Глава II В ПОГРЕБЕ

Я со своим приятелем Васькой болтался на воинской платформе.

– Ни красных, ни белых, – сказал Васька.

Где-то сорвался выстрел. Я оглянулся.

– Васька, а Васька, домой пора, – видишь, опять стреляет кто-то.

– Нет, Гришка, чего там домой, пойдем-ка лучше в по­селок, – сказал Васька и побежал к вокзалу.

У подъезда вокзала стоял огромный мусорный ящик. Васька заглянул в него, приподнял крышку и, с трудом подтянувшись на руках, прыгнул в ящик.

– Амуниция! – крикнул он. – Смотри, Гришка, бандрандаж матерчатый, с пулеметными пластинками.

Васька подцепил свою находку пальцем и высоко под­нял над головой грязный, промасленный патронташ.

– Брось! – сказал я. – Кабы он новый был, а то, смот­ри, грязищи-то на нем… Да и пластины поломаны.

Васька швырнул патронташ на мостовую, поковырялся в ящике еще немного и вылез.

– Ну, пойдем, – сказал он, поправляя на затылке здо­ровенную отцовскую шапку.

– В поселок не пойду, давай на казенный чердак полезем, оттуда все видно.

– Ладно, давай на чердак, – согласился Васька.

Мы направились к большому кирпичному дому, кото­рый стоял рядом с вокзалом.

Это был самый большой дом в нашем поселке. В ниж­нем этаже жил начальник станции, а наверху – начальник телеграфа и начальник службы пути. С чердака этого дома хорошо была видна станица, железная дорога и степь до самой Крутой горы.

Когда мы переходили через площадь, Васька как-то съежился и сказал:

– А знаешь, страшно все-таки.

– Я и сам, когда кругом тихо, боюсь.

Мы огляделись. Не было слышно ни шороха. Будто вымерло все.

– Один, поди, не пошел бы? – спросил я у Васьки.

– Нет, ни за что.

Мы стали пробираться вдоль длинного деревянного за­бора. Вдруг я услышал лошадиный топот.

– Лезь через забор! – толкнул я Ваську.

Едва мы успели перелезть, как из переулка выскочил всадник и на всем скаку осадил лошадь у железной ре­шетки станционного садика. Казак легко спрыгнул с ло­шади, набросил поводья на изгородь и, щелкнув плеткой по голенищу, скрылся за дверьми третьего класса.

– Белый, – прошептал Васька, – в погонах. Гляди!

Мы оба так и прилипли к забору и стали смотреть в широкую щель.

На подъезд станции два казака вынесли на грязных брезентовых носилках окровавленного человека. Следом за ними вышел офицер. На носилках рядом с раненым ле­жала серая шинель, фуражка и плоская кожаная сумка. Раненого сбросили на камни мостовой. Он застонал и, пе­ребрасывая голову из стороны в сторону, слизывал языком белую смагу, покрывшую его распухший рот. На фуражке его я заметил звездочку.

– Красноармеец… товарищ… – еле слышно сказал я Ваське.

С ноги раненого казак стаскивал сапог. Сапог не сни­мался, и казак изо всей силы дергал ногу красноармейца. Наконец он стащил оба сапога, смахнул с них рукавом серую пыль и сунул в седловые сумы.

– Где ты откопал эту сволочь? – спросил офицер.

– Отстал! – гаркнул казак и, вытянувшись в струнку, взял под козырек. – Возле кипятилки валялся. Ваше бла­городие, разрешите разделать? – кивнул он головой в сто­рону красноармейца.

– Нет, этого делать нельзя, – ответил остроносый офи­цер, но, подумав немного, равнодушно добавил: – А впро­чем, разделывайте. Все равно некуда девать падаль такую.

Сказав это, офицер ушел.

Казак вытащил из кобуры наган.

– Убьет! – не своим голосом взвизгнул Васька.

– Убьет! – сказал я.

На всю улицу ударил выстрел. За ним второй. Раненый красноармеец несколько раз дернулся и перестал стонать.

На чердак мы не пошли, а побежали домой. В ушах все еще звенели выстрелы. Я вбежал в сени казенного железнодорожного дома, где мы жили, и рванул дверь. Она была заперта. Я оглянулся. Васька тоже топтался у своей двери и проволокой пытался открыть замок.

