Кузнец Томила перестал спать по ночам. Неудивительно — работал день за днем, отряду Брачислава и его воинам необходимо было новое оружие. К домницам — Томила поставил еще две новых невдалеке от кузницы — беспрестанно подвозили руду темно-красного или бурого цвета, — ее копали на Чертовом болоте и на задвинском лугу.
Глиняные домницы, еще теплые после плавки, торопливо загружались — деревянный уголь вперемешку с кусками руды. Перепачканные углем хлопцы кожаными мехами вдували в глиняные сопла — трубки внизу печи — сырой воздух. Горел уголь, плавилась руда. Потом помощники ломали печь, грузили на железные листы с деревянными ручками куски крицы[1] и тянули их в кузницу. Там Томила и хлопцы нагревали крицу в горне и до изнеможения били ее тяжелыми молотами — выжимали железо.
Железо! Рудая, мягкая земля обретала новые качества. Она становилась колючей дидой[2], что вопьется во вражеское тело; блестящей секирой, когда придет время, она станет красной от крови; кольчугой, что сбережет могучее тело воина. И Томила, помня об этом, никогда не брался за работу, не помолившись задымленному Перуну, что застывшими, широко расставленными глазами следил из божницы за каждым его движением. Томила не кричал на помощников, которые были не в состоянии так долго, как он, плющить горячую пористую крицу. Когда начинали они отдыхать, отдыхал и он, молчаливо глядя вокруг. Черное, с морщинами, как бы обозначенными сажей, лицо его было хмурым: с отрядом шел его старший сын. Думалось раньше — славный кузнец выйдет из Путяты, с детства любил тот крутиться в кузнице, пробуя слабыми еще, детскими ручонками поднимать над горячей крицей молот. А теперь вот молодца к горну пугой не загонишь. Что уж меч, да и тот сделал отец. Сделал, правда, на славу — с двух сторон заостренное лезо[3]— секи с какой пожелаешь руки! А ножны начала делать мать, да так и не закончила — принесла тайно дочь соседа-кожевенника Любава — и когда только меч измерила? И ахнули, дивясь, они с женой: такие были логны[4], что только князю впору, — по коже красными шерстяными нитями орел вышитый, по бокам цветы синие и желтые, зеленое тявье[5]. Не выдержало горячее сердце девичье — упала Любава в ноги жене кузнеца, начала плакать-рыдать: отправляется в дальний шлях ее Путята, забыл о ней и о своих горячих обещаниях, покидает без словца ласкового! А разве ж переубедишь бутрыма[6] этакого: логны взял, усмехнулся довольно и — прочь из хаты, снова к воиству своему!
Сжимается что-то в груди старого кузнеца: а что, если?.. Дородная девка Любава, здоровых внуков принесла бы им с женой — все утешение! Бирюльки делал бы для них из липы, коньки позднее, как подросли, выковал бы… Вот и младший, Алекса, пристает: сделай коньки, тата[7]!
Встрепенувшись, он закричал помощникам: не сделают ко времени, разговор короткий у князя — порты стянут молодые нахальные гридни[8] и… свети старыми костями, срамись перед всем светом, а потом сколько дней охай и прикладывай к писягам разваренное зелье!
Стучат дружно молоты: гах-гах-гах, — а перед глазами Томилы стоят неведомые пути-дороги, по которым пойдет его сын, и нет-нет да перегорит под молотом готовая уже железяка, а помощники молча выбросят ее из кузницы: наверное, понимают, что делается в душе уважаемого всеми мастера…
Десятский Ирвидуб женил младшего сына, восемнадцатилетнего Редьку. В просторном деревянном доме Ирвидуба все было готово к свадьбе. На дубовых столах дымились огромные, специального заказа глиняные мисы с большими кусками медвежатины и зубрины, а также мелкого тушения множество зайцев, гусей и уток в латушках[9] — местилось меж кувшинами с толокном, гладышами с липецем[10] и сытою[11]. Липец был сварен еще летом, настоялся, и от него в светлице пахло цветением, хоть за окнами стояло морозное, с серебряным инеем на деревьях утро. В сеннице[12] жрец, привезенный из древнего капища возле деревушки, надевал бордово-красный, украшенный синими шелковыми шнурами плащ, который только что подарил ему Ирвидуб. Рослый, молчаливый мужчина, жрец, одетый в чистую полотняную блузу и зребные[13] портки, двигался легко и неслышно, черные волосы его, разделенные посередине и перехваченные красной лентой, были смазаны, ноги обуты в кожаные постолы, легкие и удобные при ходьбе. Однако Ирвидуб настоял, дабы гость обул красные сафьяновые сапожки, и жрец с неудовольствием смотрел на дорогие подарки, размышляя, что ни дед, ни отец его никогда бы не пошли на то, чтобы заменить каноническое убранство. И все же приходилось считаться с обстоятельствами: жрец знал, какую душевную борьбу выдержал Ирвидуб, чтобы угодить и Брачиславу, окрестившему сына, и соблюсти обычай предков, кои женили своих детей, не зная не ведая ни о какой церкви. Посему хозяева ждали Брачислава трепетно — что там скажет князь?
— Едет, едет! — раздались тем временем живые крики из высокой светлицы, где сидел дозорный, и все — дворовые, челядь — засуетились, расстилая от крыльца по снегу сувой[14] красного полотна, и хозяин, прохваченный нервным потом, побежал навстречу князю, обминая вытоптанную тропинку с разостланным сувоем и проваливаясь в снегу.
Брачислав вошел в светлицу, с трудом переставляя распухшие ноги, и, сопя, долго усаживался в красном углу. Могучее, в последнее время сильно ожиревшее от неизвестной болезни тело его нависло над столом. Головой он едва не доставал до божницы, где рядом с каменной фигурой Ильи Угодника мирно соседствовала фигура Дажбога. Подле князя сел мальчик — длинноногий отрок с темными живыми глазами на худощавом лице. Высокий, немного выпуклый лоб, довольно большой, однако красиво вырезанный нос, тонкие губы, властный, смелый взгляд делали его похожим на орленка, который еще не оперился, однако готов ударить клювом каждого, кто протянет к нему руку. Голова у мальчика перевязана золотой широкой лентой. Это был княжич Всеслав. Отрок вопросительно глянул на отца, и, поймав его взгляд, Ирвидуб помахал рукой.
Посередине комнаты, меж столов, размещенных вдоль стен в виде прямоугольника, холопы поставили резной стол, накрыли его белой скатертью, вытканной руками невесты. Жрец в наброшенном плаще подошел к столу и поставил на него деревянную фигуру Волоса. Челядница подала ему большую свечку из желтого воска, в то время как вторая женщина клала на стол круглый бохан белого хлеба и берестяную солонку, наполненную солью. Запалив свечу, жрец прикрепил ее к бохану.
Подвели к столу молодых. Жрец, поморщившись (его уколола булавка-фибула, которой был застегнут на плече плащ), обратился к молодому:
— Желаешь ли ты взять в жены девушку Малину, что стоит перед тобой?
Редька, кряжистый, светловолосый, смущенный общим вниманием, хотел покрутить ухо, как всегда в минуту раздумий, однако, спохватившись, опустил руку и пробасил:
— Желаю.
Невеста, кругленькая, ладная, на вопрос жреца вспыхнула малиновым цветом и ответила едва слышно:
— Желаю.
После ритуальной клятвы в верности друг другу жрец перевязал руки молодых красным платочком и повел их, взявшись за платочек, вокруг стола. Три раза обошли они вокруг Волоса и каждый раз кланялись ему и целовали хлеб-соль, а потом низко, до земли, поклонились жрецу и всем присутствующим.
Высоким, слегка хрипловатым голосом жрец провозгласил:
— Я, служитель могучего Перуна, славного Волоса и ясного Купалы, отдаю девушку Малину в жены молодому Редьке. От сего времени и во веки веков пусть будут они мужем и женой!
Раскрасневшийся служитель Перуна отошел от молодых, и, едва только удалился за дверь, выдержка оставила его. Со злостью выругался и, отстегнув проклятую булавку, изранившую до крови все плечо, бросил ее в угол и направился в сенницу, где ему был приготовлен отдельный стол.
Молодые же стояли, ожидая второй части обряда. Ирвидуб, с облегчением вздохнув (на лице князя не было гнева), взял поданную ему икону святого Николая Угодника и благословил ею сына и невестку, а потом повел их, посадил в красном углу рядом с Брачиславом и его сыном и первый поднял глиняную, с зеленым отливом кварту с душистой и крепкой сытой.
Свадьба понемногу набирала силу. Брачислав расстегнул кафтан, лицо его покраснело, залоснилось. Миса перед ним наполнилась костями, челядница смела их в ондорак[15]. Всеслав лениво тыкал деревянной спицей в твердый гороховый кисель, поданный на десерт. Прижмурив глаза, он посмотрел на Редьку. Тот неохотно пил квас, синие глаза его помутнели от сытости. Сват, суетливый дружинник Зарянко, сторожил молодого, чтобы тот не пил крепкого, и хоть брал кварту за квартой, не пьянел.
День клонился к вечеру. Всеслав думал о том, что мальчишеская ватага давно ждет его на Полоте, на звонком льду, на котором так хорошо сейчас гойсать на коньках. Коньки были как не у всех ребят, однако его коньки вызывали всеобщую зависть, потому что были железные, а не деревянные, как у остальных, и, заостренные на точиле, несли они так быстро, что никому не удавалось обогнать Всеслава.
Наконец ему удалось выйти из-за стола, и, разминаясь, он выскочил на крыльцо и почти рысцой направился к Полоте. Двое молодых гридней, взятых из семей вятших людей Полоцка, коих приставили охранять княжича, поспешили за ним.
Подростки встретили их радостными криками. Они достраивали снежную крепость, но делали это без особого воодушевления — не было Всеслава, а значит, нет воеводы для той рати, которая будет защищать крепость. Нападающие уже выбрали воеводой Алексу, младшего сына кузнеца, он единственный мог соперничать с княжичем. Не раз, сцепившись, катались они по земле, пробуя каждый утвердить превосходство над соперником, однако победа доставалась то одному, то другому. Вытянувшийся для своих десяти лет, сын кузнеца был шире в плечах, однако княжич более верткий. Не однажды ссекал старый кузнец дзягой сына за то, что тот непочтительно лупил княжеского отпрыска, не один раз плакала мать над побитым в кровь Алексой. Допытывалась у чада и мать Всеслава, кто разукрасил его писягами, однако княжич вырывался из ее рук и молча прикладывал к лицу мокрые рушники. Брачислав же только посмеивался: «Пу-у-усть, пусть растет воин!»
Всеслав и сейчас не подошел к сопернику, тот сам окликнул его:
— Так что, покатаемся?
— Зачем? — пренебрежительно отказался Всеслав. — Все равно тебе не догнать. Нос разобьешь.
— Мне свою голову блюсти, а не тебе, — усмехнулся Алекса и достал из-под залатанной сермяги пару новеньких коньков, блеснувших железными боками.
Все дружно ойкнули. Известно было, что княжичу привезли коньки из далекой северной страны. Товар этот, не виданный в Полотчине, сначала вызвал в городе удивление, однако, увидев, как ловко скользит по льду княжеский сын, многие из вятших, да и из старой чади, заказали своим детям такие же, но сделать их брались только из дерева. Откуда же взялись железные коньки у Алексы?
— Я сам сделал, — гордо заявил Алекса. — Сам придумал отливку, крицу выбирал. А отец помогал клепать.
Хлопцы обступили его, дивясь. Всеслав почувствовал себя обиженным.
— Ну, начнем?
Он достал из карманов кожушка, окаймленного белыми узорами, свои коньки и быстро привязал их к ногам. Алекса сделал то же, и они вместе начали спускаться к Полоте.
Солнце село, но налился светом ветах[16], и Полота просматривалась далеко, до того самого места, где река делала поворот.
Парни стали поодаль, однако на одной линии, прочерченной гриднем. Когда он взмахнул рукой, оба они сорвались с места и понеслись по реке.
Ж-ж-ж! — в лад скрежетали по льду коньки, и звуки эти становились все тише. Соперники скрылись за поворотом.
Крепчал мороз. Звезды высыпали на небе, были они ясные, большие, а над алой полоской зари дрожала, переливалась самая большая — зеленоватая Чегирь[17]. Подростки хукали на закоченевшие руки, возились, чтобы не окоченеть.
Первыми встревожились гридни. Они переглянулись, и оба, как по команде, кинулись бежать к повороту. За ними молча подались остальные.
…Всеслав судорожно глотал воздух. Алекса не отставал от него ни на шаг, наоборот, он несколько раз обгонял княжича и вот наконец-таки вырвался вперед; постепенно расстояние между ними увеличивалось, и Всеслав вскоре понял — сын кузнеца победил его окончательно. Может, ослепленный бессильной злобой парень не заметил на своем пути проруби, едва затянутой свежим ледком. Он лишь почувствовал, как под ногами затрещало и их будто потянуло в бездну, его всего словно обожгло кипятком, и сразу же некая неведомая сила потащила вниз, а потом кинула вверх. Ударившись головой об лед, он не разумом, а скорее неким звериным чутьем понял — где-то близко должен быть выход из ледяного плена, и, уже задыхаясь, растопыренными руками шарил вверху, а вода тянула его дальше и дальше под лед…
Заслышав треск, Алекса оглянулся — и ужас сковал его ноги. Долгое мгновение он стоял, будто окаменев, а потом ринулся к полынье. Он подоспел в ту минуту, когда тонкая мальчишечья рука мелькнула в воздухе, схватилась за край ледяного выступа, но сразу соскользнула и исчезла в темной воде. Алекса не раздумывал: он бросился на лед, наклонился над прорубью. Снова показалась рука: Всеслав отчаянно боролся со смертью. Алекса изловчился и ухватил за руку Всеслава в тот миг, когда она так же беспомощно, как и перед этим, скользнула по гладкому льду. Всеслав, почувствовав помощь, отчаянно рванулся, голова его вынырнула на поверхность, и он наконец глотнул воздуха. Но от этого толчка не удержался Алекса: как и Всеслав, очутился в воде.
— Спасите! — закричал. — Спасите!
