Мы не встретимся больше, любимая

Они в первый раз видели друг друга — может быть, всего раз или два были до того в ресторане «Галатуар», где сейчас сидели рядом за столиком: друзья, с которыми он и она пришли сюда, случайно встретились в зале и решили завтракать вместе. Был воскресный летний полдень — в это время весь Новый Орлеан как бы замирает.

Лишь только он увидел ее хорошенькое детское личико с коротким носиком и круглым подбородком, он подумал: у этой женщины наверняка роман. Это была одна из тех странных встреч, которые так сильно поражают, что чувствуешь потребность сразу же осмыслить впечатление.

Роман, скорее всего, с женатым человеком, решил он, мгновенно соскальзывая в накатанную колею — сам он был давно женат — и чувствуя, что его интерес от этого облекается в более банальную форму, а она сидела подперев щеку рукой и ни на кого не глядя; лишь иногда поднимала глаза на стоящие перед ней цветы, и на голове у нее была эта идиотская шляпка.

Шляпка раздражала его, как раздражали тропические цветы. Она не в ее стиле, подумал этот коммерсант с востока, который никогда не замечал, как одеты женщины, и ничего в их туалетах не понимал; мысль о шляпке была непривычной и вызывала досаду.

Наверное, я для всех — открытая книга, думала она, стоит кому-то на меня взглянуть, и он сразу решает, что ему позволено осуждать или оправдывать меня. Когда-то мы так бережно, так исподволь искали путь к людям, старались понять, что они чувствуют, почему мы утратили эту деликатность и вместе с ней право уклониться от чужого любопытства, если оно тебе невыносимо? Видно, я, как все влюбленные, сразу выдаю все тайны.

Впрочем, в ее драме сейчас относительное затишье, продолжал размышлять он, пусть даже временное; все ее участники, несомненно, пока живы. И все равно только одну эту драму он и почувствовал здесь, в ресторане, только одну тень узнал в волнах света, который гоняли по залу зеркала и вентиляторы, как тягучий местный говор гонял тишину. Тень лежала между ее пальцами, между ее маленькой квадратной кистью и щекой, точно драгоценность, с которой никогда не расстаются. И вдруг она опустила руку, но тайна не исчезла — она ее осветила. Свет был яркий и жесткий, он вспыхнул под полями этой ее шляпки, так же близко от всех от них, как цветы в середине столика.

Хотел ли он заставить ее нарушить верность той обреченности, которую, он ясно видел, она так свято оберегала в себе? Нет, не хотел, он это ясно сознавал. Просто они были двое северян, оказавшихся в компании южан. Она посмотрела на большие золотые часы на стене и улыбнулась. Он не улыбнулся в ответ. В лице у нее была та наивность, которая, как он считал, сам не зная почему, отличает жителей Среднего Запада, — возможно, оттого, что ее лицо, казалось, спрашивало: «Что это? Покажите мне». Лицо было серьезное, строгое, и это выражение пропастью отделяло ее от компании южан, с которыми они сидели. Их возраста он определить не мог, а ее определил: тридцать два года. Сам он был старше.

Может быть, подчеркнутая отчужденность действует на людей быстрее любого другого чувства — может быть, она самый мощный, самый роковой сигнал. И объединить двоих отчужденность может так же легко, как всякое настроение.

— Вам тоже не очень-то хочется есть, — сказал он.

Тени от лопастей вентилятора бегали по их головам, и, взглянув случайно в зеркало, он увидел, что улыбается ей, как театральный злодей. Его замечание прозвучало так властно и так грубо, что все на миг смолкли, прислушиваясь; можно было даже подумать, что это он ответил на какой-то ее вопрос к нему. Другая дама бросила на него взгляд. Типичный взгляд южанки — типичная маска южан: ирония над романтическими мечтами, которая мгновенно могла обратиться в беспощадный вызов и от которой ему становилось неуютно. Он предпочитал наивность.

— Здесь такая убийственная жара, — сказала она, и ее голос словно перенес его на север, в Огайо.

— Да уж, меня она тоже порядком измотала, — отозвался он.

Они посмотрели друг на друга с достоинством и благодарностью.

— У меня здесь недалеко машина, — сказал он ей, когда их компания поднималась из-за стола, причем все остальные мечтали скорее добраться до дому и лечь спать. — Если хотите… Вы когда-нибудь бывали на юге?

На Бурбон-стрит, в горячей ванне июля, она спросила где-то у его плеча:

— Здесь, в Новом Орлеане? Я и не знала, что здесь есть юг. Думала, это уже край света. — Она засмеялась и надела по-другому шляпку, которая так действовала ему на нервы. Шляпка была не просто легкомысленная, она была экстравагантная — соломенная, с блестящей то ли лентой, то ли шарфом вокруг тульи, который развевался за спиной.

— Этот край света я вам и покажу.

— A-а, значит, вы бывали здесь раньше?

— Нет, никогда!

Его голос прозвенел над неровным, узким тротуаром, отскакивая от стен. Они шли к его машине мимо домов, покрашенных разной краской, но поблекших, облупленных, пегих, точно шкура животного, застенчивых, раскаленных солнцем, как стена зелени, которая дышала на них запахом цветов.

— Может быть, там будет прохладнее… рискнем?

— Ну что ж, — сказала она. — Рискнем.

И все стало легко и просто, они уселись в машину — выцветший красный «форд» с откидным брезентовым верхом, основательно потершимся, — которая простояла на солнце все то время, что они завтракали.

— Я взял ее напрокат, — объяснил он. — Просил опустить верх, но мне сказали, что я не в своем уме.

— Немыслимое пекло. Просто что-то запредельное, — сказала она. И прибавила: — Но Бог с ним.

