— Не обману.

Она еще некоторое время вглядывалась в него, потом подскочила, засуетилась:

— Что же это я? Ты, наверное, пить хочешь? Я сейчас принесу, ата!

Подскочив, схватила тыквянку, помчалась по тропинке вниз. На мгновение остановилась — он слушал ее шаги в утренней тишине гор, — потом снова бросилась за водой.

Алекса почувствовал внезапную усталость. Не хотел — а пообещал. Судьба определилась сама собой. Дважды здесь спасли ему жизнь, значит, это знак — оставаться…

В первый же день после возвращения его и Аппак к ним в дом зашел Ашавазда. Пришел, протянул кувшин с вином. Но пить не стал. Сидя за дастарханом и равнодушно жуя кишмиш, попросил Алексу:

— Приди ко мне. Если можешь, завтра же. Я хочу, чтобы ты ночевал у меня, а может, даже пожил несколько дней.

— А твоя жена Аната?

— Она набрала столько яда, что не может удержать его, и оттого умирает, — равнодушно ответил Ашавазда.

— Как — умирает? Что с ней? — приподнялся Нармурад.

— Не суетись, лекарь. Она по ту сторону, это очевидно. Смерть держит ее за полу, не трудись напрасно! Каждый из нас идет своей дорогой, каждый остается наедине со смертью, а все близкие не могут помочь и на маковое зернышко. Так придешь, Аль-Иса? Сегодня я покажу тебе что-то.

— Ты хочешь все же научить его пить вино? — с укором спросил Нармурад, тряся седой бородой с пожелтевшими прядями. — Ты, опасный безумец, заставляешь людей поверить, что, одурманив голову, иссушив тело, можно увидеть Бога?[84].

— Я делаю вино только для себя и не предлагаю его никому, кроме друзей, — ответил Ашавазда. — Но если люди просят дать глоток, ибо им очень хочется увидеть или почувствовать Бога, я иногда иду на уступки. И что же? После этого они жалуются на меня и говорят, что я заставляю их во что-то верить? Пусть верят во все то, что помогает им жить. Не мое дело разбираться, кто это должен быть — или Зардушт, или вот его… — подумал, — его Перун, или Аид, как у великого Искандера. Или даже вот ты для нее. — Он кивнул на Аппак. — Этому существу ты единственный свет в окне. И как хорошо, что тебя любят, пусть даже это такое вот дитя!

Аппак вскочила с дырявого коврика, на котором сидела, разбивая гладким камнем большие орехи, чтобы подать их к столу. Но, услышав в голосе Ашавазды искренность, снова опустилась на коврик и с еще большей старательностью начала бить по ореху, а белые, как морские раковины, уши и щеки ее порозовели.

— Не ходи, — сказал Нармурад.

— Почему ты не хочешь, чтобы Аль-Иса хотя бы немного развязал узел моих несчастий, помог мне? — спрашивал Ашавазда.

— Какие у тебя несчастья? — Нармурад еще больше нахмурился, но Ашавазда не обратил на это особого внимания.

Он встал, ехидно проговорил:

— Скоро и тебе сворачивать скатерть жизни. Скажи, за что столько лет старался обходить мой дом?

Нармурад тоже поднялся, худые ноги его в шароварах лимонного цвета мелко дрожали, из-под чалмы редко топорщились вспотевшие пряди.

— Что же, если ты задаешь вопрос, — скажу. Не любил тебя, ибо ты бесконечно искал выгоды, а потому менял веру отцов. Сейчас приближается страшная беда — наши жертвенные огни вот-вот затушат мусульмане, наш Зардушт уступает дорогу их Аллаху и его пророкам. Наши простые истины уже не привлекают молодых, их привлекают соблазны мусульманства — много женщин, вечная готовность к войне! И мне все время кажется: пришли бы сюда мусульмане, была бы их власть — ты бы снова изменил свою веру, стал бы мусульманином. А ежели бы пришли воины из Чина — ты бы стал конфуцианцем. Или не так? А я умру тем, кем родился, и мои кости станут добычей птиц, а священный огонь в моем доме будет гореть до смерти.

— А для меня важна только эта земля. Кто будет править ею, какой огонь будет гореть в моем очаге — все равно. Победители приходят и уходят, а земля будет стоять вечно. Эти горы не изменят своих очертаний, будут тут мусульмане или зороастрийцы. И земля все так же будет рождать хлеб, обнесет ее огнем мобед или прочитает над ней какие-то слова мулла. Есть солнце, небо и звезды. И человек. Остальное — несущественно, — также с запалом сказал Ашавазда.

— Ты прав в том, что человек — сын неба. Но и земли… А земля не везде одинакова, не то что небо. — Нармурад говорил, волнуясь, теперь уже дрожали и его руки с длинными тонкими пальцами.

Алекса видел эти руки, хотя сидел не поднимая головы.

Но, уже стоя на пороге, сказал Ашавазда другое:

— Ежели ты так выступаешь за землю отцов — не держи его тут, — показал на Алексу. — Пусть добирается до своего края. К своим русам, к холодной земле, которую не согревает солнце и где плоды кислые, будто налитые уксусом. Все равно ему там будет лучше. Ибо хотя на нем и нет зунара[85], он не станет, никогда не станет нашим. Разве с детства обносил его священный огонь? Нет, другие боги кормили его, другие лица будет он помнить. Отпусти его!

Аппак схватила Ашавазду за полу халата, закричала:

— Иди прочь от нашего дома, ты, старый ворон! Он останется тут и будет со мной! Я тоже не вашей крови, но я пойду за ним, куда ни понесет нас судьба! А лучше — останусь тут, даже если придется каждый день смотреть на тебя!

Ашавазда презрительно отвел взгляд от девчушки, рванул свой халат, оттолкнул ее так, что она ударилась о дверь. И пошел прочь, опалив Нармурада пренебрежительным взглядом.

— Что же ты, защитник дедовских обычаев, не научил им чужеземку? Я добр и не скажу об этом старшим!



После его ухода в доме некоторое время было очень тихо. Алекса сидел, тупо глядя перед собой. Что-то хрустнуло. Он увидел, что глиняная пиала в руке раскололась пополам. Всхлипывала у порога Аппак. Нармурад положил в рот щепотку лекарства, лицо его заострилось.

— Берегись его! — сказал он наконец. — Он одно время занимался колдовством. Я слышал: когда он жил у румийцев, то вместе с кем-то из местных создал железного дьявола. Тот ходил и даже говорил. Когда же обоих приговорили к наказанию, твой дружок бежал, обернулся змеей, а на коврик крови встал тот.

Еще он пробовал летать тут, приделав себе огромные, как у Иблиса[86], крылья. Но старейшины пригрозили, что, если он не перестанет водиться с дьяволом Ариманом, шелковая петля найдет его горло. Он бросил колдовство, женился. И может, все было бы тихо, ежели б не это питье, после которого он впадает в бешенство. А пьет — не в меру. Видишь, смерть ходит под его крышей! Ты не пойдешь к нему, да?

Алекса долго молчал. Потом сказал, будто преодолевая течение горной речки, подбирая слова:

— Я пойду, отец. Пойду, ибо прошел сквозь ворота смерти. Назад, туда, где был, я вернусь не скоро. И не ради того я тут, чтобы пугаться и закрывать лицо руками, когда что-то неведомое заглядывает мне в глаза.

Наступило молчание.

— Да, ты уже не юноша, а настоящий мужчина, — прошептал лекарь. — Ну что же… Если что — Аппак наденет на меня синие одежды траура, она заплатит тем, кто понесет меня на башню смерти. А ты делай как знаешь.

Он попросил, чтобы Аппак принесла ему подушки, обессиленно упал на них.

Вскоре дыхание его стало спокойнее — он заснул. Алекса вышел на крыльцо.

Вечерняя заря — вечерница — горела над выступами гор. Алекса знал: пройдет всего несколько мгновений и угаснут алые и пунцовые краски, небо потемнеет, крупные звезды засияют над горами, над их маленьким кишлаком. Может, оттого, что там, на родине, вечернице было привольнее, просторнее, он особенно любил ловить короткие мгновения заката, и день, который угасал на его глазах, пробуждал в нем неясное, но грустное сожаление. Но сегодня через печаль, которая привычно сжала сердце, пробивалось страстное желание вечера, ночи, которую он проведет у Ашавазды, чего бы это ни стоило потом. Промелькнула мысль взять с собой нож — кто знает, какая опасность ждет его в доме, который всегда казался уютным и гостеприимным, но Алекса застыдился ее. Он вспомнил предание о павшем ангеле Харуте, которого сослали на землю и который научил людей колдовству. Что, если Ашавазда и правда заколдует его, превратит во что-то гадкое, страшное? Или и впрямь отберет душу? Но есть ли она вообще, эта душа? Или, может, люди становятся вот этими звездами, которые сияют над ними, как чьи-то глаза? Что, если люди становятся только глиной, как написал об этом поэт, и каждый горшок слеплен из того, что называлось когда-то человеческим телом и было полно желаний и стремлений?

А звезды и впрямь уже сияли вверху, одну из них он узнал сразу. Это была звезда Утарид[87], под которой рождались торговцы и воры. А рядом печально сияла звезда Зухра, или Чагир, которая, возможно, никогда не будет светить для него…

Он вздохнул, но тут же вспомнил про Ашавазду, поспешно зашагал по тропинке между кустами тутовника, решив обойти кишлак и добраться до нужного ему домика незамеченным, чтобы посмотреть, что там.

Однако, сделав несколько шагов, услышал, как хрустнула веточка сзади.

— Аппак, — позвал, не оборачиваясь, зная, что это она крадется за ним тайком и будет все равно стоять под дверью дома Ашавазды.

Глубокий вздох послышался сзади, и обиженный голос Аппак прошептал:

— Так старалась идти неслышно, а ты… Джинны тебе помогают, что ли?

— Я тебя чувствую и без джиннов, — вздохнул Алекса. — Ну что же, видимо, от тебя не избавишься. Иди, но чтобы тебя и впрямь не было ни слышно, ни видно.

Представил, как в темноте она обрадованно закивала головой. Ночь была на удивление темной, тучи закрыли даже звезды — когда только успели застелить небо те тучи? Заухала ночная зловещая птица, где-то над головой, в ветвях платана, хрипло каркнула ворона. Веточка аргвана зацепилась за одежду, он осторожно освободил полу рубахи, туже подвязал пояс.

Ашавазда ждал его, сидя на пороге. Тусклый красный свет трепетал на его лице. Увидев Алексу, встал, тяжело повернулся и пошел в дом, на мгновение зацепившись халатом за почерневшую резьбу на террасе. Каганец с маслом, где горел огонь, взял с собой. Киот, сделанный из толстых серых ниток, мотался при каждом шаге хозяина, пламя будто бросалось в стороны.

Из дальней комнаты послышались стоны. Видимо, там лежала Аната. Ашавазда поставил каганец на невысокий столик хан-тахту, сел рядом, выставив в стороны колени. Алекса примостился возле. Сколько времени прожил тут, но никак не может сесть на здешний манер. Ноги немеют, становятся тяжелыми и непослушными.

Помолчали. Молчание было каким-то гулким, многозначительным, будто расширились стены комнаты и они вышли на улицу, под тучи, которые курились — Алекса чувствовал это — неподалеку, над пропастью, начинавшейся почти за домом Ашавазды.

— Ждешь, что я дам тебе на этот раз? — нарушил молчание хозяин. — У меня больше нет ничего.

— Я ничего не ждал, — глухо ответил Алекса.

— Правда?

— Правда. Если позволишь, просто посмотрю Анату.

— Не нужно! Я сказал — она все равно умрет!

Снова воцарилось молчание. Наконец Ашавазда заговорил, поджав под себя плоские ступни. Глаза его стали острыми, колючими.

— Когда-то на моих глазах умирал бедуин. Он не мог уже и пошевелить рукой, когда брат привел откуда-то из самого сердца пустыни человека. Человек тот был в лохмотьях, но держался как царь-падишах. Он долго смотрел на больного, а мы стояли вокруг и удивлялись — неужели надеется что-нибудь сделать для бедолаги? Но вот лекарь положил больному руки на голову и застыл. Лицо побелело, капли пота выступили на щеках, а больной вдруг открыл глаза и посмотрел на нас. Глаза были удивленные, будто он возвращался с того света, где плясали девы-гурии и звенела Каусар — одна из райских криниц. А потом больной встал и пошел, и дошел до кумгана с водой, и жадно пил. Я не мог долго задерживаться там — мой караван спешил. Однако назавтра, отъезжая, я видел, как тот человек сидел за дастарханом и спокойно ел лепешку. Когда-то ты подал мне, больному, воду, и я вдруг почувствовал себя лучше. Ты, может, заметил, что я любил сидеть с тобой и принимать еду из твоих рук? Говорили караванники-купцы, что есть люди, от чьих рук исходит таинственная сила, она лечит и согревает. Я всегда чувствовал твое тепло, Аль-Иса. Знаешь ли ты об этом?

— Нет, не знаю.

— Нармурад недаром взял тебя с собой. Он бы, наверное, давно умер — лицо его все больше желтеет, а руки дрожат. Можешь поверить, ты подарил ему несколько лет жизни.

Алекса растерялся. Не покидает ли Ашавазду разум, не уселся ли на него Ледащик, который дотла высасывает человека?

— Протяни руки к огню, вот так. — Ашавазда подполз ближе.

Тусклый огонек затрепетал сильнее, тени по углам комнаты заколыхались.

Алекса вздрогнул.

— Не бойся, Аль-Иса. Ничего с тобой не случится. Прошу! Может, это моя последняя надежда проверить услышанное!

Он поставил каганец перед Алексой.

— Окружи огонь руками и подумай, что он сейчас разгорится, вспыхнет, — настойчиво прошептал Ашавазда.

— Он же обожжет.

— О хашвит[88],— прошипел Ашавазда. — Зачем трогать огонь? Окружи его на расстоянии, чтобы не было горячо. Ну!

Алекса поднял руки над каганцом, пожал плечами.

— Если ты сейчас подумаешь, что огонь должен увеличиться, и сильно захочешь — ну, увидишь его, огонь! — то так и будет. Поверь мне, Аль-Иса!

Алекса хотел усмехнуться, но что-то встрепенулось в его душе. Казалось, Ашавазда хочет вложить в него все свои силы, свое желание.

— Думай! Смотри!