Единственным спасением, на которое он надеялся, были парни, которые должны ждать их. Он кричал что было сил, потому что чувствовал — их хватит ненадолго: Всеслав уцепился в его руку с дикой, исступленной силой, а та, которой он сам держался за шероховатый выступ, торчавший из гладко вырубленной ледяной стены, немела все сильнее и сильнее.
— Держитесь! А-а! — послышалось в ответ.
Гридни, а за ними мальчишки бежали к полынье. Однако Алекса уже не видел их, не чувствовал, как отдирали его руку от ледяного выступа, тащили обоих из полыньи, а потом несли в ближайшую хату и хозяева растирали их гусиным жиром.
Всеслав пришел в себя раньше. Удивленно вглядывался в незнакомых людей в незнакомой хате, потом спросил слабым голосом:
— Почему тут?
Ему рассказали. Когда дошли до того момента, что никак не могли расцепить его и Алексы руки, он с трудом усмехнулся побелевшими губами:
— Значит, быть тому…
Потом мальчишки лежали рядом на лаве, накрытые теплыми кожухами: светло-русый, коренастый сын кузнеца и темноволосый худощавый Всеслав. Впервые княжич не чувствовал к сопернику злости, наоборот — какое-то облегчение. Он слегка толкнул Алексу:
— Пойдешь в дружину ко мне, когда вырасту?
Алекса внимательно посмотрел в глаза Всеславу. Тот смотрел улыбаясь, однако дружелюбно, и парень понял — не шутит княжич. Он облизнул пересохшие губы и тоже толкнул в бок Всеслава:
— Согласен!
Хозяин радостно и немного завистливо шепнул жене:
— Повезло черной кости, станет она белою…
На что жена отозвалась, кутая Алексу:
— Ой, панская ласка тяжкая! — И добавила: — Будь, дитя, высоким, как дуб, крепким, как зуб!
Всеслав лежал притихший, сон медленно, будто ядовитое зелье, вливался в него. Было тепло и уютно, непривычно уютно среди незнакомых людей, в смердовой хате, где стены насквозь пропахли вкусным березовым дымом, как в бане, балки над головой черные, обросшие, будто мхом, сажей, пола же не было совсем. Вместо светлых, желтых досок здесь так же, как на потолке, чернела крепко утоптанная земля. Отрок повернулся к стене и заснул. Спокойно спал и Алекса. А тем временем, пока гонцы ехали за княжичем, и кузнец, и жена его были схвачены и приведены в княжеские хоромы, и там гневный Брачислав повелел гридням снять с виновных портки и исподнее и дать каждому по двадцать розог за «дерзость чада воспитуемого…».
Потянулись год за годом…
Вечером в трапезной, доедая кусок жареной щуки, княгиня сказала, будто мимоходом, обращаясь больше к тысяцкому Ирвидубу:
— Когда вернется — что же, бить ее, боярскую дочь?
Все притихли. Старший сын, Давид, глянул на отца, младшие княжичи навострили уши: было интересно, что станет с Нелюбой, внучкой уважаемого Ирвидуба, которую тот недавно привел к княгине, а она убежала с княжеского двора так же, как три последних года убегает с отцовского.
Ирвидуб залоснился потом, покрасневшие обвисшие щеки его задрожали, сошлись редкие седые брови.
— Самого епископа просил выгнать из нее беса, однако яко крепость та нечистая сила — самой княгини не убоялась! Стыдно мне — повелительница такую честь нам оказала, к себе нечестивую приблизила, а она… охти мне!
Малые грызли пряники и блаженно наблюдали за Ирвидубом. Брачислав заметил их острые любопытные глазки и глянул на боярина-огнищанина. Тот поднялся и с поклоном обратился к княжичам:
— Время в опочивальню…
— Тебе тоже время, — резко сказал Брачислав жене, и та, опустив глаза, поднялась из-за стола и вышла, будто выплыла, вслед за детьми.
— Моей бы так управлять, — про себя вздохнул Ирвидуб, проводив взглядом ее тонкий, высокий стан. Все, кто был в трапезной, склонились в поклоне.
— Спрашивал я у волхвов, не на их ли капища бегает, — с отчаянием сказал Ирвидуб. — Нет, нету ее там. Где беса тешит, позорит меня и род наш?
Брачислав слушал, запивая щуку острым, кислым квасом. Еще утром, узнав о побеге Нелюбы, мелькнула у него мысль-догадка.
По всему Полоцку шли пересуды того, как внучка Ирвидуба насмеялась над сватами. Сватался к Нелюбе не лишь бы кто: молодой Василек вел свой род от тех, кто пришел в Полоцк из-за моря еще с Рогволодом, отцом Рогнеды, и все знали, что со временем станет он едва ли не самым богатым в городе. Правда, одно не давалось Васильку — наука, и черноризец Михаил из монастыря при кафедральной церкви на верхнем замке исходил стонами, возвращаясь из огромных хором волочанина[18] Криворога, отца Василька. Однажды, когда Михаил охая спускался по узкой тропинке, на него, как мячик, из кустов дикого шиповника упала семилетняя дочь боярина Редьки. Бойкая девчушка в дорогой вышитой рубашечке, разорванной на боках, была без сознания: она сорвалась с камней старого замчища, куда взобралась без ничьей помощи. Михаил принес девчушку в монастырь, обмыл ее и напоил снадобьем и с того времени обрел новую ученицу. Нелюба приносила ему радость в той же степени, в какой доставлял огорчения Василек, и, чтобы пристрастить парня, к науке, не раз он показывал тому ровненькие шнурочки святарных[19] текстов, которые без единой ошибки выводила на восковых дощечках Нелюба.
Василек впервые увидел внучку полоцкого воеводы в церкви. Молитвенно сложив руки, черноволосая, краснощекая девушка шептала вслед за епископом псалом Давида, но и в руках ее, и в быстрых глазах было нечто вольное, диковатое, и облик ее бросался в глаза, пробуждая совсем не молитвенные мысли. «Сатанинское нечто в ней», — глядя на пунцовые, как вишни, губы, подумал парень — и вышел из церкви, не видя вокруг света.
Однако родители, с большим уважением встретившие сватов от Криворога, приняли великий позор: Нелюба расхохоталась, услышав о замужестве. Она смеялась долго, мстительно, а выскочив назад, в свою светлицу, расплакалась так, что не могли ее успокоить ни няньки, ни кормилица, ни сама испуганная мать.
С того времени она начала исчезать из дому. Приходила через несколько дней, вся в грязной, запачканной рубашке, с содранными ногтями, выходила к столу и жадно ела, не обращая внимания на упреки семьи. Отец попробовал побить ее и замкнуть в клеть — изогнулась, вылезла через окно, и не было ее аж две седмицы[20], так что мать с нянькой тайно от хозяина спустили в Полоту свежий каравай хлеба и на нем две зажженные свечи, — если втянул дочь водяной, пусть будет ей, речнице, легко! Однако она пришла — и тут взялся за отступницу дед. Ирвидуб повел ее к княгине, и молодая девушка, на зависть всем боярским семьям, стала жить в княжеском дворе. Но прошел месяц — и беглянка снова не удержалась.
— Убить ее, что ли? — жаловался Ирвидуб. — Аль она виновна, аль злая доля ее такая? Помнишь, господин, в какой день родилась?
Брачислав помнил — в тот самый день, когда судили волхвов, и событие это таинственно связывалось с жизнью внучки Ирвидуба. Он подбодрил старика:
— Даруй только Перун удачу, и помолись завтра в церкви, чтобы не было за эти дни дождя!
Ирвидуб удивленно посмотрел на князя; в его глазах засветилась надежда и вместе с тем — боязнь. Он медленно вышел из-за стола, поклонился и исчез в двери. Князь, забрав лучину, отправился к себе. Отрок двинулся было за ним, однако князь повел бровью, и тот испуганно отступил.
Пройдя сени, Брачислав услышал голос. Он остановился: говорила кормилица Нежата. Она, видимо, только что уложила спать его дочерей и рассказывала им о чем-то. Всеслав неслышно подошел к двери. Голос Нежаты, тихий, глубокий, дремотно растекался по опочивальне:
— Днепр-то брат нашей Двине. И еще одна сестра есть у него — Волгой прозывается. Сироты они втроем были, ходили-ходили по земле и все искали, где бы можно было разлиться великими реками. Что вы думаете? Нашли!.. Нашли и ночевать легли в болотах. Сестрицы были хитрее брата: как Днепро заснул, они тихонечко встали, заняли лучшие места и потекли себе. Встает утром брат, глянул вокруг — как бросится вдогонку! Злился-злился, курочил берега, а потом успокоился, дошел себе до моря. Правда, зато много у него омутов да истоков.
— А сестрицы? — подала сонный голос одна из княжен.
— А сестрицы разбежались в разные стороны, спасаясь от погони, и больше уже не встречаются, — ответила Нежата и хотела вскочить, увидев в дверях Брачислава.
Он кивнул головой и, передав ей лучину, встал над широкой спальной лавою, где, уткнувшись в перины, засыпали его дочери. Они открыли глаза и, узнав отца, потянулись к нему. Брачислав обеими руками обхватил девчушек, вдохнул их теплый, душистый запах и улыбнулся своей неожиданной нежности.
— А мы давайте сделаем, чтобы брат и сестра встретились, — шутливо предложил он дочерям.
— Давайте! Давайте! — захлопала в ладоши младшая.
— А как, папочка?
Но Брачислав уже вернулся к своему всегдашнему состоянию обеспокоенности.
— Потом подумаем!
Тихо опустил дочерей, поцеловав их на прощание, и, забрав лучину, пошел, дальше.
Мысли его вернулись к Нелюбе, и он вспомнил, как удивила его в прошлом году одна находка. В верховьях Полоты, за полдня ходьбы от Полоцка, увидел однажды князь странные ямы, а подойдя, узнал в тех ямах краски, которыми рисуют иконы, — желтую охру, красноватую умбру. Это не удивило бы, если бы в маленьком детском следочке, отчетливо отпечатавшемся в глине, не увидел кусок золотого шнура. Тогда он долго думал, кто эта женщина, что была тут, вдали от людей, и почему она занималась таким неженским делом, однако, когда пришла к ним Нелюба, он как-то заметил у нее на руке желтоватое пятно, похожее на увиденную глину на берегу Полоты. И вот сегодня, слушая жену, он мгновенно связал в одно все эти разрозненные события.
— Завтра конь чтоб был, — буркнул он холопу, подскочившему, чтобы раздеть князя, и, бросившись на твердую свою лаву, мгновенно заснул.
Назавтра он приказал сыну:
— Возьмешь оруженосца — и вдвоем девушку чтоб привезли!
— Почему я, отец? — возразил семнадцатилетний Всеслав. — Не мое дело с сумасшедшими возиться!
— Учись властвовать! Учись, глядя в глаза людям, отгадывать их самые тайные мысли! Сам реши, что с ней делать, а я — посмотрю!
Молодой княжич позвал с собой Алексу и гридней. Алекса был недоволен.
— Пошто не княжескими делами занимаешься? — Он со злостью дергал коня, ибо в тот день надеялся вволю пострелять из лука.
Всеслав дал ему побурчать, потому что Алекса — единственный, кого он считал равным себе, а иногда ставил его и повыше себя, по-доброму завидуя воинскому его мастерству. Высокий, крепкий, сын кузнеца будто бы врастал в седло и казался Всеславу похожим на могучего кентавра, которого он видел в книгах, правда, кентавра молодого и красивого. Длинные русые волосы пушились у Алексы на плечах, темные брови были густыми и придавали ему вид хмурый и дерзкий.
— Не одна по тебе будет сохнуть, молодец, да что-то ты свои стрелы любишь больше, — не однажды дразнили его женщины, однако Алекса лишь пренебрежительно хмыкал и переводил разговор на иное. И сейчас он делился с князем:
— Как поймать девку, за косу ее — и на площадь, и пугу рядом. Кто хочет, пусть перетянет…
— Боярскую дочь? — улыбнулся Всеслав.
— Пусть себе и боярскую…
— На площадь — и пугу рядом?
— А что ж — заслужила!
— Нет, — стал серьезным Всеслав. — Боярский позор прятать от простой чади нужно за семью печатями, так, чтобы никто и думать не отважился, будто людей сотворил бог равными. И бить их, боярских дочерей, не на площади, а в темном порубе[21], и так, чтобы на лице следов не было, дабы люди видели их недоступными и в золоте — на том княжеская власть держится…
— Так, так, конечно! — поднял голову Алекса. — Если кто-то убьет мою мать, то заплатит не виру[22], а так — слезы. А если эту… девку, то вон сколько золота с него возьмут — аж десять гривен!
Лицо Всеслава обрело печать суровости.
— Ты мне не возражай! Сам знаю, что делать. Ее отец тысячами таких, как твоя мать, владеет, и ежели он станет мне вопреки… Один он! А сколько таких еще есть! Опираясь на них же, их и понимать надобно.
— Супротив тебя не пойдут. Ты — из Рогнедова племени! Вече за тебя будет. И отец твой могуществен.
— Знаю. И ты знаешь, что он не вечен. А тогда — тогда без Ирвидуба, да Криворога, да других людей именитых, как супротив Киева один пойду?
— Криворог поможет! Когда все пути водные по Днепру полоцкими будут, он в десять раз богаче станет!
— Что ж! Живот[23] отдать есть за что, не то что именье…[24] Смоленск и Псков — древние земли кривичей. Если их свести в одно княжество — не слабее оно будет Киева, что нас вотчиной своей считает…
Всадники ехали уже по лесу, росшему по обеим берегам реки. Ясное небо теплой, ранней осени светилось у ног чистой синевой Полоты, деревья вокруг были еще зелеными, однако желтизна уже тронула их вершины. Плыли по ветру паутинки, неуловимым прикосновением время от времени мелькнув по раскрасневшимся лицам собеседников.
— Боровик! — обрадовался, как подросток, Алекса, увидев у могучей, стройной сосны темно-коричневую, совсем бархатную головку боровика. Он резво соскочил с коня, достал из сумки, прикрепленной к седлу, ножик и через минуту положил в сумку три крепких гриба.
— Зачем? — скривил губы Всеслав. — Накормят же тебя, как приедешь.