– Куда же они подевались? Может, с красными уш­ли? – чуть не плача, сказал он.

– Гришка! Васька! – услышал я чей-то шепот.

Я оглянулся и увидел в дверях погреба мою мать. При­держивая тяжелую дверь, она шепотом звала нас.

Мы с Васькой бросились к погребу. На крыше его гро­моздилась целая гора камней.

– Где тебя черти носили? – накинулась на меня мать, как только я переступил порог погреба. – В могилу ты нас загонишь!

Я молчал. Мать захлопнула за нами дверь, щелкнула засовом, и мы стали осторожно спускаться по каменным ступенькам. В погребе было темно, тянуло сыростью. В выбоине потрескавшейся стены тускло горела короткая железнодорожная свеча.

В нос мне ударило кислой капустой, гнилой картошкой, вонючим бураком. Все эти хозяйственные запасы были спрятаны в четырех кладовых, а перед кладовыми была широкая площадка. Тут сидели все жильцы нашего дома. Каждая семья пристроилась к своей кладовой.

Грузный, крепкий и высокий Васькин отец, облокотив­шись, лежал на рваной дерюжке. Около него сидела Васькина мать.

Они не сказали Ваське ни слова. Только отец подал ему кусок черного хлеба:

– Жри!

Васька присел рядом с отцом и стал жадно жевать хлеб.

Против Васькиного отца, Ильи Федоровича, сидел дру­гой жилец нашего дома, составитель поездов Андрей Иг­натьевич Чиканов.

Задыхающимся шепотом он говорил:

– Отступили наши.

– Да, – тихо сказал Илья Федорович, – отступили.

– Что ж теперь будет? – спросил Чиканов, вздохнув.

– Повешают.

– Не всех, – сказал вдруг кто-то из дальнего угла. Это был железнодорожный телеграфист. Он одиноко сидел на потертом персидском коврике у двери своей кладовой. Во­рот его форменной тужурки был расстегнут, техническая фуражка с желтым кантом надвинута на рыжие брови.

Телеграфист держал в руках какую-то толстую книгу в черном переплете. Правая рука его все время вздрагива­ла, а большой палец выстукивал на переплете какие-то сигналы.

– Не всех, говоришь? – сказал Илья Федорович. – Ну, конечно, не всех. Вот я, например, с тобой рядом и висеть не хочу.

Телеграфист пробормотал что-то непонятное.

В это время снаружи рванули дверь.

– Кто там? – крикнул Илья Федорович, вскакивая на ноги.

– Открывай живей!

Я узнал голос своего отца.

Он ввалился в погреб, как пьяный, и опустился прямо на землю.

– На вокзале был. Ну и дела там делаются – смотреть страшно! На глазах трех красноармейцев шашками зару­били. Как мясники, работают…

Васькина мать вскрикнула.

Телеграфист Сомов тупо посмотрел на моего отца и опять уставился в книгу. Чиканов беспокойно встал, потом опять сел.

Больше в этот вечер никто ничего не говорил.

Три дня мы не выходили из погреба.

Три дня дал Шкуро своим казакам на отдых: «Бей, кто под руку подвернется! Грабь, что попадется! Гуляй Ку­бань!»

Такой был у шкуринцев закон, когда они забирали ста­ницу или город. Три дня грабили они, пили и гуляли.

До погреба, в котором мы сидели, доносились пьяные песни, озорной крик, беспорядочная стрельба. Даже слыш­но было, как на станции плясали «наурскую», хлопали в ладоши и гикали.

Я подбирался к самой двери погреба, прикладывал ухо к большому железному засову и слушал хрипло тренькаю­щую гармонь и шарканье подошв о корявый тротуар.

А со стороны поселка разноголосо лилась казачья песня:

Ты, Кубань, ты наша родина,

Вековой наш богаты-ы-рь,

Многоводная, раздо-о-льная,

Разлилась ты вда-а-ль и вширь…

На третий день под вечер кто-то торопливо прошлепал за дверью.

– Стой! – раздался крик на всю улицу.

Грохнул выстрел. Мы с Васькой взбежали на верхние ступеньки погреба и прилипли к дверной щели.

