ВЕЧЕР ДЕВЯТЫЙ


Геродот. — Фукидид. — Мейоротто. — Галль. — Шапп. — Брегет. — Виттингтон.


Жорж снова был героем дня, но на этот раз уже в совершенно ином отношении.

Ришар, будучи превосходным садоводом, занимался прививкой шиповника и плодовых деревьев. Все мы окружили его и наперерыв осаждали вопросами относительно этой общеупотребительной в садоводстве операции, которая тем более поражает своими результатами, что в сущности очень проста. Но я ошибся, сказав, что все предлагали ему вопросы: Жорж ни о чем не спрашивал, но внимательно слушал и с любопытством следил за отцом, когда последний на деле объяснял теорию прививки деревьев. Вся процедура ее совершилась на наших глазах, и все последствия, которые она может иметь, были нам выяснены. Ришар изложил нам теорию скрещивания различных пород растений и сообщил много любопытного о симпатиях в их взаимных соотношениях. Он сделал исторический очерк этого важного вопроса, начиная с древних времен до новейших изысканий наших ученых садоводов. При этом Ришар не упустил случая объяснить нам изумительные явления в жизни растений, незаметные для людей несведущих в ботанике; он обратил наше внимание на аналогию в обращении соков растений с кровообращением у животных, на каждодневный и каждогодний сон растений, на их дыхание и прорастание, на рост ствола кверху при противоположном направлении роста корней, на разнесение семян ветром, на образование древесинных слоев, на болезни и смерть растений. По мере того, как Ришар вводил нас в интересные тайны растительного мира, полного чудес, все мы приходили в восхищение, и только Жорж не прерывал молчания. С видом глубокой задумчивости он следил с напряженным вниманием за отцом в продолжение его любопытных объяснений. По окончании разговора, братья пошли играть на террасу, а Жорж, задумчивый и молчаливый, ушел в чащу леса, примыкающего к саду. Полчаса спустя, гуляя с Ришаром по террасе, я увидел Жоржа, который выходил из лесу и направлялся к нам быстрыми шагами. Глаза его блестели оживлением, и он, казалось, освободился от тяжелых мыслей, в которые еще так недавно был погружен.

— Папа, — сказал он решительным тоном, останавливаясь в двух шагах от нас, — папа, послушай!

— Говори, мое милое дитя, я слушаю; ты наверное хочешь сообщить мне что-нибудь приятное? — спросил отец.

— Я хотел бы быть садовником, если ты ничего не имеешь против этого, — ответил Жорж.

— Садовником? — переспросил отец.

— Да, папа. Ты согласен? — спросил еще раз ребенок с лихорадочным нетерпением.

— Я не отказываю, — отвечал отец, — потому что я был бы очень счастлив, если бы кто-нибудь из моих сыновей сделался искусным садоводом. Но прежде чем решиться на это, подумал ли ты, что садоводу недостаточно уметь выполоть грядку, обрезать или привить дерево: садовод должен иметь основательное и всестороннее образование.

— Я об этом думал, — сказал Жорж. — Я потому хочу быть садоводом, что желаю сам узнать все то, о чем ты нам рассказывал. Я хочу видеть все это каждый день собственными глазами. Это так прелестно!

— Хорошо, я окажу тебе полное содействие в достижении цели, но ты с своей стороны должен обещать мне заниматься так, чтоб приобрести необходимое ученому садоводу образование. Например, для знакомства с классификацией растений ты должен будешь изучать латинский язык, к которому до сих пор относился с большим пренебрежением.

— Теперь уж я пренебрегать им не буду, ты увидишь! — сказал Жорж.

— География, в которой ты всегда хромаешь, знакомит нас с положением страны относительно широты и долготы и дает садоводу понятие о климате, что необходимо для выращивания экзотических растений.

— Я буду прилежно заниматься географией.

Одним словом, Жорж не испугался трудностей, а отец, уважавший все профессии, сближающие человека с природою, не мог не одобрить намерений сына; но так как Жорж обязан был своим решением случайному обстоятельству, то это навело меня на размышления о том, какое влияние имеют иногда на участь человека обстоятельства, которые по-видимому должны были бы пройти совершенно бесследно.

Воспользовавшись этой мыслью, я вечером объявил моим маленьким слушателям, что беседа наша будет иметь предметом вопрос: от каких причин иногда зависит призвание человека?

За 400 лет до Рождества Христова греки собрались в Элиде на берегах реки Алфея для празднования олимпийских игр — национального празднества, о котором ни одно из наших новейших празднеств не может дать ни малейшего понятия. «Не ищите на небе звезды, которая была бы ярче солнца, — говорит греческий поэт Пиндар, — а среди человеческих празднеств не ищите чего-либо великолепнее олимпийских игр».

Учреждение олимпийских игр греки приписывали своим богам; игры эти имели религиозное и общественное значение, и потому бесконечное число зрителей стекалось на них. Различные греческие племена принимали участие в них в лице своих лучших представителей, которые употребляли все усилия к тому, чтобы выказать в самом благоприятном свете свое родное племя.