Алекса ничего не ответил: может, и сам не знал, зачем ему боровики. Но и дальше не переставал ощупывать глазами каждый куст, каждый холмик, что попадались по дороге.
Невдалеке от облюбованного им места Всеслав приказал привязать коней к толстой ольхе, и они пошли пешком, стараясь не особенно высовываться из-за деревьев.
Молодой князь улыбнулся по-мальчишески довольно, увидев под высоким, обрывистым берегом невысокую женскую фигуру в белой, уже запачканной рубашке и черной бархатной душегрейке. Женщина копалась в земле, время от времени клала что-то в блестящие глиняные горшочки, стоявшие рядом.
Увидев парней, выходящих из лесу, она вскрикнула и, узнав Всеслава, бросилась бежать. Алекса, мгновенно подогретый будто охотничьим азартом, ринулся вперед. Он свалился сверху прямо перед ней и, не давая опомниться, схватил за длинную косу, выбившуюся из-под повойника, потом потащил наверх. Девушка пробовала вырваться, но дружинник рукой зажал, как в тиски, обе ее ладошки, которыми она вознамерилась закрыть лицо. Увидев, что все пропало, беглянка гордо выпрямилась и почти приказала князю:
— Скажи холопу, чтоб отпустил меня!
Всеслав какое-то время, прищурив глаза, стоял перед ней, покачиваясь. Потом сказал властно:
— Веди, где твоя берлога. Сам найду — все разнесу!
Она, подумав, покорилась. Гневно сверкнув на Алексу черными глазами — тот взглянул на князя и выпустил ее, — она пошла вперед, с болезненной гримасой растирая руки.
Землянка с крышей из камыша пряталась среди елей. На лаве, вырезанной из земли, были настелены еловые ветки; поверху лежала овчина. Сквозь дыры в крыше виднелись загрунтованные доски — они лежали на полу. Здесь же были и горшки, шелуха от яиц. Пахло красками и деревом. На лавке, прислоненной к стене, стояла доска. Всеслав взял ее в руки, поднес к свету, падающему из открытых дверей. Алекса подошел ближе.
Отрок держал меч. Суровое, нахмуренное его лицо было просветленным и одновременно таинственно-задумчивым. Темно-синий хитон[25] с золотыми узорами покрывал широкие плечи. Ослепительно чистый алый восход полыхал за ним, отсветом ложась на светло-серое железо, на темные волосы, что вились надо лбом, на длинные могучие крылья, которые, казалось, вот-вот поднимут отрока в бескрайнюю небесную высь.
— О-о-о! — будто выдохнул наконец Всеслав. Лицо его разгорелось, серые глаза смотрели на доску с восхищением. — Кто это?
— Архангел Михаил. — Сложив руки на груди, Нелюба стояла у входа.
Всеслав раздумывал. Гордое семейство Ирвидуба ни за что не допустит такого позора: девушка — а рисует, будто некий ремесленник! Самим богом ей назначено рожать детей да ходить за мужем! Нелюба хорошо понимала это, потому и решила жить, вроде зверь, в глуши. Но, по всему, она от своего не отступится. Две силы столкнутся — и погибнет более слабая… Она и сейчас, исхудавшая, землистая, выдержит ли дальше собственное раздвоение?..
— Собирайся, — сказал он наконец. — Будем черта из тебя выгонять…
Она взглянула на него. С затаенной жалостью и грустью смотрел Всеслав: откуда падает на плечи таким вот молодым неожиданный и скорее ненужный им дар?
— Красиво! — сказал наконец.
Алекса удивлялся — почему княжич не наказывает непокорную? Отчего стоит перед иконой молча, думая о чем-то просветленном?
Он, Алекса, не такой. Он не станет преклоняться перед доской, пусть на ней нарисован сам архангел! Всем свое место. Этой избалованной боярыне — замуж надо, детей рожать. Только кто ее, испорченную бесом, возьмет?
По Полоцку поползли слухи: Всеслав-князь — сильнее епископа: именно будто бы он выгнал черта из внучки славного Ирвидуба. Правда, девушка время от времени уезжает от княгини, однако направляется всегда в селецкий монастырь. Там есть у нее келья, ключ от которой лишь у нее одной. Говорят еще, что, спасая душу свою, откупила Нелюба у византийских купцов несколько икон, равных которым нет даже в кафедральной церкви, и подарила она их монастырю.
Подслушал кто-то из челяди, как усердствовала княгиня, допытываясь у сына, какими чарами он вылечил девушку, и как смеялся старый князь, узнав истину. Купленный в Иерусалиме кусок дерева — будто бы из самого гроба господня — он приказал отдать Нелюбе, а успокоенная княгиня прямо до утра любовалась иконой, привезенной из монастыря. Сыну же и его оруженосцу подарил Брачислав по хитону, только у Алексы был плащ тот не из бархата, а из валяной шерсти, да и воротник из лисицы, а не из соболя.
И так не понял Алекса, почему и зачем позволили безумной девке рисовать иконы? И жалел ее, и презирал. Да у каждого своя судьба — ждала она и Алексу, подкарауливала, не спуская глаз…
Осенью был поход, а в том походе погиб его старший брат Путята. Поседела мать. Согнулся кузнец Томила.
Радовался отец, когда приходил домой Алекса.
— Единственный сын теперь ты у меня… — сказал однажды, и глаза заслезились. Повторил задумчиво: — Единственный… И тот в воях. Пусть бы землю обрабатывал. Или железо. Или глину. За что ж мне такое? — И упал на колени перед Сворогом: — За что?! Боже, за что ты караешь эту землю? Есть же, наверное, место, где нет войны, — как искать его?
— Отец, без войны мужи дряхлеют и становятся рыхлыми, как грибы-дождевики! — немного свысока начал успокаивать его Алекса.
Когда перед ним на колени упала мать, стал более серьезным:
— Что это вы?
Начал поднимать мать, а та, обнимая его ноги, просила:
— Ты же хоть береги себя… Пропадет наш род… Девки замуж выскочат — и все, лови их. — И добавила с неожиданной силой: — Женись ты, что ли?!
И снова снисходительно проговорил Алекса:
— Поход будет осенью, вот что!
И поспешил к выходу. Потому что редко, от случая к случаю, удавалось Алексе тайком от княжеских челядинов побывать на своей Водяной улице, у родителей. Каждый раз, когда видел свою хату, будто вросшую в землю, березу, которая тянулась ввысь у невысокого крыльца, видел у божницы почерневших от дыма Рода и рожениц, — щемило сердце.
— Отец, ты бы пол настелил или забор новый поднял, — не раз говорил он, отдавая старику серебряные и медные куны[26], которые копил на службе.
Щедрый был княжич, ничего не жалел для младших отроков; и все отдавал Алекса в семью. Но за это время почти ничего не изменилось в хате, только вместо желтых бычьих пузырей блестели в узеньких окошках слюдяные пластинки да стоял у полатей большой расписной сундук, где с каждым годом прибавлялось девичьих нарядов, украшений да полотенец — что делали сестры да покупали родители. Старый Томила надеялся теперь выдать дочек не за простых смердов, как-никак сын — отрок в княжеской дружине! А сестры, Радость и Ручеина, в последнее время вытянулись, как молодые тонкие деревца, и, будто деревца, налились сочной силой. «По четырнадцать весен — хоть бы не засиделись в девках!» — горевала мать. «Не засидятся! — успокаивал отец. — Не найдем богатого, найдем хоть и бедного, но своего. Когда есть деньги, то и кривую, и слепую возьмут. А наши же гладкие, будто телочки, а глазами так и стригут. Только б на каком игрище не умыкнули куда далеко».
Мать вздыхала. Она всегда как бы боялась чего-то, даже когда шла, то держалась поближе к стене и редко возражала в чем-то хозяину и детям. Она верила, что дочерям повезет в жизни, — недаром же когда на рожь гадали Радости, то кинулся петух не к воде, а к зерну, значит, будет у нее хозяин добрый, не пьяница. А у Ручеины будет муж богатый: во время гадания подошел петух к золотому перстню, а ведь как она боялась, что подойдет к медному — к нищему мужу было бы то!
Однако в пятый день после Великдня удалось Алексе выбраться домой с самого утра. Приехали сваты к Брачиславовой дочке, и большая суета началась в княжеском дворе. Старшая дружина готовилась к походу, но сначала устроят соревнования — кто лучше владеет луком и стрелами, кто сильнейший из воев[27]. Пусть глядят заморские гости, дивятся, что за богатыри живут здесь, на Полотчине. Позор, позор будет им, если не найдется кто помериться силой с Гостомыслом, любимым воем Брачислава! А младшие дружинники будут смотреть на все это издали. И потому, сунув старшему отроку беличью шкурку, чтобы не говорил ничего сотнику, подался Алекса домой, где молодой Ярила, празднуя начало сева, будет ездить по полям на белом коне и в белой рубашке. В позапрошлом году хотели выбрать Ярилой его сестру, да побоялся Алекса — узнают во дворе, не пожалеют прутьев! А хотелось же Ручеине почувствовать себя молодой богиней, которая в венке из весенних полевых цветов, с горстью колосьев ржи в руке празднует весну, принимая песни Ярилины, венки и хороводы. Однако осуждает церковь бесовские игрища, блудом называет и хороводы, и угощение брагой, и веселые игры. И все равно тянет Алексу на Ярилин праздник на Дивину горку, особенно в такой день, когда молодая несмелая зелень густо опушила деревья, небо синее-синее и высокое, прямо звенит его кристальная твердь, а ветерок ласково остужает лицо, разгоряченное ожиданием и ходьбой! Скинул Алекса кафтан и сапоги, босой пошел по сыроватой еще дороге, — пока никто не видит, хоть бы немного почувствовать ногами землю. Эх, лаптики бы сюда — мягкие, из ивовой коры, которые, кажется, сами мчат вперед, да где там — пальцами начнут показывать люди: мол, дружинник княжича, а обут как простая чадь! А сапоги что-то тесноваты стали, мозоли натирают, попросить же новые стесняется Алекса, а купить — как же к отцу без кун придешь?
На Дивиной горке, редко поросшей темно-зелеными сосенками, густо, как проса, насыпано народу. Белые вышитые сорочки, портки, венки — все пестрое, цветное, и все движется вокруг чего-то, что тяжело Алексе разглядеть издали. Но подошел ближе и разглядел: стоит на полянке белый конь, а рядом тонкая девичья фигура — верно, та, кому выпало в этом году быть Ярилой, тоже вся в белом, а на голове веночек из первых весенних цветов. Стоит девушка, примеряется — видно, непривычно ей с конем управляться, и тогда высокий русый юноша подхватил ее и мигом посадил на коня. И тут же заиграли гусли, загудели волынки и вслед за белым конем, которого вел под уздцы русый юноша, все двинулись вокруг горы, припевая, некоторые уже и пританцовывая. И Алекса пошел за ними, — нужно же посмотреть на Ярилу, вместе со всеми повеселиться в хороводе. Догнал он коня, который вез Ярилу, взглянул на нее. Беленькая головка с распущенными волосами, синие глаза… Личико бледное, почти детское. Видимо, и пошел бы себе дальше Алекса, однако оглянулась в тот момент девушка и улыбнулась — может, и не ему совсем, а людям, что были вокруг. Но улыбка словно осветила ее — блеснули белые зубки, милым, беспомощно девичьим повеяло на него, и он остановился, вроде ударило что-то в грудь, а потом… потом уже не сводил глаз с девушки, ловил каждое ее движение и венкам, которые бросали под ноги белому коню, завидовал. А потом, когда, объехав гору, вернулось шествие на старое место, под огромный дуб, и начала девушка-Ярила всем брагу хмельную подавать, — он среди первых протиснулся к ней, отведал браги, но не почувствовал вкуса. Зато почувствовал, принимая чашу, прикосновение ее тонких пальцев — и запылал весь. Когда отошел, хрипловато спросил у какой-то кабеты:
— Откуда девушка эта, чьего роду-племени?
— Вдовы Катунихи дочь Береза, — охотно ответила та, хитровато поглядывая на молодого дружинника. — Что, присушила уже? Не тебя первого, добрый молодец!
И засмеялась.
Вдова Катуниха? Напрягая память, вспомнил вдову и малышку, что бегала за ней. Неужели это она, измазанная, болезненная девчушка?
— Сватай, пока не поздно! — не унималась кабета. — А то наши хлопцы такие удальцы, что… не оглянешься — умыкнут в темные леса, в пущи глухие!
А народ, толпясь вокруг Ярилы-Березы, пел:
Весна-красна,
Что ж ты нам принесла?
Из пуньки сенцо
Вынесла, вынесла.
Из клети зерно
Вымела, вымела…
Белыми прозрачными полотнами тумана застлала окрестные ложбины теплая ночь. Вверху, сквозь марево легких облаков, едва уловимо переливались звезды, изредка срываясь с небесных своих гвоздиков, которыми крепко прибил их когда-то сам Перун. Однако старым становился Перун, побеждали его новые боги, и может, скоро придет конец света, и как же тогда будет с налаженным издавна порядком? Но так говаривали старые люди, а молодой гридь Алекса, стоящий у огромного, сложенного из столетних дубов гумна, об этом не думал. Сегодня выпадало ему дежурить около самого главного склада, где бережно было спрятано все, что может пригодиться для войска, — шлемы, щиты, мечи, копья, сабли, стрелы, ножи, топоры и множество другие железяк, которые жадно впиваются в слабое человеческое тело. Лежали там на огромных полках тонкие кольчужные сетки, которыми закрывают лицо лучники; лежали и кольчуги, кое-где иссеченные вражескими саблями; отдельно размещались хоругви, флаги, а также бубны и трубы — они поднимают дух утомленного битвой войска, вливают в жилы новые силы и отвагу. Часто раскрывались при князе Брачиславе ворота этого гумна, не сильно отдыхали от кровавых сечей брони, и кольчуги, и все иное, что лежало тут. И кони, которые тихо ржали в соседней конюшне, тоже не очень-то объедались в тиши отборным овсом. Знали и кони, и поводные, на которых ехали копейщики-всадники, и товарные, обозные, тянущие тяжелые возы, и сумные, на которых грузили сумы с припасами и добычей, — все они знали бездорожье, и лютую погоню, и запах походных костров… И припасы, громоздящиеся в кладовых-скотницах, и вина, томящиеся в погребах-брэтьяницах, — много всего было на большом Брачиславовом дворе! — все они были недавние, привезенные в этом году, и, видимо, в этом же году пойдут на нужды неутомимого войска.