Водитель, не знающий Нового Орлеана, всегда выбирается из него, словно из лабиринта по путеводной нити. Они ехали по узким улочкам с односторонним движением, по изнемогшим скверам в облаках бледно-лилового цветения, мимо бурых колоколен и памятников, мимо балкона, где живая и, наверное, известная всему городу черная обезьяна кувыркалась на перилах, как на полу, мимо узорных кованых оград, мимо чугунных решеток заборов, мимо выкрашенных в телесный цвет железных лебедей на крыльце чуть ли не всех окраинных бунгало.

Не останавливая машины, он развернул на сиденье купленную здесь карту и ткнул в нее пальцем. На перекрестке, называвшемся Араби, где они наконец-то выбрались из путаницы улиц на шоссе, им лениво помахал черно-розовой рукой мальчишка-негр, сидевший под черным зонтом на ящике с надписью «Чистим-блистим». Она заметила его и помахала в ответ.


Лишь только они выехали из Нового Орлеана, как по обеим сторонам бетонного шоссе разноголосо затрубили комары, словно несколько духовых оркестров играли каждый свое. Река и дамба были по-прежнему с ее стороны, с его — открытые пространства, заросли деревьев и кустов, селения — несколько бедняцких лачуг. Во дворе столько народу, что непонятно, как семья умещается в доме. Он поворачивал голову то вправо, то влево, пристально вглядываясь, даже хмурясь от внимания. Они ехали уже довольно долго, и чем дальше оставался Новый Орлеан, тем моложе и смуглее становились девушки, сидящие на верандах и на крылечках, их иссиня-черные волосы были собраны на затылке, обтрепанные пальмовые листья, которыми они обмахивались, поднимались и опускались, как стайки бабочек. Бегущие к шоссе ребятишки были почти все голые.

Она смотрела на дорогу. То и дело перед самыми колесами ее перебегали крабы, хмурые, озабоченные, словно в нахлобученных колпаках.

— «Как старушка добиралась домой», — тихонько проговорила она. Он указал на промелькнувший букет срезанных цинний, он стоял в кастрюле на откинутой крышке почтового ящика у дороги и ждал, к ручке была привязана записка.

Они почти не разговаривали. Солнце яростно палило. Им встречались местные жители, они шли и ехали на велосипедах по каким-то свои делам, на рыбаках были зеленовато-желтые непромокаемые штаны; встречались фургоны, грузовики с катерами и без катеров, автобусы, и на крышах их тоже катера — все мчалось им навстречу, словно там, откуда они ехали, происходило что-то очень важное, а он и она бежали от него без оглядки. Почти в каждом пустом грузовике на кровати лежал мужчина без башмаков, с красным, разморенным лицом, какое бывает у людей, спящих днем, грузовик трясло, а он продолжал спать. Потом они словно въехали в мертвую зону, где не было ни людей, ни машин. Он расстегнул воротничок и расслабил галстук. Машина неслась через зной на огромной скорости, и казалось, что их лица обдувают работающие вентиляторы. Открытые пространства сменялись чащобами деревьев и кустарников, зарослями камышей, потом снова открывались поляны, и снова деревья, и опять камыши. От шоссе то вправо, то влево отходили посыпанные ракушками дорожки; иногда дорожка была вымощена досками и спускалась к желто-зеленому болоту.

— Какая ровная поверхность, прямо как паркет. — Она показала рукой.

— Под этим паркетом, насколько мне известно, — нефть, — сообщил он ей.

В воздухе роились мириады москитов и комаров — несметное воинство, и откуда-то слетались все новые и новые полчища.

Обогнали бредущую по дороге семью из восьми или девяти человек. Все хлестали себя на ходу ветками дикой пальметты по пяткам, по плечам, по коленям, по груди, по затылку, по локтям, по кистям рук — казалось, это игра, в которую каждый играет с самим собой.

Он хлопнул себя по лбу и прибавил газу. (Если он привезет домой малярию, от жены пощады не жди.)

Все больше крабов и рачков попадалось им на дороге, одни семенили, другие ползли. Все эти крошечные существа — мелкие курьезы творения — упорно двигались к своей цели, иные гибли по пути, и, чем дальше они углублялись в этот край, тем больше этих существ гибло. По скатам кюветов сосредоточенно карабкались черепахи.

За кюветами, на придорожных полосах, было и того хуже — там кишели твари, чью шкуру не пробить и пулей, чудовища словно бы из другого мира, улыбки, дошедшие до нас сквозь миллиарды лет.

— Проснитесь. — Она легонько тронула его локтем — чисто северный жест, — и как раз вовремя. Машина неслась по самому краю обочины. Не снижая скорости, он развернул свою карту.

Река горела, точно в ней занялась заря; они поднимались на дамбу по узкой, усыпанной ракушками дороге.

— Переправимся на ту сторону здесь? — вежливо спросил он.


Можно было подумать, он ездил по этой дороге много лет и точно знал, сколько миль до переправы и долго ли их будет ждать этот крошечный паром. Машина спустилась по скату дамбы и въехала на него в последнюю минуту — последняя машина, которая могла там уместиться. Он мастерски вписался в узкую щель на палубе под жидкой тенью одной-единственной ивы, закрывавшей маленький, допотопного вида паром, о борт которого плескалась вода.

— Да где же его так долго нелегкая носила? Вот мы его сейчас за это макнем! — крикнул кто-то из толпы черноглазых, с оливковой кожей парней в ярких праздничных рубашках, которые стояли у ограждения и теперь кинулись обнимать друг друга от радости, что наконец-то паром заполнился. Другой парень, глядя на нее с восхищенной улыбкой, вывел на запылившейся дверце с ее стороны свои инициалы.

Она открыла дверцу и вышла на палубу, постояла в нерешительности, потом начала подниматься по узкой железной лесенке. Через минуту она уже была над их машиной, на крошечном мостике под окном капитанской рубки, рядом с трубой гудка.