Эти праздники продолжались обыкновенно около пяти дней; они открывались торжественными процессиями и жертвоприношениями богам; затем следовали: единоборство, состязание в физической силе, бег для детей и для взрослых, конские ристалища и бега на колесницах. Все эти состязания сопровождались обыкновенно музыкой, и хоры певцов прославляли победителей. Призами служили простые оливковые венки или пальмовые ветви, но одержать триумф на олимпийских играх было самою высшею почестью для гражданина Греции. Победа прославляла не только того, кто одержал ее, но и все его племя. При возвращении победителя с празднества, в городской стене делалась брешь, чрез которую он должен был въезжать на колеснице, запряженной четверкой лошадей. Это означало, как повествует Плутарх, что город, обладающий таким гражданином, не имел уже более надобности в укреплениях. Вы помните, что когда Филиппу объявили о рождении Александра, то он видел счастливое предзнаменование для новорожденного в известии о призе, который получил на олимпийских играх один из его коней.

Празднество обыкновенно оканчивалось религиозными церемониями и торжественными пирами в честь героев, удостоенных венка или пальмовой ветви. Так как на эти игры собирались лучшие мужи Греции, то артисты, поэты и писатели соперничали там своим искусством. Живописцы и скульпторы выставляли свои произведения, поэты читали свои стихотворения, ораторы произносили речи; все эти произведения оценивались по достоинству и в случае успеха доставляли авторам всенародную славу.

Всякая племенная вражда прекращалась на время празднеств, которые происходили один раз в течении каждого пятилетия. Промежуток между играми назывался олимпиадою; олимпиадами велось летосчисление. Эпоха, о которой я буду говорить теперь, обозначается по летосчислению греков восьмидесятою олимпиадою, по нашему же летосчислению это будет 400 г. до P. X.

Состязания в физической силе были окончены, бесчисленные зрители восторженно приветствовали победителей, а в промежутках между состязаниями многие поэты, пришедшие из различных городов, читали сочиненные ими гимны богам или национальные легенды. Воспроизведение национальных воспоминаний составляло в ту эпоху как бы привилегию поэзии. Краткие повествования о подвигах и событиях, с обозначением имен героев и времени происшествий, можно было найти на мраморных стенах храмов; некоторые из летописцев собирали или упрощали сведения, заключавшиеся в этих надписях; но несмотря на богатство и обилие исторических событии, Греция, собственно говоря, не имела еще настоящего историка.

Человек еще молодой, лет тридцати приблизительно, но обнаруживавший уже привычку к серьезным занятиям и размышлению, вышел со свертком в руке из группы граждан Самоса и по-видимому просил внимания. В собрании воцарилась мертвая тишина; оратор на мелодичном ионийском наречии произнес следующее: «Граждане Греции! Геродот Галикарнасский, которому боги не даровали счастья носить принадлежащее вам по рождению благородное имя, почувствовал однако с самых юных лет пробуждавшееся в нем влечение ко всему тому, что касается славной страны, сынами которой вы имеете счастье быть. Еще юношей покинув свое отечество, он посвятил десять лет на путешествие по странам, история которых имеет связь с историей Греции; он ознакомился с наречиями и нравами обитателей этих стран, почерпал знания из монументов, из греческих книг и из рассказов старцев. Затем он обошел всю Грецию, предаваясь тем же занятиям и исследованиям. По возвращении на родину он нашел ее под игом жестокой тирании; он искал в Самосе необходимого ему покоя для того, чтобы привести в порядок приобретенные сведения и приступить к бытописанию греческих племен. Составленная им история написана в девяти томах, и он пришел сюда предложить вам прослушать из нее главные повествования, чтобы убедиться — достойно ли его произведение того высокого предмета, о котором оно повествует».

Слова эти встречены были одобрительными возгласами. Чтобы чтение историка было слышно всему собранию, ему дали место на почетной трибуне, где восседали в пурпуровых тогах судьи состязаний, так называемые элланодики. Ближайшие к эстраде места были заняты известными по своему высокому образованию гражданами Афин. Между ними был и Олор, потомок знаменитого Мильтиада, прибывший на празднество с своим двенадцатилетним сыном, учеником великого философа Анаксагора.

Тишина снова водворилась. Геродот сделался предметом напряженного, благоговейного внимания, так как самое событие имело весьма важное значение для греков. Он развернул свою рукопись, начал читать один из главных эпизодов первой книги истории, и через несколько минут собрание было уже вполне очаровано его чтением: до такой степени его повествование отличалось простотой и занимательностью, а слог — ясностью и благозвучностью. «Никогда, — сказал один из слушателей в промежутке, — греческая проза не была так величественна и изящна!»

«Это — прибавил афинянин — божественный Гомер, говорящий на человеческом языке с такою же прелестью, с какою он пел в былые времена, языком богов!»

Когда Геродот прервал чтение, чтобы перейти ко второй книге, раздались громкие рукоплескания, что свидетельствовало о благоприятном впечатлении, произведенном им на слушателей, хотя в первой книге была только история изнеженных народов Азии, порабощенных впоследствии греками.

Историк читает об Египте, Аравии, возвращается снова к Азии… и снова рукоплескания.

Наконец он открывает летописи Греции, читает о борьбе греков с варварами, которые осмеливались думать о порабощении Эллады, читает о геройском сопротивлении, о подвигах и победах борцов за свободу… и вот, он возбуждает уже не удивление, а энтузиазм. Не только слог его пленяет слух, но и самая речь восхищает граждан: слава прошедшего восстает пред слушателями во всем своем величии и во всей реальности. Как только историк прервал свое чтение, все собрание поднялось, и воздух огласился восторженными криками:

«Честь и слава Геродоту Галикарнасскому! Честь и слава тому, кто обессмертил великие деяния Греции! Слава отцу истории!..»