Много богатства на княжеском подворье! Есть под клетью отдельная комната, туда как-то завел молодого оруженосца немного подвыпивший казначей. Ослепило Алексу увиденное, когда приподнял тот край сундука: потиры — чаши церковные, на которых сияют узоры из золотой и серебряной проволоки, карцы и братины с гравировками, чарки — из горного хрусталя, яшмы, сердолика, чаши с эмалевыми клеймами, ложки, складни — и всюду зеленеют, пунцовеют драгоценные камни, и сияние от всего этого прямо бьет в глаза, как крепкий дух от браги. Но восхищались глаза, а сердце было холодным, загорелось оно только от мечей и копий, висящих на стенах. Особенно поразил его меч с бронзовой рукоятью, — тонкий, синеватый, он, казалось, прямо пел, и какая-то спесивость была в нем, и нетерпение, и жестокость, будто мучился он здесь, в тесной комнате, рядом с грудами золота и серебра.
— Эх, мне бы его! — не удержался Алекса.
— Захотел! Это дамасский, и цена ему большая. Никто не знает, как сделать такой, от всего света секрет утаивают. Рассказывали только, что охлаждают его не в воде, а — поверишь ли? — в крови человеческой. Ради этого в живого человека вонзают оружие!
— Да ну! — не поверил сначала Алекса, а потом пригляделся и молча вглядывался в меч, пока не вытолкнул его из сокровищницы протрезвевший казначей.
Теперь Алекса, поправляя на плечах теплую овчину, думал о том мече, о сече, когда багряная кровь с безумной силой ударяет в голову и глаза, и что-то клокочет в груди — кипучее и неукротимое, и тело рвется вперед, а рука наливается силой, и тяжело вгрызается во врага острое оружие.
Воином он был, и в любой момент готов был нестись вперед, в неизвестность, рискуя, ища себе и князю славы. В последних битвах уже приметили его старые вой и с одобрением поглядывали, когда шел по двору — молодой, легкий, веселый. Сам князь Брачислав подарил ему недавно, как лучшему стрелку из молодых, целую серебряную гривну! Алекса отдал ее отцу, об одном просил — не тратить без нужды. Ту гривну на их улице почти все видели, а многие просили дотронуться до нее: говорят, прикосновение рук княжьих от всяких болезней вылечивает!
Про многое думал молодой воин, вспоминая битвы, дороги, где прошел или проехал на коне. Воинственный князь Брачислав, искал он себе подвигов, а всему княжеству — славы и выгоды, хотел, чтобы не изгоями чувствовали себя князья полоцкие, а могущественными владыками. Но сквозь все то, что виделось сейчас Алексе, властно пробивался молодой девичий облик со светлыми, как отбеленный лен, волосами, с тонкой шелковистой кожей, под которой горит, переливается румянец, с устами упругими и сочными, как спелые вишни. И дивно было Алексе — такая худая, нескладная девчушка приходила к ним с травами, такой несмелый голосок выговаривал: «Эта вот от лихорадки, от цинги, от чесотки, артрита…» — а сейчас… Не сама ли княжна сидела передо всеми на белом коне! Длинная шея, стан стройный, гордый, глаза большие сияют, будто синие таусиные каменья[28], привезенные из далекого Киева, каменья эти украшают мозаику в деревянной Софийской церкви, что над Двиной… И не скажешь, что она дочь бедной вдовы Катунихи — бедной, потому что не берет она ничего за свои лекарства, говорит, что это большой грех, а люди — они и рады. Пока болит, готовы портки с себя снять. А прошло — и прощай, Катуниха, мы тебя знать не знаем и ведать не ведаем! Ничего! Еще немного соберет он гривен да посватается к красавице. Как-никак не слабак он, а княжеский дружинник, не откажет ему вдова. Только по сердцу пришелся бы он девушке, потому что нельзя, чтобы соблазнилась она только богатством, — хотя и нет у него большого богатства, живут же они сейчас по сравнению с Катунихой зажиточно. Нельзя, чтобы пошла за него девушка без сердца, потому что жить, зная, что не отзовется она душою на твою ласку, не засияет у нее в глазах свет от твоего поцелуя, — тяжело. Грех это — жить без любви. Так говорили и жрецы, так говорили и в церкви, — а хлопец начал слушать всех, кто говорит о семейной жизни, о двоих. И как это случилось — сам не знает Алекса. Быстро пролетело дежурство для Алексы, потому что впервые изведал он сладость мечты, когда с молодой охотой складывает и тешится душа дивными узорами, сама связывает и развязывает их, не считаясь ни с жизнью, ни с обстоятельствами, а просто побеждая их или совсем не думая ни о судьбе, ни о дорогах, которые суждено пройти человеку и которые далеко уводят его от светлых юношеских желаний…
Утром, когда дед Белун[29] едва прогнал с неба темные тучи и из-за марева еще не показался краешек красного солнца, Алексу пришли проверять. Муж славный Бекша бесшумно крался меж строений, сараев и риг, но острый, как у рыси, глаз Алексы заметил — не человека, а только краешек тени, — и отозвался молодой дружинник суровым голосом, хоть, казалось, совсем закружили его непривычные мечты. И снова хвалил его перед князем Векша, и жизнь расстилалась перед Алексой белым, радостным полотном, и думал он о том, что нужно готовить вена или воцкае — выкуп за невесту. То ли в поход идти, то ли вослед за князем ехать на полюдье — хорошо, если есть кому ждать дома, и бросать дрова в очажок, и кормить доброго деда-домовика, который за это будет оберегать скотину от гнева Волоса, скотного бога, а дом — от Огневика, а богатство — от змея. Правда, говорят, что, если кто понравится змею, тот приносит в хату и куны, и хлеб, ржаные нивы заставляет родить много зерна, а коров — давать много молока. «Но пусть оберегает нас Род и роженицы, — думал Алекса, — не хотел бы я дружить со змеем, лучше поднять его на копье, как Георгий Победоносец. Еще бы славы мне добыть в битве — и все, чего больше нужно от жизни?»
В княжеской горнице было светло: по стенам щедро развешанные смоляки в серебряных зажимах, на столе — свечи из желтого воска, длинные, витые. И все это горит с тихим шипеньем, смоляки — время от времени будто взрываясь, и тогда все, кто сидит в горнице — князь в высоком кресле с костяной спинкой, остальные на лавках, покрытых красным бархатом, — оглядываются, какое-то мгновение бессмысленно смотрят, как трещит и вертится огненными искрами лучина, а потом снова переводят глаза на казачника, деда Мокшу.
Дед, в длинной посконной рубашке с красным узором возле шеи, с красной суконной повязкой на белых волосах, рассказывает свои сказки, в самых драматических моментах помогая себе длинными костлявыми руками, и его выцветшие, поблекшие глаза вспыхивают молодыми огоньками:
— Рассек добрый молодец шкуру высохшую, старую, и вышла оттуда королевна, да такая распрекрасная, что и слов нет. И обнял ее добрый молодец, а она ему говорит: «Любить тебя, Подвей-княжич, буду до самой смерти». Обнял тут ее Подвей-княжич крепко-крепко…
Княгиня Марфа и дочери слушают, не пропуская ни единого слова. Щеки их разгорелись, глаза полны умиления. Но Брачислав, только закончил дед Мокша сказку, недовольно прогудел:
— Ты лучше про битву нам старое предание расскажи, про предков наших, а то это как пряники сладкие, ими только молодицы балуются! Вишь, разобрало их!
Княгиня и дочери — ни слова, только глаза в землю опустили. А дед Мокша другие сказки завел. Про Рогволода и Владимира, которые три дня и три ночи здесь, у стен Полоцка, бились, и никто не мог победить, пока княгиня Ольга не пошла к старому капищу и там, вместе с дружинниками своими верными и волхвами, не принесла в дар Перуну хлопца да дивчину, а для того схватили их ночью, и одного и другую, чтобы крику не было и чтобы родители своими жертвами другим богам не отвели удачу от внука Ольгиного, Владимира. И только тогда победил Владимир Рогволода…
— Ты что это плетешь? Не могла Ольга такое сделать, святая она и веры православной! — снова загудел Брачислав, и ручки его кресла жалобно заскрипели под могучим телом.
Бояре и стольники переглянулись: Брачислав — потомок и Ольги, и Рогволода, не хочет он отдавать предпочтение никому из них. Свечник неслышно подошел к столу, переменил свечку.
— Хорошо, тогда я расскажу про великого воина Александра, или Искандера Двурогого, как называли его в дальних странах, которые он покорил своим мечом. — Дед смиренно склонил седую голову, низко, прямо костлявые руки дотронулись до свежих липовых лаптей, поклонился, начал свой сказ.
Княгиня и дочери сидели неподвижно. Глянешь на них — будто весенний луг увидишь. Платья из заморских тканей, вышитые жемчугом и обвешанные желтыми прозрачными камнями. На голове у княгини — венец, понизу с золотыми висюльками, спускающимися по вискам, а ленточка сзади вплетена в косу шелковая. Старые женщины по углам шептались, что очень уж большая щеголиха княгиня, любит носить платья из тафты черевчатой, из атласа. Но князь позволял жене многое — любил ее за красоту и ум.
Тихий весенний вечер смотрелся в окна горницы. Нечасто выпадало князю и его семье вот так тихо, по-семейному, провести вечер. Чаще возвращался он поздно, утомленный и грозный, с полюдья или с охоты, из далекого же похода не бывало его в Полоцке месяцами. А чаще вечерами гремели в гриднице[30] пиры, принимал он то гостей заморских, то бояр именитых, то с дружиной гулянку устраивал, потому что дружина — это то, что ближе детей и жены, потому что только на них, преданных воинов, вся надежда в тяжкий час битвы, они и жизнь спасают, и то, что дороже жизни, — князеву славу. Но не только во время пиров, когда ни единой женщины нет в гриднице и вино зеленое и медовуха вволю туманят буйные головы, бывают в княжеском доме вещие старцы, которые умеют петь про славу Боянову и на тонких струнах гуслей выводить старые песни про подвиги молодецкие; приходят в терем и смиренные монахи, которые читают в огромных, окованных железом и серебром книгах про подвиги Симеона-столпника, Февронии Блаженной и других святых угодников. Крепко задумаются мужи именитые, примолкнут… однако потому только, что затронет их одна дума — о душе, о муках ее вечных после смерти, о загадках, которые никому из смертных не разгадать… Но уйдет монах, тихо отчитав божественное, а назавтра снова до самой полночи горят лучины в гриднице, и только успевают носить молодые стольники из погребов чаши да бочки, наливать гляки да кумганы[31] с квасом, и гремит слово застольное, и про битвы былые и будущие говорят дружинники, гридни и другие люди именитые. Рассказывают седые воины о походах, о заговорах, что шепчут над ними вещуньи, когда отправляются мужчины в далекую дорогу, а молодые слушают, и горячие их руки вслед за старшими будто сжимают боевые мечи. Дело воина — поход и битва, и нет ему песни милее, чем завывание ветра в шлемах врагов, раскиданных на кровавом поле сечи…
— Покорил Александр под свою власть земные царства, — голос деда Мокши наполняет все уголки горницы, — и потом зашел на край света и увидел там такие народы, что сам ужаснулся: свирепее лютых зверей и едят живых людей. У одного только один глаз, и то на лбу, а у другого и по три глаза. У одного только одна нога, а у другого три, и бегают они так быстро, как летит из лука стрела. Имена этих народов были Гоги и Магоги. Начал воевать с ними Александр: дивные те народы не устояли и бросились от него бежать. Он за ними гнал-гнал и загнал их в такие глухие места, горы и пустыни, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Свел над ними одну гору с другой сводом, поставил на тот свод трубы и пошел назад. Подуют буйные ветры в те трубы, поднимется страшный вой, а народы кричат: «О, это же, видимо, сам Александр! Жив он, жив!» Эти Гоги и Магоги до сих пор живы и боятся царя, а выйдут из гор перед самым концом света…
— Ох, несчастье какое! — вздохнул старый ключник Лоб Вязовый. — Нам еще тех Гогов и Магогов не хватает!
Алекса и другие отроки из младшей дружины собрались под дверью горницы, чтобы послушать сказки и песни старого деда Мокши. Славно рассказывает он — никогда не забудет вспомнить о славе предков, заселивших болотистую, нелегкую эту землю, защищая ее от врагов, не жалея жизней, поливая красной рудой — кровью. И сколько богатырей могучих во время битвы, сколько красавиц и дедов старых приняла она в себя — тогда, когда гнали их по дорогам захватчики, чтобы продать в далеких краях как невольников! А теперь вот про Гогов и Магогов рассказал, — а сколько еще чудес есть на свете, неизведанных, непознанных!
Стоял Алекса под дверью, и сердце его билось. Эх, увидеть бы их живыми, дивных тех людей с тремя глазами, попробовать на них меч острый! Правда, не заговоренный у него еще меч, однако, прежде чем идти против тех далеких чародеев, пусть бы полежал он в отваре плакун-травы. Собранная на Иванов день, покоряет она нечистую силу, спасает от дьявольского искушения. А еще нужно взять с собой одолень-траву — без нее никто не отправляется в чужую землю. И помолиться нужно Перуну и богине Громовнице. Конечно, лучше бы меч-кладенец, да только попробуй найди то место в океан-море, где на Латырь-камне лежит, закованный семью цепями, тот волшебный меч…
— Эй, малый! Заснул ты, что ли? — окликнул Алексу Лоб Вязовый.
Очнулся хлопец — один стоит он невдалеке от дверей, все вышли из комнаты, только в горнице князь и княгиня и челядинцы не расходятся: у младшей княжны начались колики в груди, вздохнуть не может. Может, сглазил кто ее, может, подумал недоброе, глядя на красоту девичью. Послали за ученым греком — много он знал; бывало, тоже читал из большой книги про подвиги богатырей, и книгу ту несли за ним два молодца, потому что была она заключена в две дубовые доски, а по доскам шло серебряное литье, по литью этому еще сияли драгоценные камни. Но не очень слушал то чтение Алекса, хоть и говорили в горнице, что написал книгу ученый грек, Георгий Амартол: невыразительно, сухо читал лекарь, и на лице его была написана скука, будто совершал он великую милость, что вообще соглашался что-то объяснять окружающим варварам. Невзлюбили его все во дворе, но был он под защитой самого князя, и потому при встрече низко кланялись Лисистрату, а за глаза называли его Лисицей и Тхорем.
