’ (нисходящее): это две главные акцентные опорные точки фразы; другие словоформы несут менее сильное ударение, либо даже вовсе проговариваются без ударения, но сохраняя при этом различие в произнесении ударных и безударных гласных: [он-начъл-миня-распрашывът];

— мне кажется также, что в первой части фразы (’узнав, что я русский’) тембр голоса должен быть более светлым, за счет слегка продвинутой вперед вокализации, тогда как в заключительной части (начиная с предлога ’о’) наблюдается потемнение тембра, связанное с несколько более глубоким произнесением гласных.

Отмечая повышения и понижения тона, паузы, ударения разной силы, ускорения и замедления темпа, можно приблизительно — насколько это позволяют графические средства — представить себе ритмико-интонационную «кривую» фразы следующим образом:


Как видим, даже только слегка намеченный анализ потенциального звукового наполнения фразы дает сложную и многомерную картину. Однако в своем восприятии этой фразы мы следуем за всеми колебаниями ее ритма, мелодики, динамики с полной естественностью, поскольку все они хорошо соответствуют прототипическим образам-контурам, всплывающим в нашем сознании по мере продвижения по высказыванию. Ничто в его течении не вызывает у нас ощущения «толчка», перебоя, который более или менее настоятельно побуждал бы нас приглядеться к соответствующему месту, с тем чтобы попытаться выяснить, в чем причина этой трудности и как она может быть истолкована.

Во-вторых, в этом узнаваемом ритмико-интонационном контуре фразы для нас проглядывают отдельные конкретные словоформы, которые мы воспринимаем в качестве его непременной и характерной принадлежности. Такими направляющими «вехами» лексического строя высказывания в данном случае можно считать:

— начальное выражение ’узнав’ (с немногими возможными альтернативами: ’увидев / увидав’, ’услышав / услыхав / заслышав / прослышав’, ’решив’, ’догадавшись’, ’поняв’);

— начало второго сегмента: ’[…], что […]’;

— начало следующего сегмента: ’начал / стал / принялся расспрашивать / говорить / рассуждать о […]’;

— повторяющийся параллельный оборот ’о […], о […]’.

Подобно ритмико-мелодическому строю фразы, этот ее лексический пунктирный остов всплывает в нашем сознании не по отдельным частям, так, как они перечислены выше, но весь целиком, в неразрывном единстве с мелодическим движением.

Между этими опорными точками, следуя изгибам ритмико-мелодического контура, располагаются более размытые участки эскиза, в которых с разной степенью отчетливости проступают целые поля потенциальных выражений и их возможных разрастаний. Нам ясно, например, что начальный сегмент высказывания мог бы получить воплощения различной степени протяженности, в силу того что опорная начальная словоформа ’узнав’ (либо другие, равно возможные альтернативы зачина данного контура, такие, как ’поняв’, ’догадавшись’, ’увидев’) с легкостью может получить распространение: ’Узнав от хозяина, что…’, ’Догадавшись по некоторым признакам, что…’, ’Поняв с первого взгляда, что… ’, и т. п. Эти развертывания, если бы они реализовались, оказали бы модифицирующее влияние на ритмико-мелодический контур начального сегмента: в этом случае интонационную отмеченность получило бы не только первое, но также (в меньшей степени) последнее слово сегмента, пауза перед ’что’ из факультативной превратилась бы в обязательную. Говорящий следит, однако, за тем, чтобы такие модификации контура не зашли слишком далеко — чтобы контур высказывания, в ходе гибких приспособлений к словесному материалу, не «сломался», перестав узнаваться в качестве воплощения понятного говорящему прототипического образа.

Движение по канве коммуникативного контура в процессе воплощения высказывания облегчается для говорящего тем, что сам этот контур вызывает в его памяти — с буквальной точностью либо в виде полунамеков — образы конкретных высказываний, уже фигурировавших прежде в его языковом опыте. Так, контур рассматриваемого здесь предложения может выступать в нашем языковом сознании в ореоле таких, или приблизительно таких, готовых и полуготовых фраз, как Узнав, что я только что с передовой, он буквально засыпал меня вопросами о…. о… — Догадавшись, по некоторым признакам, что я тут человек новый, он пустился в пространные рассуждения о…. о… — Поняв, что перед ним опытный игрок, он повел дело издалека, затеяв разговор о…, и т. п. Эти фразы, действительно встречавшиеся ранее, либо с легкостью узнаваемые как такие, которые «могли бы» встретиться в нашем прошлом опыте, подкрепляют эскизный образ создаваемого либо воспринимаемого высказывания и облегчают контроль за его воплощением.

Коммуникативный контур высказывания представляет собой второй основной тип единиц, наряду с коммуникативными фрагментами, в которых конденсирован языковой опыт говорящих и которые они оперативно применяют при создании и интерпретации все новых речевых композиций.

Между этими двумя единицами много общего. Их кардинальной общей чертой является непосредственная представимость — тот факт, что и различные фрагменты, и различные контуры-эскизы высказываний существуют для говорящих в качестве непосредственно данных образов — конкретных языковых «предметов», отложившихся в памяти из прошлого опыта. В своих действиях, производимых над этими единицами, говорящие руководствуются конкретными прецедентами-образцами таких действий и их аналогическими проекциями.

Другой общей чертой КФ и KB является то, что и те и другие не составляют какого-либо закрытого и упорядоченного набора, который можно было бы задать списком или твердыми правилами порождения. И фрагменты и их возможные сращения, и эскизы высказываний и их возможные воплощения присутствуют в языковой памяти в виде открытого и хаотического множества. Они беспорядочным образом накладываются друг на друга, пересекаются, совмещаются, просвечивают друг в друге; никто не может сказать с уверенностью, сколько отдельных фрагментов или отдельных эскизов высказываний присутствует в его памяти, где кончается сфера вариантного «растяжения» одной и начинается сфера другой единицы, где и как проходят границы между отдельными частицами, из которых складывается все это мнемоническое нагромождение. Именно эта неупорядоченность открывает неисчерпаемые возможности аналогических притяжении, слияний, растяжений, репроекций языкового материала, из которых возникает неисчерпаемая, бесконечно подвижная и летучая в отношении своих условий и результатов языковая деятельность.

Общим признаком фрагментов и контуров является также их отчетливая коммуникативная направленность: и те и другие с самого начала несут в себе заряд определенных ситуаций, тем, коммуникативных заданий, характеров говорящего и адресата и их отношений друг с другом, стилевых и жанровых параметров, эмоциональных обертонов. Этот коммуникативный заряд столь же определенен и конкретен, сколь — именно в силу своей конкретности — подвижен и способен к адаптациям. Контур высказывания и вмещаемая им языковая ткань, составленная из коммуникативных фрагментов, все время взаимодействуют, приспосабливаясь друг к другу; они приспосабливаются также к все время меняющимся параметрам коммуникативной ситуации, в которую данное высказывание призвано внести свой вклад.

Вместе с тем, коммуникативный фрагмент и коммуникативный контур являют собой два различных феномена, относящихся к разным аспектам языковой деятельности. Коммуникативные фрагменты способны к бесконечному и беспрерывному разрастанию; этот процесс в принципе не имеет ни границ, ни законченной формы. В отличие от этого, коммуникативный контур представляет собой некое целое, имеющее вполне определенные очертания; эти очертания, в их целостности, должны сохраняться при всех пластических расширениях контура за счет вмещаемого в него материала. Любой коммуникативный фрагмент обладает бесконечным потенциалом р о с т а; в отличие от этого, любой коммуникативный контур обладает более или менее значительным (но не бесконечным!) потенциалом емкости.

В силу этого своего свойства, KB выступает в качестве оформляющего и интегрирующего начала при создании высказываний. КФ, напротив, обеспечивает в принципе бесконечное расширение коммуникативного произведения; в любой точке высказывания этот потенциал расширения готов реализоваться, насколько это позволяют интегрирующие силы, исходящие из контура высказывания. Процесс создания высказывания, происходящий во взаимодействии этих двух его аспектов, можно сравнить с джазовой импровизацией, когда музыканты, следуя по определенной канве, производят всевозможные импровизационные разрастания, не покидая пределов этой канвы; причем в роли такой интегрирующей канвы выступает не абстрактная ритмическая фигура (например, период из стольких-то тактов), но конкретный образец — чаще всего уже известная мелодия, либо нечто новое, но опознаваемое на фоне совокупного опыта как музыкантов, так и слушателей.

Потенциал ассоциативных разрастаний, свойственный КФ, сообщает высказыванию гибкость и пластичность; интегрирующие свойства KB позволяют сохранить, при всех разрастаниях высказывания, ощущение его как целого. Говорящим все время приходится иметь дело с напряжениями, возникающими между этими противоположно направленными силами, разрешая возникающие проблемы путем взаимных адаптаций между интегрированным образом фразы как целого и тем множественным и летуче разрастающимся материалом, который стремится найти в этом образе свое место.

Глава 9. Категориальное поле

Так на холсте каких-то соответствии

Вне протяжения жило Лицо.

Хлебников, «Бобэоби пелись губы»

9.1. К вопросу о природе грамматической категории

Описывая, как говорящий субъект извлекает из запасов памяти потребный ему языковой материал и соединяет этот материал в единое языковое произведение, осознаваемое им в качестве высказывания, мы пришли к выводу о том, что первичными языковыми единицами, которыми оперирует в этой деятельности его языковая мысль, являются не такие стационарные элементы, как морфемы, слова в совокупности своих морфологических форм и синтаксические схемы объединения словоформ в правильно построенные единства, — но более подвижные, размытые в своих очертаниях, пластически неуловимые и вместе с тем осязаемо конкретные «куски» языковой ткани: целостно известные говорящему выражения (коммуникативные фрагменты), сращения между ними, производимые на основании конкретных прототипических образцов, и наконец, эскизные контуры, по которым, как по конкретно намеченной канве, такие выражения объединяются в целое высказывание.

Это, однако, не означает, что понятие слова в таком описании утрачивает всякий смысл. Просто его место в модели языковой деятельности оказывается иным, в известном смысле даже диаметрально противоположным, чем при подходе к языку как к структуре. Слова теряют традиционно приписываемый им статус первичных, изначально данных строительных элементов, из которых, как из кирпичей, строятся всевозможные языковые «сооружения». Напротив — слово оказывается вторичным продуктом бесчисленных ассоциативных сопоставлений и речевых сшиваний языковых фрагментов, первично и непосредственно известных говорящему. Перебирает ли говорящий субъект частично сходные выражения, предоставляющие ему альтернативные возможности развертывания речи, или пытается составить два выражения вместе, так чтобы они срослись в органичное целое, он вольно или невольно, сознательно или бессознательно обращает внимание на совпадения и различия их словесного и морфемного состава. В этих бесчисленных сопоставлениях и взаимных наложениях знакомых ему кусков языковой ткани морфемы, словоформы, лексемы проступают как бы сами собой, как такие частицы этой ткани, которые то и дело, по разным поводам и в разных перегруппировках, фигурируют в качестве «разменной монеты» всех этих сопоставлений и наложений. Слова как будто «выпадают в осадок» той амальгамы, которую представляет собой языковая память говорящего субъекта и ее непрерывное ассоциативное коловращение.

В итоге говорящий оказывается в состоянии осознать и выделить слова в качестве дискретных элементов, из которых составлена языковая ткань. Парадоксальным образом он способен сделать это с большим успехом и уверенностью, чем выделить и перечислить известные ему коммуникативные фрагменты. Но в этом кажущемся парадоксе есть свой смысл. Ведь слова, морфемы, словесные формы представляют собой феномен вторичного осознания языкового материала, возникающего поверх того, что говорящему известно первично и непосредственно. Именно в качестве продукта рефлексии эти единицы яснее осознаются, легче поддаются выделению и всевозможным классификациям, чем тот первичный языковой материал, по поводу которого эта рефлексия возникает.

Легко возникает иллюзия, что именно эти, столь ясно видные каждому единицы и есть та основа, на которую говорящий опирается в своей языковой деятельности. Кристаллизованные продукты мерцающе-неуловимого движения языкового материала заслоняют и замещают собой само это движение, тем более что «разглядеть» этот последний феномен в конечном счете, раз и навсегда, оказывается невозможным, в силу его протеистического и летучего характера. Лишь очень внимательно вглядевшись в движение языковой ткани, начинаешь замечать, как идиосинкретичны, как далеки от структурной пропорциональности соотношения словоформ в составе, на первый взгляд, совершенно «тождественных» парадигм; как бесконечно растекается по разным смысловым пространствам употребление «одного и того же» слова, каждый раз изменяя то, что на первый взгляд казалось легко определимым его «значением», или «значениями»; как, наконец, соединения слов в речи, как будто следующие одной и той же формуле, каждый раз дают иной результат в смысле своей относительной приемлемости, гладкости, понятности и выразительности. Тогда и возникает предположение о том, что не наша языковая деятельность оказывается продуктом знания нами слов и их форм, но напротив, наше осознание слов и их форм, с их иллюзорной стабильностью и очевидностью, становится возможным лишь в качестве вторичного продукта языковой деятельности.

Сказанное о лексемах и словоформах имеет силу и применительно к другому фундаментальному аспекту той языковой картины, которая возникает в качестве рефлектирующего отображения языковой деятельности, — а именно, применительно к грамматическим формам и их соотношениям, образующим грамматические категории.