Он посмотрел на каганец. Фитиль тлел, от него шел едва уловимый запах масла, и синеватый огонек готов был вот-вот угаснуть. Алекса вдруг воочию увидел — вот сейчас огонек увеличится, фитиль сильнее потянет масло из железного блюдца, пламя обожжет его руки…

— А-а-а!

Загремел, покатился каганец. Алекса вскочил, бросился к двери, тряся обожженными руками. Он вылетел на темную террасу, тяжело затопал по мягкому песку, царапаясь о колючие ветви. Сзади трещали кусты, и, когда неожиданно остановился, тяжело дыша, на него с ходу налетела Аппак, ударилась, охнула радостно:

— Ты живой!

— Мертвый не побежал бы, — перевел он дыхание.

— Ой, я чуть не умерла, когда полыхнуло! — радостно сказала она. — Он злой демон. Когда он смотрел на тебя, я сама видела, как изо рта у него выглядывали клыки!

— Никаких клыков не было! — засмеялся Алекса. — Лучше идем домой. Не хочу больше никаких чудес. Все это от нечистого.

Поднял голову и с удивлением увидел, что небо над ними звездное. Видимо, это ветер, который внезапно поднялся, разогнал тучи. И хорошо, что разогнал…

Разбудил их голоса Спитагда:

— Беда подступает к нам, беда! Черная вода под вашим домом, посмотрите — она уже под порогом!

Алекса вскочил испуганно. Спал неспокойно. Просыпался в бреду. А согнутый, скрюченный сумасшедший входил в дом, голося свое, как всегда.

Оказалось — умерла жена Ашавазды Аната.

Пришли старая обмывальщица и двое ее сыновей, которые жили неподалеку. Они и понесли женщину на площадку башни, а сзади понуро плелись старенькие женщины, пели: хвала великому богу Ахурамазду, который заберет к себе человеческую душу. Ашавазда шел за носилками пьяный и, назло старшим, которые взглядами проводили процессию, веселый. Проходя мимо Алексы, подмигнул ему, а старый Нармурад только плюнул и пошел себе в дом.

И все же Алекса надел синюю кабу[89], будто и правда умерла родственница, и целый день видел, как неприметно, по одному, собиралось над каменной башней воронье и медленно приплывали огромные грифы. Значит, демон Насуш вошел уже в тело покойницы, оно было нечистым и собирало других демонов. Алекса думал о чуде с огнем. Мысли плыли неуверенно. Может, показалось вчерашнее? Может, вошли в него чары? Страшно!

Однако ночью, когда уснули Аппак и Нармурад, он плотно завесил тканым ковриком дверь мехмонханы[90], зажег каганец, окружил его руками так, чтобы было тепло ладоням. Снова, как вчера, представил себе, как разгорается слабый огонек, как вспыхивает в комнате свет… Представлял до напряжения, до пота на лбу. Но ничего не происходило: все так же спокойно тянулся вверх желтый язычок огня, слегка потрескивал фитиль.

Он опустил руки. Значит, все выдумка. Ашавазда посмеялся над ним. Может, он и правда не человек? Может, сам Ангра-Майнью[91] смотрел вчера на Алексу и насмехался, а потом подул на каганец, и пламя обожгло ладони?!

И вдруг почувствовал, что огонек вздрогнул, потянулся вверх, сильнее затрещал фитиль, и на мгновение пламя действительно ярко осветило комнату и угасло вновь.

Мгновение было долгим. Все правда. Есть в его руках какая-то таинственная сила. И значит, нужно научиться ею владеть. Чтобы помочь. Всем — Нармураду, Аппак и тем, кому еще можно помочь.

Прошло немного времени, и далеко побежала его слава как лекаря по горным кишлакам. Не было теперь дня, чтобы в дверь их дома кто-то не стучал, не просил помощи. И не к Нармураду шли люди, а к молодому Аль-Исе, его стремились увидеть и от него получить облегчение. Понемногу в доме появился достаток.

Старый Нармурад относился ко всему этому сдержанно. Ни зависть, ни недоброе чувство не омрачали его лица. Он как-то незаметно превратился в помощника Алексы, делал лекарства, поил больных. Сам же Алекса теперь чаще всего «открывал» болезнь, называл ее. «Болезнь бывает разной, — говорил когда-то ему Нармурад. — Одна видна по пульсу, по дыханию больного. Но есть болезни, которые, будто тонкие иглы, заползают внутрь, и попробуй найди эту иглу!»

Алекса искал такие вот «иглы». Изжелта-бледное лицо, вспотевшие руки и хриплый кашель могли ему говорить о многом. Но когда человека приносят на носилках и он не может шевельнуть ногой или рукой, а глаза у него ясные и светлые — что тогда? Как найти таинственное, что заставляет руку или ногу шевелиться, действовать? Как изгонять злого демона, который вселяется в больного и делает его взгляд безумным?

И все же он нащупывал, учился ловить то настроение, то состояние, при котором можно было как бы перевоплощаться в человека, который лежал или стонал перед ним. Тогда почти безошибочно чувствовал, где впилась и не дает жить та таинственная «игла», где поселился злой демон, который так мучает живое, заставляет его страдать и проклинать свет. Мобед рассказывал в храме:

— Если человек проклинает свою жизнь, он тем самым будто бы отворачивается от светлых сил, от Агура-Мазды, и отдает себя темной, злой силе. И тогда радуются Ангра-Майнью и его шесть великих демонов зла: Андри, Эшма и другие.

— Вот потому, — учил когда-то Нармурад, — когда мы помогаем избавиться от злого духа, мы возвращаем человека светлым агурам — духам доброты и света. Вот почему лекарь стоит на почетном месте после жреца-мобеда.

Одолеть духов зла и вылечить больного удавалось Алексе не всегда. Часто он видел на лицах людей печать смерти, но мог только облегчить им последние минуты на земле. Но и этого было достаточно, чтобы люди всё чаще воспринимали его как одного из светлых духов — изедов, которые сошли на землю, чтобы помогать смертным. Даже Нармурад иногда смотрел на него со страхом и восхищением.

— За что Агура-Мазда выбрал меня, чтобы я спас тебя от смерти? — однажды сказал он. — Думается мне, что я умру легко. Чем более человека обременяют грехи и темные дела, тем тяжелее ему умирать. А ты меня выкупил… Да, выкупил! — с силой повторил он, но потом закашлялся, долго не мог успокоиться. — Сын мой, — закончил наконец, — я умру счастливо только после того, как отдам тебе Аппак.

— Она еще дитя. — Алекса сказал это неуверенно. Сам он видел, что девочка расцветала с каждым днем. Так красуется и будто спешит расцвести горная яблонька, зацепившаяся слабыми корнями за землю, которая накопилась за столетия в трещинах гор. Синие глаза ее, казалось, стали еще больше, щеки налились розовой молодой силой, и вся она покруглела, стала спокойнее и уже не бегала по двору, а шла легкой, упругой походкой, высоко неся голову с башней золотистых волос.

Алекса знал, что Аппак станет когда-нибудь здесь хозяйкой. Он свыкся с этой мыслью постепенно, но, когда свыкся, почти перестал думать о свадьбе. Никуда ничего не убежит, пусть подрастет Аппак, пусть все будет так, как идет… Все, что впереди, записано вечным каламом — пером Всевышнего! Он не торопился, глаза его были спокойны. И это беспокоило Нармурада, это заставило его в конце концов заговорить настойчиво. Он теперь часто сидел наверху, смотрел через свою трубу на небо — выбирал счастливый день для свадьбы.

Свадьбу назначили на месяц, когда пышным цветом расцветают в горах деревья и молодая трава набирает сочную силу. Издалека в кишлак прибыл жрец высшего разряда — достур, за которым специально ездили в далекий храм Мифры[92] по ту сторону гор. Это была высшая честь, которой мог добиться, по мнению жителей кишлака, смертный: ради него приехал, несмотря на опасность, несмотря на неприязнь мусульман, сам жрец Ездегерд! Ездегерд был самым известным среди приверженцев Зардушта; брак, им заключенный, должен быть чрезвычайно счастливым.

Ездегерд, высокий, величавый старец с молодыми и зоркими глазами, спокойно принимал жертвы, подарки ширсовцев. Он сидел на террасе дома Нармурада, а возле него лежала, пристально наблюдая за всем вокруг, огромная лохматая собака, похожая на волкодавов, которые охраняют стада в горах. Молодой прислужник старательно заворачивал в ткань чаши и коврики, сюзане и глиняные кувшины с дымчатой глазурью, относил их в повозку, расписанную зелеными и пунцовыми цветами.

На свадьбу пришел весь кишлак, даже старики, которым давно перевалило за сотню и которые, казалось, только ждали своего суда у моста Чинвад[93],— и те сидели вдоль дувала, ожидая, когда начнется обряд.

Ездегерд привез с собой священный огонь из храма Митры, и сейчас он пылал посередине двора, а местный мобед в праздничной одежде суетливо подливал масла в чашу.

Алекса вышел из дома одетый в широкую сорочку и, поверх, в длинный кафтан, трижды опоясанный священным поясом. На голове у него была шляпа, на ногах — башмаки из желтого сафьяна. Аппак была рядом с ним, бледность ее еще более подчеркивал наряд — длинная разноцветная ткань, обернутая вокруг тела, и красные цветы, вплетенные в белокурые волосы.

Ездегерд, связав молодым руки тканым поясом с символами Митры — вороном, дисками солнца и луны, — повел их вокруг священного огня. Нармурад и мальчики, толпящиеся здесь, осыпали их зернышками проса. Зернышки падали в огонь, вспыхивали, и сразу вокруг запахло жареным зерном, острым ароматом хаомы. Соком этого питья поливали священный огонь женщины, в то время как мобед громко, держа в левой руке кучку гранатовых веточек, читал литанию из Зендавесты:

О, пусть всегда с вами будет священная триада:

Добрые мысли, добрые слова, добрые дела!

И пусть об этом всегда напоминают

Три шнурка из вашего священного пояса!

Обряд уже заканчивался, как произошло несчастье: горсть проса, которую бросили на жениха и невесту, вспыхнула в огне и несколько зерен вылетело прямо на шелковый наряд невесты. Вспыхнула ткань, Аппак с криком присела, скорчилась, в то время как Алекса, не жалея ладоней, гасил огоньки, побежавшие по шелку цвета опавшей листвы.

Толпа загудела, испуг побежал как ветер. Ездегерд повел глазами — прислужник тут же принес новый сверток шелка. Достур взял за руку испуганную Аппак, ладонью поднял ее залитое слезами лицо:

— Никто не знает волю богов, дитя. Одно скажу тебе — ты получишь всю долю счастья, которая тебе отпущена. Всю! И это — немало. Смотри в будущее без страха.

Женщины тем временем ловко, подчиняясь тихим знакам прислужника, обернули Аппак зеленой тканью с блестящими серебряными нитками, обрезали и спрятали остатки. И ритуал продолжался дальше, хотя старики кивали головами и шептались, что все предвещает несчастье, которое не мог отвести даже великий Ездегерд… Однако воля богов выше слабых земных помыслов, и, может, если Аль-Иса и его жена будут достаточно старательно служить Агурамазде, он и смилуется над ними…

Отшумела свадьба, загасил рукавом расшитого золотом халата священный огонь из храма Митры Ездегерд, уехал с великим почетом.

Светало, когда Нармурад повел молодых в отдельную комнату, приготовленную старшими женщинами. Скромную комнатку было не узнать: вся завешанная цветными сюзане и ткаными коврами. Поверх пушистого ковра лежало множество ватных одеял, обтянутых полосатым курпачитом — покрывалом. Одеяло курок-курпа[94] было в узорах, раскидистые рога украшали его орнаментом, по которому сразу узнают знатоки, откуда привезли невесту.

Предрассветное небо было зеленоватым, одинокая звезда смотрела в окно. Она висела как раз над изголовьем, и нездешней выглядела маленькая фигурка Аппак, сидящей у ложа. Она теребила ткань на коленках, будто хотела и стеснялась снять с себя обожженный наряд, сверху которого тускло поблескивал новый.

Алекса почему-то снова увидел маленькую девочку, которая в этом же доме шла навстречу, растерянно улыбаясь и топая короткими ножками. Теплое, щемящее чувство охватило Алексу, ему захотелось утешить эту девочку, согреть ее.

— Ты что, боишься меня? — спросил он, снимая с себя шапку, расстегивая крючок кафтана. — Не бойся… маленькая…

— Что? — сначала не поняла она, но по тону почувствовала, о чем говорит муж — снова на своем, чужом для нее языке! И вдруг страстно сжала кулачки, затрясла ими в воздухе. — О, Аль-Иса! Даже когда завтра сюда придут дэвы и заберут меня, я все равно буду счастлива, что была с тобой! Слышишь! Счастлива!

Она рванулась к нему, упала, охватив тонкими руками его колени, волосы дернулись, рассыпавшись из-под коротких шпилек, защекотали ему ноги. Он наклонился над нею, и сердце его раскрылось для нее, горячая волна обдала Алексу, он обхватил Аппак, поднял, и волна понесла их куда-то далеко-далеко…

* * *

На Полотчине гудел вьюгами февраль, выли волки по лесам, подходили к хатам, и испуганно мычали коровы и хрюкали свиньи, чуя страшную звериную силу. Год выдался голодный, смерды ели кору, толкли ее вместе с чахлыми зернами. Чужеземным купцам зато хорошо — больше, чем когда-либо, вывезли в Готланд, Ригу и Любеск воска, меда, пушнины. Выгребали полочане все, что годами пряталось на приданое, собиралось на свадьбы или как наследство детям. В тот год одна Рига вывезла более трех тысяч стеклянных браслетов, которые так искусно делали в полоцкой земле. Зато оттуда шли телеги с рожью, и так же богатели купцы, втрое дороже продавая хлеб.

В Селецком монастыре появилась новая икона Николая Чудотворца. Многие гости Полоцка приезжали смотреть на нее, и было монастырю от этого много прибыли. Говорили, что нашли ее около монастыря, на дереве, и первыми больные прикладывались к холсту, еще слабо пахнущему свежей краской… Другие же, насмешники-завистники — а таких везде хватает! — говорили, что это была последняя работа черноризницы Ксении — бывшей Нелюбы, внучки любимца Брачислава Ирвидуба. Однако, наверное, ошибались они: не могла женщина создать такую красоту, ибо грешна извечно и оттого богом проклята.