И теперь, быстро идя в княжескую горницу, надменно оттолкнул он, даже не взглянув, Алексу, который не успел посторониться. Толкнул — и пошел себе дальше, только прошелестел по желтым половицам его белый шерстяной, с коричневой каймой плащ странного покроя, и после Лисистрата остался запах непривычный, не похожий ни на что знакомое, — будто прогретая кора дуба, только более горькая и душистая.
Отошел Алекса под незлобивый смех Лба Вязового, потер плечо, еще раз глянул вослед греку, уже закрывающему дверь горницы, услышал плач младшей княжны — и что-то пронзило его, недоброе, болезненное, как будто по сердцу ударил высокомерный грек. А может, просто стало обидно, что нельзя отплатить ему ни вызовом биться на мечах, ни кулаком добрым — так, чтобы летел он, сбитый с ног одним ударом, и белый плащ с этой извилистой каймой вслед за ним!
А через некоторое время пришел однажды в дом князя арабский купец Абдурахманбек. Две недели прожил он в Полоцке, и уже немало добра из привезенного им перешло во двор самого князя и бояр именитых — и парчи, и бархата, и кисеи, и тонкой китайской посуды — белой и зеленоватой, и серебристых подносов с извилистыми узорами. Кроме того, привозил купец Абдурахманбек в Полоцкое княжество и совсем удивительные товары — зеленую глину, которая мгновенно снимала с тела волосы, и пахучую землю, которой моются в банях, и розовое масло, от которого делается легким дыхание и улучшается работа желудка, и варенные в меде орехи, и многое другое, что так любят женщины. Издавна знал Брачислав веселого толстяка, падкого до медовухи, небольшого роста, который всегда катится как шар. Парчовый халат на нем разноцветным платком перевязан, на голове длинный белый платок, завязанный концами вверх и на голову накрученный, на ногах — туфли с носами, загибающимися кверху. Всегда около себя толмача держит, однако и сам товар может показать, и так показать, что мгновенно понимают его покупатели. Только вот цены за свои товары просит очень уж высокие. Морщатся купцы именитые, бояре да сам казначей княжеский — но как же женщинам отказать, так и разгораются у них глаза на товары неведомые. Да и на сладкие речи торговца очень они падки. Готовы днями слушать его рассказы: как он по могучему Днепру свой корабль ведет, как с разбойниками сражается. Рассказывает иногда Абдурахманбек и совсем невероятное: будто там, где он живет, женщина никогда на глаза мужчине не показывается иначе, как лицо черной сеткой закрыв, а знатные женщины и вообще со двора не выходят, а живут свой век, только мужа видя. А жен у мужа бывает помногу, столько, сколько он содержать может.
— Ну так и сколько же он прокормит? — охают, слушая это, какая-нибудь боярская дочка и ее няньки.
— У великого шаха Хорезма более шестисот жен и наложниц, — ответит весело толстяк, жадно глядя на личико, как роза выглядывающее из-под серебряного обручика. — Есть старшие, есть более молодые жены, такие, как ты, ханум[32].
— Так он же, наверное, старый? — наивно раскрывает глазки ханум…
— Какой же он старый? Пять десятков всего насчитал. Как раз тот возраст, когда мужчина по-настоящему красоту ценит, вот такую, как у тебя, ханум…
Покраснеет девушка или молодая женщина, но личико так и светится: очень любит каждая из них сладкие, как мед, слова! Только мужчины недовольно морщатся: знают, что купец теперь семь шкур начнет сдирать.
Давно не был в княжестве Полоцком Абдурахманбек, однако за эти годы будто и не изменился, только потолстел еще больше. И когда пришел он во двор, сразу привели его к Брачиславу.
— Салям алейкум! — поклонился купец во все стороны, и ответил ему Брачислав, не ожидая, пока переведет толмач:
— День добрый, день добрый, Абдурахманбек!
И — подождал немного. Знал — теперь начнет купец спрашивать, здоров ли он, хорошо ли себя чувствует, какие новости в доме. Хотя, конечно, все знал хитрый Абдурахманбек, но так делать требует его обычай. Только самый последний невежда сразу начнет с торга, не спросив хозяина, как дела, не показав ему, что интересуют гостя все его заботы. Поэтому князь терпеливо ответил на все расспросы и тут же сам поинтересовался:
— Неужели ты не боишься таких далеких дорог?
— Господин мой, — склонился в поклоне Абдурахманбек, — конечно, боюсь. Однако…
— Много прибыли, правда?
— Нет, не так много. Мы торгуем едва не в убыток себе, поверь…
— Не говори! — махнул рукой Брачислав. — Если бы не было прибыли, не загнать бы вас так далеко!
— Ну, пусть себе есть, но самая маленькая…
— Я не хочу подсчитывать, сколько ты имеешь, поверь! — Брачислав пренебрежительно скривился. — Меня интересует, что ты привез нам теперь.
«Ну что за варвар, — думал, склоняясь в низком поклоне, Абдурахманбек. — Не понимает наслаждения долгой, неторопливой беседой, когда слова служат, чтобы ласкать слух и окутывать нас в джалабу[33] мудрости, чтобы мы, бедные люди, не чувствовали дыхания бархута[34], куда в конце концов отправятся души многих из нас… Однако же он настоящий Джалут-Голиаф… Ничего, нужно потерпеть. Может, это поможет мне в деле…»
А назавтра княгиня и дочери отправились на купеческий струг[35], чтобы посмотреть товары, а заодно и чудеса, которыми был полон тот струг, — чужеземная посуда, ткани — ими обтянуты меленькие, едва над землей, оттоманки, — толстые одеяла, на которых сидят из тех земель люди, вместо того чтобы, как это водится у всех других народов, сидеть на креслах, чтобы не продуло…
А возвращаясь со струга, оступилась княгиня на лестнице, проложенной между стругом и пристанью, и тяжело упала в воду. И почти тут же большая волна — не иначе подослал ее нечистик! — всколыхнула струг, и он бы, наверное, раздавил княгиню, если бы не бросился вслед за ней купец — в том, в чем стоял, и не уперся толстыми, жилистыми руками — одной в пристань, а другой в струг, не удержал его на те несколько минут, когда посыпались в воду дружинники и стража…
Белую, как мука, без чувств княгиню вытащили и тут же, положив на носилки, рысцой понесли в терем, а впереди бежал отрок, чтобы предупредить лекаря. Купец же сам вылез на берег, тяжело кряхтя, а окровавленные его руки слуги тут же помазали желтой мазью, которую купец, как и оружие, всегда возил с собой.
Назавтра Абдурахманбек был зван на торжественный прием к полоцкому князю.
Низко поклонился ему князь Брачислав, посадил рядом с собой. Расспрашивал про дом и жизнь, про незнакомые земли, откуда приехал купец. Благодарил за помощь и удивлялся, откуда у него взялась такая сила, чтобы остановить струг.
— На помощь мне, я думаю, пришел мудрый Джирджис, — кланяясь, отвечал Абдурахманбек и начал тихо бормотать что-то.
Толмач объяснил:
— Джирджис — это Георгий Победоносец. И еще славный бек молится, чтобы пришли на помощь мудрый Георгий и Джибрил, или, как говорят арабы, Рух-ал-Кудс, потому что они очень часто помогают ему…
Епископ, стоящий около Брачислава, насторожился:
— Чтобы не было какой беды… Хорошо, что зовет купец на помощь святого Георгия, но другой, как там его… Джибрил? Не злой ли это дух?
— У вас Руха-ал-Кудса называют святым Гавриилом. — Толмач взглядом поискал иконы.
— Что же это — у них те же святые, что и у нас. А мы же их нечистыми считаем? — обратился Брачислав к епископу.
— Зато у нас говорят про вас — неверные, — не выдержал толмач. — А я так думаю, что все люди пошли от Кабила и Хабила, или Каина и Авеля по-вашему, и разница только в том, что живут они в разных местах, оттого и обычаи стали разные…
— Я попрошу еще о помощи и Биби-фатиму и Амоарону — обе они помогают женщинам. Пусть жена хакана[36] быстрее выздоравливает.
И сидел Абдурахманбек на пиру, и много ел, одно только не мог взять — маринованных грибов, которые назвал, охмелев, скользкими, как пиявки. Удивлялись люди полоцкие тому, но ужаснулись, когда сказал купец, что у себя дома угостит он гостей глазами барана, варенными в молоке.
— В каждой земле свои обычаи, — сказал князь сурово.
Все примолкли. И долго еще — через толмача — рассказывал перс о далеких землях, откуда приехал.
Маленькая Гордислава смотрела большими испуганными глазами на смуглое широкое лицо с черной бородой, на пухлый палец и на удивительный камень. Не знала она, а об этом тоже рассказал потом Абдурахман, что делал перстень великий мастер, думая о недоступной ему девушке, и заклял камень-гранат словами поэта Абу Ахмеда Мансура ибн Мухаммеда, судьи города Герата, который умер от любви: «Как ты привлекла мое сердце, так не смог бы привлечь гранат соломину». Владеет гранат таинственной силой притягивать к себе предметы и также притягивать сердце возлюбленной. Но не хватило у ювелира денег на калым, и женился он только в зрелые годы — на другой. А перстень, который он сделал для возлюбленной, пошел гулять по свету, и вот он на руке Абдурахмана, а до этого сиял своим таинственным светом под иным солнцем, перед другими глазами…
А в конце пира сказал Брачислав:
— Одарю тебя щедро за мою княгиню!
И принесли в палаты богатства великие: медвежьи, волчьи и беличьи шкурки, и соболей, и острое оружие. Но Абдурахманбек отказался и попросил одного — молодую девушку, которая недавно представляла на празднике молодого славянского бога — Ярилу.
— Кто это? — зашептались вокруг.
— Дочь вдовы Катунихи, — ответил Абдурахман.
Не открыл он князю, что был на поганом празднике, где высмотрел красивую славянку с просветленным лицом и синими глазами — синими, как бадахшанский лазурит. Возгорелось в нем сердце. Знал купец толк в женщинах, а перед ним была жемчужина, которая стоила гарема самого султана! Дорого можно было и продать ее, когда надоест. Однако не удалось ему купить девушку.
Хоть и бедная была вдова, продать дочь наотрез отказалась и еще в придачу опозорила гостей — грязным веником выгнала из хаты Абрудахманбека и его толмача, ибо были они настойчивы и ни за что не хотели уходить просто так, не договорившись, не купив. А как же иначе взять красавицу? Обвенчаться с ней не мог купец, ибо, если бы стало известно, что хоть на мгновение отдал он душу неверным, пошел в церковь, отказался от воли Аллаха и пророка его — Мухаммеда, не жить бы ему в своем уютном, большущем доме с садиком, где весной так сказочно красиво цветут персики и абрикосы, а многочисленная свита прислужниц готова исполнить малейшее его желание… Торговать с неверными можно, однако каждый раз, приехав от них, нужно идти к мулле, чтобы наложил он очистительные обряды и хорошо замолил грехи. А здесь муллы — нет. Да и есть у него уже четыре жены и несколько наложниц. Просил он, низко кланяясь, отдать ему ту девушку.
Брачислав поколебался немного, однако согласился послать к Катунихе людей с наказом — купить девушку для него, князя Брачислава.
Поколебался, ибо хоть и теперь еще ездили и в Киев, и в Новгород, и в Полоцк «девки купити» и свейские купцы, и купцы из Дони (Дании), из земель мусульманских и сами купцы полоцкие отвозили еще, вместе с мехами соболей и куниц, в булгарскую столицу на Итили (Волге) девушек из окрестных земель, — делали это уже тайно: епископ киевский и полоцкий и священники в своих проповедях гневно сопротивлялись поганому обычаю, учили, что есть у всякого существа живая душа и никому не дано распоряжаться ею, кроме господина земного — князя да владыки небесного. Навряд ли удалось бы теперь Абдурахману взять какую-нибудь девушку боярскую или дочерей людей именитых или старцев городских — не стал бы Брачислав обижать так своих людей, хоть властвовал в Полоцке много лет самовластно. Но как отказать гостю, который спас жену, если хочется ему простую девушку, дочь бедной вдовы? А между тем вдова эта, хотя и была бедной, не имела нигде долгов, не занимала ни кун, ни другого имущества, и нельзя было продать ее в рабство за долг, как делали это повсюду со своими непокорными людьми бояре и тысячные. Зато за позор должна будет заплатить Катуниха гостю заморскому гривну серебром. И с тем наказом помчался на Водяную улицу посадник Лось, а через некоторое время привез он девушку, всю в разодранной рубашке и с распущенными волосами, ибо вдова Катуниха не только не отдала посаднику гривну, но обозвала его всякими словами и плюнула в лицо, а девушка вырывалась от него и не желала слушать никаких приказов, хоть и послал за ней сам великий князь. Крепко разгневался Брачислав, приказал, чтобы высекли хорошо вдову, однако ответил ему посадник, что все это уже сделано и теперь сидит она в погребе княжеском, как рабыня, а имущество ее скудное все забрано в казну как плата за позор купца чужеземного. Хотел князь учинить добрую науку и дочери вдовы, но ждал обрадованный Абдурахманбек, и потому было приказано только как следует отмыть ее и одеть в хорошую одежду, и когда зашла красавица в горницу, все застыли и позавидовали-таки купцу, высмотревшему ее — и где, на Дивиной горке, куда ходят люди черные, простые!