Паром все не отчаливал и не отчаливал, точно заснул, — казалось, он слишком перегружен и не решается отойти от берега, — и она успела оглядеть сверху плоскую палубу, отделенную от маслянисто сверкающих волн лишь ржавыми полосками бортов.

Пассажиры, которые ходили и толпились внизу, тоже почему-то казались из прошлого века — путешественники-провинциалы. У них было отличное настроение. Все знали друг друга. Из рук в руки передавали банки с пивом, громко решали, кто выиграл пари, заключали новые по поводу каких-то местных дел, которые все с жаром обсуждали. Один рыжий детина вошел в такой азарт, споря со своим приятелем на другом конце парома, что поставил на кон полный грузовик креветок — почти все грузовики на пароме были нагружены креветками, — народ стал шутливо кричать, что креветки давно протухли, а рыжий пламенно уверял: «Свежее не бывает, сами поглядите! Еще живые!» Парни стояли, положив друг другу руки на плечи, и рассеянно глядели по сторонам — ждали, что будет дальше.

Сзади галдело радио. Прямо над ее головой похожий на огромного кота капитан с увлечением слушал сообщение об угоне дорогого автомобиля.

Наконец ухнул исполинской силы взрыв — паром загудел. От этого звука все очертания задрожали, все произнесли что-то — все, кроме нее.

Паром тронулся так плавно, что никто этого даже и не заметил, но у нее слетела шляпа. Кружась, она стала падать вниз, на палубу, но он, к счастью, успел выскочить из машины и поймать ее. Теперь все, не таясь, глядели на нее, а она стояла наверху, прикрывая голову руками.

Они выплыли из тени ивы, и дерево стало удаляться. Жара упала ей на голову как камень. Она держалась за горячие перила мостика. Казалось, что она плывет на печке. Неожиданно поднявшийся крепкий ветер рвал ее юбку, волосы летели и развевались, а она стояла опустив плечи и думала, что все они, конечно, видят: все ее существо сосредоточилось в ожидании. Ее сжимающие перила руки, сумочка, раскачивающаяся на запястье, — казалось, это просто предметы, выцветающие здесь на солнце, они не принадлежат никому; кожа ее лица стала нечувствительной; может быть, она плакала и сама того не сознавала. Внизу, прямо под мостиком, стоял он, она видела его черную тень, свою шляпу, его черные волосы. Волосы трепал ветер, и они казались слишком длинными. Откуда ему было знать, что сверху они отливают рыжиной, точно мех какого-то зверя. Когда она подняла голову и взгляд ее скользнул вдаль, по бурым волнам промчался вихрь света, словно под водой вспыхнула звезда.

Он все-таки принес ей наверх спасенную шляпу. Она взяла ее — зачем она ей сейчас? — и прижала рвущуюся юбку. Пассажиры внизу перебрасывались сдержанными замечаниями, хотя лица их горели любопытством.

— Как по-вашему, откуда он?

— Спорю, из Лафитта.

— Из Лафитта? А на что споришь?

Они сидели на корточках в тени грузовиков и смеялись.

На нее упала его тень — быстрая струя течения повернула паром. Она почувствовала, что заслоненная тенью рука вынырнула из раскаленного света солнца и воды, и с робкой надеждой подумала, что хорошо бы он вот так же защитил ей и голову. А когда она несколько минут назад вышла из машины, ее безотчетно потянуло подняться сюда и встать на солнце.

Молодые люди приготовили пассажирам сюрприз — на пароме оказался аллигатор. Один из парней таскал его по палубе на цепи между грузовиками и легковыми автомобилями, точно заводную игрушку или чучело, которое умеет ходить. «Что ж, всем хочется показать свою удаль, — подумал он. — Сегодня воскресенье, три часа дня. И вот они сажают его на паром и везут через Миссисипи…» Аллигатор бегал так резво, что все на пароме заволновались. Хриплый короткий гудок, которым капитан приветствовал аллигатора, еще усилил всеобщее оживление.

— Кто хочет с ним поиграть? Кто? Выходите! — зазывали два парня, глядя наверх. Третий, с руками цвета креветок, дурашливо скакал то на одной ноге, то на другой, делая вид, будто аллигатор его укусил.

Хищные челюсти, которые могут укусить, — почему они вызывают такое веселье? Последнего выродившегося потомка древнего грозного дракона, победить которого мог лишь герой, показывают сейчас с цепью на шее на потеху толпе неотесанных фермеров и рыбаков — какая же могучая сила таилась в этом уродстве когда-то?

Он заметил, что она смотрит на аллигатора без страха. Между ними было расстояние — столько-то футов и столько-то дюймов, и ей казалось, что эти футы и дюймы ее надежно защищают.

Наверное, эта ее отстраненность успокаивала его, как ее успокаивала его тень, и им было хорошо стоять здесь, наверху, на мостике парома, перевозящего их через реку, которая волновалась под ними, как море, но была похожа на землю — столько было в ней растворено буро-красной глины, что вода казалась вязкой, густой. Впереди парома словно вскрывалась гигантская рудная жила. Бескрайняя ширь реки как бы выгибалась в середине, круглясь вместе с землей. Солнце колыхалось под ними. Точно желая воскресить память об истинных размерах предметов, течение несло им навстречу вымытые водой деревья, они качали в воздухе ветками, сталкиваясь друг с другом.

Когда паром причалил к берегу, у них было такое ощущение, будто они прокатились в колеснице по арене со львами. Капитан дал гудок, и лестница, по которой они спускались, задрожала. Парни, ставшие сразу выше, достали разноцветные расчески и, как бы священнодействуя, зачесывали свои влажные волосы назад, высокой волной над сверкающими лбами. Совсем недавно они купались в реке.

Сначала на берег съехали легковые машины и грузовики, потом сошли люди и с ними шлепающий вразвалку аллигатор, похожий на ребенка, которого ведут в школу, и все стали подниматься по заросшему бурьяном склону дамбы.