Приезжал — и это уже была чистая правда — в Селецкий монастырь сам стремянной Всеслава — Редька, стоял на коленях перед могилой Ксении, и длинная в тот день была панихида. Известно же — богатый и заплатит хорошо, и оттого богатому место в раю готовенькое, а бедному — попробуй заслужи его!


Алекса лечил людей, записывал все на пергамент. Вечерами читал книгу, подаренную Ашаваздой.

Ашавазда приходил часто, и тогда книгу читали вслух, Алекса переводил сразу на язык фарси, Ашавазда помогал в арабском. Приходили люди, слушали. Трещал светильник. Завывали в горах злые ветры.

Перед самым праздником Митры, во время равноденствия, Аппак, которая теперь почти не отлучалась из дому, потому что ждала ребенка, почувствовала себя тревожно. Она перестала убирать в доме и пошла на айван, где сидел, поджав под себя ноги, старый Нармурад и, бормоча, перебирал травы, взвешивая их на небольших весах и отсыпая в глиняные пиалы, расставленные вокруг.

— Мне что-то нехорошо сегодня, отец. — Аппак присела рядом, руками обхватив живот.

— Выпей розового джуляба, там осталось немного, — кивнул Нармурад на дверь. — Или лучше гранатового сока, он снимает жар и успокаивает.

— Приехал бы скорее Аль-Иса. При нем мне всегда спокойно.

— Рожать ты будешь все равно одна.

— Аль-Иса говорил мне, что там, в далеком Полоцке, при женщине всегда есть кто-то, когда она рожает. И она делает это в комнате, где тепло, а не так, как у нас, — на улице, перед порогом дома, и одна!

Нармурад укоризненно покачал седой головой:

— Каждый на этой земле должен начинать свою жизнь униженным, и только добрые дела могут возвысить его. Это правильно. Пусть Аль-Иса не вбивает в тебя обычаи чужой страны. Там, откуда он, мертвого сжигают на огне. А это же самый страшный грех — опоганивать огонь, священный огонь, который дает жизнь.

— Жизнь идет от любви, — тихо сказала Аппак.

— Неразумная женщина! — Нармурад перестал перебирать травы, лицо его исказилось гневом. — Мало этого — дотронуться до покойника там тоже не считается грехом! Зачем Аль-Иса рассказывает тебе все это! Он давно наш, живет здесь. Я думал, он давно отбросил дикие обычаи своего края.

— Только змея меняет кожу, человеку этого не дано, — снова возразила Аппак.

Она слышала, как упрямо внутри стучит новая жизнь. Ее сын… А может, и дочь… Дитя, которое она так ждет, ибо родиться оно должно от чувства, перед которым ничто любовь Лайлы и дикого бедуина… как его зовут, не помнит. Но тревога, мучившая ее, была сильнее, она не отпускала душу, и Аппак неизвестно почему хотелось возражать Нармураду, говорить что-нибудь злое, что заставило бы и его встряхнуться, почувствовать страх, который охватывал женщину сильнее и сильнее.

— Может, он хочет уйти отсюда вместе с тобой? — гневно спросил Нармурад. — Ему не удастся этого сделать. Я скажу старейшинам… скажу магам, и они ослепят его, прикуют цепями!.. — Плечи его задрожали.

— Вы всегда были так добры к нам. — Аппак стало его жаль, она подползла ближе, поцеловала руку. И вдруг почувствовала, что хозяин плачет. Она не поверила своим глазам — такое было с ним впервые!

— Нет, мы не уйдем от вас. — Она еще раз поцеловала руку, которую старик гневно вырвал. — Аль-Иса, правда, много говорил мне о своей стране. Там и впрямь… все другое. Но хотя там холод почти весь год и нужно бесконечно укутывать себя звериными шкурами, я пойду с ним, когда мы…

Она вдруг запнулась, густо покраснела.

— Когда я умру, да? — добавил за нее Нармурад и грустно улыбнулся: — Не бойся. Это случится скоро. Я видел во сне джинницу, которая приходит в каменную башню пожирать наши тела. Она сначала отвернулась от меня, но потом милостиво погладила по плечам.

— И… и вам не было страшно?

— Нет. Страшно не было. Тело — это только тело. Умирает оно, а остается душа, дух. Мы бессмертны, дочка, только не многие понимают это, как не понимают того, что земная жизнь — только мучение и страх. Страх за самого близкого, за жизнь, за здоровье. Я пережил все, и мне ничего не страшно. Но не хотелось бы перед смертью быть одному в доме.

— А я… я боюсь смерти, — тихо сказала Аппак. — Мне хочется жить. Хочется родить Аль-Исе много-много детей и защитить их от опасности. Хочется ловить взгляд Аль-Исы, когда он просыпается, и согревать его своим телом в зимние вечера, когда гаснет жаровня!

— Твое тело очень мало для таких больших дел! — засмеялся Нармурад, отойдя сердцем после разговора. И сказал ласково: — Иди ложись спать. Видишь, уже темнеет. Завтра увидим Аль-Ису. Больной, к которому он поехал, выздоровеет, я вижу это по зернам риса, на которых вчера гадал…

Громкий топот остановил его слова. По узкой горной тропинке мчались кони, и молодой, искаженный ненавистью голос кричал:

— Грязные парсы, мы отомстим вам за смерть Мураджана!

— Ур-рх! — Клич воинов поплыл над горами, гулко загремел в ущельях.

И почти сразу же напротив крайних домов вспыхнуло пламя, затрещали скирды ячменя, лежащие в небольшой ограде. Закричали, завизжали разными голосами женщины и дети, послышалось лязганье мечей, скрежетание конских подков о каменистую дорогу.

Нармурад и Аппак знали — об этом шептались люди, возвращаясь из походов в нижние кишлаки, — что новый падишах ненавидит огнепоклонников-парсов и поклялся с корнем вырвать старые ростки, которые упорно росли и росли в государстве. Доносились слухи, что не так далеко отсюда, в ложбине Хурабат[95], уже вырезали целое племя парсов, а главного мага, привязанного к лошадям, волокли по дороге до тех пор, пока он не превратился в окровавленный кусок мяса. Будто там у одного из воинов огнепоклонники украли любимого коня. Украли или нет, но месть была жестокой — уцелело всего несколько человек. Может, и правда, что мусульмане ищут причины, а ежели нет ее — придумывают. Не станет ни один парс без причины убивать человека…

Но не было времени думать ни о чем. Они вдвоем бросились в дом. А воины уже мчались мимо. Один из них, приземистый, с черной бородой и разъяренными, почти белыми глазами, остановился около дома, со всей силы дернул за металлическое кольцо у двери, и она сразу же открылась.

Чернобородые воины в кожаных нагрудниках, цветных шароварах, гремя мечами и будто бы окутанные облаками бешенства и беспощадности, ворвались в комнату, ломая все на пути, вспарывая подушки, срывая сюзане и покрывала.

Они ни о чем не спрашивали. Да и зачем?

Нармурад принял смерть молча. Он только успел своим телом закрыть Аппак, которая, бешено крича, попробовала вырвать меч из рук воина с белыми глазами. Первый удар пришелся по старому лекарю, остальные — по молодой женщине, которая успела-таки острыми ногтями разодрать щеку воина и сорвать с него рубаху.

— Напрасно, — заметил кто-то, глядя на распростертые, залитые кровью тела, — ее можно было бы продать, кажется, она красивая.

— Действительно, за нее могли бы дать много, — с сожалением сказал и убийца. — Но разве можно что-то разглядеть в такой горячке? Зато на ней дорогое монисто. Продам, и оно окупит все, что в этом доме.

— А вот книга!

— О, это хорошо. Книга написана по-арабски? За нее можно получить даже несколько динаров!

На счастливчика смотрели с завистью. Искали. Но нашли только несколько мешков с травами и пергамент с непонятными знаками. Разъяренные, сложили их посередине дома и, уходя, подожгли.

И даже в бешеном пламени, в треске и копоти можно было, если остановиться, почувствовать тонкий и острый запах горной полыни…

Но и останавливаться, и дышать этим ароматом было некому…


Алекса возвращался домой на рассвете. Он действительно спас больного, который бредил уже целую неделю и жизнь которого была близка к заветному мосту через бездну, отделяющую мертвых от живых.

Но лекарю удалось поддержать слабый огонь жизни, который упрямо не хотел гаснуть в могучем теле гончара, и тот наконец пришел в себя и попросил пить.

Плата была щедрой. Хозяина уважали и любили в доме. Алексу нагрузили ячменем и мукой, вручили сверток китайского шелка и душистые палочки из сандалового дерева.

Он ехал и думал, как обрадуется Аппак и какое платье сделает себе из тонкой, почти прозрачной, ткани, от которой слабо пахло ароматом далеких стран.

Он вез и подарок для Нармурада — немного гашиша, чтобы мог старый лекарь вдоволь курить кальян и отдаваться несбыточным мечтам, которые так украшают жизнь.

…А нашел обгоревший кишлак, несколько вдов и детей и на месте своего дома — только груду глины и обгоревших балок.

И пахло, ужасающе остро и тонко пахло горной полынью.

И равнодушно светило раннее солнце.

И бегал по головешкам сумасшедший Спитагд, голосил свое, и прыгал, и плакал…

Алекса долго сидел у пепелища, не обращая внимания на плач и стоны, которые слышались у других домов. Потом, обдирая руки, начал переворачивать черные, потрескавшиеся, побитые камни.

Три дня он копал, забыв об усталости, упрямо сжав губы и время от времени припадая пересохшим ртом к кувшину с водой.

Тонкие косточки Аппак обернул узорчатым, цвета увядшей травы шелком и захоронил у дома, выкопав и посадив у могилы иву.

Не было кому гневаться и возмущаться таким святотатством. Не было кому ужасаться и смотреть, что сам он, собственноручно, перенес останки Нармурада и Ашавазды к каменной дахме, где лежали кости близких, откопанные родными. Тела уже начали распухать от жары. Уцелевшие люди несли мертвых сами, ибо так же, как и другие, был разбит и сожжен дом обмывальщицы трупов.

А потом Алекса взял в огороде несколько дынь, положил ячмень и муку в мешок и ушел из кишлака.

Люди проводили его взглядами, но никто не сказал ни слова. Только одна из женщин вскоре догнала его и отдала еще один мешок. Он заглянул в него. Там лежали твердые сыры, куски меда и халат. Женщина смотрела на него покорно и одиноко, на шее у нее был виден шрам — когда-то старый Нармурад резал ее обсидиановым ножом, удаляя гнойник, а он, Алекса, помогал. Шрам был розовый, темная жилка неровно пульсировала. Губы женщины были скорбно сжаты. Слезы навернулись на глаза Алексы. Он молча вскинул мешок на плечо, пошел не оглядываясь, ибо сзади уже не было ничего.

Ничего. Только сожженный кишлак и несколько призраков.

Жители нижнего кишлака смотрели на него враждебно. А сколько их приходило лечиться! Он видел, как один из мужчин потянулся к ножу, висящему на длинном кожаном поясе, но второй, постарше, что-то сказал — и мужчина, держа нож, скаля белые, как чеснок, зубы, помахивал лезвием, широко усмехался, глядя на Алексу. Тот прошел мимо, понурый, со страшным лицом, и дети, которые сначала бежали за ним, дразня, вскоре отстали и вернулись со смущенными лицами.

Первую ночь провел в памятной пещере, где когда-то Аппак выходила его. Лежал, думая о том, что, может быть, какой-нибудь могучий зверь снова приглядел эту пещеру для жилья, но, когда придет, встретит тут смерть, ибо из двоих будет сильнее Алекса. Он чувствовал в себе силы помериться злостью и гневом со всем светом, но мстить было некому — разве что добираться до самого эмира, но и сам эмир был только частичкой того всемирного зла, которое обязательно вмешивалось в дела и судьбы людей. «Зачем, для чего все так устроено? — мучительно думал он, глядя, как в знакомой дыре показывается звезда и постепенно, незаметно для глаза исчезает, чтобы уступить место новой. — Зачем человеку столько испытаний, и почему одни люди живут спокойно, все у них течет ровно и гладко, и весь свой век они живут, как слепые котята, а другие мучаются, теряют близких, и небо равнодушно смотрит на всех, да и некому жаловаться…»

Мир вокруг него был бездонным и пустым. Вокруг звенела тишина, казалось, только он остался тут, под звездами, чтобы мучиться и искать ответ, которого все равно нет.

В этом мире, где он долго и мучительно жаждал тепла, оно и было ему дано — но только для того, чтобы снова потерять и еще больнее, пронзительнее почувствовать, что всё вокруг — утрата, что не следует прилепляться душой к кому-то, ибо, чем более привыкаешь, тем вероятнее, что как раз это и отберут у тебя… «Темная звезда над нею», — вспомнил он слова Нармурада, сказанные про Аппак. Но сам Нармурад не увидел черную звезду над собой. Хотя, возможно, судьба все же была к нему милостива — Нармурад прожил большую жизнь, а она, Аппак, она… Он захлебнулся комком, подступившим к горлу, быстро вскочил, вышел из пещеры.

Пустынно было вокруг. Занималась заря, она была так же спокойна, так же прекрасна и недоступна, как всегда… И такими же розовыми, с темными провалами ложбин и синей дымкой над вершинами были горы. Он подошел к тропинке — справа от нее была бездна, заглянул вниз, вгляделся в далекий шнурок тропинки, видимо проложенной внизу дикими зверями. Оттуда дышало сыростью, тесные стены почти смыкались, отливая кровавым и зеленым одновременно. Подумал спокойно, что стоит только сделать шаг вперед, и он, оставляя на этих камнях клочья своего тела, скатится вниз на белый шнур тропинки. Тогда закончатся все его мучения и невыносимые мысли. Он вспомнил, как говорил Ашавазда: «Если циновка судьбы выткана черной, ее не отмоешь и святой водой». Сделать этот шаг? И сразу же исчезнет Аппак — потому что пока и мертвая она живет в нем, живет — со своей широкой улыбкой, гибким телом и золотистыми волосами, вся быстрая, живая, веселая — чудесный огонек жизни, зажженный неизвестно кем.

Исчезнет Нармурад — искривленные болезнью старые его пальцы, удушливый кашель, ясные умные глаза. Исчезнет толстяк Ашавазда, который разбудил в нем силы, о которых никогда бы не узнал Алекса.

Упрямо не хотел видеть их мертвыми, думать о тех последних минутах, когда они, возможно, звали его, горели без него.