– Эй вы, полосатики! Ступайте вниз! – закричал мой отец. – Это вам не красные, чтобы свободно разгуливать. Вы что – хотите шкуринской нагайки попробовать? Смот­рите у меня!

Я и Васька молча сошли вниз и опять уселись в темном углу.

«Долго ли еще эти шкуринцы будут тут орудовать? Носа на улицу не высунь. Сиди теперь в погребе и нюхай кислую капусту. Нюхай гнилую картошку. И что это красноармейцы не соберутся с силами и не вытурят черто­вых шкуринцев?» – думал я.

Было обидно и скучно.

Вот бы выскочить из погреба и, крадучись, пробрать­ся на станцию, в поселок! До чего охота брала!

Ваське, видно, тоже было очень скучно. Но он скоро нашел себе занятие. Посреди погреба на перевернутом ведре стояла коптилка. Васька подобрался к ней и принял­ся дуть на желтый огонек. Огонек заморгал и лег набок. Он бы совсем погас, если бы Васькин отец вовремя не влепил в лоб Ваське жирного щелчка. Васька захныкал и стал ковырять пальцем землю. Но вдруг огонек заплясал и снова лег набок.

Теперь этого никто не заметил.

Васькин отец, вытянувшись во весь рост у нижней сту­пеньки погреба, уныло зевал. Рядом на потрепанной дерю­ге сидела Васькина мать и щипала сухую тарань.

– Чего же это мы? – вздохнула она. – Долго будем маяться здесь, или как?

– У Шкуры спроси, когда его болячка заберет, – ска­зал Васькин отец и повернулся лицом к коптилке.

Как раз в это время Васька слегка дунул на огонек.

– Что б тебя черти! Когда ты перестанешь дуть? – за­кричал Илья Федорович и с досады плюнул.

– Я не дую, – тихо сказал Васька.

– А что ж, он сам, что ли, тухнет?

– Пусть дует, не ругайся, Илья Федорович. И нас с тобой скука заедает, а ребятам вовсе хоть помирай, – ска­зал мой отец, подсаживаясь ближе к коптилке.

Но Илья Федорович не унимался:

– Что ж, коли так, давайте сядем все у коптилки и бу­дем дуть.

– Да я не к тому, ты зря ругаешься. Мальчишка мо­жет разве усидеть три дня без баловства?..

– Ну, не может.

– Так чего же ты от него хочешь?

Васька лукаво глянул на меня и совсем легко, как буд­то невзначай, провел еще раз носом мимо коптилки.

– А как ты думаешь, Илья Федорович, – спросил мой отец, – возьмут шкуринцы Леонтия Лаврентьевича или не возьмут? Он же первый из мастеровых вызвался дорогу большевикам чинить. Небось начальник станции донес уже кому надо.

Илья Федорович молча мотнул головой в дальний угол. Там, на персидском коврике, скрючив ноги кренделем, си­дел телеграфист Сомов. За три дня ему никто не сказал ни одного слова. Все время он молчал и только изредка встав­лял в разговор соседей какое-нибудь непонятное слово, вроде «мутуалисты» или «сувенир».

Не снимая с головы форменной фуражки с желтыми кантами, он сидел и слушал.

– Смотри говори, да не проговаривайся, – сказал Илья Федорович моему отцу, – знай, что в погребе сыч сидит.

Далеко за полночь все жильцы погреба стали уклады­ваться спать. Первым, как всегда, начал готовиться ко сну телеграфист Сомов. Он вытащил из плетеной корзины розовую с голубыми цветочками подушку, сдул с нее пыль, взбил ее со всех сторон и прихлопнул несколько раз рукой. Потом аккуратно разостлал у дверей своей кладовой газе­ту и бережно опустил на нее большую, распухшую подуш­ку. Потом достал рябые валяные туфли. Повертел их, причмокнул и надел на ноги. Перед тем как лечь, он осмотрел все свои вещи, глянул хмуро на соседей, накрыл голову форменной фуражкой, а на плечи натянул ватное одеяло.

– Ну, гад улегся, – чуть слышно сказал Илья Федоро­вич. – И какой интерес ему здесь сидеть?