Описывая приемы, действующие при создании высказываний, мы неоднократно сталкивались с феноменом грамматической формы. Формальная характеристика того или иного выражения является одним из важнейших факторов, определяющих его способность заполнить лакуну в контуре высказывания.

Например, мы можем представить себе множество различных конкретных высказывании, созданных по канве одного контурного эскиза:

’Когда, добравшись наконец домой и наскоро поужинав, я отправился спать, было уже два часа ночи.’ — ’Когда, после долгих блужданий, мы решили вернуться к началу нашего маршрута, стало уже смеркаться.’ — ’ Когда, стремительно распахнув дверь, он с порога обвел всех нас долгим вопросительным взглядом, стало ясно, что он успел уже как-то узнать о случившемся’. Во всех этих и подобных высказываниях, следующих тому же контуру, соблюдена определенная формальная канва, по которой осуществляется заполнение всех лакун нашего эскиза. Так, мы располагаем целым полем выражений, заключающих в себе словоформы типа ’вернувшись’, ’поспешив’, ’начав’, ’поняв’, ’увидав’, подходящих к заполнению первого вакантного отрезка, непосредственно следующего после опорного слова ’когда’. Очевидно формальное единообразие выражений, способных занять это место в высказывании: все они строятся на базе «деепричастия» с зависимыми от него словами. Аналогично, мы сознаем, что второй вакантный отрезок должен воплотиться в выражениях, образованных вокруг словоформы на ’ — л’, то есть «глагола прошедшего времени»; заключительный отрезок высказывания, по всей вероятности, должен включать в себя «наречную» словоформу на ’-о’.

Такого же рода соображения возникают, когда мы пытаемся присоединить один имеющийся в нашем распоряжении коммуникативный фрагмент к другому, чтобы создать более протяженное образование. Нам приходится считаться с формальными параметрами соединяемых фрагментов, особенно той их части, по которой проходит шов. Если эта часть тождественна по форме у обоих фрагментов — наложение шва не вызывает никаких трудностей, по крайней мере с формальной стороны. Так, выражения ’я решил…’и ’решил переехать на новую квартиру / решил немедленно приступить к делу / решил не обращать внимания на…’ гладко срастаются в более пространное целое, поскольку точкой наложения шва в этом случае служат тождественные словоформы «глагола прошедшего времени» — ’решил’.

Я употребляю привычные грамматические термины в кавычках потому, что они лишь условным образом обозначают тот феномен, с которым мы во всех подобных случаях имеем дело. Как я уже неоднократно стремился показать, в своей языковой деятельности мы имеем дело с конкретными выражениями и целыми полями выражений, которые нами опознаются как «сходные» или «подходящие» друг к другу — всегда лишь в определенном смысле и применительно к определенной задаче, — а не с универсальными классами, отвлеченными от этих конкретных частиц языкового материала. Поэтому, говоря, что в такой-то языковой ситуации говорящий может или должен употребить форму «деепричастия», «прошедшего времени», «родительного падежа» и т. д., мы допускаем заведомую неточность. Абсурдно было бы полагать, что в позиции, потенциально вмещающей известный ряд выражений с родительным падежом, может быть употреблена любая словоформа, квалифицируемая как «существительное родительного падежа», или что в позиции, предполагающей «глагол прошедшего времени», может быть поставлен любой глагол прошедшего времени. Все, что говорящему известно применительно к каждому конкретному случаю, — это приблизительный набор конкретных выражений, которые он оценивает как несомненно подходящие к данному случаю. От этого эпицентра исходят аналогические тяготения, втягивающие в орбиту творческой мысли говорящего неопределенно широкие поля более или менее аналогичного, и в силу этого более или менее пригодного к данному случаю языкового материала. Аналогии расходятся концентрическими кругами, постепенно делаясь все более отдаленными, все менее убедительными и, соответственно, все более трудноприменимыми[123].

Таким образом, знание говорящего, позволяющее ему успешно заполнять те или иные отрезки в высказывании и соединять эти отрезки друг с другом, во-первых, всегда специфично, основано на конкретных фактах употребления. Во-вторых, такое знание представляет собой непрерывный континуум возможных конкретных решений разной вероятности и приемлемости, простирающийся от наиболее очевидных и стандартных случаев до все более необычных, трудных, чреватых специальными эффектами, неясных и, наконец, таких, для которых этот говорящий субъект в этих условиях вовсе не видит способов, при помощи которых они могли бы быть реализованы и каким бы то ни было разумным образом интерпретированы.

Понятия грамматического класса, грамматической формы и грамматической категории в структурно ориентированной модели языка строятся на принципиально иных основаниях. При всех расхождениях в определении этих феноменов в рамках различных моделей, эти определения исходят из общих классификационных предпосылок. Такими предпосылками являются, во-первых, требование универсальности каждого выделяемого грамматического класса, то есть безусловного включения в его состав всех конкретных случаев, отвечающих конститутивному признаку, на основании которого данный класс определен; и во-вторых, полное равенство всех членов класса в отношении к объединяющему их признаку. Каждый конкретный языковой факт либо принадлежит, либо не принадлежит к данному грамматическому классу, подклассу, формальному параметру. Разного рода смешанные, сомнительные, переходные явления осмысливаются на фоне основной классификации в качестве особых случаев, совмещающих в себе признаки различных классов; в этом своем качестве они имеют статус заведомо маргинальных и аномальных явлений, которые лингвистическое описание стремится преодолеть или по крайней мере локализовать.

Все попытки придать грамматическим классам большую конкретность путем дробления их на более мелкие и более специфичные по своим признакам подклассы — например, разбиение глаголов на стативные, транзитивные, каузативные или разбиение существительных на одушевленные, собирательные, вещественные, абстрактные и т. д. — не изменяют этих принципиальных свойств логической классификации языкового материала. Разбив более широкий класс на несколько подклассов, мы получаем новые феномены такого же интеллектуального порядка, хотя и меньшие по объему. Как бы мало конкретных языковых единиц каждый такой подкласс ни заключал в себе, все они принадлежат ему на основании логического «закона», то есть того, что все эти единицы соответствуют его конститутивному признаку или признакам. Даже если класс состоит из одной-единственной конкретной единицы (таким, например, может оказаться грамматический класс «связок»), он и в этом случае формируется на основании отвлеченных и «всеобщих» (для этой единственной единицы) признаков.

Отличие того, как говорящий субъект обращается с языком, от модели структурной организации языка состоит не в том, что его языковая интуиция оперирует группами языковых единиц, меньшими по объему и более сложно и точно определенными, чем грамматические классы, но в том, что эти группы обладают подвижностью, характерной для ассоциативного мышления: их конфигурация все время видоизменяется, они каждый раз формируются по-иному в языковом представлении говорящих в зависимости от конкретной коммуникативной задачи и конкретных условий, в которых и для которых эта задача решается. Что остается неизменным во всех этих трансмутациях — это свойства непрерывного континуума, развертывающегося от наиболее очевидных до наиболее отдаленных возможностей, — континуума, в котором категорические «да» и категорические «нет» занимают лишь маргинальные участки, к тому же лишенные твердых, безусловно гарантированных границ.

Со времени появления основополагающих трудов Якобсона и Ельмслева, в которых был теоретически обоснован подход к грамматической форме как феномену, имеющему постоянное, определимое в виде матрицы дифференциальных признаков инвариантное значение (Gesamtbedeutung), и продемонстрированы поразительные результаты применения такого подхода к различным грамматическим категориям[124], в этом направлении была проделана громадная по объему и интеллектуальной значимости работа. Можно только восхищаться чудесами изобретательности, проявляемой при попытках найти определение инвариантного значения той или иной формы, настолько емкое, чтобы оно вместило в себя, в качестве закономерных «вариантов», огромное множество употреблений этой формы в речи, как бы эти употребления ни были распылены в предметно-смысловом и стилевом отношении. Результаты такой работы заслуживают полного признания в той степени, в какой они выявляют заложенный в языковом материале потенциал выстраивания и перестраивания его в различные преднамеренно заданные структурные порядки; их познавательная, дидактическая, прикладная ценность не подлежит сомнению. Следует, однако, помнить, что, во-первых, эти результаты всегда имеют относительное значение, поскольку их оказывается возможным достигнуть лишь при условии большего или меньшего суживания спектра факторов, влияющих на выбор и интерпретацию языковой формы и создающих бесконечное разнообразие и текучесть условий ее употребления. Во-вторых, и главное, сам принцип инвариантного значения языковой формы невозможно принять в качестве модели того, как обращаются говорящие с языковыми формами. Идея «общего значения» предполагает, что язык построен по какому-то единому общему плану, идеальное схематическое отображение которого помешается, в виде идентичных копий, в голове каждого говорящего на этом языке. Но как мог возникнуть такой общий план, кто или что могло его создать? Божественная воля (как считали в XVIII веке)?[125] «дух» или «гений» языка (как думали романтики)? «законы природы», которым язык почему-то должен неукоснительно подчиняться (как утверждалось в эпоху позитивизма)? или, наконец, врожденное стремление человека все на свете выстраивать в системы, отвечающие логическому идеалу непротиворечивости и экономности[126], либо даже врожденное априорное владение такими системами?[127] Как ни заманчиво звучит любая из этих гипотез, в какие высокие сферы она ни уносит наше воображение, они все представляют собой чисто умозрительные конструкты, Между тем, то, что можно наблюдать в любом акте употребления языка, — ~ это спорадичность наших действий с языком, их адаптируемость к все время изменяющимся условиям, идиосинкретичность среды аналогий и ассоциаций, окружающей каждый такой акт. Кажется более естественным предположить, что языковой материал, который мы все время по-новому используем и все время по-новому пересоздаем в процессе его использования, обладает такой же спорадичностью и протеистической адаптируемостью, как и сами языковые действия и взаимодействия говорящих, из совокупности которых этот материал складывается.

Смысл каждой грамматической формы в каждом случае ее употребления лежит на пересечении множества разнонаправленных факторов, Характер предметного значения слова, выступающего носителем данной формы, его стилевая и жанровая принадлежность, образная яркость, эмоциональная заряженность, потенциальное его место в высказывании и характер других слов и выражений, с которыми оно может в этом месте сочетаться, ситуативные и тематические параметры высказывания, наконец, даже фонический облик словоформы (например, ее длина) — все эти факторы и их переплетения оказывают свое воздействие на характер смысла и потенциал употребления грамматической категории, реализуемой в данной словоформе в данном случае ее употребления[128]. Грамматическая категория в целом складывается из бесчисленных сопоставлений и пересечений этих разнородных и разнопорядковых смысловых пространств.

Если исходить из того, что между соотносительными рядами грамматических форм существуют регулярные противопоставления — такие, как противопоставление единственного-множественного числа, мужского-женского рода, первого-второго-третьего лица, настоящего-прошедшего-будущего времени и т. п., — придется признать, что в каждом конкретном случае, для каждой конкретной соотносимой пары, эта инвариантная основа обрастает специфическими вариантами, придающими каждому воплощению инвариантной корреляции уникальный характер. Говорящему, который в своем употреблении словоформы вздумал бы отправляться от ее инвариантного смыслового «ядра», пришлось бы иметь дело с огромным, более того, принципиально неперечислимым количеством факторов, влияющих на «варьирование» этого ядерного значения и определяющих его конкретное воплощение в конкретном употреблении. И сам набор таких факторов, и характер их воздействия изменялись бы от словоформы к словоформе, от контекста к контексту, от интонации к интонации. Учесть все это подвижное многообразие было бы невозможно. Этой проблемы, однако, не возникает для говорящего, для которого языковые формы существуют только в виде конкретных выражений, которые ему известны непосредственно, во всей целостной слитности их смыслового и стилевого потенциала.

Однако отрицать какую-либо значимость грамматической формы и грамматических категорий для употребления языка было бы такой же односторонней позицией, как пытаться построить модель употребления языка непосредственно на основе этих понятий. Грамматические категории играют важную роль в языковой деятельности — но не в качестве прямого руководства к действию, следование которому гарантирует для говорящего «правильность» языкового поведения, а в более косвенном, опосредованном и диффузном смысле.

Языковое мышление протекает в непрерывном взаимодействии, противодействии и балансировании между силами отталкивания и притяжения, между «монадной» раздробленностью и аналогической интеграцией языкового материала. Первая из этих тенденций направлена на то, чтобы приспособить языковой материал к уникальности каждого случая употребления. Малейшее изменение факторов, действующих в данном акте коммуникативной деятельности, ведет к переменам в конфигурациях языкового материала, всплывающего в сознании говорящего субъекта в связи с этим актом. Вследствие этого у говорящего нет никаких твердо установленных классов и понятий, на которые он мог бы опереться безотносительно к непрерывно меняющимся условиям его деятельности. Он имеет дело не с «классами», но с «полями», конфигурации которых летуче-изменчивы. Никакое, даже самое очевидное сходство между какими-либо частицами языкового материала не гарантирует, что при всех перипетиях языковой деятельности говорящий сможет полагаться на это сходство: в его практике всегда возможны (и, как правило, то и дело возникают) такие повороты, при которых пути употребления каждой из этих частиц расходятся, делая их сходство неприменимым для данного конкретного случая. В 1960–1970-е годы, в эпоху бурного развития структурной и генеративной семантики, в лингвистической литературе пользовалась большой популярностью пара ’дантист’ — ’зубной врач’ в качестве примера «полных» синонимов. Казалось бы, что может быть более тесным и очевидным, чем сродственность этих выражений? И однако, если мы захотим сказать об «эпохе дантистов» в истории КГБ (в отличие от более рафинированных эпох «химиков» и «психологов»), подстановка выражения «зубной врач» даст нелепый результат: на этом повороте их коммуникативной биографии пути двух выражений, столь близких при иных обстоятельствах, внезапно и круто расходятся.