Какое счастье и для них, и для окружающих, что они толстокожие, думала она, заставляя себя сосредоточиться на аллигаторе и глядя назад. Избави нас всех от ранимых и незащищенных. (Так по крайней мере ей внушали.)

Когда они выехали на шоссе, он услышал, как она негромко вздохнула, и ее соломенного цвета голова еще раз повернулась назад — посмотреть. Теперь, когда шляпа лежала у нее на коленях, он увидел, что и серьги у нее тоже экстравагантные. У круглой с нежным пушком щеки плясал маленький металлический шарик, усыпанный неяркими мелкими самоцветами.

Хотелось ли ей, чтобы с ними сейчас был кто-то третий? Наверное, она предпочла бы, чтобы это был муж, решил он, — если только он у нее есть (это произнес голос его жены), — а не любовник, в существовании которого он был уверен. Что бы там ни внушали себе люди, во всем, что происходит в жизни, всегда замешаны, порою пусть неявно, трое — всегда есть кто-то ненужный. Тот, кто не понимает — не может понять — двоих, становится третьим лишним.

Он глянул на карту, парусящую между ними на сиденье, потом на свои часы, на шоссе. Мир слепил немыслимой послеполуденной яркостью.

На этом берегу шоссе было проложено ниже дамбы и шло рядом с ней. Здесь зной был еще более глубинным и пронзительным, еще более густым — самая сердцевина зноя. Шоссе сливалось со зноем, как оно сливалось с невидимой рекой. Раздавленные змеи на бетоне были словно дорожная разметка — высохшие мозаичные полоски, легкие, как перья, колеса пролетали по ним чуть ли не через равные интервалы.

Нет, это был еще не предельный зной — зной ждал их впереди. Они видели, как он манит их, зыблется в воздухе над белым полотном шоссе, все время на одном и том же расстоянии, переливаясь, как покрывало, мерцая по краям зеленым, золотым, огненным, лазурным.

— В Сиракьюсе[10] такого ада не бывает, — сказал он.

— В Толидо[11] тоже, — проговорила она пересохшими губами.

Здесь, где они сейчас ехали, берега были еще более пустынны, городишки встречались еще реже, были еще меньше. И везде была вода. Она плескалась даже под деревьями в приречных зарослях, где их не вырубили и они по-прежнему стояли стеной. По распахнутым просторам, которые казались бескрайними лугами, где густо цвели мясистые цветы, медленно скользили лодки.

Она ослепла от света и бескрайности, в ней начала подниматься паника, неожиданная, как тошнота. Далеко ли грань, за которой остались их вопросы и ответы, скрытность и откровенность, — это был еще один вопрос, властно требующий ответа. Горе или счастье принесет ей эта поездка и чем за нее придется заплатить?

— По-моему, ваша дорога вот-вот кончится, — со смехом сказала она. — Смотрите, здесь всюду вода.

— Тогда объявляется остановка, — ответил он и тут же свернул налево, на неожиданно вывернувшуюся им навстречу узкую проселочную дорогу под слоем белой ракушки.

Проехали мимо выгона с мостиком для людей через канаву, полную бордовых корончатых, с лучами лепестков, цветов на плетях вьющихся растений, и перед ними открылась узкая, длинная, с зеленой стриженой травой лужайка — кладбище у церкви. Мощеная дорога вела между двумя короткими рядами высоких надгробий, аккуратно выбеленных и слепящих, напоминающих лица на фоне огромного розовеющего неба.

Дорога была лишь на несколько дюймов шире машины. Он вел ее между надгробиями медленно, но виртуозно. Имена медленно проплывали на уровне их глаз, близко, как глаза остановившегося поболтать знакомого, но какие же они были далекие, какие чужие, эти испанские имена, со всей их музыкой и печалью смерти. То тут, то там в банках из-под компота стояли пышные свежие букеты цинний, олеандров, каких-то бордовых цветов, и все они, казалось, приветствовали их, как цветы в доме приветствуют гостей.

Кладбище кончилось, они въехали в просторный, покрытый изумрудно-зеленой травой двор перед зелено-белой каркасной церковью, вокруг нее были ухоженные клумбы, к самым окнам поднимались кусты пуансеттии без единого цветка. В глубине двора был дом, и на его крыльце в луже крови лежала огромная усатая рыбина — зубатка. На веревке перед домом сушилась на вешалке черная сутана священника, она висела на уровне человеческого роста и, точно длинное женское платье со шлейфом, слегка колыхалась от вечернего дыхания реки, которая была не видна, но чувствовалась рядом.

Он выключил мотор, и воздух зазвенел от пляшущих в нем москитов; откинувшись каждый к своей дверце, они смотрели на зелень травы, на белые, черные и красные пятна среди этой зелени, на розовое небо.

— Какая у вас жена? — спросила она. Его правая рука поднялась, пальцы растопырились — железные, деревянные, выхоленные. Она перевела взгляд на его лицо. Он смотрел на нее с тем же выражением, какое было в его руке.

Но вот он закурил сигарету, и портрет растаял, растаял образ, созданный его рукой. Она улыбнулась, как в театре, когда представление не трогает; а его раздражало, что они на кладбище. Перейти к ее мужу он не рискнул — если только у нее был муж.

За сваями, на которых стоял дом священника, была лодка, и там кончалась суша и начинались буйные заросли пальметто и водяных гиацинтов; вдруг лучи солнца ворвались из-за их спин в эту низину и ударили яркими мазками по цветам. На веранду вышел священник в нижнем белье, уставился на машину с таким видом, точно не мог сообразить, который сейчас час, потом снял с веревки сутану, взял лежащую на крыльце рыбину и скрылся в доме. Ему надо было идти служить вечерню.