Одинокий куст прилепился к камню, темные его ягоды блестели, как лакированные. Ветер слабо шевелил листья, и Алекса вспомнил, что, как говорил Ашавазда, рассветный ветер — посланник влюбленных. Кому-то сейчас тепло в доме, уютно и хорошо. А его, который прилепился, как этот куст, к маленькому кусочку земли в горах и думал, что нашел там покой, бешеный ветер оторвал и бросил куда-то в мир… Куда?

Домой, на далекую родину, хотя бы ползком, хотя бы по одному фарсангу в день! Может, когда-нибудь он и дойдет — несмотря на все… Может, когда-нибудь снова напишет о том, что пережил и увидел за это время. Снова — потому что все, написанное им, сгорело в пламени, зажженном разъяренными воинами, которые, наверное, даже не задумывались над тем, что они делают, когда подносили факел к деревянным поручням его дома. Будто воочию видел, как горели дома, горели страницы, которые он писал длинными зимними ночами, когда бешено выла вьюга и бросала в дверь белые пригоршни снега, а в горах время от времени гулко падали в пропасть лавины снега, и долго после этого гудело вокруг! Писал, когда Аппак неслышно пряла белоснежную шерсть овец, чтобы потом отнести ее в дом к женщинам, которые собирались вместе и учили своему вечному ремеслу молодых. Писал, когда Нармурад в соседней комнате раскладывал высушенные летом травы в мешочки, взвешивал их на мискали[96] и записывал на тоненьких табличках названия, а по всему дому шел сильный, настоянный на летнем горячем солнце запах сочных лугов и нагретой земли…

Что осталось от всего этого?

И вдруг подумал: а может, и не было ничего — ни книг, ни запаха трав, ни самого Нармурада?

Он испугался, пощупал лоб. Лоб был действительно горячий. Негде ему останавливаться, негде ждать здоровья.

Нужно было бороться.

Он вспомнил слова Авесты, которые часто перед сном повторял Нармурад, кланяясь богине Анахите:

«Одно дерево, которое вырастили в пустыне, стоит больше, чем многолетнее подвижничество и истязание себя и своей плоти в той же пустыне».

Нужно было жить…


Он брел по дороге, и тело его будто высыхало на солнце, становилось смуглым и жилистым. Полосатая повязка на голове, халат, шаровары — все, что было на нем, не вызывало у проезжих любопытства. Он спрятал пояс, по которому могли бы узнать, что он когда-то принадлежал к племени магов, и теперь ничем не отличался от всех, кто топтал каменистую дорогу, выбираясь по ней с пустынных горных тропинок или, наоборот, взбираясь на них, чтобы что-то искать в поднебесной стране, где, чем выше, тем более сжимает человеку грудь. Дни за днями шел он, и прохлада гор все более уступала место солнцу, а сами горы оставались сзади и будто уменьшались на глазах. Все чаще попадались поля, на которых, согнувшись и не оглядываясь на прохожих, работали люди. Тянуло влагой от залитых водой ровных полос, где выращивали рис. Все больше около глиняных, слепленных из сырцовых кирпичей домов зеленело деревьев. Было то время, когда наливались соком персики и начинали розоветь гранаты, упрямо высовываясь из-за зеленого покрывала зелени. Около постоялых дворов часто стояли мужчины, разложив на цветном полотенце тяжелые, смуглые кисти винограда, басму и хну для ладоней, чтобы не потели они от жары, соты с медом или первые, такие уже сладкие дыни.

Он подходил, молча клал монету, брал что нужно. Ел, сидя под тенистым платаном, слушая, как говорят о своем старики, которые собирались около чайханы, важно качая головами. Некоторые были в белых тюрбанах, и он знал, — вставая, чтобы пойти дальше, таким людям нужно поклониться особенно низко.

Часто и засиживался, слушая удивительные истории, которые рассказывались вот в такой час, когда солнце не давало выйти из живительной тени и когда особенно мягко журчит вода в арыке, который обязательно струится рядом.

Однажды он услышал рассказ о суфийском поэте Джаффаре аль-Хульди, который после крушения корабля очутился на пустынном острове вместе со своими спутниками. Они уже готовились к смерти и потому давали зарок и обещания Аллаху.

«Один из них сказал, что, если Аллах спасет его, он никогда не нарушит пост. Другой — что будет молиться, делая столько-то поклонов. Третий — что перестанет лгать.

Когда же дошла очередь до Джаффара аль-Хульди, он сказал неожиданно для всех, что дает зарок — никогда не есть мяса слона. Все удивились, услышав это: «Да где же ты найдешь здесь слона и почему именно его?» Но он не хотел слушать уговоры и упреки в богохульстве и говорил свое. Позже, вспоминал сам Джаффар, он признался, что не знает, почему ему пришла в голову такая мысль. Но раз пришла — он дал такой зарок, несмотря ни на что. И вот, что вы думаете?..»

Рассказчик остановился, обвел глазами слушателей. Алекса видел, что даже горделивые старцы слушают не дыша и что-то детское появилось на их лицах.

«Так вот, — продолжал рассказчик, — на четвертый день они, ища что-нибудь поесть, увидели толстого слоненка. Спутники поэта убили его, нажарили много мяса и пировали целый вечер. Но как ни звали Джаффара, он не подошел к ним, хотя сам умирал с голода».

«Ну?» — не выдержал молодой мужчина в желтой рубахе.

Остальные неодобрительно покосились на него.

«А на другой день, когда они сидели, спасаясь от жары, из леса вышла слониха. Она ревела, наполняя пустыню криками, и все спутники Джаффара окаменели от страха и упали на землю, стеная и закрывая себе глаза.

Слониха же, подойдя к ним, начала обнюхивать каждого с головы до ног и, пройдя хоботом по всему телу, поднимала ногу и опускала ее на человека так, чтобы раздавить его. А потом шла к следующему и также убивала его.

Джаффар тоже окаменел от страха и лежал, призывая Аллаха и прощаясь с жизнью. Но слониха, подойдя, обнюхала его два или три раза, будто не веря себе, а потом схватила хоботом и подняла в воздух».

«Неужели и его убила?» — снова не выдержал тот же мужчина, и старейшины укоризненно закивали тюрбанами, оглядываясь на дерзкого.

«Нет, Джаффара она не убила, наоборот, — положив его себе на спину, побежала куда-то. Шли часы, а она все то бежала, то шла. А когда рассвело, осторожно спустила Джаффара со спины и исчезла. А он, опомнившись, увидел себя на большой дороге и, пройдя немного, вошел в город. Жители удивились, увидев его там, а он и сам не понимал, как попал к ним. Потом узнал, что слониха проделала за ночь большой путь и, собственно говоря, спасла его…»

Идя по дороге, Алекса думал о зароке неизвестного ему Джаффара аль-Хульди. Почему вдруг тот дал его? Что и кто подсказал, что тем зароком сбережет он свою жизнь? Боги? Кто из них — Аллах, великий Зардушт или далекий отсюда Перун? И сколько их, богов, на свете? Два, три? Тысяча? А может, нет ни одного, а есть только великая бесконечность, окружающая их, и она имеет свои тайны и законы? И кому будет дано — изо всех тысяч и тысяч на земле — отгадать их?

Старой была эта караванная дорога из горных районов до Бухары, но все же видел Алекса, что кое-что меняется. Меньше стало вокруг мертвой земли, больше зелени, садов. Новый властелин давил на дехкан дополнительными податями, все более прикреплял к земле кочевников, которые извечно пасли тут свои стада. Эмиру нужно было много денег — на новые мечети, восславляющие его могущество, на войны и роскошь, которой славился двор при Бухаре.

Мало было на дороге и дервишей — этих скитальцев, которые всегда оживляли дороги своими песнями и красными плащами. Их также принудили осесть, заняться ремеслами.

Но глиняный домик в тени тутовника неподалеку от городка Караулбазар остался таким же, как и много лет назад, и та же, казалось, смуглая девчушка в красной рубашке сидела перед домом, разговаривая с лохматой собакой, которая лениво смотрела на путника и угрожающе урчала.

— Салям! — сказал ей Алекса, и девочка, широко раскрыв свои черные глазенки, торопливо прикрылась рукавом. — Принимай гостя!

Она была совсем не похожа на Амину, но что-то поднялось в груди Алексы, когда он смотрел, как девчушка бросилась в дом, как оттуда вышла тонкая в талии, широкая в бедрах женщина, покрытая халатом, как напряженно смотрели на него обе, не зная, что несет с собой запыленный, загоревший до черноты незнакомец с прозрачными глазами. Но ни одна, ни другая не сказали ничего — ждали, пока заговорит он.

— Нет, я не приглашаю вас обмывать покойника, — сказал он, улыбаясь. — Я гость твой, Амина! Разве не узнаешь?

Порозовели бледные щеки женщины, молодо вспыхнули глаза, она мгновенно похорошела, будто сама Зухра дотронулась до нее.

— Аль-Иса? Вы?

Он ступил в этот дом, ожидая, кто выйдет навстречу, но только кошка, блестя зеленоватыми глазами, промелькнула в двери да лохматая собака лаяла у порога, прячась за прокопченным тандыром[97].

Тростниковая циновка приятно холодила ноги, лепешка, которую подала на стол племянница Амины, была пропитана вкусом речной травы, — видимо, в доме не хватало муки.

Женщина, гладя костлявой рукой девочку, рассказывала, что недавно болезнь, которую занес в кишлак проезжий бедуин, почти опустошила окружающие дома. А их семью — в первую очередь, ведь они же обмывальщики трупов.

— Ангел смерти Азраил не уставал заходить в наш дом, — вяло говорила Амина. — Отец умер первым, за ним моя старшая сестра. Остались мы вдвоем — я и вот она, племянница. Так и живем вдвоем…

— А замужество, Амина? — спросил он взволнованно, потому что потери ее напоминали собственное горе, и губы его сжались крепко, будто сдерживали слова жалобы.

— Я была замужем, — так же безразлично сказала Амина, а девочка, обвив ее стан, сочувственно погладила женщину по щеке. — Но Анахита и Амбар-Она отвернулись от меня, я не смогла родить ребенка, и муж развелся со мной, прокляв меня как бесплодную. И теперь мой дом обходят даже старые калеки с дрожащими руками и гнойными глазами, ибо женщина, лоно которой пусто, проклята Аллахом и людьми! Может, и тебе не следовало бы переступать порог этого дома, Аль-Иса, но я высохла тут без доброго слова, высохла, как виноградная лоза, которой не дают воды! А ты… что привело тебя сюда?

Она подала пиалу чая, но руки ее дрожали, и он понял, что безразличный голос таил в себе муку, которая, пожалуй, не меньше его горя. Но он отрицательно покачал головой:

— Зачем своими бедами переполнять чашу твоих страданий? Расскажу как-нибудь потом, ты же позволишь побыть мне в твоем доме хоть немного?

Ему нужен был дом, где можно было отдохнуть, побыть среди людей, чьи глаза были бы дружелюбны, а слова искренни. За время своего путешествия он привык к своему горю, сжился с ним и одновременно понял, что горе отделяет человека от других, что несчастье имеет свой запах и люди бессознательно сторонятся такого человека, как чумного.

Она обрадовалась, и глаза ее стали совсем молодыми, а он с сожалением подумал, как состарило Амину время, милостивое к нему. В волосах его седины куда меньше, и более гибкий его стан, и более быстрые руки. А она же моложе его… моложе… и если бы когда-то он задержался у этого дома… отказался ехать с Нармурадом, то мог бы стать здесь хозяином. Скорее всего, вряд ли, тут же горько улыбнулся воспоминанию. Мужчины здесь долго не живут — так говорила ему когда-то старая Патимат.

Ночью он долго не мог уснуть. Будто медленно распрямлялась огромная тетива, которая толкнула когда-то его, словно стрелу, в далекий горный кишлак. А теперь стрела возвращалась на место свое… Что будет с ним? Что ждет его дальше?

Он уснул сразу, а проснулся оттого, что маленькая жесткая рука нежно гладила его голую грудь. Он схватил эту руку, сразу догадавшись, кто это, хоть тьма затопила, казалось, все вокруг.

От Амины пахло мускусом, — откуда он взялся тут, в бедном доме? Волосы, собранные днем в большой тугой пучок, теперь были распущены по плечам, они щекотали Алексу, и от них также пахло розовой водой. Она, стоя на коленях, склонилась ему на грудь и зашептала:

— Не отвергай меня, Аль-Иса! Подари мне забытье, пожалей!

Он молчал, и она начала поцелуями покрывать его руки, шею, гладить его ноги. Руки ее были горячими, она гладила его и шептала…

Он поднялся, отвел ее руки:

— Прости, Амина… Прости!

Она поняла, мгновение постояла, потом легко скользнула прочь. Раздался не то стон, не то плач — и все сразу утихло, будто и не было, будто приснилось все это Алексе.

Назавтра утром поесть ему принесла девочка, племянница Амины. Алекса почувствовал себя неважно, молча ел не поднимая глаз. Около полудня пришла Амина, делала что-то по хозяйству, закрывшись халатом, не поднимая глаз. И он решил — завтра снова тронется в путь, не станет мучить женщину стыдом и раскаянием.

Но назавтра утром за ним пришли. Мальчик попросил, чтобы помог приезжий лекарь, — у его хозяйки болит голова, второй день лежит неподвижно.

Амина, увидев мальчика, изменилась в лице: подошла к Алексе, тронула его за рукав:

— Не ходи, Аль-Иса! Она — плохая женщина!

Он удивился, возразил:

— Нужно помочь, а какая она — важно ли?

Амина еще что-то хотела сказать, но он не слушал. Собрался, пошел за мальчиком.

В комнате, закрытой по стенам разноцветными сюзане и тканью, на хан-тахте, прикрытая атласным одеялом, лежала женщина. Когда вошли мальчик и лекарь, она приподнялась, обожгла Алексу взглядом огромных, подведенных сурьмой глаз, легла снова.

Что-то было в ней кошачье — в глазах, неподвижных, с большими зрачками, но одновременно пристальных и хищных, в изгибе шеи, в настороженности. Но об этом подумал Алекса потом, а сначала он начал осматривать женщину, взял ее за руку. И сразу его обдало жаром. Слушал пульс, а собственная кровь побежала быстрее, краска ударила в щеки. Отнял руку — женщина не дала. Удержала его, села, отогнув одеяло.

— Я же вас не вылечу, — сказал Алекса.