Поздно вернулся с полюдья молодой князь Всеслав с младшей своею дружиной. Пока мылись в бане, оставив банщику метлу, воду да черную курицу в жертву, чтобы не пугал потом слабых духом, пока пили квас да садились в сеннице ужинать — один за другим погасли желтые, тусклые огоньки в полоцких хатах и дворах. Со смехом, шутя, садились потные, раскрасневшиеся гридни за ужин, с молодой жадностью оглядывали стол, где лежали на большущих деревянных тарелках куски свеженины и рыбы, поджаренной, пока дружинники мылись в бане, белые треугольники сыра, моченый горох, коричневые караваи хлеба, булки, смазанные перед выпечкой яйцом — так блестели их желтые бока. А между тарелками стояли разноцветные, расписанные киноварью, шафраном или сажей деревянные сосуды с квасом, пенилась брага, остро пахнущая медом и душистыми травами, и пустые желтые братины с резаными ручками стояли вдоль столов.
Тогда и наклонился над Алексой стольник Никита и сказал тихо:
— Не твою ли это красавицу вчера купцу басурманскому отдали?
— Что? — не понял сразу Алекса, однако все похолодело у него внутри, и как черная молния в глазах вспыхнула.
— Говорю тебе — твою, видимо, девку отдал вчера князь как плату за спасение жены. Неужто ничего не знаешь?
А когда Алекса отрицательно махнул головой, тихо прибавил:
— Потом расскажу, а то вон, видишь, невтерпеж им!
И правда, несколько гридней кричали, требуя питья, и стольник, быстренько поставив на стол бочонок, побежал за другим.
Алекса же весь ужин просидел, не трогая ничего из еды, только пил и пил одну за другой бражницы прохладного кваса. А после ужина, когда услышал, как все случилось, пошатнулся, сел на лаву, обхватил голову руками.
— Где она? — глухо спросил у стольника, крепко сжав его руку.
Тот, стоя напротив, поправил рукав синего суконного кафтана, тряхнул длинными русыми кудрями:
— Братец ты мой, зачем тебе это знать? Для тебя все равно, что тот купец, что Карачун[37] забрал ее.
— Где она, говорю?! — закричал хлопец и, вскочив, двумя руками схватил стольника за плечи. — Говори, а то сразу дух вон!
— Не реви, бык ты, — злобно ощерился Никита. — Добра человеку хочешь, а он вон тебе — новый кафтан чуть не порвал. Ну, скажу я, так что из этого? На том подворье она, что около самого вымола. Корабль готовят, завтра тот Абдурахман уезжает. Куда ты?! — закричал он уже в спину Алексе. — Тебя же все равно не выпустят ночью, шалопут ты бешеный!
Однако Алекса уже выскользнул за дверь, побежал по двору, хватая ртом остывший к ночи воздух. Но не успел он одолеть нескольких сот метров, как услышал голос начальника караула Одинца:
— Эй, кто там? Стой!
Алекса остановился, караульные приблизились к нему.
— Ты это, хлопец? — удивленно сказал Одинец. — Чего и куда летишь сломя голову?
— Мать… мать у меня… заболела… — едва выжал из себя Алекса. Что-то душило его, не давало сказать слова, но говорить нужно было, нужно было просить, чтобы выпустили его отсюда, ибо иначе… Иначе он бросится вперед и разобьет себе голову об острые концы ограды, окованные железом.
— Мать? — еще больше удивился Одинец. — Кто же тебе сказал об этом? Никто сюда не входил из чужих, мы ничего не знаем.
— Кто? — растерянно переспросил Алекса, пробуя сообразить, что ответить. Не был готов он к вопросам, вообще не был готов с кем-нибудь говорить. Одна мысль нестерпимо колола его, сверлила сердце: «Скорее! Туда, пока не поздно! Пока не поздно!»
— Э-э, отрок, что-то ты путаешь, — недоверчиво протянул Одинец, и второй караульный согласно кивнул головой. — Что-то тут не так. А я вот сейчас задержу тебя и назад отведу. А то ты, может, злодейство какое во дворе совершил. Вон у тебя глаза как бегают и лицо побелело…
Он близко поднес смоляк к лицу Алексы.
— Нет! Я не делал… никакого злодейства… Мне нужно, нужно выйти, понимаете? Нужно!
— Нет, дорогой, никуда ты не выйдешь, а пойдешь с нами назад. Если ни в чем не повинен — посидишь немного, остынешь. Может, задумал что-то недоброе. Пойдем!
Он поправил меч в ножнах, подтолкнул Алексу.
— Пошли!
Все было кончено. Его не выпустили, отводят назад, а завтра с самого утра корабль распустит белые паруса и понесет куда-то в неведомую даль на муки, может, на смерть — Ее… Он как-то видел купца, и мысль, что сегодня она там, может, в объятиях этого лоснящегося, чернобородого толстяка, вызывала в нем жгучую боль. И бешенство. Он, воин, умеющий владеть оружием лучше многих, он, кто не раз бился в кровавых сечах, не может защитить то, что ему стало — теперь он понял это! — дороже жизни! Какой же он воин? Какой он мужчина? Да, правда, отрок, всего только слабый отрок он, ежели не может освободить ее, взобраться по толстым стенам, обхитрить или победить стражу.
И, уже подходя к крыльцу, он вдруг вывернулся, отскочил в сторону, потом со страшной силой нанес удар Одинцу — он целился в самый низ подбородка, туда, где удар такой силы вызывает бесчувствие и потерю памяти на некоторое время, а потом, когда Одинец упал, бросился на второго караульного. Тот, ошеломленный неожиданностью, все же смог подобраться, отскочить от Алексы, и Алекса, разъяренный и почти слепой от ярости, выхватил у караульного копье и с такой силой воткнул его в ногу, что будто громадным гвоздем прилепил своего врага к земле. Тот застонал, ухватившись руками за копье, а Алекса несколькими огромными прыжками достиг ограды, подтянувшись к самому верху, ловко, как огромная кошка, перемахнул через нее, и ночная тьма скрыла его. Напрасно поскакали вслед по улицам всадники с копьями наперевес, будто гонясь за опасным преступником, — оруженосца не было нигде.
Однако глубокой ночью посадника[38] полоцкого разбудили неожиданным известием: дружинник княжича Всеслава напал на гостей полоцких, немцев из Дони, и задумал, видимо, недоброе, ибо завтра собирались они возвращаться домой с большим количеством серебра и золота, хорошо поторговав в славном Полоцке. Но преступник тот Алекса ни в чем не признается, потому посажен в погреб и закован в железо. Сказал сильно разгневанный посадник представителю купцов, что завтра же выплатят им за бесчестье и страх положенный штраф, а злоумышленника будет судить князь, и судить строго, ибо не бывало еще такого, чтобы дружинник занимался разбоем.
На рассвете, едва раскрыв глаза, получил княжич известие о содеянном Алексой, и тогда, не веря всему, что случилось ночью на купеческом подворье, собрал он челядников и стражу и учинил им допрос. Донесли перепуганные челядники о недолгом разговоре Алексы и стольника Никиты, и тогда понял Всеслав, что не разбоем занимался на купеческом подворье его оруженосец. Однако вина его от этого не уменьшалась: смертью должен был покарать Брачислав, ежели не за разбой на купеческом дворе, то за то, что восстал Алекса против его решения. И все же собрался Всеслав просить за своего дружинника, для чего приказал подать ему резной ларец и задумался, глядя в него. Понимал, что вряд ли уступит арабский купец девушку, которая ему понравилась, однако ж купец он, привык всему знать и назначать цену… Потому, не ожидая, пока проснется отец, поскакал Всеслав вместе с тремя гриднями на купеческое подворье — просить Абдурахманбека.
Сонный, невыспавшийся купец, торопливо поправляя наспех завязанную чалму, кланялся до земли, показывая толстую спину в блестящем халате, выражал княжичу почет и уважение, однако отдать назад девушку отказался наотрез.
— Пусть мудрый и великий Всеслав и его отец тут же окутают меня покрывалом смерти, но тогда попаду я в джанна — рай, — торопливо переводил толмач. — А ежели отдам женщину, чьи уста могут подарить мне наслаждение рая, чьи ресницы пронизали мне сердце тысячей стрел, — поганой собакой я стану и душу мою отправят прямо в джаханнам — ад.
— Ты знаешь: мы, кривичи, упрямый народ, и потому я прошу тебя еще раз — верни нам девушку. Из-за нее человек, которому я обязан жизнью, опозорил себя, нажил клеймо вора. Мы заплатим вам за позор, но знай — он не грабитель и не грабить сюда пришел ночью, он хотел ее забрать и биться с тобой, как воин с воином, ибо ты, Абдурахман, как известно мне, еще и славный воин, хорошо владеешь ножом, — гнул свое Всеслав, стараясь говорить приветливо, однако лоб его все больше морщила большая складка. — Лучше бы вы тут убили его, ибо воину заиметь славу грабителя — равносильно смерти. Продай мне ее! Мне, княжичу! Назначай любую цену! У нас много девушек, мы найдем тебе еще лучшую!
Однако Абдурахманбек отрицательно закачал головой, и впервые княжич увидел в его зрачках стальной блеск.
— Если б ты пришел ко мне там, — он показал головой куда-то назад, — и стал просить отдать жену или любую другую женщину, которую люблю, я отплатил бы за позор только одним — твоей кровью. Однако я тут, у тебя в гостях, и ты можешь показать себя добрым хозяином только так — не требуй у гостя того, что он не может тебе дать. Когда она надоест мне — я отдам ее первому, кто встретится на дороге. Когда она утратит красоту — она станет мыть ноги у моей новой наложницы. Однако всегда мужчина распоряжается женщиной по своей охоте, по своему желанию. К тому же не обижу ли я твоего отца — пусть надолго сбережет его Аллах! — тем, что откажусь от его подарка? Как ты думаешь, мудрый княжич Всеслав?
На мгновение у княжича возникло желание — выхватить короткий меч и… Однако он тут же опустил глаза, и горячая краска залила лицо: даже подумать недостойно, что можно обидеть гостя, который к тому же помог им, спас мать. Отплатить неблагодарностью за доброту, отобрать назад подаренную отцом девку-огнищанку, даже просто просить ее назад, — позор! Ах, горячая кровь закипела в нем, забурлила, когда решился ехать сюда! Зачем? И так ежели узнает отец о его поступке, то не похвалит, а сурово сдвинет брови, бросит: «Негоже такое делать князьям полоцким!» Однако ж хотелось выручить Алексу, единственного из своих ровесников, которого видел равным себе. На короткое мгновение представил невысокую, приземистую фигуру юноши, его чистые синие глаза, длинные русые волосы — что за безумие охватило его, когда решился на такое — силой отбивать подаренную самим князем девушку? Перун, видимо, омрачил его разум, или, может, разгневались старые боги, что не за своим делом, не за тем, что предназначено судьбой, пошел он? Ибо каждый должен делать то, на что более способен, — кто пахать поле, кто разводить краски и осторожно рисовать на стенах загадочные лики святых, кто сидеть дома и торговать… Алекса был воем, его можно было представить только на поле сечи с копьем или мечом в руке, и даже кольчуга обвивала его тело особенно ладно. Но Перун лишил хлопца разума — и теперь нужно было спасать его, нести жертву богам, особенно ей — вечно изменчивой и недоброй Маре, которая губит людей призраком несбыточного, насылает на них помрачение совсем так же, как насылают обман и завлекают теплом далекого очага страшные болотные огни, затягивая путника в трясину…
Он поднялся с мягкого ковра, на котором сидел — разноцветные подушки разлетелись во все стороны, толмач бросился их подбирать, — и сказал, стараясь, чтобы голос его звучал весело:
— Ну что ж, торговый гость Абдурахманбек! Не хочешь — дело твое. Но в знак дружбы и как просьбу забыть мои слова я хочу подарить тебе то, чего ты не взял за девушку. Возьми же это просто в знак уважения!
Он обернулся. Дружинник почтительно наклонился, выбежал за дверь. Потом вернулся с большой стопкой пушистых лисьих и соболиных шкурок, встряхнул, подал князю. Мягко засиял в оконном свете лоснящийся мех, переливаясь черным, серым, белым. Абдурахманбек не мог спрятать удовольствия, он отвесил поклон, погладил черную бороду, с почтением принял подарок. И тут же щелкнул пальцами, а когда из соседней комнаты выбежал смуглый слуга в полосатом халате и черной плоской шапочке с белыми вышитыми узорами, что-то сказал ему, и тот побежал назад и вернулся с синеватой чашей, на которой были нарисованы золотом прихотливые звери и птицы. В чаше лежали серебряные, с чернеными узорами мониста.
— Это — фарфоровая чаша из далекого Чина[39], где на полях растет жемчужное зерно, дающее людям силу, и где есть много других чудес, которым не находит объяснения человеческий разум, — перевел толмач.
Чаша была неожиданно легкой. Тонким ребром одной из монет, которые были в монистах, торговый гость стукнул по ней, и синеватая прозрачная поверхность вроде запела, тоненький мелодичный звук пронесся по комнате, потом, будто натолкнувшись на что-то, смолк.
— А это вот, — достал купец мониста, — передай своему другу или слуге — пусть не захлестнет его горло петля тоски! — чтобы утешился и выбрал себе он другую пери[40], ибо он, как ты говорил, молодой и сильный и встретит еще немало красавиц. Я же уже в преклонном возрасте, и потому особенно дорожу всем, что хоть в какой-то мере согревает сердце или душу, всем, что дает наслаждение. Потому почтительно прошу простить меня и, припадая к ногам твоим, приглашаю, чтобы ты вытер мое лицо полой твоего милосердия, а именно, — не ожидая суда князя, хочу выехать в мой далекий край. Ныне в вашей церкви Богородицы в присутствии свидетелей — купцов из Фрисландии и Англии, а также из Риги — я заверю тебя, что не имею ничего к бедному молодому джигиту, чьи глаза затуманила любовь. О, мы, персы, умеем ценить любовь, недаром наши поэты так много пишут о ней!