Возгласы сопровождались продолжительными и шумными рукоплесканиями; из всех побед, одержанных на празднестве, победа Геродота была несомненно самая блистательная и самая бесспорная.

Но человек, на которого обрушился поток похвал и рукоплесканий, продолжал чтение, не обращая внимания на произведенное им впечатление, а в промежутках не смотрел на толпу, но на одно только существо из всего многочисленного собрания.

Быть может потому, что лицо это оставалось неподвижным в то время, когда все прочие громко выражали историку свои восторги? Потому, может быть, что лицо это занимает место среди афинских граждан, и историк считает его голос имеющим важное значение в собрании? — Нет. Существо это, привлекавшее внимание Геродота, не могло нести никакой общественной обязанности, не могло иметь значения при решении дел в народных собраниях. Это ребенок, который пришел на олимпийские игры со своим отцом. Но ребенок этот был так глубоко тронут чтением, что историк не мог не обратить на него внимания, хотя ему внимали десятки тысяч. Слезы, навернувшиеся на глазах ребенка, Геродот ценил выше шумных рукоплесканий многочисленной толпы.

Чтение было окончено; один из самых почетных граждан города Минервы (город Афины считался под покровительством этой богини мудрости, войны и искусства)[4], повторив всеобщие похвалы, сказал: «Пусть имя одной из девяти муз дано будет каждой из девяти несравненных книг Геродота Галикарнасскаго!» Слова эти повторены были единодушно всем собранием.

Сойдя с эстрады среди шумных приветствий, Геродот прошел через толпу афинян к ребенку, привлекавшему его внимание, и спросил его имя.

— Меня зовут Фукидидом, я из рода Мильтиада, и вот Олор, мой отец, — отвечал ребенок.

— Твой сын имеет влечение к славе и к науке, — сказал Геродот, обращаясь к Олору. — Позаботься о развитии его прекрасных способностей, и имя Фукидида будет одним из тех, которые прославят Грецию.

Если вы хотите знать, сбылось ли предсказание историка, то выслушайте Квинтилиана, римского писателя, мнения которого и теперь еще пользуются уважением: «Греция имела много знаменитых историков, но все согласны с тем, что из числа их двое превзошли всех остальных и имеют одинаково важное значение. Сочинения Геродота отличаются плавностью, точностью, обстоятельностью; произведения Фукидида — ясностью, сжатостью и неуклонным преследованием раз поставленной цели».

Геродот самый древний из историков, оставивших нам свои труды; он описал славные войны греческих племен, соединившихся для отпора азиатских завоевателей; Фукидид повествует о злополучных распрях, которые привели к гибели те же самые племена, подпавшие вслед за тем под власть их общего врага. По особенностям своего характера, Фукидид избрал для своих произведений форму, противоположную той которой придерживался его предшественник Геродот, но нет сомнения, что стремление сделаться историком было в нем порождено публичным чтением отца истории на Олимпийских играх.

Из под вечно-лазоревого неба Греции перенесемся в более пасмурную Германию, от времен давно минувших — к временам новейшим.

У ректора академии маленького города Старгардта в Померании, по фамилии Мейоротто, было двое детей — дочь и сын. Разница в их летах была так велика что сестра была уже взрослой девушкой, а брат еще ребенком. Людвиг (так звали его) больше всего любил, как и все дети в его возрасте, слушать сказки и забавные рассказы; сестра же отличалась, подобно большинству молодых девушек, болтливостью; сверх того она одарена была превосходною памятью и сильным воображением. Она очень любила своего брата, и потому не удивительно, что к величайшему удовольствию ребенка сделалась искусною рассказчицею. Несмотря ни на какое расположение духа сестры, маленький Людвиг постоянно от нее требовал новых и новых рассказов, и когда она повторяла один и тот же рассказ, то он без церемонии напоминал ей, что уже слышал это. Сестра часто бывала вынуждена или пополнять запас своих рассказов из книг, или давать полную свободу своему воображению, чтобы только оставаться в мире и согласии с братом. Как только Людвиг выучился читать, то конечно перестал нуждаться в рассказах сестры. Чем старше он становился, тем сильнее становилась его любовь к сестре, тем больше ценил он те услуги, которые она оказывала ему, когда он был еще маленький.

Отец Мейоротто был профессором греческого языка. Людвига он также готовил к ученому званию и был его единственным учителем; воспитание мальчика совершалось на глазах сестры, которая, закончив свое образование, должна была заниматься исключительно рукоделием и музыкой. Маленький Мейоротто не обнаруживал никакого прилежания; леность и равнодушие мальчика начинали даже беспокоить отца, который бранил и наказывал сына, но не мог от него добиться прилежания.

Наступило время, когда Людвиг должен был уже изучать древних авторов и держать экзамен в академию; но мальчик был безнадежно слаб: он плохо знал и Цицерона и Геродота. Сестра также побуждала его к занятиям, но он ссылался на то, что все это для него нисколько не интересно. Не было никакой надежды, чтобы этот мальчик в состоянии был когда-нибудь получить ученую степень.

— Помнишь ли, Людвиг, какое удовольствие доставляли тебе мои рассказы? — спросила его однажды сестра.