— Ты обидел богиню Иштар и богиню Анахиту: отверг женщину.

— Откуда ты знаешь?

Она загадочно улыбнулась:

— Побудь у меня гостем, я, возможно, сниму с тебя этот грех.

Он почувствовал, как горячая волна охватила его всего, против воли затуманила голову. Это она, Аппак, схватила его руки, обвила ими его стан! И он ощутил крутой изгиб бедер, все ее гибкое, полное нетерпеливой, звериной жажды тело, и сам почувствовал в себе звериное, и, уже не думая ни о чем, схватил ее и, кажется, одним махом втиснул в дымное, пропитанное чужой жизнью и запахами одеяло…

Так он попал в дом блудницы Виспры.

Потянулись дни — длинные, полные горячей истомы, поспешных стыдливых мыслей, которые он отгонял. Зато ночи были короткие, мгновенные, наполненные бешеным, удушливым забытьем, молниеносными вспышками страсти и жадности к этому неутомимому бешеному телу.

Виспра почти не показывалась ему на глаза днем. Мальчик-служка приносил то блюдо с мясом, политым кислым винным уксусом, посыпанным зеленью, то лагманную чашку с кипятком и белыми трубками теста, то золотисто-желтый кавирму-плов. Ставил подносы на столик и молча шел назад, хитровато блеснув черными глазенками. Алекса ел, потом отдыхал в сладкой дреме, потом выходил на порог и сидел, глядя на быструю воду. Он будто потерял чувство времени, только с нетерпением ждал ночи, отгоняя от себя всякие мысли, ибо от мыслей было больно и стыдно. В дом Амины он не возвращался. И напрасно шептала ему Виспра о том, что в каждом теле заключен божественный свет, что тайно рассказывают суфии — бродячие старцы — о том, как важно, чтобы этот свет сливался с другим, ибо от него рождается новое озарение… Он со страхом сознавал, что не знал до этого самого себя, не знал о звере, живущем в нем и который могуче — так могуче, что и не справиться, — поднял теперь голову. Эта женщина владела какими-то путами, она разнуздывала что-то худшее в нем, она умела мгновенно скидывать узду разума и сдержанности… И он постепенно начинал ненавидеть ее, ненавидеть и желать еще сильнее… Мучился этим, страдал, но ничего не мог с собой сделать. Не мог заставить себя взяться за какую-нибудь работу, а дом был порядком развален, будто тут ночами бывали джиннии. В дом приходили мужчины, но служка что-то говорил им, — видимо, что хозяйка больна, и они исчезали. Бывало, что перед тем бросали в окно камни.

Он отдал ей все, что было у него. Кормились на его деньги. Рынок был далеко отсюда, в кишлаке по другую сторону долины.

Оттуда приносили баранину, орехи, миндаль. И Виспра вечерами приходила к нему в новом платье-изари. Изари у нее было кровавого рубинового цвета, и он, стоило ему увидеть ее тонкий стан, чувствовал безудержную жажду вдыхать ее запах, ласкать женщину, податливую и неизменно твердую, как дерево, из которого делают чернокожие зинджи[98] свои статуэтки.

…В безумном забытьи пролетело несколько недель, и в доме кончились деньги.

В тот день, когда Виспра сказала ему об этом холодно и властно, а он, не понимая, смотрел на нее и болезненный стыд охватывал его все сильнее, в дверь постучали. Старый, сгорбленный мусульманин в полосатой тюбетейке, с почерневшими корешками зубов, с руками, которые тряслись безудержно, будто трясучка не давала ему ни минуты отдыха, схватил Алексу за рукав и припал к его руке, целуя ее:

— Спаси моего сына, табиб! Черный дух вселился в него, и говорят, что ты умеешь справляться с ним. Кто ни лечил — не помогает!

— Но я давно не лечу. Давно! — растерялся Алекса.

Действительно, за все эти недели он закрыл свою дверь для всех. Был только с Виспрой, а все, что творилось вокруг, не интересовало его и не волновало.

— Ну а сейчас можно начинать, — властно сказала женщина. — В доме нет даже дирхема! — Она горделиво дернула плечом и ушла в соседнюю комнату, звеня браслетами, и пурпуровый ее изари переливался, как змеиная кожа, и такими же черными, жесткими (звериными, подумал Алекса) были ее волосы.

— Единственный сын! — Старик кусал губы, смотрел с мольбой.

И Алекса поехал на лошади, которую привел с собой человек, в неблизкий путь, в осенний, пропахший влажной глиной и прелыми листьями вечер. Оглянулся в отчаянии на дом — там, в одном из окон, уютно горел светильник, казалось, оттуда несло мускусом и розовым маслом, которое щедро расходовала хозяйка.



В доме не нашлось даже лепешки, и старик кормил Алексу припасами, взятыми в дорогу, — колбасой из конского мяса, сушеными дынями, поил чаем.

Какими трудными казались Алексе фарсанги, которые отдаляли его от Виспры! Ночью, когда засыпали кони и, закутавшись в овчину, спал старый Юсуф, Алекса долго ворочался на жесткой кошме, и ему казался отвратительным запах мокрой шерсти, идущий от кошмы, а напряженный слух, казалось, улавливал и шелест змеи под кустом, и длинный волчий вой где-то далеко, за песчаными холмами, и рыканье тигров в прибрежном тростнике… Женщина стояла перед его глазами, он примерял на ее шее нитку прозрачных бус с черными и золотистыми иглами внутри — такие ниточки называют волосками из бороды Пророка и говорят, что камни те приносят счастье[99]. Только один такой камешек был у Виспры — когда-то на похоронах сняла бабка ее тот камень с умершей жены бая. Часто доставала Виспра камешек, и любовалась им, и просила, чтобы купил ей когда-нибудь такое же ожерелье, потому что носить его боялась: отберут родичи бая. А может, больше подошли бы женщине камни аль-мазинадж[100] — они бывают и огненно-красными, и розовыми, и зелеными, как оливки, и от их света черные, бездонные очи ее засияли бы новым светом, который чарует его, Алексу. Он и так тянется к ней, как тянется железо к таинственному камню, которым владеют древние халдеи…[101]

Через три дня они были в маленьком кишлаке, который будто прилепился к большой пустыне. В горах уже шли дожди, и последние космы белого хлопка вытаскивали из колючих коробочек женщины, а здесь еще тепло и приветливо качались среди зелени тяжелые плоды граната, тандыры посреди дворов курились сладким и душистым запахом хлеба, а на растресканных дувалах лежали и томно доспевали виноградные грозди.

Солнце почти спряталось, последние его лучи блестели на куполе мечети. Дом, в который направлялись Алекса и его хозяин, встретил их плачем и криками.

— Умер! Умер Абу-ль-Хасан! — рвала на себе волосы, голосила исхудавшая, как щепка, седая женщина, из-под черного покрывала на ее лице видны красные полосы от ногтей.

«Главная плакальщица!» — догадался Алекса. Костлявый человек с тонкими губами и взглядом исподлобья враждебно отодвинул Алексу, положил руку на плечо Юсуфу:

— Аллах забрал твоего сына к себе. Радуйся!

Юсуф побелел, руки его бессильно опустились, и слеза покатилась по щеке.

— Опоздали… — прошептал он. — Ну что же… Будешь, лекарь, все равно моим гостем…

Мертвый сын лежал на столе, обмытый и одетый в синее. Лицо его было желтое и измученное, будто и действительно забрал его душу не ангел смерти Азраил, а страшные черные джиннии. Алекса постоял около него, смутно глядя на его спокойное, равнодушное ко всему лицо, и уже собрался пойти в комнату для гостей, но то ли показалось ему, то ли вправду — ресницы будто бы слабо вздрогнули. Алекса быстро наклонился, припал ухом к груди.

Глухая, ледяная тишина… Но что это — будто откуда-то издалека, или это показалось ему, а может, это где-то внизу шевельнулись в подземелье черные духи горцуки, — но что-то вздрогнуло, стукнуло. Алекса быстро ощупал руки покойного. Они были холодными, но, казалось, все же в них не было той ледяной, страшной, абсолютной холодности, которую несет с собой смерть.

— Не трогай моего сына, не трогай! Он уже стоит на мосту Аль-Сират и ждет Страшного суда! — закричала женщина в черном, вцепилась в руки Алексы.

Вой в комнате усилился, будто загудел могучий пчелиный рой. Женщины обступили Алексу, враждебно блестели их глаза.

— Он живой! — проговорил Алекса, но женщины не слушали его, голосили. Лекарь вышел из комнаты, почти крикнул Юсуфу: — Снимите его со стола! Я разотру его, дайте только побольше вина и масла!

Старый Юсуф бросился перед ним на колени:

— Сынок! Спаси его! Единственная моя надежда и опора! Шесть сыновей забрали в войско, двое умерли сами. Где они, мои дети, моя кровь?! А теперь и этот… Спаси!

Но вновь набежали женщины, и злобный голос костлявого человека в высокой белой чалме перекрыл все голоса:

— Я, мулла Ахмад, говорю тебе, неразумный, — твой сын умер! Если бы ты приехал до захода солнца, он был бы уже в земле![102]

Тишина воцарилась вокруг. Алекса поднял глаза — перед ним уже стояли несколько мужчин, недобро поглядывали на гостя.

Юсуф поднялся с колен, забормотал с плачем:

— О господин, этот человек подал мне надежду, которая окрылила меня, и я потерял голову от радости!

— Ты действительно ее потерял, потому что поехал искать лекаря, которого не знает никто — ни из какого он рода, ни какие у него лекарства. Тем более согрешил ты, что привез его из поселка нечистых обмывальщиков трупов. Пускать ли тебя в мечеть после этого? И читать ли над твоим умершим сыном молитвы? Что, если это не угодно Аллаху?

Юсуф снова бросился на колени, теперь уже — перед муллой. А тот, враждебно глядя на Алексу, приказал ему:

— Иди прочь отсюда, нечистый парс!

— Парс! — зашептались все вокруг. — Огнепоклонник!

И стало пусто вокруг Алексы, будто он был зачумленным.

— Хорошо, — сказал он глухо. — Я уйду. Но на всем пути, где я пойду, расскажу людям о кишлаке, где приглашенного в дом гостя выгоняют, не дав ему даже разломить лепешку! — И направился к двери.

— Постой! — Костлявый человек раздумывал. — Я сказал тебе идти прочь, но не сказал — когда. Действительно, ты у нас гость. Но ты же видишь — человек умер, его призвал ангел смерти Азраил. — Он подумал еще. — Юсуф, ты накормишь этого человека, но завтра на рассвете пусть он покинет дом. И хотя он не вылечил твоего сына, ты все равно дашь ему за то, что он приехал, четыре динара.

— Четыре динара! — запричитал Юсуф. — Но где мне взять их?

— Тогда отдай ему лошадей или что-то из своего дома, чтобы никто не мог сказать, что мы — неблагодарные. Иди отдыхай, парс, но отдыхай в самой дальней комнате. А я очищу дом после твоего дыхания!

Алекса ел холодный рис, гнев душил его. Гнев и тоска по Виспре.

Только через три дня и три ночи он увидит ее — длинные, до пят, распущенные волосы, твердая грудь, огромные глаза…

Но когда он лег спать, пришли другие мысли. Он мог бы поклясться, что человек, лежащий на столе покойников, еще жив. Но что могло бы оживить его? Да, возможно, вино и масло. Возможно… Память подсказывала что-то, но что — он никак не мог вспомнить. С тем и уснул, надеясь, что завтра рано уйдет из этого дома, забудет обиду, которая жгла его, как жжет язык горький красный перец.

Но среди ночи проснулся. Голова его была ясной, как никогда, и страницы, которые переписывал долгими зимними ночами в кишлаке, будто ожили и встали перед его взглядом…

Он поднялся.

Ночь была лунная, тихая. Едва слышно шелестела над домом могучая чинара. Спали птицы. Теплым запахом жилья и дымом тянуло из двора — там тоже спали люди.

Осторожно переступая босыми ногами, он направился к комнате, где лежал сын хозяина, беспокоясь, как бы не осталось там плакальщиц… Но Юсуф, видимо, жил не очень богато — плакальщицы ушли, чтобы снова прийти утром, потому что ночь была не оплачена.

Возле стола Алекса помедлил, колеблясь — стоит ли ввязываться во все это? Но можно ли уйти со двора, не воскресив огонек, данный каждому живому существу, чтобы радовалось оно свету и всему, что есть прекрасного вокруг?

«Но зачем, зачем мне эти люди? — кричало в нем что-то. — Они неблагодарны и глухи к небу над их головами, но зато, будто свиньи, думают о корыте, которое их накормит и напоит. А если он не оживет?!»

Что-то зашелестело в углу, темная тень двинулась по комнате. Алекса отступил на шаг.

— Это я, сынок, — зашептал Юсуф. — Не спится мне. Единственный сын, последнее семя, последняя надежда! Но мулла… Его проклятье — и нам тут не жить… Что же мне делать, сынок, что?!

— Живая собака лучше мертвого льва, — вспомнил Алекса восточную поговорку. — Не так ли? Хотите, чтобы сын ожил?

— А ты… ты и правда мусульманин? Мулла говорил, что ты парс?

— Уже боишься… Ну и что из того, кто я? Ты же хочешь, чтобы сын был живым?

Юсуф огляделся. Лунный свет падал на его серебристую бороду, на глаза, в которых читалась тяжелая мука… Но вот он решительно сказал:

— Попробуй, сынок, во имя Аллаха! Я всегда был правоверным мусульманином, я и теперь буду стоять около тебя с сурой[103], которую написал Аллах! Ежели ты — из магов или джиннов, ты почернеешь и рассыплешься перед именем Аллаха, не так ли?

— Так, — весело согласился Алекса, и, когда хозяин ушел из комнаты, видимо готовясь принести священную суру, он шепотом спросил:

— А кнут есть у тебя?

— Что? Кнут? Зачем? — удивился Юсуф.

— Принесите. Ежели он не оживет, этот кнут заходит по моим плечам, — прошептал ему Алекса.

Когда же тяжелая, большая плеть была принесена и Юсуф, протянув суру над головой сына, стал над ним, Алекса скомандовал:

— А теперь… теперь помогите снять его со стола. И что бы вы сейчас ни увидели, молчите. Понятно?

Лицо Юсуфа помрачнело:

— Так, может, ты и правда обманываешь меня?

