Алекса почувствовал, что его охватил страх.

В плечо его больно впился кинжал.

— Говори, пес! — прохрипел над ухом начальник стражи.

— Я из страны славян и балтов, той страны, которая дает вам кольчуги и красивых женщин, воск и зверей, которыми обшит твой халат, о владыка! Я пришел сюда сначала за любимой. Теперь я остаюсь тут из-за знаний.

— Рассказывай! — снова толкнули его в плечи.

— Он расскажет свою историю сегодня вечером! — разомкнул уста эмир. — Я так хочу!



Он сделал знак, свита, сияющая парчой, золотом и драгоценными камнями, двинулась дальше. Алекса и китаец остались одни на коленях.

Первым встал садовник. Отряхнул желтый сухой песок, мотнул длинной косой на спине.

— Ну, ты явно полюбился кому-то из Небожителей! — сказал он завистливо. — Могли бросить в зиндан, а вместо этого будешь на пиру у эмира. Я вот никогда даже не заходил в его покои.

— Да я не очень туда рвусь, — сказал Алекса. — Здесь говорят: «Слоны трутся, меж себя комаров давят».

— Не побрезгуй моим скромным угощением, зайди! — неожиданно сказал садовник. — Вечер еще не скоро, а у меня есть чайник розового вина с настоящими китайскими приправами. Вкуснота — как у феи Ванму! В садах этой феи цветет раз в три тысячи лет персик, который дает бессмертие. Идем, счастливец!

Почти до самого заката солнца просидел Алекса в комнатах Ювана. И удивительно: казалось, пил много вина — действительно ароматного, хмельного, — а голова ясная, кровь бежит по жилам стремительно и сильно, так что хочется взлететь… Много рассказывал ему китаец — и о какой-то Блаженной Стране Яшмовых Колоколов, куда случайно забрел древний поэт и где нашел не виданные на земле книги, открыл тайну семи сияющих шариков бессмертия и узнал Золотую Истину; и о том, что на Луне, оказывается, живет какой-то Заяц, у которого в лапах Пест, а толчет он порошок бессмертия; и про лисиц, которые превращались в красавиц и зачаровывали смертных людей… И о многом другом рассказал бы Алексе Юван, который, оказывается, знал так много, но прислали из дворца за помощником садовника. Китаец принес жертвы своим богам — сжег много бумажных денег, чтобы замолвил парень слово и о нем. Алексу переодели, на голову ему дали шитую затейливыми узорами тюбетейку, заставили обтереться душистой водой.

Целый вечер, сидя недалеко от эмира, за отдельным столиком, в то время как придворные медленно пили чай, ели разные лакомства, рассказывал Алекса о своей жизни. Толстые, равнодушные люди цокали языками, кивали головами, но все они льстиво и настороженно следили за лицом эмира, а он был неприступен, замкнут. Только когда Алекса рассказывал о мусульманском набеге на кишлак, эмир процедил сквозь зубы:

— Давно нужно было этих поганых огнепоклонников…

И все тут же закивали головами, соглашаясь и славя мудрость владыки. Только один — невысокий, чернявый человечек — посмотрел на рассказчика сочувственно и вытер глаза рукавом.

Алексу охватил было гнев, но он сдержал себя. Хорошо известно, что будет, если не понравится эмиру рассказ, и смерть на коврике крови еще будет самой легкой из того, что может встретить. Он рассказал, как вылечил молодого Абу-ль-Хасана, и только тут эмир впервые улыбнулся, а за ним — сразу же — все придворные…

— Возможно ли это? — спросил эмир у одного из толстяков, и тот, поцеловав землю перед ним, сказал, что действительно есть такой способ у бедуинов, но помогает ли он — узнать трудно, потому что опасно делать такое с мертвым телом.

Когда Алекса наконец закончил, преклонив колени перед эмиром, по кругу начали разносить чаши с вином — Алекса по запаху узнал его. Это было ширави, египетское вино, которым хорошо лечить простуду и которое так любил Ашавазда. Вокруг слышались причмокивания, голоса, а он все лежал ниц, не осмеливаясь поднять голову.

— Может, пусть держит экзамен? — спросил кто-то над ним.

— Зачем нам новый лекарь? — сказал вялый голос эмира. — Мы знаем, что рабы из славян упрямы, они часто даже не дорожат жизнью. И этот упрямый. Я знаю! — Он топнул ногой. — Но, — добавил эмир немного позже, — у тебя имя пророка. Ради него я пожалею тебя. Пусть все вокруг знают, что милость наша — действительно безмерна. Потому пусть три часа в день он проводит в хранилище. Остальное время работает на том же месте. Пусть отрабатывает свой хлеб!


— Ты не понравился правителю, — укоризненно сказал ему китаец Юван. — У тех, кто понравится ему, жизнь становится легкой, как пылинка в солнечном луче.