Проехав задним ходом кладбище, они понеслись дальше на юг, на закат. Догнали старика, который бодро шагал вперед один, в чистой яркой рубашке с двумя зелеными разлапистыми пальмами на груди. Рубашка больше подошла бы высокой толстой негритянке, но негритянка ее не купила. Старик изо всех сил замахал им руками.

— Дорога скоро кончится, — сообщил он. Указал вперед, дотронулся до шляпы, приветствуя даму, и снова протянул руку. — Там кончается, очень скоро. — Они не поняли, что он просил их; «Подвезите меня».

И они двинулись дальше.

— Если мы не повернем обратно, то придется нам плыть — как вы к этому отнесетесь? — спросил он, заколебавшись перед этим странным выбором.

— Решайте сами, — вежливо отозвалась она.

Бетонное покрытие кончилось, теперь дорога была вымощена слоем ракушек. Она привела их в маленькое селение с разбросанными домами, такое же, как все остальные, что встречались им на пути, но еще больше похожее на временный лагерь. По краю поляны, прямо перед зелеными светящимися ивами, которые скрыли закат, вытянулся ряд домишек и домов, глядящих на движущуюся разноцветную ширь реки, а река размахнулась до самого горизонта и была похожа на морской залив. Домишки были точно родные братья — все на шатких сваях, ветхие, сплошь в заплатах, некоторые с наклонно поставленными досками вместо крыльца, чуть больше лодок, привязанных у причала.

— Венеция, — услышала она его голос, и он положил шуршащую карту ей на колени.

Последние несколько десятков ярдов машина прошла накатом. Дорога кончилась — она никогда раньше не видела, чтобы дорога просто так кончалась — петлей, и в середине этой петли был пень, вокруг которого машины разворачивались.

Он тоже развернулся, остановил машину, и они вышли, подавленные тем, что оказались в самом сердце неожиданной огромной тишины или, быть может, неподвижности, которая была похожа на зияние. Они пошли к воде, где у причала спиной к ним праздно стояли мужчины, кто по двое, кто по трое.

Близость темноты, застывшие несрубленные деревья, зеркальная вода, местами скрытая под пеленой цветов, лачуги, безмолвие, темные силуэты привязанных лодок, потом вдруг донесшиеся из-за тонких стенок людские голоса — все это проникло им в душу. Вокруг лачуги в середине ряда с рекламой пива высились груды ракушек, розовато-серых, как выпавший несколько дней назад снег. На веранде сидел старик с развернутой газетой, против него на полу сидел жирный белый гусь. Во дворе, где уже не было ни солнечного света, ни теней, еще один старик, с ярко-красным карандашом за ухом под полями шляпы, чинил в сумерках парус.

Она обвела взглядом реку и берег, подумав, что где-то неподалеку сейчас жгут костер, и вдруг увидела поднявшуюся из знойного марева полную луну. Огромная, оранжевая, она спокойно парила над деревьями. Потом глаз стал различать другие огни, казалось, они дальше от них, чем луна, и свет их высвечивал космы висящего на деревьях мха, скользил и дробился осколками на воде — она теснила землю, на самом краю которой они стояли.

Что-то коснулось ее локтя — это он случайно задел ее рукой.

— Вот мы и на краю света, — сказал он.

Она засмеялась, потому что приняла его руку за летучую мышь, а глаза ее не могли оторваться от огромного бледного поля колеблемых течением водяных гиацинтов — все еще не закрывшихся, розовых от заката и уже освещенных луной, чуть не касавшихся ее ног, — сквозь которые были прорублены пути для лодок. Она прижала руки к лицу, под полями шляпы; ее собственные щеки показались ей гиацинтами — столько света и неба впитала ее кожа, так открылась миру. Надтреснуто звонил колокол к вечерне.

— Конечно, я, наверное, сошла с ума, хотя бы потому, что отправилась в это путешествие, — сказала она так, словно он уже это говорил ей и сейчас она радостно, с надеждой, безрассудно соглашалась с ним.

Он взял ее под руку.

— Что за чепуха, перестаньте… Я вижу, мы тут по крайней мере сможем выпить пива.

Но с темнеющей воды донесся глухой стук мотора. Еще одна лодка подходила к берегу, прокладывая себе путь между темными западнями жестких, цепких цветов в дрожащем свете фонарей, которые сначала показались ей факелами. Он и она как бы в нерешительности ждали, когда лодка причалит. Вдруг в воздухе запела туча москитов и комаров, точно материализовавшаяся из сумерек, из их дыхания, и набросилась сразу на них. Лодка ткнулась носом в берег, мужчины засмеялись. Кто-то стал предлагать кому-то креветки.

Она почувствовала, что он смотрит на нее, но не подняла лица к его темному городскому лицу, только двинулась за ним, когда он зашагал прочь. Сейчас груды раковин стали густо-бордовыми, как и деревья, и домишки. Засветились кривые квадраты окон. На крыше пивной зажглись ярко-красные небольшие буквы одинокой рекламы: «Пивной зал Бабы». На веранде горел фонарь.

Ярко освещенное помещение внутри было похоже на сарай, стены не покрашены, и вообще казалось, что заведение не достроили, просто поставили перегородку, чтобы отделить зал от задней комнаты. Один из четырех посетителей, играющих в карты за столом в середине зала, был тот самый старик, который раньше читал на веранде газету; сейчас она торчала из кармана его брюк. Перед перегородкой со входом в заднюю комнату был бар, над ним покрытый лаком резной деревянный навес, купленный где-то по случаю. Они подошли к пустой стойке и сели на деревянные табуретки. Навес, обрамлявший место, где должен был стоять Баба, но где его сейчас не было, сплошь покрывали смешные рекламы, составленные из вырезок из разных газет, карикатуры, обертки от бритвенных лезвий, записки владельцу заведения и его друзьям.