Тенденция языкового материала к монадной индивидуализации буквально выбивает почву из-под ног говорящего субъекта: вместо «почвы» ему приходится продвигаться в летучей эфирной субстанции, очертания которой изменяются с каждым движением его мысли. Такое положение сделало бы всякую деятельность невозможной, если бы оно не уравновешивалось стабилизирующими, интегрирующими, центростремительными процессами. Каждый шаг выводит говорящего в неведомое пространство, в котором любая частица его предыдущего опыта может оказаться не работающей так, как он мог бы, на основании этого прошлого опыта, рассчитывать; но вместе с тем, каждый сделанный шаг пробуждает в его сознании множество ассоциаций, аналогий, прецедентов, предлагающих себя в качестве потенциальных возможностей для данного случая. Многие из этих возможностей отпадут, или подвергнутся существенным трансмутациям, при следующем шаге; но, вместе с тем, этот следующий шаг вызовет к жизни множество новых связей, аналогий, ассоциаций, откроет множество новых возможных ходов развития.

Движение мысли говорящего открывает перед ним все новые аналогии, все новые прототипические положения, напоминающие ему о том, что он уже делал в сходной ситуации в своем прошлом опыте, облегчая оперативное принятие решений, конкретизируя условия и возможности выбора.

Процессы аналогических сближений и притяжений, интеграция языкового материала на основании просвечивающего в нем прототипа конденсируют этот материал в поля потенциальных возможностей, плотно обволакивающие каждое высказывание на всем протяжении его создания или восприятия; процессы адаптации к данной, неповторимой ситуации и неповторимому коммуникативному заданию все время размывают эти поля и изменяют их очертания. Потоки языкового материала, непрерывно обновляемые и реорганизующиеся благодаря ассоциативным притяжениям, придают запас прочности деятельности говорящего, обеспечивая его множеством возможностей; но эта мнемоническая база высказывания все время растекается, теряет определенность очертаний, сталкиваясь с уникальным стечением обстоятельств, возникающим при каждом новом ходе мысли, — с тем, однако, чтобы тут же обновиться и интегрироваться по-новому за счет притока нового материала и новых организующих прототипов, вызванных этим самым ходом мысли.

Из этого следует, что говорящие нуждаются в постоянно действующих интегрирующих факторах. Мысль говорящего все время ищет и находит различные сходства между частицами языковой ткани, облегчающие их совместное употребление, и различные прототипические образцы, на основании которых эти частицы могут быть организованы в некое коммуникативное целое.

В своем поиске интегрирующих факторов говорящий субъект не связан каким-либо предустановленным набором признаков или какой-либо иерархией этих признаков. Характер его интегрирующей мысли приспосабливается и к характеру того языкового материала, с которым он в данном конкретном случае имеет дело, и к характеру данной коммуникативной задачи так, как он ее понимает. Интегрирующий поиск в ситуации «интимного разговора» резко отличается по характеру и результатам от того, что может потребоваться в ситуации «академической лекции» либо при интерпретации «авангардного стихотворения». Те черты сходства, которые могут играть важную или даже определяющую роль в одной ситуации, и потому в этой ситуации немедленно бросаются в глаза, теряют свое значение и остаются как бы незамеченными в другой ситуации. Например, изоритмичность некоторых выражений либо наличие в их составе сходных звуковых комплексов могут служить важным фактором их аналогического притяжения в одном виде языковой деятельности и отступить на второй план, даже сделаться совсем несущественными в другом ее виде.

Среди множества разных признаковых каналов, через которые различные частицы языковой памяти втягиваются в интегрированное поле, признак формального сходства играет, как мы видели, чрезвычайно важную роль. Это — один из самых мощных факторов образования аналогий, и к тому же самый простой и очевидный. Каждый раз, когда мы имеем дело со словоформами ’воды’ и ’сестры’ в составе разных известных нам фрагментов, в разных ситуациях их употребления, мы имеем возможность наблюдать сходство их формы. Это сходство делается тем более заметным и важным, если перед нами открывается возможность использовать его полезным образом, то есть если на каком-то повороте нашей языковой деятельности открывается перспектива, в которой эти словоформы втягиваются в состав одного, интегрированного для данного случая поля потенциальных употреблений. В этом случае формальное сходство, со всей его очевидностью, может послужить мощным инструментом аналогической интеграции.

Подобно любому другому фактору интеграции, формальное сходство само по себе не служит автоматической гарантией того, что аналогия между какими-то двумя формально сходными выражениями окажется уместной и приемлемой применительно к интересующему нас конкретному случаю. Но при наличии благоприятных обстоятельств (стечение которых никогда не бывает одинаковым и никогда не гарантируется) формальное сходство может сыграть решающую роль в интегрирующем процессе. Наличие формальных классов слов, легко выделяемых — хотя бы с некоторой степенью приблизительности — на основании простейших наблюдений и сопоставлений, дает говорящим мощный рычаг, направляющий процессы аналогических модификаций и «растяжений» языкового материала, без которых была бы невозможна языковая деятельность.

Способность говорящих распознавать сходства формы различных известных им выражений коренится в самом их языковом опыте. Каждый раз, когда говорящий накладывает шов по тождественной части двух фрагментов, он осознает формальное тождество совмещаемого компонента; каждый раз, когда он выбирает между целым рядом альтернатив развертывания высказывания, он осознает формальное сходство конкурирующих выражений как один из факторов, позволяющих им фигурировать в качестве альтернатив, равным образом подходящих к данному вакантному месту. Даже самый «наивный» говорящий, вовсе незнакомый с такими метаязыковыми понятиями, как «парадигма», «словообразовательное гнездо», «синтаксическая схема», не может не сознавать пропорциональность рядов выражений типа ’он писал’ / ’она писала’— ’он читал’ / ’она читала’ или ’он проснулся’ / ’проснувшись, он…’—’он оделся’/’одевшись, он…’. Более типичный для современного мира случай состоит в том, что носитель языка в большей или меньшей степени приобщен к метаязыковому понятийному аппарату, в котором отображены регулярные соотношения между элементами языковой формы и зафиксирована их логическая классификация, пусть несовершенная и приблизительная. Обучение письму, изучение «школьной грамматики» и риторики, изучение иностранных языков — таковы те каналы, через которые большинство носителей языка в современном мире приобщаются к метаязыковому отображению своего непосредственного языкового опыта. Все эти сведения и понятия, будучи усвоены говорящим, сами становятся частью его языкового сознания. Вооруженный соответствующими приемами категоризации языкового материала, говорящий субъект уже не просто непосредственно «видит» аналогию между выражениями ’у окна’ и ’к окну’, ’стоял у окна’ и ’стоя у окна’, но категоризирует этот свой опыт как феномен «родительного» и «дательного падежа существительного», «личной формы глагола» и «деепричастия», «предикативной фразы» и «деепричастного оборота». Присутствие такого рода категорий в сознании говорящего субъекта не может не воздействовать на те процессы сопоставлений, соположений, выборов, в которых протекает вся его языковая деятельность.

Конечно, это воздействие не имеет абсолютного характера. Какое бы значение говорящий ни придавал имеющимся в его распоряжении метаязыковым классификациям, он никогда в своей языковой деятельности не станет руководствоваться этими сведениями как таковыми, буквально, вопреки тому, что подсказывает ему непосредственный опыт. («Никогда», то есть за исключением тех случаев, когда такое пренебрежение опытом в пользу метаязыкового правила оправдывается особым характером коммуникативного задания: например, если мы имеем дело с сюрреалистическим текстом, составленным как монтаж цитат из школьного учебника, или заняты концептуальным построением или проверкой очередной структурной закономерности в языке). В практической деятельности говорящего класс языковых явлений, объединяемых, скажем, понятием «родительного падежа существительного», не фигурирует как целое. В каждом конкретном случае говорящему приходится иметь дело с некоторым полем словоформ «родительного падежа», более или менее пригодных к данному случаю, а отнюдь не с целым формальным классом, выделяемым на основании данного признака. Каждый раз он имеет дело с каким-то «куском» этого класса, выкраиваемым заново для каждого случая в виде поля конкретных аналогий и прецедентов, подходящих к этому случаю. Разные такие «куски», или поля, отнюдь не соотносятся единообразно в качестве подклассов одного более общего класса, но скорее перетекают друг в друга или накладываются один на другой самым множественным, беспорядочным и неопределенно-подвижным образом.

И тем не менее, при всей хаотичности и неустойчивости процессов аналогической интеграции языкового материала, идея «родительного падежа существительного» как некоего целого не растворяется полностью в растекающихся по всем направлениям аналогиях. Тот факт, что все словоформы, которые можно охарактеризовать как «существительные родительного падежа», имеют определенное сходство, проступает за всей калейдоскопичностью условий их употребления. От внимания говорящего не ускользает, что многие (хотя никогда — все) словоформы, обладающие этим сходствам, то и дело оказываются вместе в составе одного поля употребления и что многие аналогические сближения осуществляются в пределах, диктуемых этим формальным сходством.

Идея «родительного падежа» как единый языковой концепт проглядывает за всеми сближениями и расхождениями, группировками и перегруппировками выражений, в состве которых фигурирует соответствующая форма. Но она именно «проглядывает», то и дело перебиваемая и рассекаемая диффузностью языкового опыта, а не выступает в качестве монолитной и непреложной данности.

Грамматическое описание языка, в качестве упорядочивающей классификации языкового материала, стремится претворить диффузность и континуальность языковых употреблений в дискретную, единообразно и по возможности просто организованную систему. В такой перспективе, понятие грамматической категории отражает движение мысли лишь в одном направлении: от конкретности — к обобщению, от множественности — к единообразию, от непрерывного континуума частично сходных возможностей — к дискретности, от хаотического переплетения и нагромождения разных аналогических сближений — к логической непротиворечивости, наконец, от летучести и неустойчивости — к кодифицированному постоянству. Такой подход принципиально односторонен. Между тем, сущность языкового мышления говорящих состоит в том, что оно протекает в постоянной борьбе и взаимодействии между интегрирующими и дифференцирующими силами, между естественным интеллектуальным стремлением к обобщению и фиксации языкового опыта и столь же естественной диффузностью и летучестью непосредственных реакций, из которых складывается этот опыт, между устойчивостью хранимых в памяти прецедентов «правильных» употреблений и уникальностью каждой сиюминутной ситуации, делающими любые прецеденты лишь частично и относительно пригодными в качестве руководства к оперативным действиям в этой ситуации. В силу этого калейдоскопическая раздробленность, диффузность и неустойчивость значения и условий употребления отнюдь не составляют отрицательных свойств, которые необходимо преодолеть, чтобы постигнуть «идеальную» сущность грамматической категории; напротив, эти свойства составляют такую же неотъемлемую принадлежность категории, как и ее интегрирующий характер и связанная с ним тенденция к единообразию.

Говорящему необходимо ощущение того, что отдельные прецеденты употребления поддаются некоторому обобщению, что они складываются в интегрированные поля. Ощущение того, что где-то на заднем плане его языковой мысли, сквозь калейдоскопическое мелькание частных прецедентов употребления и частных аналогий между ними, проглядывает некое интегрированное целое, стимулирует интегрирующую работу его мысли, помогает находить все более сложные аналогии, все более далекие сопряжения между частицами языкового материала. Но это ощущение, вполне реальное в качестве аллюзионного стимула, остается совершенно иллюзорным и неуловимым в качестве твердо регламентированного руководства к действию. Говорящий все время стремится к интеграции, все время производит какие-то интегрирующие сопоставления и обобщения; но при этом он все время обнаруживает, что все эти интегрирующие усилия, хотя и помогли в конкретном случае языковой деятельности, однако ничуть не продвинули его в восхождении к полностью интегрированному целому[129]. Идеал тотального единства, как вектор, направляет усилия интегрирующей мысли, но при этом остается неуловимым. Каждое завоевание интегрирующей мысли, притягивая в поле обобщения новые массы языкового материала, вносит вместе с ними все свойственное им разнообразие свойств, условий употребления, устремляющихся в разных направлениях ассоциаций; каждое усилие, направленное к интегрированному уловлению материала, создает новую неопределенность и множественность.

Для языковой деятельности конкретные частицы языкового материала являются первичной реальностью, существующей непосредственно и безотносительно в памяти говорящих, все же аналогии, обобщения, всевозможные манипуляции с этими частицами вырастают как нечто вторичное и производное на почве этой их непосредственной и абсолютной мнемонической заданности. Поэтому частицы языкового материала, втягиваемые силой аналогии в состав некоего интегрирующего поля, отнюдь не теряют всего многообразия и монадной уникальности своих свойств; напротив, они вносят эти свои свойства в поле, незаметным образом трансформируя его общий характер и свойства, как бы растягивая и видоизменяя его конфигурацию. Известный логический принцип, согласно которому увеличение объема понятия сопровождается редукцией его содержания, непреложный для всякой логической классификации, оказывается совершенно неприменим к описываемому явлению, именно в силу того, что языковая деятельность не имеет абстрагирующего и классифицирующего характера. В ситуации языковой деятельности, напротив, всякое расширение объема аналогического обобщения приводит и к расширению его содержания. Интегрированное поле языковых аналогий расширилось, включило в себя больше частных случаев — кажется, что это должно увеличить его обобщающую силу, приблизить его к конечному идеалу единства языкового механизма; но эти частные случаи, во всем многообразии своих параметров, вливаясь в обобщение, незаметным образом перерождают его. Каждая экспансия имеющегося в сознании говорящего аналогического обобщения означает не просто расширение «того же» обобщения, но его трансмутацию во что-то иное, отражающее особенности того материала, который оказался к него включен. Чем шире становится обобщающий охват, тем более многообразными и более далекими друг от друга делаются трансмутации обобщающей идеи, подрывая таким образом самую ее сущность как обобщающей идеи.