— Что ты, уважаемый! — ответил Алекса. — Три часа в день! Это уйма времени! И этот халат остался на мне, и башмаки, и тюбетейка. О нет, я счастлив!

— Я-то думал, что он приблизит к себе, тронутый твоими бедами. А там бы ты замолвил словцо и за меня. Я столько отработал, я выкупил бы себя, ежели бы мне тут платили. Но я — раб, меня били палками по ногам и продали в рабство богачу Юань Шэ, а он поехал торговать в Багдад и, обеднев, потому что любил вино, продал меня мусульманам. О горькая моя жизнь! Несчастливая судьба! Я никогда не увижу больше Великую Желтую реку, не буду иметь жену с маленькими лотосовыми ножками, а Владыка мертвых Янго еще откажется от меня и отправит к этим дикарям!

Говоря это, Юван сначала раскачивался взад-вперед, а потом неожиданно упал на колени и начал бить себя по голове сухими, но, видимо, сильными кулаками. Слезы лились по его морщинистому лицу, и не высокого, горделивого старика, а убитого горем и мукой человека неожиданно для себя увидел Алекса, и все перевернулось в нем.

С того времени жизнь для него стала легче. Он работал много, но первые, самые ранние часы проводил теперь в огромном, заставленном свитками и списками хранилище книг. Хранитель относился к нему настороженно, не отказывал, но и не очень помогал. О знаменитом «Каноне» Ибн-Сины, о котором в первый же день с замиранием сердца спросил Алекса, ответил сурово, что эта книга у главного лекаря эмира и брать ее кому-то другому нельзя. Алекса и не думал обращаться к главному лекарю, он верил, что счастье, которое привело его сюда, в доступную только мечтам библиотеку, самую богатую в Бухаре, — это счастье поможет ему. Когда и как — этого не знал, но предчувствие жило в сердце, оно согревало и давало силы жить надеждой.

Юван тоже изменился. Он перестал сторониться своего помощника. Много вечеров сидели они вместе, и мудрый китаец все рассказывал и рассказывал о своей необычной стране.

— Все здесь не так, — жаловался он, выпив чайник теплого ароматного вина. — Люблю ирисы — а их боятся, говорят, что за ними идет в дом смерть. Тут заведено: не понравилась жена — три раза прочитай разводную молитву, и пусть она идет куда хочет. А можешь и продать ее другому. Да у нас за такое обернули бы мужчине голову зеленым полотенцем и опозорили как проститута — мужа проститутки. Или другое: родился крестьянином — век будешь им и будешь тянуть ярмо. У нас все имеют право держать экзамен на должность. Лучшим будет твое сочинение — большую получишь должность. Тогда ты уже не крестьянин, и тебя вычеркивают из списков и заносят в другие — чиновные!

Постепенно Алекса узнал, что Юван был студентом, но за то, что соблазнил жену уездного начальника, был бит и продан в рабство, хоть мог бы быть казнен. Такую милость Ювану явили потому, что подсудимый открыл судье секрет голубой розы, которую вывел его отец, он был отличным знатоком цветов.

— Я не любил цветы сначала, но потом начал думать о них, как о женщинах, и полюбил, — признался он Алексе. — И постепенно начал заниматься цветами. О, с ними легче, чем с людьми, с ними отходишь душой…

Особенно любил Юван пышные, белые цветы, которые называл хризантемами. О них он рассказывал целые предания, и все лучшее, что он говорил о далекой родине, было связано с этим цветком, который здесь упорно не хотел расти таким, как на родной земле.

Однажды Юван и Алекса сидели очень поздно. Наложница китайца, толстая, низенькая Замира, подавала им уже четвертый чайник вина, сердито стуча дверью, а китаец все не ложился.

— Сегодня у нас — «двойная девятка», — сказал он и объяснил: — Это девятый день девятого молодого месяца и праздник хризантемы. В такой день все, кто могут, выезжают в горы, любуются цветами и месяцем. И читают стихи. Единственное, что напоминает мне здесь родину, это любовь к стихам. У нас их посылают любимой, с которой провел ночь и расстался под утро: возьмут и нацепят на веточку цветущей вишни вместо приветствия. — И он прочитал, переведя потом как мог, знаменитые на своей родине строки:

Рву хризантему там, в ограде, к восходу,

В темноте ясно вижу Южные горы.

И я… вижу… Южные горы…

Он упал головой на скрещенные руки, замолчал, мотая косой, заплетенной на затылке. Вошла Замира, закрывшись рукавом, махнула Алексе, показывая, чтобы шел спать. Не раз это бывало уже с ее господином, и она, преодолевая отвращение, приглядывала за этим чужим и непонятным ей человеком, хозяйничала в доме, из которого могли выгнать в любую минуту.