– Пусть сидит, пусть нюхает, коли охота есть, – сказал Андрей Игнатьевич Чиканов и повернулся лицом к стенке.

На маленьком зеленом табурете у самой двери нашей кладовой сидела, сгорбившись, моя мать и вязала. Клубок шерсти, как заводной, подпрыгивал и дергался на земле у ее ног. Потом клубок стал прыгать все реже и реже. Спи­цы выпали из рук матери, и она заснула, уткнувшись го­ловой в колени.

Мы с Васькой лежали рядом.

– Не спится что-то, – тихо сказал мне Васька. – А ты спишь?

– Не сплю, – ответил я.

– Вот бы красные подобрались да как ахнули бы из трехдюймовой, так аж чертям тошно стало бы, – сказал Васька.

– Ночью не полезут они.

– Если нужно, и ночью полезут. Мы вот лежим тут, а они, может быть, уже подкрадываются да как треснут!

– Тише ты, – оборвал я Ваську.

– А чего тише? Ты думаешь, не накладут им? Накла­дут! Еще как! Мое почтенье!

– Это кому накладут? – спросил тихо Илья Федоро­вич, поднимаясь со своего места и прикуривая от коп­тилки.

Васька захлопал глазами и раскрыл рот.

– Известно кому – белым, – сказал он.

– Правильно. Только вы, стервецы, не болтайте кру­гом, а то я вам… – Он погрозил пальцем и пошел на свое место.

Мы лежали с Васькой впокат, почти на голой земле. Васька положил голову на мою подушку и хриплым шепо­том сказал:

– Вот если б Андрей пришел, мы бы тогда убежали. С Андреем не страшно ходить.

Андрей – это сын станционного сторожа. Боевой па­рень! Помню, прошлым летом прибежим мы с Андрейкой на военный пункт и мнемся около красноармейских лошадей. Андрей просит у красноармейцев: «Дайте-ка мы сво­дим коней купать». Красноармейцы смеются: «Ладно, ве­дите, коли охота». Мы оба – на коней и рысью летим по каменной мостовой к Кубани. Выкупаем коней в теплой кубанской воде, попасем их у речки, а к вечеру галопом скачем наперегонки.

Другим ребятам не давали красноармейцы коней, а вот Андрей умел выпросить. Даже арабского, самого ди­кого, доверяли ему.

– Васька, а Васька! – окликнул я.

Васька протер руками слипавшиеся глаза и недовольно спросил:

– Чего тебе?

– А помнишь, как мы с Андреем арабского Черта ку­пали?

– Помню. Чуть не утопил он вас, – сказал Васька и опять закрыл глаза.

Со всех сторон слышался храп. Сомов храпел с под­свистом.

– Васька, послушай, как сыч свистит, – сказал я и ткнул Ваську в бок.

– Да ну его, спать хочу.

В выбоине над головой телеграфиста мигала железно­дорожная свеча. Капли ее, жирные и буграстые, доползали донизу и стыли.

Мне совсем не хотелось спать. Я думал чем-нибудь злым досадить телеграфисту Сомову. Досадить так, чтобы он на всю жизнь запомнил этот вонючий погреб.

«Что ж ему сделать? Нюхательного табаку в ноздрю насыпать? Начнет чихать, разбудит всех, поднимет скан­дал – попадет мне первому. Ведро воды на голову вылить? Заорет как бешеный, перепугается и других перепугает. Трус он. Ноги веревкой перевязать? Проснется и полетит… Это, пожалуй, дело», – решил я, но, обдумав хорошенько, понял, что этого для телеграфиста Сомова маловато. И тогда я решил испробовать все поочередно. Ведро, которое, кстати сказать, стояло на табурете у головы Сомова, было полно холодной воды, кем-то расчетливо принесенной.

Вначале я несколько раз обмотал веревкой кривые ноги Сомова, а оставшийся конец ее привязал за табурет, на котором стояло ведро.

В отцовской фуражке я нашел пол-осьмушки махорки и несколько зерен ее всыпал в широко раздувавшиеся ноздри Сомова. А сам тихо прилег на постель и слегка за­сопел, прислушиваясь. Сомов осторожно закашлялся Потом тоненько чихнул. Потом что-то сказал непонятное. Потом выругался, назвав кого-то хамом. Я лежал молча, боясь пошевельнуться.