В процессе движения своей языковой мысли к обобщению и аналогии говорящий субъект все время незаметным образом изменяет свое представление о том, что, собственно, значит достигнутое им обобщение. Образ некоей обобщающей языковой идеи, к которой устремляются его интегрирующие усилия, все время изменяет свои очертания, являясь во все новых, изменчивых, подобно облаку, трансмутациях. Но этот «сизифов труд», при котором каждое достигнутое уподобление на пути к некоей обобщающей идее означает одновременно расподобление и трансформацию самой этой идеи, имеет, в отличие от своего мифологического прототипа, высоко положительное значение. Подобно Сизифу, говорящему никогда не удается достичь вершины обобщающей пирамиды; но это непрерывное, хотя и не продвигающееся ни на шаг обобщающее восхождение приобретает смысл, если оценивать его результаты не по отношению к идеальной и недостижимой цели, но по отношению к самому процессу, то есть непрерывно разворачивающейся языковой деятельности. Для поддержания этой деятельности устремленность к объединяющей цели так же необходима, как та протеистическая множественность, в которой эта цель все время является говорящему в ходе его усилий приблизиться к ней. Специфичность и уникальность каждой частицы языкового материала в каждый момент ее употребления может воплотиться в некий конечный языковой продукт — высказывание — лишь в силу осознания прецедентов, аналогий, обобщающих приемов, помогающих говорящему находить опоры в летучем мире его языковой памяти. Но это осознание обобщающих и стабилизирующих факторов никогда не воплощается в устойчивую, обозримую и целостную идею; оно все время растекается, меняет очертания, как бы ускользает из виду. Именно эта мерцающая невоплощенность языковых обобщений позволяет говорящему субъекту поставить их на службу воплощению мысли в неповторимых и все время изменяющихся условиях, с которыми ему приходится встречаться в своей языковой деятельности.

Представим себе, что нам дан некий предмет, который мы имеем возможность наблюдать только сквозь прозрачную, но крайне неровную и неоднородную, мозаично раздробленную преграду. Эта преграда-медиум составлена из бесчисленных осколков разной формы и толщины, разной степени прозрачности и шероховатости, совмещаемых друг с другом под различными углами, в разных взаимных наложениях. Наблюдаемый сквозь такой медиум, наш предмет принимает «кубистически» раздробленные, многомерные, зыблющиеся очертания; эти очертания к тому же меняются при малейшем нашем движении, поскольку каждый раз смещается причудливое сочетание углов между различными осколками, сквозь которые мы смотрим, и при малейшей смене освещения. Путем многих проб, многих более или менее удачных опытов мы научаемся так манипулировать нашим положением в пространстве, углом зрения, эффектами освещения, чтобы предстающий нам образ предмета каждый раз принимал очертания, приблизительно соответствующие нашим ожиданиям. Конечно, при таком способе работы с предметом нам никогда не удастся ни полностью учесть, ни полностью взять под контроль все бесчисленные «побочные эффекты», возникающие при такого рода манипуляциях; но этого и не требуется для того, чтобы, опираясь на интуицию и опыт, научиться достигать удовлетворительных, а иногда и чрезвычайно выразительных и эффектных результатов.

Во всех этих манипуляциях мы исходим из представления о нашем предмете как о некоем целом — но таком целом, которое дано нам только в бесконечных раздроблениях и пере группировках. Мы принимаем предмет таким, каким он нам предстает в той среде, в которой мы его воспринимаем, а не таким, каким он мог бы оказаться «сам по себе», если бы этой среды не существовало. Более того, все бесчисленные манипуляции с образом предмета, вся эта игра, никогда полностью не контролируемая, но вместе с тем не знающая пределов виртуозности и выразительности, оказывается возможной только в силу нашего принятия этих условий существования предмета, во всей их разнородности и раздробленности.

Вопрос о том, каковы очертания предмета «на самом деле», в отвлечении от среды, в которой он нам является, может и должен возбудить наше интеллектуальное любопытство. Чтобы ответить на него, нам придется разрабатывать все более изощренные аналитические процедуры, позволяющие учесть и скорректировать различные аберрации, исходящие от передающей среды, и соответственно строить все более остроумную «модель» предмета, очищенную от этих аберраций. В идеале все аберрации должны быть учтены, так что все метаморфозы образа, в котором нам является предмет, будут выводиться закономерно из его имманентной модели. Но этот идеал все время ускользает; чем более подробно нам удается описать фактуру тех или иных осколков, тем больше открывается новых вопросов о том, какие эффекты могут возникать при тех или иных соотнесениях этих осколков и как эффект каждого такого соотнесения изменяется в соположении с другими факторами, и так до бесконечности; каждый полученный ответ открывает новые вопросы, и конечный результат отодвигается в неопределенное будущее.

Однако в своем интуитивном обращении с предметом мы действуем по-иному. Для этой цели нам необходима не идеальная модель предмета, но его образ; нас интересует не то, чем этот предмет «мог бы» или «должен был бы» оказаться ноуменально, в некоей воображаемой идеальной ситуации, в которой он мог бы быть отделен от воздействия передающей его и воплощающей его среды, — но его отображения, которые нам предстают именно через посредство этой среды. Сам предмет, как целое, существует для нас только в этом бесчисленном разнообразии своих воплощений[130].

Мне кажется, что грамматические формы и грамматические категории отнюдь не теряют своего значения, если принять их во всей раздробленности и разнородности картины, которую являет употребление каждой формы и каждой категории, не стремясь искусственно представить этот феномен в виде единого и устойчивого конструкта, устремленного к идеалу Gesamtbedeutung. Такая постановка задачи не должна восприниматься как простая капитуляция перед невозможностью дать описание, которое полностью учитывало бы всю множественность и изменчивость факторов диффузии, раздробляющих монолитный образ категории, — но как позитивная задача, направленная на познание той принципиальной раздробленности и пластичной неустойчивости языкового обобщения, с которой мы имеем дело в своей повседневной работе с языковым материалом.

Грамматическая категория, понимаемая таким образом, предстает не как инвариант, единообразно реализуемый в различных конкретных выражениях, но как конгломерат этих выражений, интегрированный конкретными прецедентами их параллельных употреблений, взаимных замещений и ассоциативных притяжении. Такой конгломерат по необходимости образует многомерное смысловое пространство, разные ячейки которого сложнейшим образом накладываются друг на друга.

Калейдоскопическая пестрота и подвижность смысла грамматической категории так же важна, как ее единство, основанное на ассоциациях между полями сходных по виду и по употреблению словоформ. Идея единства, проявляющаяся через все дробления и сдвиги, оказывается в конечном счете наделенной более мощным интегрирующим потенциалом, чем униформное обобщение. Такая идея не ограничивается одним, раз навсегда сформулированным «общим значением», но аккумулируется как многомерный смысловой континуум, присутствие которого ощущается при всех сменах его очертаний, происходящих при каждой перемене условий его появления в речи.

Чтобы проиллюстрировать способность грамматической категории, протеистически изменяясь и адаптируясь к различным условиям употребления, сохранять в то же время множественно интегрированное единство, рассмотрим с достаточной степенью подробности одну грамматическую категорию русского языка.

9.2. Функция и значение грамматической формы: употребление кратких и полных форм прилагательного в современном русском языке

Возможность альтернативного употребления краткой и полной формы прилагательного (в дальнейшем — Sh и L) в роли именного предиката и связанные с этой возможностью формальные, смысловые и стилистические факторы, определяющие выбор одной из форм, являются интересной и характерной чертой современного русского языка. История изучения этого вопроса связана с различными попытками найти такой инвариантный признак (или иерархически организованный набор признаков), на основании которого можно было бы противопоставить эти формы друг другу во всех случаях их употребления в речи, объяснив таким образом логику выбора каждой из них в каждом конкретном случае.

Наиболее широко известное решение проблемы состоит в том, что выбор краткой или полной формы признается зависящим от отношения выражаемого прилагательным признака ко времени: L представляет признак в качестве постоянного свойства субъекта, тогда как Sh обозначает признак, ограниченный во времени; ср. Он был больной ’у него было плохое здоровье’ и Он был болен ’он болел (некоторое время в прошлом)’[131].

Такое определение остроумно объясняет целый ряд конкретных случаев, реально наблюдаемых в речи; но оно же оказывается совершенно неприменимым ко многим другим случаям, столь же обычным в практике употребления языка. В частности, именно Sh обязательна во многих научных определениях, философских сентенциях, общежитейских суждениях, несмотря на то что такого рода выражения имеют панхронический характер, то есть утверждают признак, не ограниченный во времени: Треугольники АВС и DEF подобны. Выражение Х многозначно. Жизнь прекрасна.

С другой стороны, некоторые другие научные определения, казалось бы, совершенно аналогичные предыдущим и по стилю, и по смыслу, требуют как раз L: Эти прилагательные — краткие. Угол АВС — прямой.

Очень часто в языковой практике встречаются параллельные выражения какс Sh, так и с L, равным образом обозначающие постоянное свойство либо равным образом относящиеся к ограниченному по времени состоянию. Так, к обоим альтернативным выражениям Он (был) болен я Он (был) больной можно с одинаковым успехом (хотя и с различным стилевым эффектом) присоединить указатели как панхронического характера, типа ’ всегда’, ’ постоянно’, ’ всю жизнь’, так и имеющие ограничительное временное значение: ’сейчас’, ’сегодня’, ’вчера’, ’в прошлом году’.

Столь очевидные противоречия традиционной интерпретации[132] побудили авторов большинства работ на эту тему, появившихся в последние тридцать лет, искать иные инвариантные признаки, которые обладали бы большей объяснительной силой. Назовем наиболее важные из них.

1) Указывалось, что Sh часто обозначает (или подразумевает) различные степени признака, тогда как L выражает признак абсолютно, безотносительно к степени его проявления[133].

2) Согласно интерпретации, предложенной Н. Ю. Шведовой[134], L выражает отвлеченное качество, свойственное целому классу, к которому принадлежит данный предмет, тогда как Sh приписывает свойство непосредственно данному предмету. В высказываниях Китайскийязык труден. Это вино вкусно — речь идет о нашем непосредственном впечатлении от предмета, безотносительно к каким-либо обобщениям; но высказывания Китайскийязык трудный. Это вино вкусное — подразумевают, что данный предмет принадлежит к разряду ’трудных языков’ или ’вкусных вин’.

3) Наконец, еще одна линия исследований обращает внимание на то, что в современном употреблении L и Sh сохраняется противопоставление определенности vs. неопределенности грамматического субъекта, которому приписывается признак, то есть значение, которое было присуще членной и именной форме прилагательного в древнецерковносла-вянском языке[135].

Каждая из этих интерпретаций удачно объясняет целый ряд конкретных примеров. Более того, интуитивно ощущается, что каждая из них имеет непосредственное отношение к описываемому явлению, верно схватывая какую-то его сторону. Каждое из найденных различными исследователями свойств L и Sh проявляется, более или менее выпукло, в целом ряде благоприятствующих случаев; однако попытка возвести любое из этих свойств в ранг «общего значения», представить его в качестве общего правила немедленно наталкивается на контрпримеры. Так, идее об абсолютности и/или объективности свойства, выражаемого L, противоречит широкое употребление Sh в научных определениях, которым как раз присуще объективное и абсолютное значение. Обобщенный, родовой характер признака, выражаемого L, больше зависит от характера предмета, чем от самой этой формы как таковой: если выражение Китайскийязык трудный удачно интерпретируется в том смысле, что данный язык принадлежит к классу трудных языков, то выражение Этот чемодан очень тяжелый едва ли можно без натяжки истолковать в том смысле, что данный предмет принадлежит к классу очень тяжелых чемоданов.

Смысловое соотношение выражений с L и Sh осложняется стилистическими различиями. Со времени Пешковского принято считать, что L тяготеет к разговорному и неформальному стилю, Sh — к книжному и формальному[136]. Но уже Виноградов упоминает такие случаи, противоречащие этой картине, как употребление L в высоком поэтическом стиле[137]. В последующих работах было показано со все большей подробностью, что обе альтернативные формы в принципе обладают широким стилевым спектром, хотя в отдельных конкретных случаях соотносительные выражения с L и Sh могут быть четко противопоставлены стилистически[138]. Остается, однако, невыясненным, каким образом стилистические и смысловые параметры соотносятся между собой: имеется ли какая-либо связь между различной стилистической окрашенностью, свойственной разным конкретным выражениям с L и Sh, и различными аспектами их значений?