— Может, и правда человек — только гость на земле, гость временный, который сам не знает, для чего он тут? — спросил Алекса у китайца. — Кому нужно, чтобы вы страдали без своей родины, без дома с бумажными стенами и толстыми божками, перед которыми курят травы предки?

— Мне тяжело! — сказал Юван. — Но, видимо, такова воля Неба.

— А может, и не нужно страдать? Может, родина для человека — весь мир, где хорошо, там ему и родина?

— Нет, нет! — возразил китаец. И повторил: — Нет!

Главный смотритель книгохранилища стал мягче к Алексе: каждый день тот приносил ему то гранаты из сада, то яблоки, то удивительные цветы. А может, больше всего его поразило, как брался парень за книги — бережно, как за самое драгоценное и дорогое. Все чаще старик шел досыпать в маленькую пристройку при хранилище, потому что приходил помощник садовника обычно почти на рассвете, чтобы успеть к приходу придворных мудрецов. Те Алексу не любили — шипели вслед враждебно, не раз слышал он «гяур», «неверный». Может быть, эмир забыл о нем, потому что хватало при дворе интриг и борьбы за власть, а если бы вспомнил, мог отменить свое разрешение. Да Алекса не знал, что был при дворе человек, который всегда готов был защитить его, потому что по вкусу ему пришлась дерзость и жажда к знаниям саклаба — славянина. А еще думал придворный шут Самини, что Всевышний испытывает своих любимцев, тех, кому дает больше всех.

Но Алекса не догадывался о защитнике и старался быть незаметным, забытым всеми, будто бы и не существовало для него сильных мира сего.

И в то утро он тихо поздоровался со смотрителем хранилища, поднес ему, как обычно, подарок — отвар травы от кашля, и пошел себе к далеким полкам, чтобы еще раз просмотреть — нет ли там «Канона».

Разворачивая свитки, спрятанные в кожаные, расшитые и украшенные камнями футляры, он неожиданно наткнулся на порванный кое-где пергамент. Прочитал и — не поверил глазам. Это были знаменитые философские трактаты Ибн-Сины «Хайи ибн Якзан»: «Приглашение к путешествию», «Птицы», «О судьбе и предназначении».

Он лихорадочно читал:

«Находишься ли среди братьев моих ты, который хочет сейчас связаться со мною, чтобы узнать мои сокровенные мысли? А может, ты способен сделать мне облегчение, взяв на себя какую-то ее часть?.. Преданная душа не способна вытащить своего друга, если не удерживает в себе какой-то благородный пласт или товарищество, абсолютно безвредное для его друга. Как тебе помочь иметь преданного друга, ежели ты рассматриваешь его как некое пристанище, куда можно прибежать при несчастье, и отказываешься исполнять свой собственный долг в отношении к нему, если он тебе не нужен?»

Он сел, скрестив ноги, прямо около полки, будто боялся потерять время, и читал дальше:

«Самый богатый человек тот, кто осмеливается увидеть завтра, и самый низкий тот, кто будет обманут сегодня своим временем».

А потом он читал трактат о птицах.

«Летят свободные птицы, и одна из пленных птиц, сидящая в клетке, заклинает всем, что есть святого, сжалиться над ней, освободить ее из пут… Птицы освободили ей шею и крылья. Однако ноги остались связанными, ибо и у свободных птиц на ногах — путы, и они ищут того, кто бы освободил их окончательно.

И летят, летят птицы — через семь долин, семь вершин. Устают их крылья все больше и больше, и хочется отдохнуть, остаться в одной из райских долин… Но нет, не там истина, она — у Великого Царя, который живет на восьмой вершине.

Несказанная красота и покой на той вершине, но и сам Великий Царь не дает освобождения.

— Только тот, кто надел кандалы, освободит.

— Кто?

— Догадайтесь.

— Ангел смерти, да?

Молчит Царь…»

О чем это? О каком путешествии, о каких семи вершинах? А путы — о чем это?

А ночью пришла догадка — наверное, это про тело говорил Ибн-Сина. Душа постигает истину, но извечно связана она с телом, со слабостью, с искушениями…

С того времени он жил будто двойной жизнью: ухаживал за деревьями и цветами, встречался с Юваном, но ждал утра, чтобы снова читать и рассуждать над маленькими трактатами гениального ученого, которые так неожиданно попали к нему.

А время шло. Однажды Юван заболел. Сколько ни слушал его Алекса, сколько ни напрягал память, не мог решить, что за болезнь у человека, — глаза обведены синим, пульса почти нет, и сердце бьется неохотно, будто вот-вот остановится. Лекарь из дворца, который лечил мелких слуг, тоже пожимал плечами.

— Умрет он, видимо, — сказал наконец, и Алекса пошел делать свои бесконечные дела, а грусть не покидала его, и на сердце было так тяжело, что он и не заметил, как к нему подошел человек.