— Еще бы, конечно!

— Ну, так точно также как ты интересовался тогда сказками о феях, которые я тебе рассказывала, я теперь в свою очередь хотела бы познакомиться с некоторыми произведениями, которые я не могу прочесть, потому что…

— Почему же?

— Потому что произведения эти написаны на языке, которого я не знаю. Я хотела бы прочесть, например, Метаморфозы Овидия, о которых слышала так много хорошего, знаменитую Энеиду Виргилия, которую считают величайшим, образцовым произведением римской поэзии. Но это счастье мне не суждено: у меня нет ни времени, ни возможности изучать латинский язык, а между тем в книгах, написанных на латинском и греческом языках, очень много прекрасного.

— Ведь я немного знаком с нею… с этою латынью, — сказал Людвиг.

— Да, но не настолько, чтоб сделать верный перевод, — возразила сестра.

— Но если я постараюсь, то думаю, что достигну и этого.

— Я не сомневаюсь, но не хотела бы тебя утруждать неприятной работой; а потому не будем больше говорить об этом. Мне просто пришла в голову фантазия, каприз, — и я сумею отделаться от этого.

Разговор тем и кончился; прошла неделя, и девушка была глубоко убеждена, что брат забыл о нем, но вскоре Людвиг принес ей толстую тетрадь.

— Что это такое?

— Перевод первой книги Овидия, который я сделал как умел. Может быть ты не найдешь в нем изящества, но, как мне кажется, я не извратил истинного смысла текста, и перевод может дать тебе о нем полное представление.

Сестра прочла перевод и затем сообщила брату, какое удовольствие доставило ей чтение, из которого она узнала мнение древних о божестве, о сотворении мира и о четырех веках. Особенно хвалила она описание золотого века и потопа, причем заметила брату, что конечно сумеет воздержаться от желания познакомиться таким же путем с продолжением этого прекрасного произведения. Но Людвиг уже не нуждался в дальнейших понуканиях. Не предупредив ее, он принялся снова за работу, и через несколько дней принес ей перевод второй книги.

— Сомневаюсь, — сказала сестра Людвигу, прочитав новый перевод, — чтобы Виргилий мог стать наряду с Овидием даже в своих Эклогах, хотя их и превозносят.

Замечание сестры послужило косвенным намеком Людвигу, который не замедлил доставить ей возможность ознакомиться также с прекрасным произведением Виргилия.

Не скажу, чтобы отец не участвовал в замысле дочери, но несомненно то, что благодаря этой невинной хитрости Людвиг Мейоротто постепенно дошел до вполне сознательного понимания классиков. Они внушали юноше отвращение пока он машинально перелистывал их по обязанности школьника, — те же классики увлекли его поэтическими красотами, когда он стал вникать в их смысл, побуждаемый братскою любовью.

Дальнейшие хитрости оказались уже безусловно излишними: Людвиг был совершенно увлечен своими занятиями, к которым его прежде считали совершенно неспособным.

Людвиг Мейоротто сделался одним из самых замечательных ученых Германии. В числе других произведений он написал «Картину нравов и социальной жизни римлян», — сочинение, доказывающее, какими глубокими знаниями обладал Мейоротто, возбуждавший в детстве так много тревожных опасений в отце.

Приблизительно в то же самое время, в маленькой деревне другой германской провинции жил мальчик, которого звали Франц Иосиф Галль. Отец его был купцом и предназначал сына к торговой деятельности, мать же хотела, чтобы Франц поступил в духовное звание. В ожидании разрешения этого вопроса, или лучше сказать в ожидании пока ребенок достигнет того возраста, когда можно начать воспитание, соответствующее его будущему призванию, Франц проводил время то помогая отцу в лавке, то играя с братьями и сестрами, то посещая школу, в которой преподавание было однако далеко не блестящим. Не имея понятия о существовании естественных наук, маленький Франц, одаренный наблюдательностью, сделал уже несколько собственных выводов относительно нравов насекомых, прозябания растений и атмосферических явлений, а между тем, не смотря на это преждевременное развитие ума, он считался одним из плохих учеников в школе.

Франц отвечал довольно хорошо на уроках только тогда, когда он мог отвечать на вопросы собственными словами; он справлялся с задаваемыми письменными работами, но не смотря на все усилия изощрить свою память, он не мог добиться того, чтобы быть в состоянии передать слово в слово хотя бы самый маленький рассказ; но так как упражнения памяти, зубреж, составлял главное дело в школьном учении, то Франц получал обыкновенно плохие отметки.

Ребенок инстинктивно чувствовал свое превосходство над теми, которые имели первенство только благодаря своей счастливой памяти; сам же он чувствовал расположение к занятиям, а потому очень страдал, замечая, что все усилия его тщетны.

Когда, в ожидании своей очереди, он дрожал на школьной скамье, уверенный, что собьется на первой же фразе, или когда он уже выдерживал самую пытку, которою обязан был своей плохой памяти, — я предоставляю вам судить, с какой завистью и досадой смотрел мальчик на тех счастливых попугаев, которые пересказывали наизусть, не пропуская ни одного слова, целые страницы, хотя и не понимали их содержания.

Однажды, когда по обыкновению бедняжка запутался на первой же фразе и был наказан учителем, случилось, что отвечавшие вслед за ним пять или шесть учеников не сделали ни малейшего пропуска.