Эти трудности побудили некоторых исследователей вовсе отказаться от смысловой интерпретации, переведя проблему в план формальных синтаксических отношений. Различие между выражениями с L и Sh объясняется в этом случае тем, что они, несмотря на внешнее (поверхностное) формальное сходство, имеют различную глубинную синтаксическую структуру, которой соответствует различная трансформационная история: Sh непосредственно присоединяется к связке в качестве именного предиката, тогда как L в роли предиката представляет собой трансформ именной фразы. Так, выражение Елка была высока складывается непосредственно из сочетания субъекта ’елка’ и предиката ’была высока’; Sh, в сочетании со связкой, выступает в такой же синтаксической роли, как глагольный предикат. Но выражение Елка была высокая заключает в своей трансформационной истории две разные фразы: предикативную — елка была и атрибутивную — высокая елка’, иначе говоря, смысл такого выражения интерпретируется как ’(эта) елка была высокая елка’[139].

Множественность и разбросанность получающейся картины, наличие контрпримеров, встающих на пути любой конкретной интерпретации, не означает, однако, что в рассмотренных выше гипотезах мы имеем дело с «неправильно» сформулированным признаком, который должен быть заменен каким-то другим, лучше объясняющим доступный нашему наблюдению корпус примеров. Специфика подхода, предлагаемого на этих страницах, состоит в том, что он вообще не исходит из возможности и необходимости формулирования единого инвариантного признака, который возвышался бы над всем конкретным материалом и его частными обобщениями в качестве вершины пирамиды. Напротив, основой нашего анализа будет служить представление о языковом употреблении и языковых функциях, принципиально избегающее телеологической направленности к последнему и конечному, обладающему полной обобщающей силой решению.

В предыдущей секции этой главы уже говорилось о том, что совокупность реально встречаемых в языковой деятельности случаев употребления какой-либо языковой формы представляет собой поле, в котором взаимодействуют различные факторы — синтаксические, интонационные, смысловые, образные, — имеющие разное значение и разную силу. Более того, и значение, и относительная весомость каждого из таких факторов представляют собой переменную величину; она изменяется в зависимости от наличия и характера других взаимодействующих с ним факторов, а также от общих коммуникативных, стилевых, ситуационных условий употребления.

В силу такой множественности и переменности действующих сил, описываемый феномен — в данном случае выбор формы прилагательного в предикативной позиции — приобретает подвижный, динамический характер. Он не столько «реализует» некую изначально заданную твердую систему ценностей и правил, сколько «развертывается» в разнообразных, все время меняющихся конфигурациях, отражающих переменный набор признаков и тех ценностей, которые эти признаки каждый раз приобретают во взаимодействии друг с другом в конкретных (тоже все время меняющихся) коммуникативных условиях.

Не следует думать, что динамический подход означает отказ от понимания грамматической категории как целого, растворяя ее в бесконечных «частных случаях». Просто характер обобщения и интеграции в этом случае оказывается иным; его предметом становится взаимодействие и пластические перевоплощения различных факторов как общий принцип, согласно которому говорящие осуществляют выбор и осмысление языковых форм. Будучи однажды продемонстрирован с достаточной убедительностью, этот принцип может затем применяться ко все новому материалу, все новым ситуациям. В этих ситуациях первоначально продемонстрированные параметры будут подвергаться все новым трансформациям — при сохранении, однако, общего принципа их динамического взаимодействия. Такой подход отказывается от попыток построить языковую машину, способную автоматически порождать неограниченное число эмпирически правильных языковых фактов; динамическая модель — это такой «механизм», который сам все время изменяется в процессе своей работы. Его невозможно поэтому «построить» в буквальном смысле — но можно описать общий характер его работы.

Обращаясь с этой точки зрения к различным случаям употребления краткой и полной формы прилагательного, можно высказать предположение, что различие между этими двумя формами лежит не в значении приписываемых субъекту признаков как таковых; но скорее — в том, как, каким способом эти признаки приписываются субъекту. Это различие отражает опыт употребления каждой из форм — все поле прецедентов употребления, в составе которого каждая форма существует в представлении говорящих.

L участвует в выражениях двоякого рода, занимающих различное место в контурах высказываний: с одной стороны, в сочетании со связкой, то есть в качестве именного предиката, и с другой — в сочетании с существительным, в качестве его атрибута. Между этими двумя типами выражений имеется тесная связь; выражения с L в роли предиката и в роли атрибута часто имеют тождественный словесный состав, так что различное синтаксическое расчленение отмечается лишь разным расположением слов: Было I сырое и туманное утро (связка ’было’ — сказуемое, ’сырое и туманное утро’ — именная фраза: подлежащее со своими атрибутами) — Утро!было ту’манное и сырое (’утро’ —подлежащее/было туманное и сырое’ — предикативная фраза: составное сказуемое). Более того, в силу широких возможностей свободного словорасположения, свойственных русской речи, даже это формальное различие может затушевываться всевозможными вариациями порядка слов, имеющими разные стилистические и эмоциональные оттенки. Например, в следующей фразе из Достоевского («Белые ночи»): Небо было такое звездное, такое светлое небо — читатель сначала интерпретирует L в первой части фразы, на основании порядка слов, как предикат (’Небо / было такое звездное’); однако во второй части фразы аналогичные по форме прилагательные явно выступают в роли атрибутов (’было / такое звездное, такое светлое небо’), что дает возможность ретроспективной переоценки их роли и в первой части фразы как атрибутов, которые оказались в позиции после связки лишь в силу «поэтической» инверсии.

Такого рода соскальзывания от одного типа выражений к другому возможны не только в литературном стиле, но и в непринужденной разговорной речи. Сравним полную естественность для разговорной речевой ситуации таких оборотов, как Эта книга совсем слабая, совсем слабая книга, — где первоначальное утверждение и его перифраза-подтверждение по-разному располагают субъект и относящееся к нему — то ли в качестве атрибута, то ли в качестве именного предиката — прилагательное. В сущности, говорящим в таких случаях нет необходимости делать четкий выбор между двумя альтернативными контурами: «мерцающее» совмещение двух разных ходов языковой мысли составляет неотъемлемую характеристику такого рода высказываний. Можно утверждать, что в языковых представлениях говорящих проглядывает неопределенно большое число сходных выражений-прототипов, в которых различие между атрибутивной и предикативной фразой с участием L затушевывается, принимая характер полутонов, тонких оттенков, легко соскальзывающих один в другой, в зависимости от контекста и интонационного воплощения фразы.

С другой стороны, предикативная роль Sh фиксирована, в силу того, что в опыте говорящих атрибутивных выражений с этой формой просто не существует. Поэтому предикативность Sh (то есть противопоставленность, совместно со связкой, субъекту-существительному) сохраняется независимо от перемещений ее в высказывании относительно субъекта и не затушевывается разговорной или поэтической инверсией. Например, в стихе Просты мои песни и грубы (Демьян Бедный) — тот факт, что одно из прилагательных предшествует существительному, а другое следует за ним, нисколько не затушевывает строй фразы, в котором оба прилагательных недвусмысленно выступают в предикативной роли.

Тесная аналогическая связь между атрибутивным и предикативным употреблением L накладывает свой отпечаток на тот смысл, который эта форма получает в роли сказуемого: попадая в предикативную позицию, L сохраняет оттенок атрибутивности; заняв место предиката в контуре высказывания, полная форма как бы «растягивает» смысл этой позиции, привнося в нее отпечаток своих употреблений в качестве атрибута, непосредственно относящегося к существительному.

Различие между атрибутивной и предикативной отнесенностью признака к предмету состоит в том, что в первом случае признак как бы растворяется в предмете как его неотъемлемая часть; в выражении тихая ночь речь не идет о ’тишине’ и ’ночи’ как двух раздельных компонентах смысла, но именно о ’тихой ночи’ как целостном представлении. С другой стороны, эффект предицирования состоит в том, что мы активно приписываем данный признак данному предмету. Выражение Ночь тиха исходит из первичной идеи ’ночи’, отвлеченной от признака ’тишины’;

утверждение о том, что данный предмет характеризуется наличием у него данного признака, и составляет цель и смысл высказывания. Мы получаем представление о принадлежности данного признака данному предмету именно в силу того, что говорящий создал высказывание, чтобы сообщить нам об этом.

Это интерпретирующее, квалифицирующее, анализирующее отношение к предмету, направленное на то, чтобы приписать ему некоторый признак, ослаблено в случае, когда в предикативной позиции оказывается L. Конечно, всякий акт предицирования до некоторой степени предполагает интерпретирующую позицию говорящего по отношению к предмету высказывания; ведь предикат — это и есть то, что говорящий «сообщает» о данном предмете. Но в выражении с L аналитическое отношение к предмету размывается прецедентами атрибутивного употребления этой формы. Говорящий не расчленяет предмет и его свойство; он представляет предицируемый признак как непосредственно «присущий» данному предмету — как неотъемлемую часть той общей картины, которую являет собой данный предмет. Акт предицирования признака формой L высвечивает для нас предмет в его целости и непосредственности, обращает наше внимание на то, что он таков, каков он есть. Роль говорящего по отношению к предмету оказывается пассивной: не он совершает операцию над предметом, вычленяя в нем и приписывая ему некое свойство, но скорее предмет производит на него определенное «впечатление», оборачивается к нему такой стороной, при которой становится видно это свойство. Высказывание такого рода не представляет собой суждение о предмете, но скорее передает целостное ощущение предмета как данности, на которую говорящему остается лишь указать; оно приобретает скорее деиктический, нежели анализирующий характер.

С деиктическим оттенком тесно сопряжен апеллятивный оттенок, также присущий высказываниям с L. Указывая на предмет, как бы под влиянием непосредственного впечатления, говорящий тем самым приглашает собеседника разделить с ним это впечатление. Понять такого рода высказывание — означает не столько принять к сведению его смысл, сколько приобщиться к тому ощущению, которое данное высказывание вызывает в виде целостного, нечленимого образа. В высказывании-суждении, модус которого задается Sh, на первый план выдвигается каузальный подтекст: те подразумеваемые «почему» и «для чего», в силу которых говорящий счел нужным сообщить данное сведение о предмете. Но в высказывании-указании на первый план выдвигается эмпатический, апеллятивный подтекст: ожидание, что адресат примет предмет в этом его состоянии как данность, как впечатление, не подлежащее расчленению и анализу.

Например, высказывания с Sh типа Он смертельно болен. Он несчастен в личной жизни имеют объяснительный смысл. Говорящий произносит свое суждение на основании имеющегося у него «знания» о субъекте, а не на основе производимого субъектом впечатления; состояние субъекта, о котором нам сообщается, может никак не проявляться в том внешнем впечатлении, которое он оставляет: он может казаться здоровым или веселым, а между тем говорящему известно, что он болен или несчастен, и он хочет поделиться этим своим знанием с адресатом. Но в высказываниях Он совсем больной. Он такой несчастный речь идет именно об образе субъекта, несущем на себе печать этого своего состояния. Говорящий выражает свое впечатление/ощущение и стремится передать это впечатление адресату. В первом случае адресат «узнает» нечто о предмете высказывания; во втором — он приобщается к тому впечатлению от предмета, которое ощущает и которое стремится выразить говорящий.

Различие смысловой перспективы, задаваемой двумя формами, проявляется также в том, что в случае с Sh в фокусе внимания оказывается признак, приписываемый предмету, тогда как в случае с L внимание сосредоточено на самом предмете, несущем этот признак.

Это различие с полной безусловностью проявляется в безличных предложениях. Безличные предложения принципиально «беспредметны», они исключают определенное, конкретизированное представление о субъекте высказывания. В этих условиях предикат в форме L оказывается полностью невозможен: ведь такой предикат должен выдвигать на первый план именно представление о предмете. Вот почему конкуренция двух предикативных форм существует только в личной конструкции:

Ночь была тиха и светла. — Ночь была тихая и светлая. Но в безличном предложении возможно только Sh: Ночью было тихо и светло. Безличное предложение представляет собой наиболее радикальный случай утверждения признака в отвлечении от предмета, и этому его свойству хорошо соответствует функция, выполняемая Sh. Характерное отклонение от этого принципа находим, однако, в сцене из «Носа» Гоголя, когда цирюльник Иван Яковлевич обнаруживает нос, запеченный в хлебе:

Иван Яковлевич ковырнул осторожно ножом и пощупал пальцем. «П л о т н о е! — сказал он сам про себя, — что бы это такое было?»

Хотя предмет речи здесь предстает в «анонимной» замаскированности, типичной для безличного предложения, его осязаемость, «предметность» ощущения всячески подчеркнута; этим и вызывается предпочтение L. Ср. аналогичное различие в смысле таких выражений, как Тут мокро. Горячо! с одной стороны, и Тут мокрое. Горячее! — с другой. Первые передают ощущение как таковое, безотносительно к вызвавшему его предмету, вторые — сообщают о «некоем предмете» (пусть еще не опознанном), вызвавшем данное ощущение.