Из-за перегородки несся запах чеснока, гвоздики, красного перца, над котлом, стоящим в задней комнате на плите, клубился густой горячий пар. Виднелась чья-то могучая спина, судя по всему — женская, пучок седых волос на затылке и упертая в бок рука с шумовкой. Рядом с женщиной появился молодой парень, выхватил что-то из котла пальцами и съел. В заведении Бабы варили креветок.

Освободившись, Баба скользнул к стойке, готовый обслужить их — молодой, черноволосый, жизнерадостный.

— Пиво — холоднее не бывает. И еда отличная. Что вам принести?

— Мне ничего не надо, благодарю, — сказала она. — Совсем не хочется есть.

— А мне хочется, — сказал он и щелкнул зубами. Баба улыбнулся. — Принесите мне большой толстый бутерброд с ветчиной.

— Надо мне было попросить у него воды, — сказала она, когда Баба уже ушел.

Они сидели и ждали; было очень тихо. Время от времени откуда-то издалека доносился смех Бабы, булькала вода в котле, где варились креветки, карты шлепали по столу с таким звуком, будто бабочки ударялись о москитную сетку. Слышалось чье-то ровное дыхание — это в углу спала большая лохматая собака. Но было очень светло. По всей зале от балки к балке тянулась паутина старых проводов, и на них празднично горела россыпь лампочек. Одна из записок провозглашала: «Джо — молоток!» Записка совсем пожелтела, казалось, ей больше лет, чем самому заведению Бабы. Мир за окном был угольно-черным.

В пивной зал, дважды хлопнув затянутой сеткой дверью, один за другим нырнули два маленьких мальчишки, похожие, как братья, почти одного роста, только что умытые, в чистых майках, и стали крутиться вокруг играющих и шарить по их карманам.

— Дай пять центов на воздушную кукурузу!

— И мне пять центов, и мне!

— А ну убирайтесь, не мешайте играть!

Они принялись носиться по залу, тормошили собаку, потом юркнули под крышку стойки, обежали кухню, вернулись в зал и повисли на табуретках у бара. У одного мальчишки на майке была живая ящерица — точно брошь из лазурита.

Вошли несколько мужчин в ярких рубашках. Они принесли с собой крепкий запах пудры «Герань». Одни подошли к стойке, другие остановились у столика и стали наблюдать за игрой.

Появился Баба с пивом и бутербродом.

— Принесите мне, пожалуйста, воды, — попросила она, улыбаясь.

Баба со всеми болтал, смеялся. Эта женщина в комнате за стойкой наверняка его мать, решила она.

Он сидел с ней рядом, пил пиво и ел бутерброд — с ветчиной, сыром, с кружочками помидора и маринованных огурцов, с горчицей. Но он не успел все это доесть, кто-то поманил его из другого конца зала — как оказалось, тот самый старик в рубашке с пальмами.

Она подняла голову, глядя ему вслед, и увидела, что все глаза впились в нее. Играющие перестали бросать на стол карты. Издалека, точно свет Арктура, пришла рассеянная мысль, что она красивее тех женщин, среди которых проходит их жизнь, или, может быть, просто изящнее. И эту мысль, выразившуюся в лице женщины именно сейчас, в этот миг, прочли все.

Баба улыбался. Он поставил перед ней на стойку открытую запотевшую коричневую бутылку и тарелку с многослойным бутербродом и встал рядом, глядя на нее. Баба настаивал, чтобы она поужинала, — уж очень она была хороша.

— Оказывается, старик хотел, чтобы его приятель извинился передо мной, потому и вызвал меня, — объяснил он, когда наконец вернулся. — Служба в церкви вроде бы только кончилась, а его друг вроде бы вошел сюда и отпустил неприличное замечание. Знакомые сказали ему, что здесь дама.

— Я видела, вы угостили его пивом, — заметила она.

— У старика был такой вид, будто он чего-то ждет от меня.

Их неожиданно прервал музыкальный автомат, из него грянула все та же заезженная песня, которую играют везде. Мальчишки — они теперь так и кишели в зале — сорвались с места и кинулись к игровым автоматам, которые стояли у стены, окружили их, точно майские деревья, и стали бросать в щели монетки.

Автоматов было пять или шесть, возле каждого — по три мальчишки. Играли здесь так: один тянул ручку, другой залезал ему на спину, чтобы дотянуться до щели, а третий закрывал ладонью падающие картинки, чтобы обрадовать всех потом, если выиграли.

Собака спала рядом с ревущим музыкальным автоматом, ее ребра расходились и сходились, как мехи аккордеона. У боковой стены мужчина в кепке на буйных седых волосах изо всех сил дергал затянутую сеткой дверь, но она просела и не поддавалась. Это он, входя в зал, отпустил шутку, которую все сочли непристойной; и вот сейчас он порывался выйти через другой вход. Толстые, как чугунные болванки, ночные бабочки бились о сетку. Играющие в карты яростно заспорили, потом радостно загалдели, принялись устало перебраниваться; наверное, они просидели здесь весь день — из всех посетителей пивного зала только они не приоделись и не побрились. Снова вбежали те, первые, мальчишки, и снова пунктирно бухнула дверь. На этот раз им дали денег и отогнали от стола, как москитов, мальчишки шмыгнули под стойку и прямиком в заднюю комнату, к котлу, и там вцепились в мать Бабы. Еще совсем немного — и веселье у Бабы начнется.

Сейчас на них никто не обращал внимания. Он ел второй бутерброд, а она, откусив несколько раз от своего, обмахивалась шляпой. Баба поднял доску стойки и вышел в зал к гостям. За его спиной висело объявление, написанное оранжевым карандашом: «В воскресенье вечером креветочный бал». Сегодня как раз воскресенье, бал еще предстоит.