Учитель не упустил случая сделать сравнение между этими примерными учениками и мнимым лентяем. Так как все ученики сидели на одной скамье, то Франц, поставленный на колени, в углу класса, мог сразу окинуть их всех одним взглядом, и взгляд этот, казалось, говорил: «Почему это вы выучиваете так легко уроки, тогда как я не могу запомнить ни одной фразы?»

Не находя ответа на этот вопрос и продолжая рассматривать своих счастливых соперников, мальчик заметил, что у всех этих привилегированных учеников были большие выпуклые глаза.

Пораженный странностью этого явления, он приписал его простой случайности, но, взглянув машинально в другую сторону, он заметил ту же особенность еще у одного ученика, также обладавшего превосходною памятью. Вслед затем он заметил, что у соседа этого последнего, всегда плохо аттестуемого за изустный ответ, глаза значительно вдавались внутрь. Исходя из этого двойного наблюдения, он осмотрел всех своих товарищей и нашел возможность вывести общее заключение, что глаза выпуклые были у всех тех, которые знали всегда свои уроки, а все те, у которых глаза вдавались внутрь, отличались плохою памятью. Наконец маленький наблюдатель обратил свои исследования на себя самого, и в подтверждение своего наивного вывода нашел, что у него глаза принадлежат к последней категории, т. е. впалые. Возвратясь домой, он имел еще случай проверить свои наблюдения на братьях и сестрах, которые не ходили в школу.

Это сделалось предметом глубоких размышлений юного наблюдателя. Окончательно проверив свои наблюдения, Франц перестал заниматься ими, за исключением тех случаев, когда представлялась возможность применить их к какому-нибудь новому субъекту. Наконец наступило время, что он стал уже пренебрегать проверкою своего наблюдения, до такой степени он убедился в его правильности.

То же самое часто бывает и со всеми нами; так например, мы почти не замечаем тех феноменальных явлений природы, которые постоянно совершаются перед нашими глазами.

Франц Иосиф Галль впоследствии сам сознавался, что в этом простом наблюдении, сделанном в детстве, крылся зародыш одного из его позднейших научных изысканий.

Отец, как я уже сказал, хотел посвятить Франца торговле, мать — духовному званию; но ни тот, ни другая не успели еще достигнуть соглашения по этому предмету; однажды приехал дядя и изъявил желание взять к себе на воспитание Франца. Родители согласились. Сначала он занимался с ним сам, затем определил его в Баденский университет и наконец в медицинскую школу в Страсбурге.

Франц, весьма трудолюбивый и способный, имел особую склонность к естественным наукам. Он получил ученую степень доктора и поселился в Вене, где вскоре приобрел репутацию превосходного врача. «Я продолжал делать те же наблюдения, — говорит он, — над моими товарищами в университете и медицинской академии, какие делал над учениками сельской школы, и находил выпуклые глаза у всех тех, которые обладают хорошею памятью. После долгого размышления, я пришел к такому заключению, что если обладание хорошею памятью обнаруживается во внешних признаках, то и по отношению к другим умственным способностям должно иметь место то же самое; я начал ряд наблюдений, которые и привели меня к открытию механизма психической деятельности».

Галль очень долго производил свои наблюдения, изучая в то же время медицину и продолжая свою медицинскую практику. Родившись в 1758 году, он только в 1798 году обнародовал первые основы своей науки, френологии, определяющей соотношения между душевными способностями и развитием известных частей мозга, отражающимся на выпуклостях черепа.

Нечего и говорить о том, что в изложении своей теории Франц Галль не упустил случая сослаться на выпуклость глаз у человека, как на неопровержимое доказательство хорошей памяти. Открытие Галля, которое одни превозносили, другие порицали, было одним из величайших научных приобретений начала нашего века.

И теперь еще френология имеет много последователей, хотя признано уже, что теория его во многих отношениях не выдерживает критики; но некоторые основные положения его стали бесспорным достоянием науки. Галль открыл, или надеялся открыть, соотношения между головными выпуклостями и развитием в человеке способностей и страстей; задача крайне сложная и трудно разрешимая; но в основе ее лежит совершенно правильный, открытый Галлем, закон, что душевные свойства суть функции определенных мозговых участков.

В ту же самую эпоху, во Франции, у знаменитого астронома и туриста Шаппа д'Отерош было три племянника. Отправляясь в путешествие, из которого он (заметим кстати) уже не возвратился, он поместил младшего племянника, Клода, в Анжерскую семинарию, предназначая его к духовному званию, а двух остальных он отдал в светскую школу.

Здание школы находилось против семинарии. Дети были сильно привязаны друг к другу и до того времени никогда не расставались. Нечего и говорить, что разлука была для них тяжела, и весьма естественно, что Клоду приходилось хуже, чем братьям, потому что они могли, по крайней мере, говорить друг с другом, а он постоянно оставался один. Отпуски из семинарии разрешались весьма редко, поэтому Клоду пришла мысль начать с братьями переписку.

Из окон школы видны были окна семинарии; подходя к ним в условленные часы, братья могли видеть друг друга в маленькие подзорные трубы, которые подарил им дядя, могли обмениваться знаками, но и только. Такой способ сообщения был конечно очень однообразен и не удовлетворял их.