Модус целостного образа, непосредственного ощущения, сообщаемый высказыванию полной формой, и модус суждения о субъекте, сообщаемый краткой формой, отнюдь не являются «общими значениями», способными сами по себе объяснить все разнообразие употреблений каждой формы. Дело в том, что они вовсе не являются какими-либо определенными значениями, а именно разными модусам и, в которых может быть представлен тот или иной смысл. Поэтому их роль может по-разному проявляться в различных ситуациях, в зависимости и во взаимодействии с многими факторами: такими, например, как характер субъекта (одушевленный или неодушевленный, конкретный или абстрактный); характер признака (конкретно представимый или отвлеченный, имеющий или не имеющий оценочный оттенок); отношение высказывания к более общему содержанию коммуникации и к той подразумеваемой ситуации, в которой и по поводу которой это высказывание создается; взаимоотношения между говорящим и адресатом; стилистическая и жанровая фактура сообщения. В этой переменной смысловой и стилевой среде модус каждой формы проявляется как смысловой «вектор», который, взаимодействуя со всеми другими факторами, каждый раз дает несколько иную равнодействующую, имеющую несколько иную смысловую и коммуникативную направленность.

Можно сказать, что картина предмета, наделенного теми или иными признаками, предстает в различной перспективе, как бы в разном освещении, в зависимости от того, выражены ли данные признаки полной либо краткой формой адъективного предиката. Но в зависимости от многих переменных условий это различие перспективы дает разные результирующие эффекты; оно воплощается во множестве конкретных значений, образующих целый континуум смыслов. В одних ситуациях на первый план выступает различие в интерпретации самих признаков: их постоянного либо переменного характера, относительности либо безусловной заданности, степени их существенности для понимания предмета, степени их «объективности» либо, напротив, импровизационной окказиональности. В других — различие перспективы не вносит каких-либо существенных изменений в понимание признака как такового, но проявляется в первую очередь в характере позиции, занимаемой говорящим по отношению к предмету сообщения и к адресату: позиции интимного соучастия либо формально-отстраненного обмена суждениями, непосредственно адресованного апеллятивного «жеста» либо объективированного сообщения. Иногда, наконец, это различие отражает не столько подразумеваемые отношения говорящего и адресата, сколько различную жанровую рамку сообщения: высказывание приобретает оттенок «разговорности» либо «научности», эмоционально заряженной импровизационности либо отчетливой и резкой аподиктичности, непритязательной небрежности либо ораторского или поэтического пафоса.

Рассмотрим некоторые линии, по которым происходит эта игра различных коммуникативных сил, воплощающая значение каждой из конкурирующих форм во все новые, бесконечно разнообразные конфигурации.

1) Предметное содержание сообщения.

Целостное образное отношение к предмету, к которому тяготеют высказывания с L, проявляется в предпочтении для этого типа высказывания квалифицирующих признаков, способных вызывать непосредственное образное представление. И напротив, высказывания с Sh естественным образом обращаются с признаками, имеющими отвлеченный смысл, невоплотимый в осязаемом образе. Это различие наглядно проявляется в тех случаях, когда какое-либо физическое свойство подвергается метафорическому переосмыслению, приобретая более отвлеченный смысл; отражением такого сдвига служит предпочтение, оказываемое в этом случае Sh. Сравним:

Голос у него негромкий. Он совсем простой.

Мой дар убог, и голос мой негромок.

(Баратынский)

Зорич был очень прост.

(Пушкин)

В первом случае речь идет о конкретных, образно представимых свойствах: ’негромкость’ как тембр голоса, ’простота’ как определенная внешность и манера поведения. Во втором — эти свойства получают вторичный, метафорический смысл, невоплощаемый в чувственный образ: негромкость поэтического голоса символизирует определенную эстетическую позицию, простота интерпретируется как ’наивность, глупость’. Этому различию соответствует предпочтение L для первого случая и Sh — для второго.

Характерен следующий пример из басни Крылова «Волк на псарне» — слова «ловчего»-Кутузова, обращенные к «волку»-Наполеону:

Ты сер — а я, приятель, сед!

Употребление в этом случае L лишило бы фразу всякого смысла; она превратилась бы в простое указание на цвет шкуры «волка» и цвет волос «ловчего». Но Sh придает физическим свойствам вторичную символическую ценность: «серый» цвет выступает как знак лицемерного камуфляжа, седина — как символ житейской мудрости и опыта.

Сказанное, конечно, не означает, что высказывания с L всегда имеют дело с физически осязаемыми свойствами, а высказывания с Sh — с абстрактными; такое различие наглядно проявляется лишь в случаях, подобных приведенным выше, когда эффект символического переосмысления признака вызывает явный сдвиг в значении прилагательного. В большинстве случаев такого резкого сдвига не происходит, так что один и тот же признак с равным успехом воплощается в обеих конкурирующих формах. Но и в этих случаях воплощаемый признак получается не совсем «одним и тем же». Тяготение к аналитической абстрактности, исходящее от формы Sh, может придавать даже физически конкретному признаку оттенок всеобщности, освобождая его от связи с определенной, конкретно представимой ситуацией:

Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!

Чуден Днепр при тихой погоде.

(Гоголь)

Сравним выражение типа Погода чудная, где отношение к предмету приобретает характер деиктической непосредственности: такое высказывание указывает на состояние погоды «здесь» и «сейчас».

В этом случае определяющую роль играет не характер самого признака как такового, но скорее общий характер подразумеваемой ситуации: ее конкретность, непосредственное наличие, делающее естественным «указательный» языковой жест, либо, напротив, поэтическое обобщение, возвышающееся над конкретно представимой картиной.

Однако и характер ситуации не является конечной инстанцией, определяющей выбор формы прилагательного. Естественное тяготение более конкретных и осязаемых ситуаций к L и более обобщенных и абстрагированных к Sh может перекрываться влиянием, исходящим от стиля и жанра сообщения. Смысл высказывания, несущего отпечаток торжественной книжности, либо поэтической приподнятости, либо аподиктической категоричности, не ограничивается одним конкретным актом сообщения, но апеллирует к более широкому и абстрактному адресату. На этих стилевых «подмостках» высказывание как бы возвышается над эмпирической конкретностью, даже если его непосредственный смысл относится к определенной, конкретно представимой ситуации:

Ты бледен, речь твоя сурова.

(Пушкин)

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

(Лермонтов)


«Перевод» такого рода высказываний в модус эмпирически конкретного, непринужденного контакта между говорящими даст выражения типа Какой ты бледный! Ночь совсем тихая! Сравним пример из Маяковского, где традиционно поэтический пейзаж подается с непринужденной интонацией, нарочито лишенной «литературности»; этой стилевой установке соответствует появление L:

Будто бы вода — давайте мчать болтая,

Будто бы весна — свободно и раскованно!

В небе вон луна такая м о л о д а я,

Что ее без спутников и выпускать рискованно.

Итак, большая или меньшая образная воплотимость признака, более или менее конкретный или обобщенный характер ситуации, наконец, более непринужденный либо книжно сублимированный модус сообщения — таковы различные оси смысловых тяготений, взаимодействие которых определяет вектор выбора одной из конкурирующих форм прилагательного. Результирующий эффект почти никогда не бывает полностью и заведомо предсказуемым, потому что он не зависит исключительно от одного из этих факторов. Если один из признаков выражен более явно, недвусмысленно тяготея к определенному полюсу выбора, весомость других признаков соответственно снижается, как бы отступает на второй план. Например, чем отчетливее тяготеет смысл выражения в сторону выбора одной из форм, тем большую вариабельность стилистических условий допускает и может адаптировать такой выбор. И напротив, если смысловой фактор выражен не так отчетливо — стилистический характер высказывания выступает на первый план в качестве определяющего критерия выбора.

Такие выражения, как Человек он был простой. Голосу него был негромкий и приятный, по самой сути обозначаемой ситуации естественно тяготеют к выбору L. Поэтому стилистический спектр их употребления относительно широк и свободен — от непринужденного разговора до беллетризованных форм повествования. С другой стороны, форма Sh, будучи применена к такого рода ситуациям, вызывает эффект нарочитого повышения стиля, даже ходульности. Краткая форма в этом случае делается возможной только тогда, когда стилистическая сублимация достигает такой резкости, что перекрывает конкретность и предметность самого признака. Таков, например, отзыв о Ленине в очерке М. Горького, произносимый неким анонимным «рабочим»: Прост, как правда.

Однако чем более абстрактным и/или «высоким», относящимся к духовной сфере, является значение признака, тем с большей естественностью допускает он воплощение в форме Sh — тем, соответственно, свободнее становятся стилистические условия употребления этой формы. В частности, переносное употребление признака ’простой’, о котором говорилось выше, возможно с Sh и в непринужденной речи: Ну и прост же ты, братец! (то есть ’глуп, наивен’). Соответственно, такой признак оказывается труднее воплотить в форме L. В этом случае суживается стилистический спектр полной формы: она может появиться только в подчеркнуто непринужденной, даже нарочито непритязательной речевой ситуации. Так, печать явной разговорности лежит на выражении Эта книга, действительно, прекрасная; без вставной конструкции, подчеркивающей «импровизационность» фразы, ее трудно было бы употребить даже в разговорной речи. Но уже выражение Погода была прекрасная обладает более широким стилистическим спектром употребления: от разговорной речи до литературного повествования. Различие состоит в том, что феномен ’прекрасной погоды’ отличается большей предметной осязаемостью, чем феномен ’прекрасной книги’. В одном случае более благоприятные смысловые предпосылки употребления L допускают большую гибкость стилистических условий, в которых может произойти выбор этой формы; в другом — употребление L оказывается возможным лишь при условии резкой стилистической маркированности, перекрывающей тяготение смысла ситуации к Sh.

2) Позиция говорящего.

Вернемся к исходному тезису о том, что Sh задает модус «суждения» о предмете, а L — модус «представления» предмета. Это различие определяет разницу в самоощущении говорящего в его отношении к предмету своего высказывания. Модус суждения определяет стремление к четкости, точности, аподиктичности; модус представления, напротив, тяготеет к импрессионистичности и импровизационности. Поэтому всякое уточнение вводимого признака, обставление его квалифицирующими ограничениями (прямо упоминаемыми либо подразумеваемыми) расширяет возможности употребления Sh; и напротив, подчеркивание неточности, субъективной приблизительности признака повышает вес L.

Например, выражения Он серьезно болен. Он болен эпилепсией. Он был болен два года практически не допускают возможности употребления L. Последняя, однако, естественным образом появляется в высказываниях типа Он ведь больной. Он совсем больной, в которых признак не получает точной квалификации, растворяясь в неопределенно-целостном образе.

По этой же причине Sh явно предпочитается в выражениях с подразумеваемым объектом, даже если последний прямо не назван: Он виноват [’в чем, перед кем’]; Как похож! [’на кого’]; Ты, кажется, влюблен [’в кого’]. В эту же категорию попадают все выражения со страдательным причастием: написан, сломан, рассказан [’кем’]. Во всех подобных случаях смысл ситуации предполагает некое ограничение, определенное условие, которым обставляется наличие данного признака. Такой квалифицирующий, аналитический подход к ситуации естественно укладывается в смысловую перспективу, задаваемую Sh.

В этих неблагоприятных для нее смысловых условиях L может появиться только при поддержке сильной стилистической компенсации — в условиях явной сниженности, даже субстандартности речи. Ср. знаменитый возглас Катюши Масловой в «Воскресении»: Не виноватая я! — в котором наглядно предстает социальная пропасть, отделяющая ее от Нехлюдова.

С другой стороны, добавление выражений, создающих эффект приблизительности, импрессионистической субъективности, — таких, как ’будто’, ’словно’, ’как’, ’как бы’, ’как будто’, — резко повышает тяготение в сторону L: Ты словно мертвый. Этот домик как нарисованный. Платье как будто вырезанное из модного журнала. В последнем случае, как видим, даже наличие причастия и уточняющего объекта не препятствует появлению L, поскольку выражение как будто аннулирует (или, по крайней мере, смягчает) квалифицирующий эффект; все же наличие этих противоположно тяготеющих факторов создает в данном случае возможность и для употребления Sh: Платье как будто вырезано из модного журнала. Эта возможность практически отсутствует в предыдущих двух примерах, не имеющих такого противовеса.

Некоторые оценочные слова и обстоятельственные выражения могут с равным успехом инкорпорироваться в состав выражений с L и Sh. В этом случае они приобретают различные оттенки смысла, адаптируясь к двум разным смысловым перспективам. Так, выражения, содержащие указание на конкретный, легко обозримый отрезок времени в настоящем или прошлом, не препятствуют употреблению L. В этом употреблении, однако, они не столько уточняют время и место, сколько придают ситуации черты непосредственной данности, т. е. адаптируются к смысловой перспективе, задаваемой L. Высказывание Ты вчера был невесел определяет отрезок времени, в течение которого признак наличествовал у субъекта; утверждается, что субъект был таков именно ’ вчера’ (’ в отличие от его состояния сегодня’, или’в отличие от его обычного состояния’). Но в высказывании Ты вчера был невеселый обстоятельство времени указывает не столько на продолжительность действия признака, сколько на время, в течение которого говорящий воспринимал предмет своего высказывания в этом состоянии. Сколько времени субъект находился (объективно) в этом состоянии — в данном случае несущественно; важно, что ’вчера’ говорящий «застал» его в этом состоянии, воспринял этот его образ.