Он уже не раз подходил к Алексе, шутил с ним, расспрашивал про былое. Алекса охотно отвечал ему — запомнил сочувствующие глаза придворного каллиграфа Самини, который, однако, мало занимался каллиграфией, а больше развлекал эмира и его придворных. У Самини был редкий дар импровизации и находчивости, о котором в Бухаре даже складывались легенды. Одну из них Алекса вспомнил, глядя на тонкое, одухотворенное лицо Самини, который умел быть беспощадным и злобным, как оса.

Года два назад один из визирей, тайно ненавидя Самини, посоветовал эмиру пошутить. И тот, раздав сановникам по куриному яйцу, призвал каллиграфа и заявил ему:

— Приснился мне сон, что все мои приближенные могут нырнуть в бассейн и достать оттуда яйцо. Но это только те, у кого благородная кровь. Вот и хочу посмотреть, кто из вас достойного рода, а кто — так себе, мусор.

И по знаку правителя все направились к бассейну, и действительно, каждый, кто нырял, приносил с собой яйцо. Один только Самини вынырнул с пустыми руками. Но он не растерялся — тут же присел и закукарекал.

— Чего ты кукарекаешь?

— О владыка! — сказал Самини. — Яйца несут только курицы. Они — вокруг тебя. А я — единственный здесь петух. Откуда же у меня возьмется яйцо?!

Молчали визири, молчал и шутник, даже сам эмир не нашелся что сказать. Но неудачная шутка в тот же вечер стала известна в городе — откуда и как? Самини — единственный среди придворных, кто выбился благодаря своему таланту, а не знатности — был любимцем бухарцев, и сам эмир считался с этим.

— Что с тобой, Аль-Иса? — спросил Самини.

Алекса рассказал про китайца, и смуглое живое лицо бухарца потускнело.

— А знаешь что? — сказал он наконец. — Сегодня я играю с Шамс-аль-Мульком в шахматы. Я все время проигрываю, ибо… эмир — он эмир… Ну, что говорить. Но сегодня я выиграю и попрошу себе садовника. Я бедный человек, я не собираю деньги и драгоценные камни. Мне не откажут. Так что… Если он еще жив, успокой его, мы отправим его домой.

Через несколько дней, имея при себе грамоту отпущения, еще бледно-желтый, но полный радости, Юван прощался с Алексой и Самини.

«А кто отпустит меня, кто отправит отсюда?» — думал Алекса, когда караван, к которому пристал китаец, исчез в розово-сиреневой дымке и смолкло мелодичное позвякиванье колокольчиков, висящих на шее у каждого верблюда.

Караван отправлялся в страну шелка по Великому Шелковому пути, и вооруженные купцы напоминали скорее войско, чем мирных торговцев. Юван, одетый в синий полотняный кафтан, высокую шапку и сапоги, покопался в разрисованном желтым и красным сундуке, достал и протянул Алексе небольшой сверток.

— Если направить это зеркальце в седьмой день первого месяца на человека, можно увидеть, что у него внутри, — сказал он. — Но человек, который берется это сделать, должен быть добрым и отзывчивым. Мне не удалось это сделать ни разу, да я и боялся вызвать духа этой вещи. А зеркальце это старое, эпохи Тан. Нам оно досталось от предков, но тебе, Аль-Иса, я подарю его. Даже если ты ничего не сможешь сделать и оно не послужит тебе волшебной своей силой, то все же я, ничтожный, надеюсь, что сама работа и древность вещи послужат тебе утешением.

И он долго кланялся Алексе, став перед ним на колени, пока начальник каравана не крикнул, чтобы этот чертов сын поспешил.

Заканчивалась зима, глинистые поля подсыхали. Высоко летели журавли. Стоя на пустынной дороге, Алекса чувствовал огромную, бездонную, как это выцветшее небо, тоску и одиночество.

«Еще один человек был в моей жизни и исчез, — думал он. — А сколько будет еще?»

В комнатах Ювана было тихо, шаги Алексы гулко раздались на террасе, где, закутавшись в черное, сидела Замира. Увидев нового хозяина, она встала на колени, сложив руки, ладонь к ладони, под подбородок, — ждала приговора.

— Оставайся, — сказал Алекса, она радостно вскрикнула, склонилась до земли, черные глаза ее заблестели.

Вечером пришел Самини. Потом он начал приходить почти каждый вечер, и Алекса радовался ему как близкому человеку. Рассказывал прочитанное за день.

Но однажды и Самини достал из-за пазухи сверток.

— Это стихи Рабии, — сказал он, — первой суфийки, рабыни, которая родилась в Басре три с половиной столетия назад. Она открыла в человеке духовную силу.