Сомов еще чихнул, как кот, буркнул и опять чихнул. Я и сам не рад был своим проделкам, но дело было сделано. Сомов все чихал, хотя и не просыпался.

– Вот зверь, а не человек, – выругался Илья Федоро­вич в тот момент, когда Сомов не чихнул, а прямо-таки крикнул. Тут Сомов дернул ногами, и табурет полетел ку­да-то в сторону.

Ведро затарахтело, а вода рекой полилась Сомову на голову и на живот.

– Это что такое, господа, делается со мною? – завиз­жал Сомов, вскочил на ноги и упал тут же на табурет.

Жирная капля свечи вдобавок капнула ему на голову. Сомов крикнул так, словно его иголкой проткнули:

– Караул!

От крика проснулись все, за исключением Васьки. Илья Федорович первый проснулся. Он подошел к коптилке, взял в руку свечу и сказал:

– Чего тебя здесь мордует?

Сомов только глянул.

– Сам не спит и другому не дает, – ворчал Илья Фе­дорович: – Ишь комедии какие разыгрывает!

– Я вам покажу комедии… господа, я вам покажу, – прошипел Сомов, распутывая на ногах веревки.

Сомов хотел сказать еще что-то, но в этот момент опять чихнул. Илья Федорович махнул рукой, поставил свечу на место и ушел, так и не поняв, что в эту ночь произошло с Сомовым.

Сомов передвинул свою пышную постель с мокрого ме­ста на сухое.

Укладываясь, он нарочно громко сказал:

– Я давно знал, что вы все коммунисты и большевики!

Я повернулся к каменной стене лицом. От стенки несло сыростью, плесенью, противной кислотой. Скучно было не спать одному.

Я опять толкнул Ваську. Он не отозвался. Я толкнул еще раз, посильнее.

– Ну, чего тебе? – огрызнулся он и потянул к себе рядно.

– Поди, красные теперь уже далеко, в Курсавке, на­верно?

– Отстань, спать мешаешь.

– А где теперь дядя Саббутин, как ты думаешь?

– А я почем знаю?

– Может, его убили давно? – сказал я.

Васька чуть было не подпрыгнул. Сон с него разом слетел.

– Ну, что ты! Такого не убьешь. Он здоровый. Он вот как подберется к бугру да как начнет садить из шести­дюймовой, так чертям тошно станет…

Васька замахнулся кулаком, чуть было меня не сада­нул. Спать ему больше уже не хотелось.

Мы сидели, завернувшись в рядюшку, и шепотом раз­говаривали. Больше всего говорили о дяде Саббутине.

Саббутин был командир батареи.

Высокий такой, широкоплечий, белокурый. На гимна­стерке слева у него была прицеплена большая, с кулак, остроконечная звезда. Через плечо на ремне висела артил­лерийская сабля. С другого боку – наган в промасленной кобуре.

В казенном саду за станцией стояла его батарея – четыре пушки. Мы приходили к дяде Саббутину каждый день, и он подробно рассказывал нам, как устроена пушка, почему автоматически стреляет пулемет, как вставляется в бомбу капсюль.

Про многое рассказывал дядя Саббутин. Никто не го­ворил так понятно, как он. Никто нас так не любил. Лю­били и мы его.

– Васька, давал тебе дядя Саббутин за веревочку держаться?

– А ты думаешь – нет? – обиделся Васька. – Сперва он Андрею дал, а потом мне.

Веревочкой мы с Васькой называли ременный шнур от пушки. Близко к пушке дядя Саббутин нас не подпускал, но за «веревочку» держаться давал. И каждый раз, когда я брался обеими руками за ременный шнур, у меня руки чесались, – так и хотелось шаркнуть из пушки – на шрап­нель.

– Смотрите, ребята, учитесь, приглядывайтесь… Когда-нибудь пригодится, – серьезно говорил нам дядя Саб­бутин.

В погребе давным-давно все спали. Моргала свеча.

Всю ночь просидели мы с Васькой, вспоминая това­рищей.

А где-то на улице тянули унылую песню:

Шлем тебе, Кубань родимая,

От сырой земли покло-он…

Загрузка...