— Послушайте, отец! Не мешайте. Суру, если хотите, положите сыну в халат. Пусть действительно оберегает его, а меня превратит в пепел. Но… закройте дверь — и молчите. Молчите, ибо погубите сына!

…В книге про лекарей-бедуинов было сказано, что пульс начнет прощупываться после десяти ударов. Но тело не оживало, и биения крови не было слышно. Тогда Алекса, стиснув зубы и собрав все силы, еще десять раз сильно перетянул неподвижное тело плетью. Потом — еще.

Старый Юсуф сидел как каменный. Только когда под дверью зашевелились и женский голос спросил, что здесь происходит, он отозвался:

— Молчи, старая!

И — снова десять ударов истертой, но крепкой кожаной плетью по голому телу.

И — как чудо: покойник застонал, зашевелился. Юсуф бросился к нему, затормошил:

— Сын мой! Очнись, вернись к нам! Огня! — закричал он еще сильнее.

Но люди, собравшиеся у двери, стояли молча, молча смотрели на Юсуфа и его сына, который, шатаясь, сел[104], потом жалобно заплакал, как дитя, ощупывая себя:

— Я живой! Живой, а вы меня похоронили!

Алекса пошел, нашел около очага смоляк, зажег светильник. Люди расступались перед ним, страх царил повсеместно, окутывая его и будто отделяя от здешних.

— Наш мулла — родственник главного лекаря, — тихо сказал Юсуф, который после радостного возбуждения снова сел, повесив голову. — И он не простит тебе, сынок, что посрамил его родственника. Поэтому собирайся, я дам тебе коня и то, что смогу собрать из денег. Сам видишь — я небогат. Но сын… Сын отработает все, что я потрачу на него. Он молодой и сильный…

Алекса выехал из кишлака перед рассветом. Но, видимо, мулла узнал обо всем, что случилось, сразу же. Не отъехал Алекса и трех фарсангов, как в первой же придорожной чайхане его схватили стражники.

А вечером, ошеломленный, он уже сидел в зиндане — глубокой черной яме, откуда едва просматривалось синее небо. Ныло тело, — после того как кади прочитал приговор: «За издевательство над покойником и вмешательство в дела Аллаха», лекаря хорошенько высекли плетьми. Алекса знал, — если бы главный лекарь, которого привел мулла, поднял покойника, это было бы объявлено чудом. А так — бедняк, не известный никому! С таким можно делать все, что захочешь — выбросить на дорогу, избить плетьми, опозорить! И никому, никому он тут не нужен! Зачем согласился ехать, зачем покинул Виспру? Но душа его молчала, пока воображение рисовало ее — снова и снова… Болело тело, истома все сильнее охватывала его, вялость застилала глаза. Рядом стонали, шевелились, скрежетали и пели что-то дикими голосами его собратья по неволе, — видимо, кого-то из них покинул разум… И это страшное месиво из человеческих тел, запах грязного тряпья, гнойных ран и еще, отдельно, запах человеческого несчастья и беды — все это постепенно начало доходить до его сознания. Он напряг зрение, присмотрелся — во мраке проступили люди. Рядом с ним сидел, скорчившись, немолодой дехканин с отрешенным, безразличным ко всему лицом. Голые его плечи торчали из лохмотьев, удивляя даже привычный глаз страшной худобой.

— Послушай, можно ли тут найти глоток воды? — обратился к нему Алекса.

Дехканин повернулся, глаза его блеснули звериными огоньками.

— Замолчи, паршивый парс! От вас, от которых отвернулся даже Аллах, все наши беды!

Алекса отодвинулся от него, оглянулся. Но люди вокруг сидели с безразличными лицами, никто не пошевелился, не сказал ни слова. Ему стало страшно и горько. Даже здесь, на краю смерти, люди не могут почувствовать свое единство! Даже здесь они не могут набраться покоя и либо сражаться за жизнь из последних сил, либо мудро и достойно встретить смерть! Одинаковы они, люди, одинаковая у них и радость, — а свирепствуют, грызутся между собой, как звери!

Но сам он хотел жить. Жить, чтобы взять то, что можно усвоить и понять, и с этим вернутся на родину. Хотя бы оправдать свою жизнь! И потому он вырвется отсюда, не даст сгноить себя в зиндане! Нет, теперь он твердо верил — смерть его не тут, не в безводной пустыне, не на дороге, где тяжелая и горькая пыль оседает под ногами, как будто действительно наполнена дотла тленом прошедших по этой земле людей! Он умрет — там

Там, где звенят заиндевевшие бомы на гривах лоснящихся лошадей…

Где под полозьями в морозный день поблескивает солнце и рассыпается тысячами искр по заснеженной равнине…

Где девушки с серыми и синими, как цветочки льна, глазами полощут в Двине белье и грохот вальков громом отдается далеко в притихших к вечеру низинах…

Где черный пласт земли трудно поворачивается под железным лезвием, чтобы потом вырастить в своем лоне и отдать тяжелые, пропахшие хлебом колосья…

Где человеку живется сложнее — но и легче, ибо жизнь там, в суровых просторах, среди зверей и болот, дороже, ее ценят больше, чем тут. Там человек не отвык еще от мысли, что он и земля — одно, что никто еще не распахал твоего надела и что, отобранная у леса или болота, земля принадлежит тебе… Земля забирает силы. Людей не хватает на нее всю…

Почему там, в Полотчине, кажется, что она бесконечная, что нет ей ни конца ни края?

Почему здесь, где пустыня со всех сторон подступает к оазисам и старается захватить все, что долго и тяжело забиралось у нее, — почему здесь земля кажется маленькой, каждый ее кусочек — чудом?

…Он забыл обо всем, раздумывая над этим, и, может, здесь, в темном зиндане, впервые открылась ему истина: все нужное человеку — в нем самом, он может содержать в себе весь мир, который никто не отберет… «Царство божие — внутри нас», — почему-то вспомнились ему слова из церковной службы. Казалось, что он их забыл навечно, а вот всплыли же тут, в темном, душном зиндане, среди несчастных, будто и впрямь уже с переломанными хребтами людей.

Неожиданно для себя он заснул, а проснулся оттого, что вокруг поднялся вой, бешеный клубок людей визжал, вырывая друг у друга что-то очень уж вонючее, скользкое, — видимо, стражники сбросили куски какой-то туши, успевшей протухнуть. Алекса невольно содрогнулся, когда один такой скользкий кусок упал ему на голову, и сразу сюда бросились люди, чуть не затоптав его у стены, ощупывая его руками в гадкой, вонючей жиже.

Его затошнило, закружилась голова. Отполз в сторону, следя за тем, как летели сверху куски мяса, боясь, чтобы не дотронулся до него кто-нибудь из дерущихся. Вспомнил, что в поясе есть мелкие деньги. Дождался, пока утихнет вой, жадное чавканье вокруг и стоны. Крикнул наверх:

— Продайте лепешку! Только одну лепешку и глоток воды!

Стражник наверху наконец склонился над ямой:

— Паршивый пес, мы еще не все у тебя забрали?

— Во имя Аллаха, великого и милосердного, только одну лепешку! — крикнул Алекса.

Наверху посовещались, потом сбросили лестницу. Алекса полез вверх, и сразу же в лестницу вцепились люди, отталкивая его, также поползли к свету.

— Вы, отродье Иблиса, прочь! — заревели сверху.

Но люди лезли упрямо, с белыми, безумными глазами, — туда, вверх, к солнцу, к свету!

Тогда лестницу сильно встряхнули — раз, второй… Люди отлетели прочь, с ними Алекса.

— Первому, кто тут появится, проломлю голову! — разъяренно заревел один из стражников. Скомандовал Алексе: — А ты — лезь. Но если не будет монеты, можешь прощаться с твоей паршивой жизнью!

Алекса лез, стараясь, чтобы глаза привыкли к свету, пока не появится перед стражниками. Он должен успеть — иначе его вывернут, прощупают каждую складку на одежде и снова скинут вниз, в вонючую яму, откуда дороги к жизни нет. Он должен смотреть им в глаза, должен говорить с ними. Недаром же столько лет раздумывал над тем, что такое человек, в чем его сила и слабость… Недаром же искал и пробовал собрать воедино таинственную силу, которой наделен, как говорят священные книги Авесты, каждый из людей, но не каждый об этом знает и догадывается…

Он протянул монету главному из стражников, который, издевательски смеясь и предчувствуя веселую минуту, подмигивал своим сообщникам. Протянул и впился в него взглядом.

— Ты, Аль-Джасас, не обманешь меня, хотя и считаешь паршивым парсом, магом! Ты дашь мне лепешку, только одну лепешку, чтобы я смог есть не дохлятину, а святой хлеб, который так же дорог мне, как и тебе, мусульманину, внуку бедуина!

Издевательская усмешка сползла с лица Аль-Джасаса. Он машинально взял монету в один фельс, стоял, не отрывая глаз от удивительного пленника. И Алекса смотрел, не мигая.

— Дай скорее мне лепешку, и я полезу назад, в зиндан!

— Дайте ему! — Аль-Джасас махнул рукой, и стражник быстро развернул белую ткань, подал Алексе большую лепешку, посыпанную кунжутом[105].

— Спасибо, отец, — поклонился Алекса пожилому стражнику. — Спасибо и прими совет: ешь жареную саранчу из-под озера Катирани! Тогда ты, может, проживешь больше, чем год, иначе водянка тебя доконает!

Рука стражника содрогнулась, темные, опухшие руки затрепетали, он невольно выпрямился.

— Наш лекарь отказался от меня, а ты, бродяга, знаешь, что у меня водянка? Откуда?

— Не нужно десяти пар глаз, чтобы увидеть твой опухший живот и черные тени под глазами! Еще раз говорю тебе — не проводи ночи над чашей с вином, а ешь жареную саранчу и только из-под озера Катирани!

Он взялся за поручни.

— Эй ты, послушай! — нерешительно окликнул его старший стражник.

Алекса обернулся, посмотрел молча.

— Ты откуда знаешь, что меня зовут Аль-Джасасом и что я внук бедуина?

— Мне подсказали звезды, — спокойно ответил Алекса и посмотрел прямо в глаза Аль-Джасасу. — Они, правда, почти что тут не видны, но все же что-то можно понять, особенно если не спать всю ночь в вашем вонючем зиндане.

— Если ты знаешь, о чем говорят звезды, почему не выберешься из темницы? — все еще издевательски, но с некоторым оттенком уважения спросил пожилой стражник. — Мы, которые не умеем этого, держим тебя под охраной, ты в нашей власти.

— Мухамед также бежал от врагов, прятался от тех, кто хотел его убить, хотя он знал, что не умрет. Я поступаю так же, хотя я бедный лекарь, который вылечил больного мусульманина и за это получил зиндан.

Стражники пошептались, потом один из них выступил вперед:

— Ежели ты знаешь, чем можно помочь больному, подскажи, почему у меня шатаются зубы, как гнилые подпорки, и что можно сделать, чтобы они снова стали крепкими?

— Я мог бы дать тебе лекарства, но для этого мне нужно иметь мискаль розовой воды, пчелиного воска и горной смолы. И возможность хорошо все измерить так, чтобы лекарства помогли, а не навредили. А для этого нужно, чтобы душа была спокойна от забот и мук. Здесь же ничего этого нет.

И он снова направился к лестнице. Стражники стояли, остолбенело смотрели, как он спокойно спускается вниз…

Но не прошло и часа, как его снова вызвали наверх. Аль-Джасас отвел его в тесный, без окон закуток, где стояла скамья. Когда-то здесь, видимо, была комнатка для допросов и пыток: в стене виднелся толстый металлический круг, рядом — ржавая цепь. В углу стояла жаровня с углями, покрытыми давней пылью.

— Будешь тут жить… — сказал ему Аль-Джасас. — Будешь тут жить и — готовить лекарства. За это мы будем кормить тебя и даже время от времени угощать вином, а возможно, и приводить женщину. Но ни одна душа не должна знать о тебе, ибо для других ты давно умер. Если будешь послушным, через некоторое время мы выпустим тебя во имя Аллаха великого и милосердного. А теперь — вот тебе воск, смола, вода из роз и померанца. Делай лекарство для Измаила, а там посмотрим!

Алекса понял — они решили сделать из него собственного невольника, чтобы вместе пользоваться плодами его работы. Он огляделся. Здесь тоже тюрьма, но она хотя бы не в подземелье, где свет божий невидим. Свобода здесь ближе — она вот за этой запертой дверью. Может, поможет ему Велес, как-нибудь откроется дверь, и высшие силы выведут его отсюда!

Потянулись дни, длинные, однако занятые работой. Стражники иногда приводили в помещение людей из ближайших кишлаков. Аль-Джасас осматривал их, расспрашивал о признаках болезни. Алекса, прикованный толстой цепью, сидел за открытой дверью, смотрел в щелку, слушал. Потом дверь закрывалась, ему приносили все нужное для приготовления лекарств, и он растирал в белой ступке миндаль, воск, орехи, настаивал воду на цветах, готовил отвары. Целыми днями, прикованный цепью за ногу так, что едва доставал до порога, он сидел над столом, раздумывал, заваривал травы. Комнатка его преобразилась, в ней запахло жилым, пыль была старательно выметена стражниками, они, получая всё б́ольшие доходы, берегли Алексу, как берегли бы породистое животное. Больных приходило к зиндану все больше, Аль-Джасас становился все толще… Алекса однажды поинтересовался, почему сюда ни разу не заглянул кади — судья. Что же, он не знает, что зиндан стал Меккой для окрестных больных? Но молоденький стражник, который всегда зачарованно смотрел на него, наблюдая за таинственными движениями пленника, шепотом, косясь на дверь, рассказал, что судья получает свою долю из доходов и потому ничего не замечает. Берет и мулла, который однажды в мечети сказал, что на стражника Аль-Джасаса легло благословение Аллаха и он получил от небес подарок — понимать тайны болезней.

Шли дни, но однажды тот же молоденький стражник открыл Алексе, что его искал молодой мусульманин, которого он спас от смерти. Стражники грубо прогнали парня прочь, крича, что приезжий лекарь давно пьет воду из Каусара — райского родника, но он, Астар, незаметно шепнул ему, что лекарь жив.

— Что ему нужно от меня? — задумчиво проговорил Алекса. — Может, хочет получить назад деньги, которые отец отдал мне сгоряча? Но у меня нет ничего, даже фельса, а еду, которую вы носите мне, может выдержать только ишак.