— Зачем мне стихи? — спросил Алекса. — Я не понимаю их.

— Я помогу тебе, — сказал Самини. — У нас, суфий, стихи — это только иносказание. Ты думаешь, что идет речь о локонах — а это мир, иллюзия. Длина кудрей — бесконечность форм проявления бытия. Кольца кудрей — это капкан для неопытной души, а лицо — это и есть настоящее бытие. И он прочитал две строки:

В темной ночи локоном друга,

Владыкой влюбленных, стал весенний ветер?

А потом засмеялся.

— Подумай, о чем строки? О любви? О нет! О пути к мудрости.

— А ветер — что это? — спросил Алекса.

— Ветер — открытие, постижение истины. Видишь, как сложно?

— Но зачем мне это? — удивился Алекса.

— Если хочешь понимать Ибн-Сину, должен разбираться, о чем он писал. Ты хочешь знать о семи долинах? Это путь к Истине, через поиски, любовь, самоуничтожение — чтобы слиться с Вечным… А Вечное — это Истина.

— Для меня это очень сложно. Я… я не смогу.

— А все сразу не нужно! — засмеялся Самини. — Просто я хочу, чтобы у меня был достойный собеседник. А главное — тот, кому доверяю. О, как горько бывает среди этих сытых, темных душой людей!

— Почему же ты живешь при дворе? — возмущенно спросил Алекса.

— Для того чтобы хоть немного смягчить сердце правителя, а через него — судьбу бедного люда. У каждого — свое дело…

Не сразу признался Алекса, что у него тоже есть своя мечта: записать лучшее из того, что нашел в своих путешествиях, что прочитал, над чем думал эти годы.

— Правильно! — загорелся Самини. — Помнишь, в трактате «Хайи Ибн Якзан» есть место, где говорится, что на пути истины помогают духовные люди — будто бы земные ангелы. Это — поэты, философы, благородные писатели. Есть и другие — те, кто могут разрабатывать теории общества или просто участвовать в практике Справедливости. Слабая сторона поэтов и философов — что они стоят в стороне от практики Справедливости. Зато другие только в Деле и могут развернуть свои способности. Как же важно, чтобы создавали жизнь на земле чистые руки! Если можешь, ты должен нести Словом в мир чистоту и совесть. И об этом тоже говорит наш великий Ибн-Сина. Тебе повезло, что ты нашел трактаты. Их в списках всего несколько. Страшно подумать, что будет, когда новый правитель не сбережет библиотеку, не будет интересоваться книгами. Бери Знания, читай! И я помогу тебе, чем смогу!

…Понемногу раскрывалась душа Алексы в разговорах с Самини. И он думал с радостью о том, что судьба все же милостива к нему — дала встретится с такими людьми, и они не жалеют для него времени и сил. Отплатит ли он когда-нибудь за это?

Однажды он показал Самини, как может увеличивать огонь. Показывал и боялся, — ежели сам не может объяснить, как удается такое, то что же скажет его друг? А вдруг встанет, позовет стражу?!

Самини долго сидел, раздумывая.

— У тебя есть Это, — сказал он и показал на грудь. — У тебя есть сила Духа, недоступная мне. Нет, это не волшебство, Аль-Иса. Когда-нибудь люди узнают, что это только одна из форм проявления материи. Есть вещие сны — не потому ли, что мы каким-то образом прорываемся в Будущее, существующее вечно, как существует Прошлое и Настоящее? Я думаю, что смерти нет. Смерть — это какая-то форма существования той же материи.

— Что ты говоришь! — Алекса ужаснулся. — Только сумасшедший может не признавать смерти!

— Скажи я об этом кому-нибудь еще — меня разопнут на воротах, как Азакира или как совсем недавно — Харакани. Но я говорю только тебе, друг мой Аль-Иса…

После того разговора Алексе стало легче. Да, он правда думал, что дар, которым владеет, — от некоего злого волшебника, который возьмет вдруг да истребует от него нечто страшное, даже, может, душу. А ежели так, незачем бояться. Самини лишь бы что не скажет. Алексе далеко до него…

А однажды Самини принес еще один толстый сверток. И, раскрывая его, таинственно подмигивал Алексе и счастливо улыбался.

— Прочитай и перепиши, если можешь, — сказал он. — Мне дали на очень короткое время. Но ведь — дали…

Это была рукопись «Канона» Ибн-Сины. Алекса глазам своим не поверил, когда прочитал название.

— Несмотря на запрет главного лекаря, книга у нас! — снова подмигнул Самини. — Вот так, друг мой, Аль-Иса.

— Как же удалось достать ее?

Самини не отвечал. Лицо его вдруг стало измученным, будто сразу постаревшим на десятки лет.

— Лучше не спрашивай, — сказал он хмуро. А потом, помолчав, добавил торопливо: — Проклятая жизнь!