И вдруг она сделала движение — точно ей хотелось соскользнуть с табурета, спуститься в никуда, которое начиналось за парадной дверью, и хоть минуту побыть в прохладе. Но он уже поймал ее за руку. Он тоже встал с табурета и, мягко перехватив ее кисть, так что ее ладонь оказалась в его ладони — миг назад у нее был такой вид, что она вот-вот не выдержит и потеряет сознание, — потянул ее, повел за собой. И они стали танцевать.

— Знаете, мне кажется, именно сюда мы и ехали… сама судьба нас вела, — прошептала она, глядя поверх его плеча в зал. — Неужели все это происходит с нами, неужели это не сон. Не сон этот зал в богом забытой глуши…

Они танцевали благодарно, церемонно, под звуки песни, которую пели, вероятно, на местном наречии, и никто не обращал на них внимания, потому что они были вдвоем, а дети тем временем просаживали семейные сбережения, бросая одну за другой пятицентовые монеты в щели игральных автоматов, то и дело с грохотом дергали ручки, но никто ни единого раза не выиграл.

Она двигалась, послушная его малейшему движению, и быстро говорила:

— В одной из газетных вырезок рассказывается, что здесь, в этом пивном зале, была перестрелка. По-моему, они этим гордятся. А этот ужасный нож, который был в руках у Бабы… Интересно, что он сказал обо мне? — прошептала она ему в ухо.

— Кто?

— Мужчина, который извинялся перед вами.

Если им суждено было вырваться за пределы себя, то именно сейчас, когда он притянул ее совсем близко и потом крутанул, и она поняла, что он не мог не увидеть синяка у нее на виске. Синяк оказался перед самыми его глазами. Он вспыхнул, как зловещая звезда, она это почувствовала. (Ну что ж, это ему в отместку за тот жест рукой, когда она пыталась проявить участие и спросила о его жене.) Пластинка кончилась, они молча, не отрываясь друг от друга, застыли посреди зала, потом заиграла следующая, и они снова стали танцевать.

Автомат играл что-то медленное, и теперь казалось, что это выступают на эстраде профессионалы — испанские танцовщица и танцовщик в масках.

Даже тем, для кого мир на какое-то время перестал существовать, непременно нужно ощущать прикосновение друг друга, иначе все распадется. Обняв друг друга, они скользили по благоухающим доскам только что настеленного пола, и это движение наконец-то отделило их от всех непроницаемой оболочкой. Они нашли эту отъединенность и потом чуть не потеряли — как хорошо, что они стали танцевать. Весь день сегодня его сердце рвалось к ней, а ее — к нему, и каждое ждало ответа.

Все их па были так слаженны и виртуозны, что она подняла на него глаза и слегка улыбнулась.

— Ради кого мы так стараемся?

Едва они вышли на площадку, их, как всех влюбленных, охватил суеверный страх, что они сами себя сглазят, и даже мысленно они не смели произнести слово «счастье» — а может быть, «несчастье»? — которое ударило в них, точно молния.

Они танцевали, а жара все сгущалась. Баба подпевал хору фальцетом: «Moi pas l’aimer ça»[12] — и каждый раз, повторяя «ça», взмахивал зажатой между пальцами горячей креветкой. Он считал тарелки, которые ставила на стойку старуха, на них дымились горки только что вынутых из котла креветок, перламутрово-розовых, как цветы жимолости.

Из комнаты за баром в зал вышел через проход в стойке гусь и зашлепал вперевалку по полу среди столов, под ногами посетителей, знать не зная, что его изо всех сил стараются не толкнуть двое танцующих, которым тем не менее казалось, что гусь этот, наверное, ученый, потому что они раньше слышали, как какой-то старик читал ему газету. Дети звали его: «Мими! Мими! Иди сюда!» Старик в буйных патлах снова принялся с пьяным упорством толкать просевшую боковую дверь, потом пнул ее ногой, но его увели и уговорили не уходить. Собака вздрагивала во сне и посапывала.

Танцующие сами должны были бросать деньги в музыкальный автомат; у Бабы был всегда полный ящик пятицентовых монеток. Теперь им нравились здесь все пластинки. Такие мелодии ты слышишь издали по вечерам, когда едешь мимо придорожных кафе, они вырываются ночью из переулка в засыпающем городе, наплывают с полей, где веселится ярмарка, и почему-то всегда повторяется и повторяется один и тот же абсурдный куплет. Здесь было очень уютно.

Наконец они все-таки вышли на веранду, мокрые от пота, с ощущением обманчивой прохлады, которое охватывает разгоряченного танцора, но не уехали сразу, а постояли немного в ластящемся ночном воздухе. Появилась первая стайка девушек и стала подниматься по ступенькам в свете фонаря над входом — яркие цветастые платья, поднятые надо лбом черные волосы, такие густые, что из их массы, точно дыхание, вырывались вверх легкие пряди. После церкви они успели еще раз напудриться, и пудра блестела на их покрытых пушком руках, как слюда. В густом облаке «Герани» они просеменили друг за другом по веранде, держась за руки и готовясь улыбнуться, как только войдут в зал. Он распахнул перед ними дверь.

— Ну что ж, поедем? — спросил он ее.

Они ехали молча, и не было никаких звуков, кроме шума мотора да шмяканья насекомых, которые разбивались о машину. Скоро они залепили все ветровое стекло. Фары втягивали в себя еще два кипящих смерча, два конуса, в которых роящиеся существа, казалось, вот-вот вспыхнут пожаром. Он остановил машину, вышел и теми же резкими, нервными движениями, какими поворачивал руль и переключал скорость, тщательно протер стекло. Придорожные кусты были покрыты толстым слоем пыли — уж не космической ли? Под пепельно-белой теперь луной мир плыл среди бледных звезд, и звезд было бесконечное множество — таких медленных, таких высоких, таких низких.