— Не знаю, — пожал плечами юноша. — Только парень этот очень просился к тебе, ака[106]. Он давал мне деньги, но я не согласился, сказал, что и даром проведу его, когда все заснут и ночь будет темной.

И правда, через три ночи в дверь что-то заскреблось, потом она едва слышно открылась. В проеме двери стоял тот самый парень, чьи запавшие глаза могли бы уже никогда не раскрыться для жизни, если бы не Алекса.

Светильник потрескивал, масло из белого хлопка было плохим — стражники экономили на всем, чтобы иметь побольше прибыли.

— Ака. — Парень почтительно склонился перед Алексой, зашептал: — Я пришел, чтобы помочь тебе. Собирайся! К утру будем уже далеко отсюда.

Алекса несколько мгновений смотрел на него, потом не выдержал:

— А ты что, хочешь поехать со мной?

— Мулла объявил, что ты вернул меня с того света злым волшебством. И теперь все правоверные мусульмане нашего кишлака сторонятся меня, будто я сын дьявола. Мне не жить там! Отец поседел от горя и говорит, что ему лучше видеть меня мертвым.

Дверь открылась, молодой стражник пригрозил, чтобы собирались быстрее, если хотят спастись. Он ляжет вместе с остальными, иначе, если заподозрят его в помощи беглецу, тут же поставят на коврик крови и райскую воду из Каусара придется попробовать раньше времени…

— Я смотрел на твою работу, ака, — признался он, проводив Алексу и его спасителя и закрывая за ними дверь, — смотрел и надеялся, что научусь от тебя всему, что ты знаешь. Но лучше ты уйдешь отсюда, станешь свободным, чем погибнешь, набивая карманы пройдохам. Я также уйду отсюда. Уйду, ибо не могу слушать крики людей. Уйду, хотя отец мой заплатил немало, чтобы устроить меня в стражники, потому что место тут доходное. Но я хочу помогать людям, а не мучить их…

Темной ночью на каменистой дороге, чутко прислушиваясь, не раздастся ли крик и топот преследователей, Алекса раздумывал о том, что люди делятся на добрых и злых, какая бы ни была у них кожа и в каком уголке земли они ни жили бы. Юноша освободил его, хотя его собственное спасение было таким горьким. Может, он станет другом?

Таким другом, а в конце концов побратимом стал для него Нигмат… Не увидит он никогда ни его, ни Аппак, ни Нармурада… Разлука пробудила в нем лучшее, и он понял, как трудно удержать душу на высоте. Как тяжко на ней оседает муть похоти и сладострастия!

Кони были те же, что когда-то дал ему Юсуф, отец Абу-ль-Хасана. Об этом уже на отдыхе, когда они на рассвете отъехали в сторону и сели около арыка, сказал ему парень. Сказал и о том, что выкупил лошадей у стражи, что долго выжидал, как можно подступится к страшному зиндану, в который упекли Аль-Ису мулла и лекарь.

— Отец мой, вырывая волосы, проклинал тот день и час, когда поехал к тебе, — рассказывал Абу-ль-Хасан. — Но и радовался одновременно. Ибо, как он говорит, лучше иметь живую лису, чем мертвого льва. Я теперь ушел от него — но звезды поворачиваются на небе, судьба подступает к человеку или отступает от него, и тогда все меняется. Может, снова моя цена поднимется, а от мертвого уже нечего ждать. Но я тебе скажу: ежели бы я снова умер, не отплатив тебе, — я крикнул бы там, у моста Аль-Сират, что лучше служить Иблису, чем… чем Аллаху, ежели так!

Голос его оборвался. Расчувствовавшись, Алекса похлопал юношу по плечу.

— Я возвращаюсь на родину, а она в тысячах и тысячах фарсангов отсюда. Нам недолго быть вместе.

— Разве ты не из кишлака Ширс?

— Нет, я не парс, не маг. Я простой человек, такой же, как ты. Но я все время слушаю себя, свою душу и не даю ей заплыть жиром. Потому она стала такой, какой должна быть у человека, — чуткой ко всему, что происходит вокруг, — к крику птиц, шуму деревьев. Особенно же — к людям. Я смотрю на человека, слушаю его и будто становлюсь им: с его лицом, его заботами и конечно же его болью. Вот тогда, когда я поймаю ту боль — а она, Абу-ль-Хасан, есть у каждого, — вот тогда я чувствую, что нужно сделать, чтобы помочь ему. И в этом нет ничего удивительного и необычного.

— Быть как другой? Быть в другом? Нет, это не для меня! Я никогда так не смогу. Я — Абу-ль-Хасан, и больше никто!

— Разве ты только Абу-ль-Хасан? Ты просто сегодня им называешься. А вчера ты, возможно, был пылью, по которой прошло войско Искандера Двурогого. А может, ты был царем Сиявушем, тело которого, иссушенное солнцем и разнесенное зверями, вырастило удивительной красоты цветы. В мире — одна душа, а мы все, все те, кто живет на земле, — только части этой души. Вот почему люди должны быть добры друг к другу. Вот почему должны слушать каждый свою душу — в ней отзвуки одной музыки…

— Как красиво ты говоришь! Наш мулла тоже много рассказывает о мире. Но он учит, что только один народ имеет право на жизнь — это те, кто верит в Аллаха, остальные — неверные, их нужно убивать. Он говорил, что, если мусульманин убьет неверного, — ему прощается один грех.

— А почему же ты, мусульманин, спасал меня из зиндана, почему ослушался муллу?

Абу-ль-Хасан смутился, потом увидел лицо Алексы — и сказал задумчиво:

— Вы смеетесь, наставник, но отец говорит, что когда-то, при Сиявуше, когда жил еще богатырь Рустам и верные рыцари Ирана и Турана, верность слову и чести ценились выше, чем все остальное. Отец говорит — тайно, когда нас никто не слышит, — что Аллах требует порой того, что претит человеческому сердцу, и что в наших жилах течет кровь одного из далеких потомков рыцарей, которые воевали вместе с Рустамом. А мулла наш — хитрый и вероломный, он делит доходы с лекарем, собирает дань даже со стражников зиндана, которые обирают родственников несчастных узников. Вот почему отец поехал искать для меня лучшего лекаря. Но все же мулла перехитрил его.

— Нет, это мы вместе перехитрили муллу, а вместе и жадного лекаря, который многого не знает. А теперь давай спать, ибо дорога у нас долгая и опасная и мы еще не решили самого главного — докуда ты пойдешь вместе со мной, где я могу пристроить тебя, братец, ибо ты еще нужен и своему отцу, и своей земле…

Такие беседы вели они во время дороги, а она, дорога, все вела и вела вперед — мимо полей спеющего риса, мимо пожелтевших за длинное жаркое лето кустов тутовника, мимо желтых, как цветы шафрана, и одинаковых, как равнина в жару, дувалов, за которыми прятались домики ремесленников и виноградники. Мелькали от двери к двери женщины в разноцветных и белых покрывалах, с черными сетками на головах, несли на плечах корзины с ягодами и лепешками.

«Мусульмане спрятали лицо женщины, — думал Алекса, — потому, что сделали ее своей собственностью, будто забыв, что у нее тоже есть душа и она так же бессмертна, как у каждого из них. Богатство развращает, Коран узаконивает: мужчина может иметь много женщин, и он пользуется этим правом. В горах лицо женщины открыто ветру и солнцу, ибо она ближе к природе и всему сущему и ее не успели переломать и сделать ниже себя…»

Абу-ль-Хасан думал о том, что мир, оказывается, может быть расположен к нему и что скоро он увидит Бухару, которую, возможно, никогда бы за всю свою жизнь не увидел. Что впереди? Он смотрел на удивительного загорелого человека с голубыми, как бадахшанский лазурит, глазами, который мог почувствовать чужую душу, как свою, и сердце его наполнялось желанием чего-то необычного… Ему хотелось то мчаться с кривой саблей на боку, пугая покорных человечков, что жались внизу, то думать о том, как нелегко и невозможно строить свою жизнь, как стремится этот удивительный парс, — нет, не парс, а чужеземец из неведомых и непостижимых далей, — и что сам он хочет одного: прожить свою жизнь интересно и необычно…


В Бухаре они остановились в караван-сарае, стоящем у самого мавзолея Исмаила Самани. Отсюда было недалеко и до крепости Арка, внутри которой размещались дома именитых людей Бухары и двор самого куш-беги — главного визиря.

— Неужели ты, ака, увидишь самого Шамс-ал-Мулка?[107] — с глубоким уважением и страхом спросил Абу-ль-Хасан, когда их проводили в небольшую комнатку на втором этаже и подали горячий рассыпчатый плов.

— Нет, — улыбнулся Алекса. — Такой ничтожный и простой человек, как я, не может увидеть правителя Бухары.

— Ты — ничтожный? — Абу-ль-Хасан посмотрел на него с уважением. — Нет, ты достоин стать великим визирем, иметь много денег, невольников.

— А ты хочешь быть богатым?

— Конечно! Хочу есть каждый день жирный плов, лучшие гранаты из Хорасана! И чтобы каждый день танцевали передо мной танцовщицы. Вот это — настоящая жизнь!

Алекса вспомнил, как мечтал стать воином, стать лучшим в княжеской дружине… Как это все теперь далеко от него!

— Работай, приобретай богатство… — тихо сказал парню.

Но тот рассмеялся непочтительно.

— Неужели, Аль-Иса, не заметили вы, что трудом богатства не наживешь?! Богатым становится купец, торговец. Да у меня нет денег, чтобы начать торговлю. Еще — благородный. Еще — грабитель, но опасно — поплатишься головой. Еще…

Алекса перебил его:

— Мне завтра рано вставать. А ты, если хочешь остаться в живых, не очень пей и не рассказывай, кто мы да откуда. Понял?

Парень кивнул. Насытившись, они отправились спать.

— А что мы завтра будем делать? — спросил Абу-ль-Хасан.

Этот парень думает, что Алекса все знает и все может. А он может не так уж много. Спесивый Ахваз, который не захотел принять старого Нармурада, потому что тот беден и неизвестен, вряд ли пожелает говорить с молодым его помощником! Но другого пути не было. Нужно встретиться с лекарем Ахвазом, попытать удачи. Иначе можно годы провести в большой священной Бухаре и ни на шаг не приблизиться к своей мечте — книгохранилищу, где лежит знаменитый «Канон» Ибн-Сины… Лежат другие рукописи… Говорили, что там, в книгохранилище, есть «Калила и Димна» — сборник мудрости. Человеческая кровь на нем: составитель этой книги и переводчик ее на родной язык — язык фарси — был обвинен в ереси и казнен.[108]

Когда спутник уснул, Алекса долго сидел, глядя в узкое окошко. Прямо перед ним стоял знаменитый мавзолей — высокий купол, вокруг — четыре поменьше, стены даже теперь, при лунном свете, блестят чем-то голубым и легким, как сияние луны. Легким кажется и сам мавзолей, где похоронен великий человек. Может, и после смерти тот дух, который поднимал этого человека над повседневностью, сохраняется вокруг? Завтра, чуть рассветет, жителей города разбудит высокий и тонкий голос муэдзина, который позовет на молитву. А какой голос позовет его? Одиночество… Как нежданный враг набрасывается оно на человека и начинает душить тонкой, но крепкой петлей… Не каждый в состоянии выдержать ее, не каждый в состоянии оставаться наедине с собой. Чем выше взлетает душа, тем больше у нее сил, но, чтобы взлететь высоко, силы тоже нужны. Интересно, те, кто день за днем корпели над этими сотнями тысяч узоров, оплетающих мавзолей, тоже чувствовали вдохновение или, подчиняясь властной воле, гнулись над камнем только ради куска хлеба?

Спала священная Бухара. Спали ремесленники и водоносы, купцы и менялы, стражники и придворные… И здесь где-то живет — живет ли еще? — полочанка, силой привезенная и детьми привязанная к чужой земле. Растит детей Востоку, — а сколько их здесь, славянских девчат, парней, — плененных, замесивших своей кровью здешнюю почву, на которой так щедро, бурно растет всякое семя?! Ждал утра, глядя на прозрачно-тонкие очертания благородного мавзолея и очертания города, лежащего перед ним. Как давно было все это — тонкая фигура в прозрачном облаке душистой одежды, чужие, обведенные черным глаза и сведенные брови, дорогие браслеты на ногах и красное ожерелье на тонкой шее. И голос ее — голос тот, прежний: «Не оставляй мою мать…»

Дитя, которое бегало около них, могло быть его ребенком. И то дитя, под сердцем у Аппак, тоже могло бы жить и сейчас, подбившись под его бок, дышать теплотой, родным запахом детского, нежного… Это дитя он взял бы с собой, не оставил, не забыл о нем.

А от Виспры не хотел бы иметь детей. Блудницы не должны рожать, ибо вместе с кровью примет дитя змеиную, неверную их сущность. Хорошо, что освободился от блудницы, стал собой, прежним…

Совсем не хотелось спать, и он пошел блуждать по Бухаре, по улочкам, вымощенным гладкими, отполированными временем камнями. Подошел к медресе, заглянул внутрь дворика, куда выходили двери келий-худжров. В этих кельях живут самые осведомленные, самые умные люди Бухары-и-Шериф — Бухары священной, города, куда стекаются не только огромные богатства со всех концов света, но и самые мудрые книги и люди — украшение земли. Где-то там, глубже, — библиотека. Что там? Возможно, он никогда об этом не узнает…

Платан в дворике, облитый золотистым светом луны, стоял неподвижно. Узорчатая дверь пахла еще жизнью дерева — наверное, была сделана недавно… Зажмурил глаза, вдыхая их запах. Как будто сосна… Хотя откуда взяться сосне?

Грубая рука вцепилась в его плечо, больно сжала его.

— Кто такой? Что тут нужно?

За ним стояли стражники — и когда успели подойти?

Лица у них были настороженные и злобные — может, почуяли наживу?

— Я приехал издалека, чтобы найти лекаря Ахваза, который лечит великого музыканта Исхака, любимого певца эмира.

— Ты, видимо, настоящий кишлачник, ибо или не знаешь, или прикидываешься: Исхак давно в немилости!

— У него сорвался голос, и он стал не нужен правителю! Теперь у него другой любимый музыкант — Мири-Араб!

— Ну, а лекарь Ахваз — он хотя бы жив? У него голос не сорвался?

Стражники схватились за животы.

— С тобой не соскучишься, кишлачник! Лекари живут долго, и Ахваз хотя в опале, но живет! Недалеко отсюда!