И больше ничего не сказал до самого конца вечера.

А дни шли своей чередой: едва начинало светать, Алекса вставал, умывался из черного узкогорлого сосуда, который держала перед ним Замира, завтракал и шел в библиотеку. Иногда лили дожди, было темно и туманно, тогда он зажигал один из бумажных фонариков, оставленных Юваном, и пестрый, яркий свет падал на страницы, над которыми он замирал на три таких коротких и несказанно счастливых часа, а потом шел в сад, занимался растениями, которые выводил на своем участке, слушал приказы нового старшего садовника и управлял своим помощником — хитрым смуглым Расулом. Самини однажды привел в дом молоденькую наложницу — Айдин, и она хозяйничала в доме.

Летом перед дворцом часто бывали публичные диспуты. Мудрецы в высоких белых чалмах, с иссушенными наукой и бессонницей лицами спорили о том, что есть Аллах, говорили о единстве мира единого и мира множественного. Диспуты были многочасовыми, народ не выдерживал, расходился, если ораторы говорили долго и не совсем понятно. Многое сначала не понимал и Алекса, трудными были для него рассуждения — как достичь единства бога и человека, неба и земли, единого и мира множественности, мысли и чувства? Достоин ли человек стоять рядом со Вселенной, равен ли он ей? Что постигает разум? А что — Вера? Любовь?

Алекса смотрел на Айдин, которая копалась около очага, а ночью бесшумно скользила к нему в постель, как покорная рабыня, и чувствовал вину перед ней, ибо сердце его было холодным, как в зимнюю длинную ночь угасшая жаровня. Он был зрелым, сильным мужчиной, виски его серебрились, он мог обнимать взглядом огромный мир и заглядывать в человеческие души — но своя душа будто ускользала от собственного взгляда, расплывалась, тускнела… Ему хотелось дать хоть немного тепла этой женщине, он обнимал ее, и часто шептал ласковые слова, и гладил ее худенькое тело, чувствуя, как бьется сердце под тонкой нежной кожей. А она однажды горько сказала:

— Вы не любите меня, потому не хотите, чтобы я рожала вам детей…

Он сначала удивился, хотел возразить, а потом понял, что это так и есть, что он не хочет ничего, что связывало бы его с этой женщиной. Когда-то он любил, и сердце жило вопреки разуму, но разум взял свое, руководил чувствами и испепелял любой росток, который мог еще взрасти в его душе.

— Тогда уходи от меня, я дам тебе свободу, — сурово сказал он Айдин, но та упала в ноги и, обняв их, плакала так, что он наконец положил руку на ее голову. Однако почувствовал жесткость волос и тонкие косточки черепа и одно смог промолвить глухо: — Оставайся, только не лезь в душу…

И она молчала, только иногда обнимала его, как бесчувственная, и он всерьез думал о том, что пиала с чаем, который она подает ему каждое утро, оттеснив Замиру и сделав ее покорной, может стать для него последней…

Однажды, когда диспут закончился, главный кади Бухары объявил, что за ересь и сопротивление законной власти присужден к смертной казни богослов Рашид из подлого племени саманидов, которые все еще считают себя владыками Бухары.

Глашатай еще раз повторил это громким голосом и прочитал указ. И тут же на минарете, который возвышался над площадью напротив нового дворца, который еще только начал строиться, показались маленькие фигурки людей, держащих за руки человека в белой повязке на лице. Он изгибался и отчаянно отбивался от стражников.

Народ на площади остолбенел: хоть смертные казни были частыми, саманидов не трогали — еще свежа была память об эмире Исмаиле, при котором Бухара стала богатой и известной. Тюрки-сельджукиды, которые совсем недавно пришли к власти, считались с былой славой предшественников, особенно не трогали здесь и богословов, а Рашид был одним из самых знатных и известных.

— Проклятые югуры! — прошептал кто-то рядом. — Невежды, которым хотелось бы сделать такими же и нас, иранцев!

Поймав взгляд Алексы, человек в ужасе закрыл рот, тихо скользнул в толпу.

Алекса хотел уйти, однако было поздно — народ прибывал, из окрестных улиц, услышав весть, бежали ремесленники и торговцы. Толпа уже волновалась, шумела. Прочитав указ, глашатай поднял голову, и в тот же момент судья махнул белым платком.

Какое-то жуткое мгновение казалось, что человек повис в воздухе — халат его широко раскрылся, руки были растопырены… Люди бросились во все стороны — и почти в тот же момент послышался глухой удар и крик, который сразу же захлебнулся, заглох…

Богослов Рашид упал около самых ног Алексы. Череп его треснул и развалился на куски, густая красная кровь быстро поплыла, и бело-розовое месиво, брызнувшее на ноги и халат Алексы, показалось раскаленной лавой, которая прожигает насквозь, до самых костей… Закружилась голова. Расталкивая народ руками, он выбрался из толпы, быстро пошел домой.