Странная это была земля, земля-амфибия, и всюду — была ли она залита водой, или покрыта буйными зарослями, или, как сейчас, каменела в трещинах без озерца, без единого дерева, — в ней всюду ощущалось все то же одиночество. Он смотрел на эту великую бескрайность — наверное, она как степи, как болота, как пустыни (он никогда не видел ни степей, ни болот, ни пустынь); но все сравнения здесь оказывались бессильными — это был Юг. Над этой землей и дальше, над открытым морем, высилось бледное, огромное, прозрачное, распахнутое небо, с размытыми звездами, со слабыми всплесками зарниц. Стоя среди этой ночи один, он вдруг с пронзительной ясностью представил себе, что они затерялись здесь и никогда не найдут пути обратно, словно выпал снег и скрыл все вехи.

Он сел в машину, и они снова поехали. Иногда он с яростью хлопал себя ладонью по рукам, и ее пробирала дрожь от жаркого, хлещущего по ним на огромной скорости ветра. Однажды свет фар выхватил из темноты двух негров — мужа и жену, они сидели друг против друга в креслах, во дворе перед своим одиноким домишком, полураздетые, и каждый в одиночку боролся с жаркой ночью, безостановочно размахивая длинной белой тряпкой, похожей на шарф.

В безлюдных полях разливались озера пыли, и посреди озер горели неяркие костры. Вокруг костров стояли коровы без пастухов, застывшие в этой жаре, среди этой ночи, и на тусклом красном фоне резко чернели их рога.

Наконец он опять остановил машину и на этот раз положил ей руку на плечо и поцеловал — с нежностью или грубо, он и сам не ощутил. И оттого, что он этого не ощутил, он понял: да, вот оно. Потом они замерли, не целуясь, прижавшись друг к другу лицом, и было темно, а время шло, шло. Жара проникла в машину и придавила их своей тяжестью, москиты сплошь облепили руки и даже веки.

Уже потом, когда они пересекали далеко раскинувшееся открытое пространство, он увидел сразу два костра. И ему стало казаться, что они уже давно едут по какому-то огромному, круглому, запрокинутому вверх лицу. Костры, которые мелькали в стороне от дороги и вокруг которых собирался скот, — глаза и открытый рот этого лица, а само лицо, сама голова — это и есть Юг; юг Юга, край света, который еще южнее его. Дальше простиралось все тело гиганта, огромное, нескончаемое, вечное, точно созвездие или ангел. Огненный и, может быть, падающий в бездну, думал он.

Она, видимо, крепко спала, откинувшись на спинку, как ребенок, и шляпа лежала у нее на коленях. Ее профиль был рядом с ним и чуть сзади, потому что он пригнулся к рулю, стараясь выжать как можно больше скорости. Ее пляшущие сережки мерно позвякивали. Они словно бы о чем-то рассказывали. Он смотрел прямо перед собой, и скорость, с которой он гнал этот старый, перегревшийся, взятый напрокат «форд», была поистине сатанинской.

Теперь мимо стали то и дело мелькать похожие на сарай одинокие строения в свете неона, очерчивающем крыши и контуры, — кинотеатры на перекрестках. И у него появилась надежда, что эта длинная, плоская дорога, по которой они доехали до самого ее конца, развернулись и вот теперь возвращаются, все-таки приведет их когда-нибудь домой.


Мы перестаем верить в то, что с нами произошло, только если кому-то все рассказали и вернули событие в мир, из которого оно к нам пришло. Ни он, ни она, думал он, каждый по своим причинам, никогда не расскажут о сегодняшнем дне (разве что их принудят силой): как они, двое незнакомых людей, уехали от всех в неведомый им край и вот теперь благополучно возвращаются — все висело на волоске, но волосок выдержал. За стеной дамбы, на том берегу, небо над Новым Орлеаном неярко переливалось — точно это играло северное сияние. Сейчас они пересекли реку по высоко вознесенному мосту и влились в длинный поток огней, несущихся к городу.

Потом он затерялся в шумной путанице улиц, вместе с другими машинами сворачивая наугад то вправо, то влево, пока наконец не сообразил, где он. У следующего указателя он остановил машину и, вытянув шею, сощурившись, стал разбираться в нем, и тут она выпрямилась на своем сиденье. Это был перекресток Араби. Он развернулся по кругу.

— Ну вот мы и вернулись, — тихо сказал он и наконец-то позволил себе закурить сигарету.

И то, во власти чего они были весь этот день, вдруг исчезло. Оно мгновенно взметнулось, огромное, как ужас, крикнуло голосом человека и кануло.

— Я так и не выпила там воды, — сказала она.

Потом назвала ему гостиницу, где остановилась, он отвез ее туда и простился с ней на тротуаре. Они пожали друг другу руки.

— Простите меня… — Он вовремя понял, что она ждет от него этих слов.

И она простила его. И не только простила — если бы она не спала так крепко и проснулась раньше, она бы рассказала ему о себе. А сейчас она подняла руку, поправляя волосы, и вращающаяся дверь закрылась за ней, и ему показалось, что навстречу ей в холле двинулся какой-то мужчина. Он вернулся к машине и сел.

Домой, в Сиракьюс, ему ехать только завтра утром. Он долго вспоминал — почему и наконец вспомнил: жена просила его остаться здесь лишний день, чтобы пригласить без него, на свободе, своих незамужних университетских подруг.

Он тронул машину, и в горячем, как тело, воздухе улицы, где запах выхлопа неразделимо сливался с запахом спиртного, уловил сигнал, возвестивший, что ночная жизнь Нового Орлеана началась. Когда он проезжал мимо заведения Дики Грогена, знаменитая Джозефина играла на своей фисгармонии «Лунный свет». Он благополучно привел потрепанный «форд» в гараж и, сдав его, вдруг вспомнил, впервые за много лет, какие дерзкие мечты переполняли его в юности, когда он учился в университете в Нью-Йорке, а адский грохот, духота, столпотворение метро дохнули на него, как встарь, музыкой и ожиданием любви.


Пер. Ю. Жуковой

Загрузка...