Выражения с L и Sh по-разному реагируют на ситуацию, когда субъекту одновременно атрибутируется несколько признаков, выраженных сочинительной цепочкой прилагательных. Такая ситуация оказывается благоприятной для полной формы: повышается вероятность ее употребления, расширяется (от чисто разговорного в сторону нейтрального и даже книжного) ее потенциальный стилистический спектр. И напротив, возможность выбора Sh снижается и приобретает резко отмеченный характер. Например, такие выражения с единичным прилагательным, как Ночь была холодная и Ночь была холодна, составляют приблизительно равноценную смысловую и стилистическую альтернативу: первая тяготеет к несколько большей разговорности и непосредственности, вторая — к книжности и аподиктичности. Однако в такой паре выражений, как Ночь была тихая, светлая и холодная и Ночь была тиха, светла и холодна, — равновесие явно нарушается в пользу первой альтернативы. Первое предложение воспринимается как нейтральный, наиболее вероятный выбор, вполне уместный не только в разговорной речи, но и в книжно окрашенном повествовании; второе — представимо только в качестве «крайнего случая»: при наличии сильной смысловой эмфазы либо в условиях возвышенного поэтического стиля.

Это различие объясняется тем, что множественность атрибуцируемых признаков усиливает ощущение импрессионистической приблизительности в характеристике предмета. Чем больше признаков приписывается предмету, тем труднее представить их раздельно, в качестве дискретных параметров, характеризующих предмет. Различные признаки совмещаются друг с другом, сливаясь в единое комплексное представление. Ощущение, что мы не столько характеризуем предмет с разных сторон, сколько получаем его комплексный образ, находит свое естественное выражение в предпочтении L. С другой стороны, употребление подряд нескольких Sh делает смысловую фактуру слишком напряженной: слишком много суждений о предмете оказывается «упаковано» в оболочке одного высказывания. Такое высказывание приобретает оттенок крайней резкости и категоричности. Характерен следующий пример из Тургенева («Бретер»):

— Лучков неловок и груб, — с трудом выговорил Кистер, — но… — Что «но»? Как вам не стыдно говорить «но»? Он груб и неловок, и зол, и самолюбив[140].

3) Эвристическая установка высказывания.

Существенным фактором, определяющим динамику выбора формы, является представление о «новизне» либо, напротив, самоочевидности мысли, выраженной в высказывании. Высказывание с Sh приписывает предмету определенный признак, сообщая о наличии у него этого признака в качестве нового сведения; высказывание с L выражает непосредственное впечатление о предмете, с целью вызвать соответствующее впечатление у слушателя. В силу этого чем более очевиден и тем самым непосредственно узнаваем признак, тем с большей естественностью он может быть подан в модусе указания, свойственном L; и напротив, чем в большей мере наличие признака является предметом рассуждения, тем более повышается вероятность и необходимость употребления Sh.

Эта разница с особенной наглядностью проявляется в научной речи, где различие между постулируемым, принимаемым как данность исходным определением и таким, которое является результатом логического вывода, имеет принципиальное значение и проводится с полной отчетливостью. Определения первого рода неукоснительно выражаются с помощью L, второго — с помощью Sh. Когда мы говорим: Эти прилагательные — краткие. Этот угол — прямой, — мы ничего не «сообщаем» о предмете; мы просто указываем на наличие предмета ’краткое прилагательное’ или ’прямой угол’. Высказывание такого рода есть акт узнавания предмета (’я узнаю эту грамматическую форму: это краткое прилагательное’, или ’я знаю из условия задачи, что это прямой угол’), а не акт его познавания. Но утверждение типа Эти треугольники подобны выражает результат некоторого рассуждения и в этом качестве требует Sh.

Различие между познавательным и указательным характером высказываний с Sh и L лежит в основе их двойственного отношения к временной протяженности признака. Мы могли уже убедиться, что обе формы способны обозначать как постоянный, так и переменный признак. Однако и это постоянство, и эта переменность имеют разный эвристический смысл для каждой из форм.

Высказывание-суждение, относится ли оно к постоянному либо переменному свойству предмета, всегда имеет относительную ценность, в том смысле, что на него можно возразить, его можно опровергнуть. Когда я говорю: Эти треугольники подобны, я высказываю суждение, которое не имеет временных ограничений; его эвристическая относительность заключается, однако, в том, что я могу ошибаться, мне могут возразить — Нет, эти треугольники неподобны.

С другой стороны, высказывания с L могут относиться и к постоянным свойствам предмета, неотъемлемым от самого его существования, и к мимолетным, преходящим и субъективным впечатлениям-ощущениям. Но в обоих этих случаях высказывание служит как бы «снимком» с предмета, воссоздающим его целостный облик; сколько бы других снимков-впечатлений того же предмета ни было предложено — они не отменяют данной, однажды запечатленной картины. В этом смысле высказывание с L имеет абсолютную эвристическую ценность, даже если оно относится к мимолетному и заведомо поверхностному ощущению. Сказать об одном и том же лице: Он глуп и Он умен — значит произнести два несовместимых суждения, одно из которых должно быть отвергнуто как ложное. Но высказывания Какой ты глупый! и Какой ты умный! обращенные к одному лицу, не содержат в себе противоречия: они запечатлевают два разных снимка субъекта, в которых он предстает в различных ситуативных и эмоциональных ракурсах.

Можно утверждать, что различие между высказываниями с L и Sh лежит в эпистемологическом, а не эмпирическом плане; их отличительным свойством является, соответственно, эвристическая абсолютность и относительность — а отнюдь не эмпирическая постоянность или временность, объективность или субъективность, определенность или неопределенность вводимого признака. Высказывания с L, по сравнению с Sh, и более непосредственны, и более абсолютны — как абсолютно всякое прямое указание на предмет, в сравнении с описанием или суждением о том же предмете.

Различие в эвристическом статусе высказываний с L и Sh определяет также различие той роли, которую они играют в развертывании коммуникации в целом. Высказывание с Sh содержит в себе нечто такое, о чем говорящий считает необходимым сообщить: что-то объяснить, доказать, на что-то возразить. В этом смысле у него всегда имеется реальная или подразумеваемая предыстория — то исходное состояние знания или суждения о предмете, на фоне которого данное высказывание выступает в качестве «нового» сообщения. Но высказывание с L утверждает образ-снимок предмета как данность, которую слушателю остается лишь принять.

Например, высказывание Чемодан тяжел получает осмысление на фоне той или иной презумпции: мы выбираем чемодан в магазине и считаем, что этот чемодан нам не подходит — слишком ’тяжел’; или: мы укладывали вещи, и, очевидно, их оказалось больше, чем мы предполагали, — чемодан ’тяжел’; или: я не хочу, чтобы вы поднимали этот чемодан, — он ’тяжел’, и т. п. Наше высказывание занимает свое место в коммуникативном «сюжете», состоящем из подразумеваемых исходных интенций, их подтверждения, либо отрицания, либо уточнения в данном высказывании, и вытекающих из этого потенциальных следствий. Но высказывание Чемодан тяжелый прежде всего передает само ощущение, возникающее непосредственно в момент контакта с предметом.

Аналогично, например, фраза Эта задача трудна может иметь различный смысл, в зависимости от различных презумпций: ’трудна по сравнению с другими предложенными задачами’, ’трудна для вашего уровня подготовки’, ’требует повышенного внимания’; но фраза Эта задача трудная имеет самодостаточный смысл: она передает непосредственное впечатление говорящего, сообщает о ’трудной задаче’ как о непосредственно данном факте.

В высказывании с Sh в фокусе внимания оказывается изменение в состоянии адресата, вызываемое тем, что ему сообщается нечто «новое» о предмете; высказывание с L направлено на достижение тождества между говорящим и слушателем в отношении того, как они представляют себе данный предмет. В первом случае предшествующее состояние изменяется, и именно этот переход от прежнего суждения о предмете к новому составляет подразумеваемый «сюжет» данного сообщения; во втором — предшествующее состояние, каким бы оно ни было, отступает перед непосредственной наглядностью данного впечатления. Высказывание с L вкрапливается в речь в качестве статичной образной картины. Оно может стать отправной точкой, фоном для последующих суждений о предмете; но само оно как бы не имеет предыстории, появляясь как непосредственная данность.

4) Взаимоотношения с адресатом.

Различие позиции, занимаемой говорящим по отношению к адресату в связи с выбором Sh либо L, можно описать как различие между стремлением создать объективированное утверждение, с одной стороны, и стремлением к контакту, к эмпатии — с другой. В первом случае говорящий исходит из некоторой презумпции, по отношению к которой он нечто «сообщает» своим высказыванием. От адресата ожидается, что он обладает надлежащим предварительным знанием, позволяющим адекватно воспринять смысл сделанного по отношению к этому исходному состоянию сообщения. В этом случае адресат выступает в качестве абстрактного получателя сообщения, соответствующим образом «квалифицированного», а не живого лица, к которому непосредственно апеллирует говорящий. Успешность принятия сообщения адресатом определяется знакомством с необходимой фоновой информацией, а не личными взаимоотношениями с автором сообщения.

В отличие от этого, высказывание с L не нуждается в презумпции; оно указывает на непосредственно возникшее впечатление или ощущение. Но именно поэтому такое высказывание нуждается в эмпатическом соучастии говорящего; принять высказывание с L — значит разделить с говорящим испытанное им впечатление. Такая ожидаемая реакция предъявляет определенные требования к адресату как личности. Его объективная, чисто функциональная подготовленность к роли адресата — владение необходимой фоновой информацией — оказывается недостаточной, да и не столь существенной. Важнее то, что говорящий считает собеседника лицом, способным разделить его впечатление и ощущение. Если высказывание с Sh всегда так или иначе подразумевает, «что знает» или «что думает» по этому поводу адресат сообщения, то высказывание с L так или иначе подразумевает, «кто таков» этот адресат, как относится к нему говорящий. Это соотношение, разумеется, остается в силе не только в случае конкретного собеседника, но и в коммуникации, обращаемой к обобщенному адресату. И в этом случае сохраняется различие между подразумеваемым внеличным адресатом, обладающим должной квалификацией, и подразумеваемым личным адресатом — потенциальным союзником говорящего, с которым он может «поделиться» своим высказыванием.

Соотношение высказываний с L и Sh несколько напоминает соотношение обращений на ’ты’ и на ’Вы’: ’ты’ предполагает личное отношение к собеседнику, ’вы’ — чисто функциональную роль, которая может быть заполнена любым адресатом. Неудивительно, что существует довольно сильная корреляция в употреблении ’ты’ и L, с одной стороны, ’Вы’ и Sh, с другой. Так, в знаменитом стихотворении Пушкина обращение на ’Вы’ сочетается, вполне закономерно, с Sh:

И говорю ей: как вы милы!

И мыслю: как тебя люблю!

Однако в ситуации интимного обращения (в письме к жене) Пушкин пользуется обращением на ’ты’ — и формой L:

Какая ты умненькая, какая ты миленькая! какое длинное письмо! как оно дельно!

Высказывания с ’ты’ самой своей формой программируют прямой, интимно-непринужденный контакт с адресатом. В этом апеллятивном и стилевом пространстве выбор L оказывается полностью естественным. Отклонение от этого выбора может произойти лишь в «особых случаях», при наличии очень резко выраженных противодействующих факторов.

А. М. Пешковский в свое время подметил, что выражение Ты глуп звучит как оскорбление, но реплика Ирины в «Трех сестрах» Чехова: Ты, Машка, глупая — не только не заключает в себе ничего оскорбительного, но напротив, подчеркивает интимность контакта[141]. К этому можно добавить, что и выражение Ты очень умен звучит если не оскорбительно, то во всяком случае резко и сухо; в таком высказывании как будто подразумевается: ’Ты очень умен, но… ’. Дело тут в том, что Sh, с его объективирующим характером, плохо сочетается со смысловым и стилистическим полем высказываний с ’ты’. В условиях прямого и очевидного контакта, задаваемого местоимением ’ты’, установка на «объективированность» суждения осмысляется как отстраняющий жест: хотя говорящий явно имеет интимно-личные отношения с адресатом, дающие право на ’ты’, однако он почему-то выбрал объективированную форму для своего суждения, которая как бы игнорирует всякое личное соучастие собеседника; отсюда эффект особой сухости или неприязни, исходящий от такого рода высказывания.

Противоположный эффект возникает в высказываниях с ’Вы’ (в значении вежливого обращения). Обращение на ’Вы’ задает модус формального, безлично-объективированного отношения к адресату. В этом смысловом поле высказывания с Sh оказываются естественным выбором. Ты сегодня весел. Ты болен звучит как несколько резкое по тону суждение — безапелляционный приговор, в подтексте которого угадывается конфронтация с собеседником (он забыл о том, как еще вчера жаловался на жизнь, он отказывается обращаться к врачу, и т. п.). Но высказывания Вы сегодня веселы. Вы больны — оказываются более нейтральными по тону; эффект объективированного суждения, задаваемый Sh, не имеет здесь такого подчеркнутого, нарочитого смысла, поскольку он не противоречит формальному модусу взаимоотношений с адресатом, определяемому обращением на ’Вы’. Напротив, в этих условиях выбор L будет резко маркирован, создавая ощущение повышенной интимности; эффект получается такой, как будто прямая апелляция к адресату как бы пробивается сквозь оболочку формальных отношений, заданную обращением на ’Вы’. Характерен в этом отношении следующий пример из Бабеля («Гюи де Мопассан»):

Я потянулся к Раисе и поцеловал ее в губы. Они задрожали и вспухли.

— Вы з а б а в н ы й! — прорычала она…

Что касается предложений с субъектом в третьем лице, то здесь объективирующая установка Sh и апеллятивная направленность L не выражаются прямо, но подразумеваются, окрашивая собой смысловую перспективу и стилевую тональность высказывания. Можно сказать, что высказыванияс Sh подчеркивают отстраняющий, экстернализирующий потенциал, свойственный форме третьего лица. Но в выражениях с L предмет высказывания как бы играет роль медиума, через посредство которого возникает эмпатическая связь между говорящим и его собеседником.