Будто отравленного, его рвало долго и мучительно, потом он до ночи пил зеленый кок-чай, удивляясь тому, что ему, воину, который столько видел смертей и горя, стало не по себе при виде мертвеца.

Приходил Самини, но, немного поговорив, ушел, тихо закрыв дверь, тоже удрученный.

Вошла Айдин, начала зажигать бумажные фонарики, закрывать шторами резные решетчатые ставни, чтобы не заглядывали в комнату чужие. Тонкие смуглые руки ее отчетливо вырисовывались на побеленной стене, круглое личико было задумчивым и печальным. Несмело взглянула на него — и опустила глаза, обведенные сурьмой.

Он смотрел на нее не отрываясь.

— Иди сюда, — позвал, и она легко прыгнула навстречу, обвила его плечи руками.

Холод и одиночество в его сердце отступили, он ласкал теплое смуглое тело, чувствуя безудержную жажду жизни, безумную радость бытия, а потом — тихую благодарность и истому…

Эта ночь, когда повернуло на весну и сквозь теплый, влажный туман пробились первые ростки, соединила их. Жизнь стала немного теплее.


Однажды Самини пришел озабоченный и хмурый. Пока женщины суетились, накрывая дастархан, он сидел, изредка вставляя несколько слов.

— Принеси вина! — коротко приказал Замире.

— Может, сыграем в шахматы? — предложил Алекса.

Самини молча покачал головой.

— Что с тобой, уважаемый? — не выдержал наконец Алекса.

— Вай-вай, Аль-Иса, не выйдет из тебя табиба, — укоризненно поиронизировал гость. — Не можешь дождаться, пока сам скажу. А принес я тебе, как черный вещун, нехорошее. — Потом гость разговорился: — Главный евнух получил большой подарок, чтобы просить у эмира твое место для своего родственника. И правда, подумай сам — ты живешь здесь, во дворце, уже три года, а не подличаешь и не гнешься ни перед кем. Дважды я отстаивал тебя, но ведь со мною тоже может всякое случиться… Во дворцах нет справедливости, я недавно прогневал владыку и от палача спасся чудом.

Он жадно выпил пиалу, потом другую.

— Что же мне делать, куда идти? А библиотека? — совсем растерялся Алекса.

— В приюте для престарелых есть место надзирателя. Правда, это место — место тоски и горя, а твое сердце все больше становится похожим на воск, но зато там далеко от придворных и от города неблизко… А главное — там живет мой далекий родственник, человек смирный и богобоязненный, но он умеет вести себя с высшими соответственно… Пока не настиг тебя гнев эмира — а главный евнух умеет вызвать тот гнев, и достаточно сломанного цветка, дождя, того, что любимая наложница чихнула… Аль-Иса, друг мой, иди в приют! Я помогу тебе получить звание табиба-лекаря.

— Но… деньги? Я только начал их собирать, а звание табиба стоит немало, — растерянно сказал Алекса, да Самини перебил его:

— Я дам их тебе… А ты потом, когда разбогатеешь, отдашь…

— Что ты надумал? — тихо спросил Алекса, глядя в упор на друга. Только теперь он заметил, как постарел, обрюзг Самини. Он много пьет, во хмелю молчит и упрямо думает о чем-то.

— Не спрашивай. — Самини остро взглянул в глаза Алексе, махнул рукой, процитировал:

Из-за сыновей горюет тот, кто имеет сыновей.

Тот, кто имеет коров, плачет из-за коров.

Привязанности приносят людям одно горе.

Только тот не горюет, кто ни к чему не привязан.

Видишь — царства рассыпались, песками замело камни, а слова живы, и умрут они, когда умрет последний человек. — Самини раскраснелся, разговорился. — У меня нет детей, мои жены бесплодны, как земля в пустыне, — пожаловался. — Я долго думал, за что такая немилость судьбы. А однажды пришла мысль — может, потому, что великий Аллах не хочет, чтобы человек своей мудростью приближался к нему? Он вложил в меня разум, дал голову и глаза, которые видят многое из того, что не видят другие… Люди восхищаются мною, но наш владыка устал от меня, хочет, чтобы каждое слово его принималось будто пророчество… И я, я сам уже хочу, чтобы мои глаза и мой язык были такими же, как у окружающих, которые кричат и славят его мудрость. Но они, мои глаза, видимо, выдают меня, ибо сколько раз, встретившись со мной взглядом, он становился хмурым и отворачивался! Что мне делать?!

В тот раз они засиделись до утра. А через некоторое время Алекса перешел в приют для престарелых, который находился за городом.

Перевез нехитрый скарб, забрал Айдин и Замиру.