Прохладная чаша в руках Всеслава наполнялась теплом, будто кровь, бушующая в нем, передавала свое тепло тонкой прозрачной поверхности. Где, в каких краях сотворили ее, как могли довезти это чудо, которое, казалось, пульсировало и пело в его руках, — в эти далекие суровые берега Полотчины? Не разбив, не разломав, не утратив тонкого серебряного пения? На мгновение тоска сжала его горло — тоска по далеким, неизведанным землям, которые он, скорее всего, никогда не увидит, ибо судьба предначертала ему жить тут, защищая эту землю, и он учится этому с малых лет и до кончины будет верен судьбе. Может, доведется когда-либо поехать в Царь-город, в Византию, но вряд ли выпадет счастье увидеть когда-нибудь тот загадочный Чин и те края, где до сих пор сидят, закрытые Александром, страшные Гоги и Магоги! Но, опомнившись, поблагодарил купца, хоть и не согласился выслушать вместе с фрисландскими и рижскими торговыми людьми отказ от судебного преследования Алексы. Сказал, что займется этим сам отец, и можно узнать об этом сейчас же, отправившись в княжеский терем, где, наверное, еще завтракает князь…
Утро едва зачиналось, когда он вышел из деревянного дома купеческого подворья, однако навстречу уже везли и несли товары, направляясь на рынок, который находился около большого двора. Рижские и готландские купцы в коротких плотных штанах и меховых кафтанах, опоясанные узорными поясами, новгородцы и киевляне в корзнах, из-под которых выглядывают белые сорочки, в высоких шапках, черные клобуки[41] в синих халатах, ляхи в коротких кольчугах спешили вперед, и у каждого за поясом торчит меч, либо в ножнах — кинжал. Нелегка жизнь купеческая, вечно тревожится торговый человек за имущество свое, оттого и не расстается с оружием, хотя повсюду в славянских городах Полоцке, Менеске, Витьбеске — оберегают гостей заморских суровые законы и договоры. Знают купцы: ежели кто обидит их словом — заплатит гривну серебром, ежели ж дойдет дело до рукоприкладства — за каждый выбитый зуб три гривны, за повреждение членов — аж до пяти. Ежели убьет сам купец вольного полоцкого человека — заплатит десять и более гривен, за холопа — всего одну… Ежели похоть разберет купца чужеземного и застанет муж полоцкий его у жены своей — возьмет за обиду и позор также десять гривен серебра, а ежели тот свяжет мужа разгневанного — заплатит двенадцать гривен старыми кунами… Все оговорено договором, даже если под хмелем сорвет купец чужеземный с головы какой-нибудь милой девушки или женщины платок или повойник…
Каждое утро оживает купеческое подворье — и увозят мед и полотна, деготь и меха, воск и рыбу, а сюда доставляют тоже несметное множество товаров. Потому лежат в княжеской казне динарии и пфенниги, пенни и дирхемы, а еще слитки серебра, перстни, хрустальные ожерелья — каждое из них по цене соответствует одной куне, или трем нагатам[42], или киевскому медному сребренику.
Ехал молодой Всеслав к порубу, где сидел Алекса, и видел, как постепенно полнятся полоцкие улицы народом. И каждый идет или едет по делу, а около полуземлянок, которые вырезает простая чадь прямо в земле и где стены обшиты деревом или обмазаны глиной, туда-сюда бегают женщины, неся в хату то охапку дров, то ведро с сыродоем, то лучину. Дальше, где начинается большой двор, хаты побольше, побогаче — рубленные из бревен, с истопками, с клетью, и окна у них не волоковые, что заволакиваются в холода досками, а слюдяные, а то и стеклянные, и около них суетятся уже не сами хозяйки, а та же простая чадь — холопы, и ежели промелькнет в окошке, раскрытом настежь, женская головка, то нет-нет да и блеснет на солнце то золотой обручик, то серебряный браслет, а то стеклянные бусы на стройной шее. Едет не спеша Всеслав, и будто впервые видит свой город, и смотрит на девушек, выглядывающих в окна, и удивляется все больше смелости молодого дружинника, чувству, которое толкнуло на отчаянный, непривычный ему поступок.
Когда вывели из поруба Алексу, княжич не сразу узнал его — русые волосы слиплись на голове в кровавый ком, одежда порванная, из-под корзна выглядывает голое тело. Порваны и портки, а на теле следы ударов и зубов собачьих.
Перехватил Алекса взгляд, застыдился, попробовал натянуть портки на багровые следы.
— Собаки порвали?
— Они, — понуро ответил Алекса.
— Дурень! — вскипел Всеслав. — Мне не мог сказать хоть бы слово одно!
— Поздно уже было.
— А раньше что? Раньше не мог! Бабник ты, дерьмо собачье! А ежели взялся красть девушку, так нужно было с умом делать это! Чтобы лучший мой лучник таким растяпой стоял перед своим князем? Да тебя и правда стоит до смерти розгами засечь!
— Секите.
— И засек бы, клянусь Перуном, засек бы! Сам, своими руками! Однако же тебя и так вон как порвали. Ну а ты?
— Троих кнехтов я положил, — так же понуро ответил Алекса. — Да там еще четверо гончаков было. И сначала высмотрел — один был виден, я его и пришил стрелой, думал — все, теперь пройду…
Он уже, видимо, приготовился к смерти, ибо синие глаза его были тусклыми и голос такой отрешенный, будто звучал откуда-то издалека. И Всеслав, вспомнив, как славно рубился мечом хлопец под Новгородом, еще раз подивился могучей силе неведомого ему чувства…
Заступничество княжего сына и клятва не держать на Полоцк обиды, которую в присутствии чужеземных гостей все же дал купец Абдурахманбек, спасли Алексу. Его секли розгами на городской площади, но не засекли до смерти, а потом, когда зажили раны, снова взяли на княжеский двор в младшую дружину княжича. Он принял подарок купца — серебряное монисто, всегда носил его на шее, и иногда серебряные дирхемы тихонько вызванивали, когда нес его по улицам, вместе с другими дружинниками, могучий вихрь молодости.
Всеслав как-то пошутил:
— Не нашел себе ладу, на которую наденешь монисто?
Алекса, отводя глаза в сторону, глухо сказал:
— Я на купца самого надену.
— А может, он никогда больше не приедет в Полоцк?
— Приедет. Ветры его сюда принесут… — загадочно, все отводя взгляд в сторону, пробормотал Алекса и больше, как ни шутил Всеслав, допытываясь, что у него на душе, не сказал ничего.
Подходило лето, горячее, огненное. Привозили в Полоцк вести, что, как несколько десятилетий назад, засуха высушила степи, что новые враги появились на южных границах княжеств, врагов тех фризцы и рижане прозывают каманами, а киевляне называют их за светлый цвет волос половцами, и идет то слово от половы — рубленой соломы, на которую похожи головы тех половцев. Уже приходили они в Приднепровье, рубились сильно и воинами показали себя отменными. Встревожены теми вестями киевляне.
Спели крупные ягоды земляники в окрестных лесах, и кадушками несли их в город; теплый ветер поднимал пыль на дальних улицах Полоцка, нес ее по мостовой, теребил косы девушек. По ночам вспыхивали далеко над Двиной зарницы, цвела рожь, и вызванивало за стенами Города, кое-где подступая под бревенчатые стены, просо. Ходили по хатам, срывая с полок поганских богов и топорами рубя их во дворах, дружинники вместе с сотскими. Кое-где плакали люди при этом, а мужчины иногда ругались: плохие, слабые эти боги, ежели не могут защитить себя, — ни Перун, ни хранитель домашнего скота Волос, ни Макоша, ни Мара, ни сам Род с роженицами… Но все равно оставались по хатам и домовик — старенький дедок с красными глазками, которому каждый год нужно было принести в жертву черную курицу, и Анчутка — летун-чертенок, который любит подразнить хозяев, поиздеваться над ними, и потому никогда не называют его по имени, а больше — «роговым» и «беспятым», а в речке или озере не переводились берегини, а в лесу жил лесовик. И сколько ни освящали нечистые места, сколько ни читано было молитв-заклятий, все равно приносили полочане и на берег, и на Воловью гору пироги, ленты, сыр и мед. Ленты вешали на ветви деревьев, широко раскинувшие свои кроны над горой, а внизу клали подарки и жертвы.
В Новгороде примерялись строить каменную Софию, купцы бранились из-за подрядов, во всех церквах шел сбор пожертвований. В Киеве Ярослав раздумывал, как наладить отношения с непокорным Брачиславом, и, отдавая ему Витьбеск и Усвят, удержал верховья Двины и Торопу, где потом возникло княжество Торопецкое, примыкающее к Смоленскому. Полоцк рос и ширился, в предместье его — Бельцах — только что открыли новый монастырь, и удивленно передавали из уст в уста, что деревянная церковь монастыря приукрашена «сильно пышно». И золотом светятся совсем новенькие, привезенные из Царь-града кадильницы, и водосвятная чаша, и панагия[43], и ладанница; что князь Брачислав пожертвовал монастырю перламутровый крест с жемчугом и разными дорогими каменьями, а княгиня — икону с драгоценным окладом.
Однажды, когда хорошо стемнело на полоцких улицах и аромат ночных цветов стал особенно ощутим, в хату к вдове Катунихе тихо постучали. Катуниха отложила в сторону кусок черного хлеба и луковицу, которыми ужинала, неторопливо побрела к дверям. Отбросила засов и пропустила нежданного гостя в хату, поднеся к его лицу лучину, которую вынула из зажима у балки. Долго вглядывалась в него.
— Чей ты, господине? Не узнаю.
В голосе не было ни страха, ни интереса. Алекса с болью смотрел в когда-то веселое, круглое, а теперь измученное и постаревшее лицо женщины, в ее тусклые глаза, где, казалось, навсегда застыло безразличие. Говорили, что перестарались княжеские тиуны, что умирала под лозинами вдова, да потом, когда бросили ее из поруба как мертвую, подобрали женщину знакомые и отвезли куда-то в лес — к жрецам подземного капища Перуна. Однако и там подлечили ей только тело, а что-то внутри сломалось, дак так и не зажило…
— Алекса я, Алекса. Помнишь ли? Приходил когда-то к тебе, чтоб заручины справить. За дочкой твоей. За Березой…
— Березой… — как эхо, повторила Катуниха, и вдруг ноги ее подкосились, она чуть не упала. — Нет ее. Убили. Забрали. На смерть повезли. Не увижу я больше дитя родное свое никогда. Ой-ей, горюшко!
Слезы потекли по ее лицу, но было оно по-прежнему застывшим и невыразительным.
— Я привезу ее назад, — сжав зубы, прошептал Алекса. — Привезу назад, и мы пойдем жить далеко отсюда, в Латгалию. А может, в Киевское княжество. Я воин. Мне всегда найдется господин. Воины нужны всюду, — видимо, никогда не перестанут уничтожать люди друг друга.
— Ты привезешь назад Березу? Ты вернешь ее? Мою доченьку, красавицу, единственную надежду мою? — остро вглядываясь в него, как безумная, воскликнула она. — Тогда езжай. Скорее езжай! Пока она жива, пока ее не проглотили там басурманы-живоглоты. Езжай, слышишь? Теперь езжай!
Она тряслась как в лихорадке. От безразличия не осталось и следа. Она носилась по хате, бесцельно искала что-то на полках, открыла сундук. Но там было пусто, только на самом дне одиноко лежал кусок полотна. Вдова схватила его, развернула.
— Возьми его. Продашь. Тебе же нужно на дорогу. А больше ничего нет у меня. О горе, горе! Нет ничего. Все забрали, забрали, а меня, меня…
Она снова залилась слезами. Потом выпрямилась, задумалась. Глаза ее загорелись лихорадочным огнем.
— Ты кто? Зачем пришел сюда? Нет, нет Березы, нет… А ты… Тебя подослали ко мне, ага, подослали! Чтобы ты выведал, есть ли что-нибудь у меня, чтобы забрать последнее.
Она выхватила из его рук сверток, торопливо положила в сундук, замкнула его и села на него, дрожа всем телом.
— Нет, нет! Ничего не дам тебе! Нет у меня ничего. Прочь иди, иди отсюда! Кто ты? Я не знаю тебя. Не мучай. О, пусть убьют тебя Род и роженицы за то, что ты мучаешь бедную женщину. У меня забрали все. Все, слышишь?
Он вспомнил, как однажды под Новгородом такая же худая, измученная женщина тянулась за ним, повиснув на коне, хватала сувой полотна, который он забрал из хаты. Она говорила то же, те же слова были у нее на языке, может, и правда забрал он последнее. Однако тогда была война, все горело, пылало, и зрелище огня только веселило их, молодых. Они хохотали, глядя на ту бедную женщину, их смешила ее пустая грудь, прочерченная синими жилами, — она была видна в вырезе сорочки. «Как у старой суки!» — крикнул дружинник Медведь, и они, хохоча, подхватили. Никого не затронуло ее горе, ее слезы. Может, потому, что знали — придут новгородцы, и так же будут плакать и тянуться за ними в пыли дорог полочанки, и этак же будут смеяться и показывать на старые груди, перевитые синими жилами… А летописцы запишут это просто: «Пришел Брачислав и повел в Полоцек мужей и жен без числа множество».
Его охватила жалость к ней, и он попробовал объяснить:
— Я приведу Березу, слышишь, мать? Я люблю ее. И мне ничего от тебя не нужно.
— Те деньги… те деньги, которые я получила от него, басурмана… их забрали, да-да, забрали… Тиун и сотский… Нет у меня ничего, хлопче… И Березы нет…
Она снова заплакала, а он опустился на колени:
— Благослови меня, мать… Ты благослови, ибо проклянут меня свои, родные. Привыкли они жить в роскоши на мои деньги, привыкли к теплой жизни. А у меня свой путь. У меня своя дорога, и она идет в свою сторону. Может, меня смерть ждет там. Но если буду жив, привезу ее оттуда, надену монисто на ее шею!
Она заморгала, видимо не поняв сказанного, однако неожиданно положила хлопцу на голову ладонь. Ладонь была тяжелая, холодная, и он вдруг со страхом понял, что не жилец она на белом свете, что истончилась где-то нитка, которую пряли для нее из кудели жизни старые роженицы.
— Спасибо, мать!.. Спасибо тебе! Мне теперь легче будет идти. Туда, где кончается земля. Куда Березу повезли. Найду ее там. Или умру, слышишь?
Она закивала головой, и он поискал глазами вокруг. Увидел маленькую фигурку Сворога, затаившуюся в углу. Может, не заметили ее дружинники, а может, не было им времени возиться в хате вдовы. Он взял Сворога.
— Пусть он поможет мне. Пусть отыщет ее. В пыли дорог, в чреве Хвалынского моря, в бездне степей, на улицах далеких городов. Я теперь знаю, где ее искать. Я слушал, спрашивал купцов. Я знаю, где та далекая Бухара. Спасибо тебе, мать, еще раз!