— Гони десять фельсов, и мы покажем тебе его дом!

— Я хотел прийти к нему утром, чтобы не беспокоить старого человека! — возразил Алекса, но стражники, окружив его, повели куда-то, продолжая тормошить и требовать денег.

Он дал им наконец десять фельсов, и они привели его на тихую улицу, где небольшие глиняные домики прятались в густей шелестящей листве. В свете луны были видны гирлянды роз, которые вились по стенам. Дом, куда привели Алексу, спал, и ставни его были закрыты, и тихо было в густых кустах, окружавших дом, хотя там, конечно, спали птицы, может, даже и горлинки, которых так много около тихих домов Бухары…

— Я подожду тут, — сказал Алекса, и стражники наконец оставили его одного, а он, закутавшись в халат, сел около дувала и начал смотреть, как медленно светлеет, наливается розовым небо.

Неожиданно за дувалом послышались крики, хлопнула дверь, затопали по каменным плитам дворика старческие ноги. Алекса пересел дальше. Раскрылись ставни.

— О, чтобы тебя забрал твой Каик-Баджак![109] Чтобы скорее размоталась твоя чалма![110] — выразительно прозвучал в тишине молодой женский голос.

Сухой, подвижный человек вышел оттуда, спустился к арыку, начал, кряхтя, плескать на себя воду.

— Проклятая джинния! — ворчал он. — Прикажу — тебя завтра же распнут на воротах города! — Он потряс рукой. — Светильником бросила! А если бы пожар?

Он подул на руку.

— Два мискаля нарджина[111] с медом — и завтра все затянется, — негромко сказал от стены Алекса.

Старик испуганно выпрямился, но Алекса быстро проговорил:

— Не пугайтесь, уважаемый Ахваз, я не грабитель. Я только хочу припасть к вашим ногам, чтобы просить о милости…

— Какой-нибудь местный табиб! — ворчливо сказал Ахваз, сразу успокоившись. — И будешь просить, чтобы я закинул за тебя слово и дал тепленькое местечко! Можешь не рассчитывать, я не накрою тебя покрывалом своей щедрости. Бухара переполнена проходимцами.

— Что же, я пойду, — ответил Алекса, — но тогда вы никогда не узнаете, что можно сделать, чтобы к Исхаку вернулся голос.

Ахваз, который пошел было назад в дом, остановился, но потом махнул рукой:

— Исхака любили при старом дворе. Теперь у нас новый правитель. Новый хозяин — новые песни.

И он стал закрывать ставни. Тот же молодой женский голос прозвучал из дома:

— С кем это ты говоришь, старый Иблис?

Молодая, статная женщина, прикрываясь рукавом, с интересом вглядываясь в Алексу, шла от дома.

— «С кем, с кем» — не твое дело, женщина! — забормотал лекарь, стараясь быстрее закрыть ставни, однако немощные руки плохо слушались его.

— Дай я! — Она перехватила засов, начала ругаться по-славянски: — Пусть бы вас палеруш схватил, этих мастеров!

— Сестра! — позвал Алекса. — Землячка, ты откуда?

Она отпустила засов, стала как вкопанная:

— Из-под Киева я, братец! А ты?

— А я полочанин. Из Полоцка!

Женщина отбросила засов, выскочила, обхватила, обняла Алексу:

— Братец ты мой! Землячок! Вот радость какая!

Лекарь Ахваз дрожащими руками расталкивал их.

— Хватит… а то пожалуюсь кади… Повешу тебя, поганая наложница… Джинница… — бормотал он.

Она отпустила Алексу, обхватила старого лекаря, потерлась щекой о его морщинистое лицо.

— О любимый! Я встретила земляка! Неужели ты не разрешишь своей Дарии хоть немного поговорить с ним? Одарка я была, — быстро объяснила Алексе. — А ты что хотел от него?

— Невеликая моя просьба — о книгах. Я приемный сын бывшего друга его, Нармурада из кишлака Ширс.

— Ага! Ну, может, уломаем его!

И она продолжала ласкаться к хозяину, пока он не смягчился и разрешил Алексе войти в его дом.

— Как только вы выдерживаете своих женщин?! — совсем мирно и даже уже насмешливо спросил он у Алексы. — Красивы женщины русов, но пока обломаешь их… И то правда: они как крючки для рыбы — чем сильнее рвешься, тем крепче цепляет тебя крючок…

При свете было видно, что лекарь Ахваз был серый, как степной сверчок-богомол, глаза у него покраснели и слезились; он все время вытирал их уголком большого платка, лежащего рядом.

— Так мой друг Нармурад умер? — который уже раз переспрашивал он. Потом помолчал. — А был моложе на десять лет, — сказал наконец. — На целых десять лет!

— Нармурад-ака прожил, мне кажется, хорошую, благородную жизнь. Я бы хотел такую, — суховато заметил Алекса, несколько обиженный словно бы радостью, прозвучавшей в голосе Ахваза.

— Ну, конечно, конечно! — заспешил он. — И умер смертью праведника. Хотя… Ежели бы он принял мусульманство, жил бы до сих пор. Я вот принял, живу неплохо и считаю себя искренним мусульманином.

— А отец говорил мне, что самые лучшие обычаи — обычаи отцов и сам человек не решает, с кем ему быть. Это — от рождения дано каждому.

— Но тебя, сын мой, он все же сделал парсом. Ты и выглядишь как настоящий парс.

— Парсы дали мне веру в то, что даже если все вокруг погибнет от Тьмы и Неправды, останется хотя бы островок праведников, они и возродят правду.

Ходила по комнате Одарка, приносила еду. Поглядывала на него из-под паранджи. Разгоралось утро. Запели птицы, брызнуло лучами солнце.

— Так что ты хочешь? — спросил наконец Ахваз.

— Хоть одним глазом взглянуть на знаменитую библиотеку, которая при дворе Шамс-ал-Мулька. Готов ради этого быть вашим рабом.

Ахваз долго смотрел на него, мигая слабыми, сморщенными веками, лицо его затуманилось.

— Ты хочешь отнести Знания в свою далекую суровую страну? — спросил он наконец, и свет промелькнул в его потяжелевшем взоре. — Но славяне — народ воинственный. Недаром их мечи и кольчуги — лучшие в мире.[112] Зачем им знания?

— Не бойтесь, уважаемый, наши кривичи никогда не придут сюда, на эту землю. Они не гонятся за легкой добычей, они выжигают свои леса, делают землю пригодной для жизни. А охотятся на зверей или врагов, когда те нападают.

— Когда-то, наверное, ты был воином.

— Был.

— Но уже никогда им не станешь. Ты начал задумываться, что такое мир, и теперь хочешь… чего ты хочешь?

— Я сказал об одном, а другое — не знаю. Откуда человеку знать свою судьбу?

Ахваз еще долго молчал.

— Может, я и помогу тебе. У китайца-садовника в саду эмира нет помощника. Когда ты побудешь там среди слуг, к тебе привыкнут, и задуманное сделать будет легче. Хранитель библиотеки — родич главного садовника. Но ты должен во всем слушаться высших и до времени не говорить о своем желании никому! Помни — за каждый твой промах отвечу я, твой поручитель! — Потом добавил строго: — И чтобы больше ни ногой в мой дом. Слышишь?!


…Несколько месяцев работал Алекса помощником придворного садовника, очень редко выходя в город, где в квартале богатых купцов водоносом стал работать его спутник. И чтобы его приняли в водоносы, отдал Алекса старейшине серебряный дирхем. Не взяли бы парня, но узнали, что есть у Алексы высокий защитник — из придворных.

В домике старейшины, где занял комнатку Абу-ль-Хасан, Алексу встречали с уважением. Он улыбался, глядя, как суетится сам старейшина, готовя для гостя плов. Абу-ль-Хасану, конечно, жилось бы намного тяжелее, если бы не Алекса, и, может, это он, несмотря на все клятвы, не утерпел и рассказал, что помощник садовника много лет лечил людей. По крайней мере, однажды, когда Алекса гостил у парня, старейшина начал жаловаться, что лекарь, которому передано столько денег, так и не вылечил гнойную болячку на ноге.

— Может, вы что-нибудь посоветуете, ака? — униженно говорил он, стараясь схватить взгляд Алексы, который тот упрямо отводил.

Не хватало еще снова попасть в руки стяжателей или завистников! И тут не горный кишлак, тут право быть лекарем нужно защищать в присутствии старейшин и признанных в медицине людей. А иначе — будешь бит палками и изгнан из Бухары как самозванец. Нет, Алекса не был уверен в том, что смог бы выдержать такой важный экзамен. У него нет знаний сильных и прочных, он учился, наблюдая, брал все от природы или от старого лекаря Нармурада, — а тот и сам, пожалуй, не рискнул бы заниматься своим ремеслом тут, в этом важном городе! Старейшина не отставал, и Алекса чуть не испепелил взглядом Абу-ль-Хасана, а тот отводил взгляд в сторону.

— Я спрошу у лекаря Ахваза, он мне не откажет, наверное, — наконец неохотно сказал Алекса, и старейшина склонился перед ним еще ниже:

— О, пусть ворота твоей мудрости будут всегда открыты! Пусть Аллах даст тебе большое потомство!

Льстивый этот человек даже не догадался, как ударили его слова по сердцу. Большое потомство… Нет у него никого и будет ли вообще? Уже подступает к сердцу усталость, уже первые седые нити вплелись в волосы…

Он не приходил к Абу-ль-Хасану больше месяца. Но за это время в собственной его жизни произошли изменения, произошли неожиданно для него самого.

В свободное время — а его было совсем немного — Алекса упорно продолжал учиться арабской грамоте. Привычная его память схватывала нужное мгновенно, и он, чаще всего наизусть выучив то или иное выражение из Корана, записывал его. Бумаги не было, и он записывал на всем, на чем можно, но чаще на песке, которым каждый день присыпал дорожки в саду. Делал это Алекса до восхода солнца, до первой молитвы муэдзина, потому что правитель часто любил выходить в сад. Посыпав дорожки, Алекса шел в дом садовника или в самые отдаленные уголки сада, где росли лекарственные травы и куда свита эмира не заходила никогда. Там подстригал кусты и розы, учился делать прививку на деревьях, которые в хорошем настроении показывал ему садовник — степенный, горделивый старый китаец. Хорошее настроение у него бывало редко, он скучал по своей родине — далеком Чине, Поднебесной, или серединной, империи, как тут называли Китай, и все вокруг казалось ему диким и грубым — и комнаты дворца, и придворные с их жадностью на пирах и толстыми животами, которыми они напирали временами на Ювана, бегая за цветами или за гвоздиками, чтобы положить их в рот перед большим приемом. Юван однажды сказал при Алексе, что это он ввел в обычай класть в рот ароматный плод или цветок, чтобы не опоганивать своим дыханием владыку, и что за это не любят его придворные. «Не любят, но боятся!» — добавил он довольно, и лицо его расплылось в улыбке.

Благодаря Ювану, который развел в саду растения своей родины, познакомился Алекса с гвоздичным деревом — оно никогда не сбрасывает листья, и цветы его пурпурные, с белыми и розовыми лепестками, с шафраном, который цветет светло-фиолетовым цветом, а ткань окрашивает в желтое, с травой анис, которая помогает зубам от камней и вылечивает кашель, еще со множеством всяких чудес, которые также нетерпеливо и жадно схватывала память Алексы.

В тот день он справился со своей работой рано и потому, разгладив ровную поверхность дорожки, написал на ней первую строку поэмы, которую так любили в те годы в Бухаре. Написал ее когда-то известный поэт — Имруулькайс, написал о любимой, которую потерял, и Алекса, думая о Бадии-Березе, вывел на песке:

Постойте, поплачем, вспомнив о любимой и ее жилище!

Постоял, полюбовался надписью и только хотел стереть ее, как сзади раздался крик Ювана.

— Сейчас же… сейчас же сорви цветок граната и передай евнуху! Заболела внучка визиря, а ты, лентяй, сидишь и смотришь тут на солнце!

Алекса побежал следом за евнухом, забыв и о надписи, и о себе самом. Внучка визиря болела часто и была на удивление злой и капризной. Предшественника Алексы выгнали, избив его палками, за то, что розы, которые подал капризнице через евнуха, сильно укололи ее.

А через час испуганный Юван прибежал, обливаясь потом, к грядкам шафрана, где копался его помощник, и дрожащим голосом приказал бежать за ним. Он скулил всю дорогу, что правитель, сам светлый правитель, увидел, что написал дерзкий бедняк, и хочет узнать, для кого эта надпись?

— Надеюсь, что ты, блудный сын, не завел плутни с какой-нибудь гаремной красавицей. Ежели так, то лучше давай зайдем ко мне и выпьем какого-нибудь яда, ибо смерть наша может быть страшной, как только умеют убивать в этом краю дикарей! — быстро говорил он, время от времени сбиваясь на непонятные слова — видимо, на своем родном языке. — Кому ты писал?

— Успокойтесь, уважаемый, я ни разу не видел ни одной женщины ближе чем за сотню шагов. До гаремных ли красавиц мне, у кого нет даже собственного жилья!

Еще издали на дорожке Алекса увидел множество людей в парчовых, бархатных халатах, в шапках из золотистой лисы. Китаец упал на колени и, бормоча какие-то молитвы, пополз вперед, Алекса за ним.

Он почувствовал, как множество взглядов — пытливых, пренебрежительных, зловещих — впилось в него.

— Так это ты, никчемный червяк, осмелился писать стихи Имруулькайса? Для кого они? Говори, ежели не хочешь, чтобы твоя голова сегодня же торчала на пиках моих воинов! — раздался над ним голос.

Алекса поднял голову. Нет, этот толстяк с красным лицом и отвисшими щеками — не эмир. Это, видимо, начальник стражи при дворце. Эмир — тот с бледным, бескровным лбом и синеватыми тенями под черными тусклыми глазами, в халате, подбитом соболем. И он ответил, склоняя голову перед ним:

— О владыка Вселенной, солнце Бухары! Я не знаю, живет ли еще та, о кой я думал, когда писал строки поэта, чье сердце любило так сильно. Я люблю эту поэму, ибо в ней плач и слова любви не одного, а тысячи тысяч, которые жили и будут жить после нас!

— В твоих глазах свет разума, и ты не похож на того, за кого выдаешь себя! — сказал на этот раз другой голос, и Алекса узнал — это говорил визирь. — Кто ты, который назвался помощником садовника?

Загрузка...