Клод начал изобретать более удобную систему сношений. «Нужда — мать изобретательности» — говорит французская пословица, а непреодолимое желание — брат нужды, можно было бы к этому прибавить. Непреодолимое желание Клода сократить расстояние между окнами привело его к многочисленным попыткам, которые впоследствии превзошли даже его собственные ожидания.

Большая линейка из белого дерева, которая вращалась на шпиле, вделанном в середину ее, и имела на своих концах по маленькой линейке, таким же образом прикрепленных, вот и весь изобретенный им аппарат; сообразно изменявшемуся положению линеек, получались разнообразные знаки.

Для производства первого опыта над этой нехитрой машиной, Клод послал своим братьям копию с составленного им перечня знаков, соответствующих буквам и слогам. Увидя братьев на их наблюдательном посту, он начал делать линейками знаки, отделяя их мгновенными остановками. Опыт превосходно удался и посланный принес Клоду от братьев совершенно точный перевод его знаков. Вслед затем, такой же аппарат появился и на окне школы; с тех пор братья могли также легко переговариваться, как при личном свидании. Такого рода сношения между ними продолжались в течение пяти лет.

Двадцать лет спустя, т. е. в эпоху, когда французские войска должны были защищать границу от соединенных сил многих европейских наций, а почтовая гоньба была самым быстрым способом передачи известий, настал день, когда достаточно было нескольких минут для того, чтобы северная армия, действовавшая в пятидесяти лье от Парижа, доставила в национальный конвент, в Тюльери, известие о своей победе и успела получить от него ответ.

Каким образом совершилось это чудо?

За несколько месяцев до этого события, возбудившего всеобщее внимание, изложение системы телеграфа было представлено конвенту аббатом Клодом Шаппом, который изобрел ее. Когда опыты, произведенные по распоряжению конвента, оказались вполне удачными, то декретом 26-го июля 1793 года изобретателю поручено было провести первую телеграфную линию между Парижем и Лиллем. Линия соединялась двенадцатью павильонами, устроенными на расстоянии пятнадцати километров один от другого. На каждом из этих павильонов был аппарат, подобный тому, который служил когда-то способом сообщения между маленьким семинаристом и его братьями. Внутри павильона человек приводил аппарат в движение посредством особого механизма и с помощью двух стекол, приспособленных наверху павильона, наблюдал те знаки, которые он должен был передавать и в то же время проверял точность передачи. Время, необходимое для передачи знаков по всем павильонам, определяло быстроту сообщения между Парижем и Лиллем. Быстрота эта в то время казалась неимоверною. Таким образом и было доставлено в конвент известие о победе; по странной случайности оно было первою новостью, доставленною по телеграфу.

Клод Шапп умер в молодых летах; но брат его Жозеф, принимавший с ним вместе участие в усовершенствовании изобретения и в устройстве многих телеграфных линий, разрешенных декретом после успеха первой линии, пережил его и был до конца жизни директором телеграфов Франции. Бронзовое изображение линейки со знаками, изобретенными Клодом, представляет собою на его надгробном памятнике красноречивую и простую эпитафию. Я говорю красноречивую, так как в эпоху, когда этот памятник был воздвигнут, на территории Франции было уже до шестисот телеграфных павильонов, а в большей части городов аппараты со знаками были устроены на вершинах монументов. Для современного поколения, которое никогда не видело машины Шаппа, вращающей своими черными крыльями на каком-нибудь холме или на верхушке колокольни, эта фигура, изображающая продолговатый Z, укрепленный в отвесном положении на свае, не имеет никакого значения. Такова участь всех вообще изобретений. Одно изобретение в скором времени заменяется другим. Изобретение, изумлявшее вчера, остается в пренебрежении завтра. Где ручная пряжа льна, с тех пор как Филипп де-Жирар изобрел льнопрядильную машину? Где старинные почтовые дилижансы, с тех пор, как локомотивы летают по рельсам? Куда исчезло множество художников-портретистов, которым нужны были продолжительные сеансы, чтобы в портрете было хотя малейшее сходство с оригиналом, с тех пор как фотография воспроизводит изображения мгновенно и с безукоризненною верностью? Все это ушло туда же, куда и павильоны Шаппа, — куда пойдут, без сомнения, и многие изобретения, которые изумляют нас в настоящее время, т. е. в общую историческую сокровищницу человеческих знаний. Конечно, в этой сокровищнице изобретение Клода Шаппа занимает почетное место, потому что открыло возможность передавать в несколько минут известия с одного конца Франции в другой, но телеграф Шаппа имел много недостатков: ночная темнота и малейший туман прерывали телеграфные сношения; кроме того, хотя передача одного знака происходила быстро, но сообщение целой депеши требовало довольно продолжительного времени; это было тем неудобнее, что пока передавалась одна депеша, другие оставались без движения.

Эти недостатки устранены с введением электрического телеграфа. Павильоны сделались не нужны с устройством телеграфных линий вдоль дорог. Менее минуты, менее секунды достаточно, чтобы передавать известия на самые дальние расстояния; по сделанному вычислению, электрический ток в состоянии пролететь два раза вокруг экватора в одну секунду, так как в течение секунды он проходит 18 тысяч лье или 75 тысяч километров. Каковы бы ни были окружающие условия, этот дивный гонец всегда готов отправиться в путь, и количество депеш его не затрудняет. Он обегает материк и проходит моря. Простой металлической проволоки достаточно, чтобы совершать эти изумительные путешествия.