Утром он уже плыл на торговом судне булгар, которое направлялось из Полоцка домой, нагруженное корой дерева халандж — березы. За три дня перед тем заболел и умер от огневицы один из гребцов, и начальник каравана не сильно возражал, что вместо него сядет на весла молодой, крепкий полочанин, да еще воин. А что за вина гонит его из города, о том начальник не спрашивал — серебряная гривна погасила его любопытство, а люди были ему нужны. Пусть полочане ищут сами виноватого, не его дело следить, что да как! Лишь бы не поймали перед отправкой, не узнали, не задержали. Но никто не искал Алексу, ибо все в дружине знали, что отпросился он на один день домой по важному делу.
Когда же спохватились и начали искать, далеко уже плыл хлопец на булгарском корабле, так далеко, что синие волны Двины не касались его весел. Там последний раз оглянулся назад. Вот она, родина… Зеленые сосны с медными стволами стройно тянутся ввысь, гудят в развесистых кронах ветры. Пахнет хвоей и рожью, бежит к реке девочка в белой сорочке и с венком на голове, босая, машет весело руками, будто собирается полететь. И белый аист медленно кружит над рекой, словно высматривает кого или попрощаться хочет… Сжалось сердце у Алексы, да так больно, что подумал — задохнется. Захотелось выскочить из корабля, побежать назад, к родному Полоцку. Но тут плеть огрела плечи…
Насмешливый голос надсмотрщика прозвучал на весь корабль:
— Что, вернуться хочешь назад, кривичанин? Как баба, заплачешь сейчас, а?
Гребцы захихикали. Алекса стиснул зубы и заработал веслом. И поплыли назад, безвозвратно поплыли родные просторы, и исчезла с глаз девочка в белой сорочке, а вокруг — чужие, насмешливые лица, и смуглый надсмотрщик скалит страшные, как у волка, клыки да все насмехается:
— Вы, кривичи, очень уж привязаны к бабским подолам. У вас баба хозяйка в хате. Аль не так? Она у вас скоро оружие в руки возьмет, а вы за нее будете прятаться.
— В Полоцке ты не осмелился бы так вякнуть, а тут, когда я один, скулишь такое? Давай биться чем хочешь — мечом, топором, кулаками, я покажу тебе, подлая собака, что такое полочанин! — крикнул Алекса и привстал, чтобы броситься на надсмотрщика.
Однако сзади его взял за плечо высокий русый хлопец с рыжими бровями и белой, вроде молочной, кожей, шепнул:
— Не задирайся с ним. Он и правда подлый, и ежели хочешь живым уйти отсюда, молчи.
Сел Алекса, схватился снова за весло. Надсмотрщик довольно засмеялся, хотел вновь огреть его плетью, однако встретил пристальный, бешенством налитый взгляд, удержался, щелкнул плетью по палубе.
Когда гребцов сменили и Алекса, пошатываясь, вместе с изнуренными за день людьми спустился вниз, чтобы поесть и немного поспать, русый хлопец снова подошел к нему, ударил по плечу:
— А ты разумный хлопец. Сразу послушался. Другой бросился бы, и добром бы это не кончилось. Но оно и так тебе тут — конец.
— Почему?
— Ты же вольный человек, полочанин?
— Вольный. И я, и деды мои всегда были вольными.
— Так почему в рабы нанялся?
— Это пока. Вот доберусь до Понтийского моря, оттуда мой путь дальше.
— Ты сделал в своем Полоцке что-то такое, что тебе нужно удирать аж за море Русов?
— Я ничего не сделал. Не убивал, не грабил. У меня своя нужда.
— Какая бы ни была у тебя нужда, дальше Итиля ты сам не поедешь. Разве только повезут.
Им бросили в миски вареного проса и немного жира и повели спать — в темном углу были расстелены грязные тюфяки.
Алекса продолжил разговор, когда улеглись:
— Почему ты так сказал? Почему я не поеду сам?
— Потому что тебя хотят оставить тут рабом. Я сам слышал, как Хасан говорил начальнику каравана, что за тебя можно взять немало. Ты же воин, к тому же молодой и здоровый.
— Я заплатил им за то, что они взяли меня на корабль. А работаю за харчи, которые у нас не станет есть и собака. И они, как ненасытные волки, хотят забрать у меня свободу?
Алекса сжал кулаки, лицо его потемнело. Но белокожий человек не отставал:
— Если ты думаешь, что завтра или даже теперь ты сможешь отсюда уйти, то ошибаешься. За нами, гребцами, установлен хороший надзор. Думаешь, мы, рабы, не хотим отсюда сбежать или освободиться?
— Но я же воин!
— Думаешь, я пас коров на родине? Я из племени аланов[44] и тоже был воем, но меня схватили и пленили, и вот четвертый год я не могу освободиться, хоть мечтаю об этом с первой минуты. Я был на родине не просто воем, а начальником отряда, да только младший брат, который хотел встать на мое место, тайно сказал лазутчику, как и куда пойдет отряд, и меня захватили врасплох, опутали сеткой. Мне даже не смог помочь меч, который достался от прадеда! За этот меч я мог бы отдать все, что имел, еще тогда, когда было чем владеть. Его забрали себе победители. А я стал гребцом и сижу с настоящими рабами, которые только и думают о том, чтобы пожрать да завалиться спать!
— Вы что там шепчетесь? — подошел к ним одноглазый приземистый стражник, ударил копьем о пол. — Спать, и чтобы больше ни слова не было слышно!
Все смолкло. Алекса лежал с закрытыми глазами, обдумывая то, что услышал от хлопца. Значит, его хотят продать в рабство на рынке, продать, как скотину, чтобы какой-то толстый торговец ощупывал его плечи, заглядывал в рот, пересчитывая зубы! Нет, этому не бывать! Он прошептал тихо, повернувшись к хлопцу, лежащему рядом:
— Как же хоть звать тебя?
— Бибо.
— Откуда ты? Где это племя — аланы?
— Я — горец. Там, где горы дотрагиваются до неба, моя родина. Однако я давно не видел гор, не видел родины. Спи, полочанин, завтра поговорим еще, а то и так мне разбередил душу…
В тесном трюме пахло вонючей рыбой и прогорклым жиром, надсадно хрипел в углу кто-то из гребцов, кто-то стонал, а один завывал во сне — видимо, тоже видел сны о родине. И на мгновение Алексе стало страшно: а что, если и в самом деле не вырвется он из этого ада? Если на всю жизнь останется гребцом? Может, и не следовало наниматься на корабль? Однако плыть вольным человеком он не мог: полоцкая стража перед отплытием проверяет все корабли, ибо бывает и такое — захватят тайно купцы вольных людей или холопов, а потом увозят их и продают в рабство. Живой человек — самый выгодный товар, бойко торгуют рабами в столице булгар. А то и чужой товар могут прихватить невзначай отъезжающие — велики и длинны торговые дороги, доведется ли когда встретиться!
Он нащупал нож, который носил всегда с собой, для чего нашил в портках потайной карман. Нет, с ножом против охранников не пойдешь.
Хорошо, что гребцов мимоходом осматривает стража.
Они — на виду. Записали количество их на пристани, принимая струг, — столько и отпустили, забыв об умершем. За возможность вырваться из Полоцка, поплыть, а не пробираться лесными дорогами, направляясь к далекой, очень дальней столице булгар, и заплатил он такую большую цену: согласился стать гребцом. Можно было купить коня и попробовать пробраться на какой-нибудь корабль далеко от Полоцка, пробраться гостем, заплатить за проезд… Однако ж все равно он один, все равно везде и повсюду могут забрать в рабство! Нужно что-то делать, нужно хорошенько подумать, поломать голову, как все же добраться до столицы булгар и остаться вольным человеком. Может, это Род и роженицы помогают ему, что так потянулся к нему этот незнакомый человек, этот Бибо с такой удивительно белой кожей и глазами, в которых светятся сочувствие и бесстрашие?
Летели дни. Немало волок одолел корабль, немало серебра перешло в руки тиунов, которые живут на волоках, прежде чем отправили на колесах корабль. Тянули навстречу товары в полоцкую землю: персидские ткани, сирийские вазы, византийскую парчу, киевское стекло. Ловкий попался на Алексовом струге начальник каравана: всегда жребий выпадал на его корабль и не было ему особых задержек ни на Эссе, ни на Друти.
Вот уже и могучий Днепр, несущий волны свои в Понтское море, прозванное Русским потому, что много ходит по нему русских кораблей. Широк Днепр, страшны его волны в непогоду, потому и спешили булгары, чтобы одолеть его до осени. Однако еще страшнее днепровские пороги. Давно слышал о них Алекса: говорят, что разбивается на них каждый год множество кораблей, и даже самый опытный лоцман белеет и молится своим богам, когда приближается к днепровским порогам. Первый из них называется «Не спи», и чужеземцы вслед за русами говорят: «Эс супи». Он узкий, и посередине его выступают обрывистые и высокие скалы, похожие на островки. И вот оттуда, с высоты, вода льется с шумом великим, и сердце сжимается от страха. Через каждый порог нужно волочь судно, а иногда, говорят, даже вытягивают из ладьи поклажу и тянут всё по берегу. А тут, на Крарийской переправе, все еще разбойничают печенеги, и не единожды во время пиров сказывали гусляры о героической смерти киевского Святослава от печенегов, застигших князя тут, на днепровских порогах. И где-то в сокровищнице печенежского хана лежит окованный золотом череп Святослава, из которого семьдесят лет назад пил печенег, как из чаши… И все еще охотятся разбойники на берегах супротив гостей торговых. Потому не останавливается корабль ни днем, ни ночью, только меняются гребцы, и все более тяжелым свинцом наливаются их руки, и быстрее склоняются на грязные, затхлые матрацы их головы. За это время хорошо нагляделся Алекса на подневольную жизнь рабов: били их за каждый ненавистный взгляд, за каждое слово против. Раны от плети заживали не скоро: в хвост ее была вправлена свинчатка, и такое тоже видел хлопец впервые. Иное дело — боевой цеп: на его конце мотается железный колючий шар. Но это — оружие. А плеть была страшнее, ибо те, на кого она поднималась, не имели чем ответить.
Алексу трогали после первой стычки с начальником стражи редко: видимо, понял он, что не удастся иначе довезти до столицы непокорного. К тому же навстречу все время плыли корабли с новгородскими, киевскими, полоцкими купцами, и ежели бы узнали те, что вольного человека взяли булгары за раба, то могли бы броситься в драку — нет, не затем, чтобы Алексу защитить, а просто иметь хороший повод пощупать, что там лежит в купеческих сундуках. Торговец, он и есть торговец, однако когда у тебя бесконечно отбирают что-то на торговых дорогах, то такой ли уж грех забрать что-то и себе в походе! Тем более что каждый купец имеет оружия больше, чем любой дружинник, и видел он многое такое, чего не увидят люди оседлые, потому душа у него чаще зачерствевшая, как хлеб, который долго лежал на складе среди товаров.
Шли недели, и хотя лето уже заканчивалось в Полоцке, тут, ближе к степям, оно по-прежнему буйствовало: густо вставала трава по берегам, правда несколько поблекшая от жары, выглядывали из-за деревьев или шли на водопой, не обращая внимания на корабль, дивные, не виданные никогда звери, и на стоянках приносили местные люди на обмен незнакомые Алексе ягоды и припасы. Рубашка на плечах полочанина порвалась, и ему дали новую, но предупредили, что деньги за нее нужно отдать начальнику каравана. Бибо однажды выменял за медный грош, данный ему Алексой, кусок грубой ткани, похожей на войлок, только более тонкой, и ловко скроил новому другу что-то наподобие душегрейки. Теперь, когда корабль настигала непогода, Алекса не корчился от холода, будто грешник, которого настигает нечистый — так нарисовано на картине, которую однажды видел в церкви Сорока мучеников на Кожевенной улице. Однако больше он не потратил ни куны, ни веверицы, и никто не знал, что лежит в небольшом кожаном мешочке, который, как и нож, был спрятан в портках. А лежало там и серебряное монисто, и одного дирхема из него хватило бы, чтобы одеть и обуть человека, а еще лежало несколько медных гривен, которые Алекса берег для переезда за Хвалийское, или Хвалынское, море, туда, откуда идет дорога на древнюю Бухару. Может, не потребуются там, на тех чужеземных кораблях, гребцы, и тогда придется плыть гостем, ибо не перейти же пешком море. Какое оно, море, Алекса не знал, однако все, кто его видел, рассказывая о нем, поднимали ввысь глаза и вздыхали, но при этом не забывали поблагодарить богов за то, что живыми выбрались из его бездны.
Море было загадочным и страшным, однако Алекса верил, что останется жив, что не возьмут его ни болезнь-огневица, ни малярия, не захватят люди лихие, ибо там, за морем, ждет избавления от плена белокурая девушка с синими глубокими глазами, опушенными длинными темными ресницами. Тонкий, чуть курносый нос и робкая, хмелящая голову улыбка. Знала ли Береза, что красавица она? Наверное, знала, однако стыдливо отваживала от себя парней, не договаривалась ни с кем идти в лес омутной купальской ночью. А может, просто ждала суженого? Ждала, чтобы пробудил он в молодом сердце трепетное ожидание необычного, желание счастья, пусть себе и короткого, ибо короток человеческий век, особенно у воина. А ведь каждому хочется прожить свой век без горя и несчастья, вкусить сладость, которую дает жизнь.
Вела Алексу и месть. Всегда знал он, какое великое множество девушек красивых и плененных молодиц вывозят из княжества, однако это не затрагивало его. Не единожды, собирая полюдье, вместе с молодой дружиной забирал он дочерей у смердов, не имевших чем заплатить дань, вместе с дружинниками приводил их на княжеский двор, где их превращали в холопок. Однако ни разу не задумался он над тем, имеют ли право одни люди делать рабами и холопами других. Только теперь, в минуты, когда руки его привычно и натруженно поднимались и опускались вместе с могучим веслом, он мог, забывая обо всем, думать о том, что на протяжении двадцати лет делал бездумно и охотно, получая за это похвалу и награды.