Так, высказывание Он. жив/может иметь разный смысл, в зависимости от смыслового фона: простое утверждение (в ответ на вопрос), возражение, удивление, радость. Некоторые из этих возможных интерпретаций включают в себя и эмоциональное отношение говорящего к сообщаемому факту, и определенную позицию по отношению к собеседнику. Но эти эмотивные и апеллятивные обертоны не обязательны: они появляются лишь как результат осмысления высказывания в определенном контексте. Первичным его содержанием является собственно утверждение, которое может быть по-разному (в том числе и эмоционально) осмыслено в разных ситуациях. Но высказывание Он живой! по самой своей сути неотъемлемо от непосредственной эмоциональной реакции говорящего — и того, что он рассчитывает на такую же реакцию со стороны адресата. Какой бы конкретный смысл ни имело это высказывание в разных контекстах — радость, изумление, сострадание, ужас, — неизменным остается стремление говорящего передать адресату возникший у него импульс-ощущение.

Характерно, с точки зрения подразумеваемого отношения к адресату, соотношение следующих двух предложений:

Д е л о я с н о е — вот вам карта,

Это — Америка, а это — мы.

(Маяковский, «Христофор Коломб»)


— Милостивый государь… — сказал Ковалев с чувством собственного достоинства, — я не знаю, как понимать слова ваши…

Здесь все дело, кажется, совершенно о ч е в и д н о…

(Гоголь, «Нос»)


В первом случае (Колумб стремится убедить купцов дать ему деньги на экспедицию) подчеркивается апеллятивное давление, оказываемое говорящим на собеседника; предмет речи как бы приближается к собеседникам, его «ясность» должна им быть непосредственно, образно очевидной. Во втором — герой явно затрудняется в обращении к собственному носу; при всей объективной «очевидности» его дела, ему не ясно, каким образом он может адресоваться с ним к данному собеседнику. Это различие апеллятивного жеста — в одном случае подчеркнуто открытого, в другом — затрудненного и неуверенного — передается контрастными выражениями с L и Sh.

9.3. Метафизика языкового существования: понятие категориального модуса высказывания

Опыт работы с целым рядом явлений грамматического строя русского языка (таких, как вид, время, число, лицо, порядок слов) все более убеждает меня в том, что, для того чтобы иметь возможность говорить о значении грамматической формы и грамматической категории, следует отказаться от попыток выделить в этом значении какое-либо субстанциальное ядро — понимая под «субстанциальностью» не только конкретное вещественное значение, но и понятие любой степени абстрагированности, если только оно сформулировано в виде твердого концептуального «предмета», имеющего определенные очертания. Степень сложности грамматического значения более высока: оно не вмещается в рамки какого-либо единого, пусть даже очень сложно сформулированного, различительного признака или единой системы таких признаков. Семантическое поле, в котором развертывается употребление той или иной языковой формы, принципиально не сводимо к единому понятийному феномену: это именно поле, непрерывный смысловой континуум, открытый для растяжений и растекания по всем мыслимым направлениям. «Идея» грамматической формы, мерцающая в языковом сознании говорящих сквозь калейдоскопический узор всех тех смысловых, стилевых, образных эффектов, которые сопровождают разные случаи ее употребления, представляет собой скорее некий концептуальный вектор, способ мыслить различные концепты, — чем какой-либо концепт, пусть самый обобщенный, в собственном смысле.

Различный взгляд на предмет в его отношении к признаку, направляемый употреблением краткой либо полной формы прилагательного, может служить в этом отношении наглядным примером. Это различие является одним из многих воплощений двух разных модусов отношения к миру, двух различных перспектив, в которых человек, в качестве субъекта языкового существования, осмысливает — и выражает в языковых высказываниях — окружающий мир и свое место в нем. Наличие этих двух разных перспектив, невозможность сделать окончательный выбор между ними и устойчиво стать на точку зрения одной из них, составляет кардинальную дилемму языкового существования, неотделимую от самой сущности этого феномена.

Одна из этих перспектив определяется погруженностью субъекта в континуальный поток опыта, которой он силится осмыслить и выразить. В этом модусе отношения к миру субъект не способен возвыситься над опытом существования, отделить его от себя в качестве обозримого объекта, встать по отношению к нему на внешнюю, объективированную точку зрения. Весь его опыт, все его мысли о мире растворены в экзистенциальном потоке, частью которого он себя ощущает. В этой перспективе смысл предстает в виде текучих «впечатлений», растворяющихся в духовном мире личности в качестве нерасчлененного, континуально развертывающегося опыта.

Другая перспектива определяется тем, что акт выражения какого-либо смысла по самой своей сути имеет объективирующий характер. «Высказать» что-либо (даже для самого себя) — значит стать на внешнюю точку зрения по отношению к высказываемому, то есть как бы выйти из потока существования, неотъемлемой и невычленимой частью которого предмет высказывания является. В этой перспективе субъект не «существует» в экзистенциальном смысле, но мыслит и действует по отношению к миру; объект его мысли и действия оказывается «внешним миром», то есть объектом в собственном смысле. Сама его объектная отделенность обусловливает его обозримость, то есть возможность расчленения на дискретные частицы, каждая из которых выступает в виде отдельного «предмета» мысли и высказывания.

Все попытки выразить в языке какой-либо опыт, пережитый говорящим субъектом, несут на себе отпечаток этих двух различных перспектив. Парадокс состоит в том, что сознание не может устойчиво занять какую-либо одну из этих позиций, но все время балансирует между ними. В языковом существовании континуальный, непрерывно развертываемый и обновляемый опыт, с одной стороны, и потребность и возможность выразить этот опыт в дискретных высказываниях, имеющих обозримость конкретного смыслового «предмета», с другой, существуют только во взаимосвязанности и взаимодействии. Каждое создаваемое и воспринимаемое высказывание растворяется в конгломерате языковой памяти говорящего субъекта, во всех открыто-растекающихся полях припоминаний и ассоциаций, которые оно пробуждает и в которые оно погружается; но сама языковая память складывается и обновляется на основе создания и принятия бесчисленных высказываний, каждое из которых, для того чтобы отложиться в конгломерате памяти, должно иметь облик опознаваемого и обозримого языкового артефакта.

Избежать противоречия между сплошным и необозримо-открытым характером каждого языкового переживания и необходимостью воплотить этот процесс в виде отдельных и обозримых произведений, созданных из языкового материала, невозможно: оно присутствует в каждый момент языкового существования, в каждом движении языковой мысли. Обе перспективы, вытекающие из этой дилеммы, существуют и действуют не попеременно, не каждая по отдельности, но вместе, в бесконечно разнообразных наложениях и пересечениях.

Эта постоянная борьба и взаимное перетекание двух модусов существования получает многообразное отражение в языке. Ведь сам феномен языка представляет собой, с одной стороны, важнейшее средство объективации жизненного опыта, но с другой — сам является важнейшим и неотъемлемым компонентом жизненного опыта, в котором протекает существование говорящего субъекта.

Грамматические категории представляют собой своего рода подмостки, на которых разыгрывается эта драма — разыгрывается в каждом высказывании, в каждой его точке, в которой говорящий осуществил тот или иной категориальный выбор, а адресат этот выбор воспринял и оценил. Грамматические категории, каждая в своем роде и на своем месте в высказывании, вносят свой вклад в развертывание двух модусов языкового смысла, в которых находит выражение кардинальная дилемма языкового опыта и языковой деятельности.

Понимаемое таким образом значение грамматической формы имеет скорее «метафизическую», чем логическую или вещественную природу[142]. Акт употребления той или иной формы представляет собой акт утверждения определенного способа видения выражаемого опыта, определенной перспективы, способной, в зависимости от обстоятельств, включить в себя самые разнообразные, в конечном счете едва ли не любые понятия, — а не реализацию самих этих понятий как таковых, даже в самом широком инвариантном обобщении. Такого рода концептуализирующую перспективу можно описать, но едва ли возможно твердо и окончательно сформулировать. Эмфаза в описании переносится с вопроса «что?» на вопрос «как?»: не «ч т о значит» данная форма, но к а к она интерпретирует, в какой перспективе представляет тот бесконечный континуум значений, который развертывается в связи с этой формой в бесконечных актах языкового употребления[143].

Два кардинальных аспекта, в которых протекает взаимодействие интерпретирующих усилий субъекта с его опытом существования, получают в различных ситуациях в высказывании разные воплощения, принимают разные, калейдоскопически сменяющиеся обличья: такие, как’индивидуализированное — собирательное’, ’дискретное — континуальное’, ’единичное — множественное’, ’уникальное — типичное’, ’определенное — неопределенное’, ’перфективное — имперфективное’, ’личное — безличное’, ’живое — неживое’, ’активное — пассивное’, ’динамичное — статичное’, ’осознаваемое — ощущаемое’, ’объективированное — субъективное’, и многие другие[144]. Каждое из этих направлений языковой мысли, возникающих в связи с появлением той или иной языковой формы, имеет неустойчивое, векторно-колеблющееся значение, все время ускользающее от твердого и стабильного определения; оно остается перспективой или векторным тяготением, никогда не воплощаясь до конца в дискретное понятие.

Колебания смыслового вектора, вносимого данной формой, зависят от сочетания открытого множества факторов: и от предметного значения и образно-кинетических свойств того выражения, в котором эта форма, воплощается, и от позиции в эскизном рисунке высказывания, и от общих тематических, коммуникативных, жанровых свойств этого высказывания и всей ситуации общения в целом. Но самое главное — смысловая перспектива, намечаемая одной формой в составе высказывания, вступает во взаимодействие и борьбу с перспективами, исходящими от других форм в составе этого же высказывания[145].

В результате — каждое высказывание, каждое языковое действие Предстает окутанным густой сеткой векторных смысловых тяготений, исходящих из различных его компонентов; взаимодействуя друг с другом и адаптируясь друг к другу, эти тяготения создают категориальный модус высказывания. Равнодействующая всех этих взаимодействий определяет смысловую перспективу высказывания в целом — во всей ее множественности, противоречивости и динамически неустойчивом равновесии разных факторов, вносящих свой вклад в каждую языковую композицию[146].

* * *

На протяжении всей II части книги прослеживалось шаг за шагом, каким образом — из какого исходного материала, при помощи каких приемов и операций — говорящим удается создавать отдельные языковые артефакты: высказывания и их интерпретации. Я стремился показать конкретно, каким может быть описание языка, в основании которого лежат память и ассоциативные способности индивидуальных говорящих субъектов, а не фиксированные и обязательные для всех упорядочивающие правила. Несомненно, что при дальнейшем углублении в предмет представленная здесь картина может подвергнуться значительным модификациям: обнаружатся иные конститутивные компоненты, не попавшие в поде моего внимания, возникнет необходимость по-иному определить и описать ряд предложенных здесь понятий и приемов. Задачей этой книги было показать принципиальную возможность конкретного и детального описания языковых процессов на основе предлагаемого в ней подхода и наметить возможные пути такого описания. Мне кажется, что предложенный путь дает возможность получить картину языка не менее упорядоченную и осмысленную, чем стратегия формулирования твердых правил, — но при этом картину более динамичную и способную найти более естественный отклик в интуиции людей, владеющих и пользующихся языком.

Читателям лучше судить, насколько оправданно такое представление. Предположим, однако, что разработанный здесь аппарат позволяет показать, с разумной степенью осмысленности, как говорящие создают и принимают высказывания, более или менее адекватно отвечающие их намерениям и ожиданиям и выполняющие, в их оценке, свое коммуникативное назначение. Это, однако, еще ничего не говорит нам о том, каковы были сами эти намерения и как они взаимодействовали с процессом создания или принятия высказывания. Как двигался говорящий к своей коммуникативной цели, какие метаморфозы и перевоплощения сама эта цель прошла на пути, ведущем к результирующему высказыванию, его оценке и пониманию? Что собственно значит это «понимание», то есть способность говорящего охватить мыслью свое или чужое языковое произведение?

Эти и подобные вопросы выводят нас за рамки собственно языкового материала, вовлеченного в создание высказывания. Чтобы дать на них ответ, необходимо обсудить, в каком отношении находятся созидательные усилия, направленные на языковое воплощение высказывания, с более широкими духовными процессами, происходящими в сознании говорящего субъекта, — той работой его мысли, неотделимой от всего строя его личности, которая в конечном счете направляет всю его языковую деятельность, но и сама все время испытывает воздействие стимулов, возникающих в процессе этой деятельности.

До сих пор мы в основном имели дело с микропространством языковой деятельности, ограниченным рамками одного адекватного высказывания. Сама эта «адекватность» принималась нами как данность: мы довольствовались тем, что предлагавшийся пример в удовлетворительной степени соответствовал языковой интуиции. Но чтобы понять, в чем по сути состоит эта «адекватность» и каким образом говорящий способен ее интуитивно ощутить и оценить, необходимо выйти за пределы данного высказывания как такового. Иначе говоря, необходимо проецировать описанные микропроцессы языковой деятельности в языковое макропространство, составляющее контекст и питательную среду этой деятельности. Обсуждение этой задачи и связанных с нею концептуальных параметров составит последнюю часть нашего исследования.

Загрузка...