В 1747 году, т. е. за пятнадцать лет до рождения Клода Шаппа, в Нейшателе в Швейцарии, в одном французском семействе, которое эмигрировало из Франции в эпоху религиозных преследований, родился ребенок, окрещенный именем Луи-Авраам Брегет. Как только мальчик достиг такого возраста, что мог начать учиться, родители, имевшие кое- какое состояние и предназначавшие сына к научной деятельности, поместили его в училище. Но маленький Луи учился довольно плохо. Вскоре отец умер. Мать принуждена была взять Луи из училища, а несколько времени спустя, вышла замуж за небогатого часовых дел мастера. Отчим, стесненный в средствах и вместе с тем зная о прежней малоуспешности пасынка, вовсе не думал снова отдать его в школу. Он оставил его при себе и начал приучать к своему мастерству. Вследствие ли грубости отчима, или по собственному равнодушию к работе, — Луи не отличался в мастерской усердием, также как прежде в училище. Тем не менее счастливый случай указал ему его призвание; поступив к другому часовщику, Луи обнаружил замечательные способности и расположение к ремеслу, которое раньше по-видимому было ему противно. Сделавшись искусным часовых дел мастером, он мог бы по смерти отчима и матери открыть собственную мастерскую, но Луи не считал свое учение оконченным. Пристрастившись к своему делу, он надеялся не только отличиться своими изделиями, но и обогатить часовое производство новыми изобретениями. Продолжая работать ради материального обеспечения самого себя и сестры, он умел находить время для серьезного изучения математики, и знаменитый профессор Мазарен скоро отличил Брегета между своими слушателями, принял в нем участие и посвятил его во все тайны науки.

Луи Брегет вскоре приобрел известность своими остроумными изобретениями. Произведения его рук были в большом ходу. В то время когда аббат Клод Шапп изобретал механизм, приводивший в движение линейки на вершине телеграфных павильонов, он обращался за советами к Луи Брегету. Брегет был одним из первых механиков-изобретателей своего времени.

Выйдя из училища, где ничему не научился, и перейдя в простую мастерскую часовщика, где был плохим подмастерьем, Луи Брегет сделался членом института, членом географического бюро и часовщиком французского флота.

Таким образом можно сказать, что карьера Брегета зависела от случайного выбора призвания, который сделала его мать после своего второго супружества. Старинные английские летописи повествуют о случае еще более странного свойства. Вы помните, что история Антонена Карема начиналась как сказка «Мальчик с пальчик»; история же Ричарда Виттингтона начинается, как сказка «Кот в сапогах». «Один мельник, — говорит сказка, — оставил в наследство троим сыновьям своим только мельницу, осла и кота. Раздел произведен был без замедления: старший сын получил мельницу, средний — осла, а младший — кота.

Последний из братьев был в отчаяньи, получив такую жалкую долю: „Мои братья, говорил он, — могут жить честным трудом, соединившись вместе; а я, когда сем кошку и сделаю себе из шкуры ее муфту, должен буду умереть с голоду“»[5].

«Ричард Виттингтон, родившийся в Лондоне, — повествует старинная хроника, — был бедный ребенок, у которого, по смерти родителей, не осталось ничего, так как все взято было кредиторами. Он вынес из родительского дома только кошку, которую не хотел бросить, не смотря на то, что и сам оставался без пристанища, без куска хлеба и без покровительства». Не будучи суровым эгоистом и не питая, подобно сыну мельника, кровожадных замыслов относительно бедного животного, Ричард взял своего друга детства на руки и пошел с ним, как говорится, куда глаза глядят.

Мы не будем следить за Ричардом в течение его продолжительных похождений по улицам огромного города. В конце концов ему удалось найти добрую душу, которая приняла на себя заботы не только о нем, но и о его кошке. Этим добрым человеком оказался купец; он принял Ричарда в число своих приказчиков и разрешил держать кошку в маленькой конурке, которую ему отвели. Ричард работал чрезвычайно усердно, чтоб отблагодарить хозяина за это двойное гостеприимство.

Ему жилось хорошо у своего благодетеля, и он делился всем со своим мохнатым другом.

Увлеченный всеобщим стремлением к предприятиям, купец решился рискнуть всем своим состоянием ради какой-то выгодной операции; дела его в Лондоне, по всей вероятности, были не совсем блистательны.

Обратив свой капитал в деньги, он нанял корабль, на котором рассчитывал отправиться к берегам Африки с различным товаром для выгодного обмена с туземными дикарями.

Каждый из приказчиков, служивших у купца, был приглашен к участию в путешествии и, чтобы заинтересовать их в предприятии, купец предоставил каждому из них право взять с собой тюк товаров, для выгодной перепродажи их в Африке за собственный счет. Увы! Ричард не мог воспользоваться этим правом, — у бедняги не было другого имущества, кроме кошки.

Ричарда так любил хозяин и товарищи, что никто я не подумал бы уехать без него и его кошки. Все смеялись над таким «тюком», потому что он не обещал своему хозяину ни малейшей прибыли… Но вы увидите, что они жестоко ошиблись! Они отправились в путь и пристали к берегам отдаленной страны, до того опустошаемой крысами, что сам владетель ее в своем дворце не мог избавиться от беспокойных нападений этих маленьких животных. В целом крае не было ни одной кошки, которая могла бы вступить в борьбу с этим врагом. Можете себе представить, как кстати появился друг Ричарда в этой злополучной стране и до какой степени его подвиги возбуждали всеобщее сочувствие!

Кошка творила такие чудеса, что король предложил Ричарду уступить, продать ее за очень высокую цену. Ричард очень любил ее, но предложенная цена и увещания товарищей убедили его заключить торг. Кроме того, он был спокоен за участь своего друга, о котором будущий владелец конечно позаботится.

Возвратясь в Англию с маленьким состоянием, которым был обязан своей кошке, Ричард так искусно и честно воспользовался своими средствами, что сделался одним из самых крупных и наиболее уважаемых богачей в Англии. Он обладал десятками миллионов. Избранный в мэры Лондона, того самого города, по которому он блуждал жалким бедняком со своею кошкою на руках, Ричард основал очень много благотворительных учреждений, большая, часть которых существует еще и до сих пор, несмотря на то, что Ричард Виттингтон умер уже четыре столетия тому назад. Весьма естественно, что вследствие простоты этой истории, отдаленности времени и счастливого употребления, которое герой ее сделал из своего состояния, воображение историка неизбежно должно было приукрасить вымыслом приключения бедного ребенка, обогатившегося благодаря своей кошке. У англичан еще и до сих пор приключения эти служат предметом национальной гордости. Мы, с своей стороны, должны признать их лишь весьма назидательным примером для всех тех, у кого не хватает мужества и энергии в борьбе с превратностями и невзгодами.

Во Франции всем и каждому знакома песенка, столь же распространенная и избитая, как песенка «Мальбрук в поход собрался»; это песня «о добром короле Дагобере», в каждом куплете которого говорится о «великом святом Элоа». Странное дело: в песне о Мальбруке проглядывает желание подтрунить над одним из величайших полководцев XVII века; но это еще можно кое-как объяснить: во время кровавой войны Англии с Франциею Мальбрук одержал две блестящих победы над французами — при Рамилли и при Мальплаке — и они больше ничем не могли удовлетворить свое оскорбленное национальное самолюбие, как только насмешкой, иронией. Смех во все времена считался оружием убийственным.

И в песне о короле Дагобере смеются над тем, что вовсе не смешно. Прежде всего совсем не остроумно называть короля Дагобера (VI век) «добрым», так как он отличался очень беспутным поведением и самою бессердечною жестокостью. Если это тоже «ирония», то она крайне неудачна, и кроме того для современников (спустя тринадцать столетий) совершенно непонятна.

Король Лотарь II, говорит летописец, — желая восседать на троне, достойном по роскоши и красоте его королевского величества, призвал своего казнохранителя Боббона и сообщил ему о своем намерении.

— У меня есть работник, — сказал Боббон, — который сумеет исполнить такой заказ.

Этого работника звали Элоа. Он был сыном бедных родителей, родом из деревни Шатела в Лимузене. Заметив в нем большие способности, родители отвезли его в Лимож, где он был определен учеником на монетный двор и стал учиться чеканному делу и золотых дел мастерству. Вскоре его необыкновенные способности в составлении изящных рисунков и искусной обработке металлов обратили на себя всеобщее внимание. Его работы получили такую известность, что Боббон, который много слышал о нем, выписал его в Париж.

Король Лотарь объяснил ему свое желание, и молодой Элоа составил рисунок трона с многочисленными золотыми украшениями. Королю рисунок этот очень понравился. Он приказал другим золотых дел мастерам (из недоверия к Элоа) сделать расчет, сколько понадобится золота для такого трона; они, завидуя Элоа, ровно на половину уменьшили потребное количество. Тем не менее Элоа справился и сработал великолепный трон.

Король был очень доволен и немало дивился изяществу и тонкости работы. Желая по заслугам наградить Элоа, он призвал золотых дел мастеров, чтобы они оценили труд. Они притворно восторгались; но один из них сделал королю намек, что Элоа несомненно употребил в дело не более трех четвертей отпущенного ему золота, а добрую четверть прикарманил, вероятно предвидя недостаточно щедрую награду. Король спросил Элоа, не осталось ли у него золота. Молодой артист, победивший цеховых ремесленников работою, победил их и честностью.

— Простите, ваше величество, сказал он, — у меня осталось золото, но я его тоже употребил в дело; я сделал второй совершенно такой же трон.

Сказав это, Элоа ушел, и вскоре был принесен второй, сделанный им трон, ничем не отличавшийся от первого. Король Лотарь щедро наградил Элоа и приблизил его к себе.

При Дагобере, сыне Лотаря, Элоа, продолжая заниматься искусством, которому он был обязан своим возвышением, сделался королевским казнохранителем и посланником. Разбогатев, он, будучи еще человеком далеко не старым, раздал все свои богатства бедным и сделался монахом. Впоследствии он был епископом Нойонским. Вся его пастырская деятельность была истинным служением Христу. Церковь причислила Элоа к лику святых.

Вот теперь пусть объяснит кто может, почему народная песня сопоставляет такие две противоположности, как король Дагобер и св. Элоа, и подтрунивает над обоими. Что смешного или заслуживающего насмешки в личности, жизни и деятельности такого человека, как Элоа, достигшего высшего положения в государстве и церкви только благодаря своей честности, мудрости и христианской любви?


Загрузка...