В библиотеку он все приходил — Самини вымолил эту милость у эмира. Так продолжалось еще два года.

Но однажды, придя, как обычно, к двери книгохранилища, Алекса увидел в кустах испуганного Расула, бывшего своего помощника.

— Только из-за вашей доброты, ака, жду вас тут, — сказал он. — Уважаемый Самини… — Тут же поправился: — Проклятый Аллахом Самини сказал дерзость великому эмиру, и сегодня ночью его казнили. Приказано уничтожить всех родственников злодея. Берегитесь и вы, ака!

Стуча зубами от ужаса, мальчик исчез. Алекса стоял неподвижно. Потом, едва переставляя тяжелые ноги, побрел прочь. Спохватился, что не спросил у мальчика, где тело Самини, но потом вспомнил — казненных хоронили у старой дороги, сразу за городским мазаром — кладбищем горожан. Ее пересекала новая, мощенная камнями дорога, ведущая к знаменитым яблоневым садам Мульяна, наследство саманидов. Может, сначала поехать домой, удобнее будет закопать горшочек с серебряными дирхемами, которые собирал на дорогу домой? Но нет, Самини он должен похоронить сам, своими руками: «Может, ты вспоминаешь о друге только тогда, когда он нужен тебе? Пусть бережет вас Бог, братья мои, вас, которых объединяет… какое-то божественное единство… вас, которых объединяет голос Правды…»

Он шел к мазару долго — отяжелевшие ноги казались жерновами, вертелся, мелькал в глазах какой-то надоедливый, густой рой мошкары, так что приходилось останавливаться, тереть глаза. На короткое время свет яснел, потом начиналось то же самое. Солнце грело жарче и жарче.

У мазара он остановился. Голубые, выщербленные временем мавзолеи казались прохладными. Нужно было отдохнуть, может, и прилечь на какую-то минуту — трещала, раскалывалась голова. Он прошел за гробницу, на светлых плитках которой повторялся раз за разом полумесяц, — и как провалился в ее нагретую землю.

Проснулся мгновенно и не мог сразу сообразить, где он и что с ним. Почти рядом раздавалось однообразное, тягучее бормотание, шелестела глина, сновали люди. Кого-то хоронили. Видимо, похороны были богатые, потому что покрывало, в которое завернули покойника, было красивое, густо затканное фиолетовым и желтым, носилки — из сандалового дерева, а на мужчинах, которые окружили могилу, были роскошные одежды.

Алекса встал, отряхнул сухую глину со штанов, пошел было с мазара, но не удержался, спросил у сухонького, слабого старичка — может, нищего, может, обмывальщика:

— Кого хоронят?

— Бадию, жену купца Абдурахмана Ахмада ибн-Мухамеда! — ответил тот, моргая слезящимися глазами.

— Кого? — переспросил Алекса и снова бессознательно повторил: — Кого?

Старик, укоризненно глядя на него, ответил снова, а потом, поколебавшись, добавил:

— Ежели ты знаешь купца Абдурахманбека, то помолись за него — он пропал без вести в дальней дороге.

…Горячий ветер неожиданно пробежал по кладбищу, закружил сухую пыль. Алекса затаил дыхание — вдруг приподнимется покрывало, вдруг увидит он лицо Бадии… Нет, золототканое покрывало было тяжелым, ветер не мог даже пошевелить его…

После короткого сна голова прояснилась, но в груди было душно, и Алекса дышал коротко, судорожно, хватая ртом воздух. Тяжело пошел дальше — нужно было спешить.

…Помощник главного палача Бухары и его подручные были на месте — они заканчивали копать могилу, в которую сбросят осужденных. Здоровые, звероватые парни сначала встретили Алексу враждебно, но несколько дирхемов сразу изменили их настроение.

— Хочешь проститься — зачем? — сказал помощник. — Ты же не воскресишь Самини! А так… Видимо, смелый ты человек или обязан ему чем-то, а?

Алекса ничего не ответил, присел около тела Самини, завернутого в грубую рогожку. Голова лежала здесь же, под рукой казненного, глаза у Самини были закрыты, на губах застыла слабая улыбка. Смертельная желтизна не успела покрыть лицо, только заострился нос, да на щеке было кровавое пятно. Алекса поднял голову, поцеловал Самини в похолодевший лоб. На рукава халата неожиданно пролилась темная, почти черная кровь покойника.

Помощник и его подручные тем временем закончили копать яму, начали стягивать трупы, еще раз внимательно осматривая их, чтобы не пропустить чего-нибудь ценного.

— Я похороню его отдельно, — попросил Алекса.

Парни переглянулись, и он отдал им последнюю монету.

Они управились с работой первыми и, сев под чинару, смотрели, как он, тяжело дыша, заканчивал свою работу. Но насыпать холмик земли над покойником не позволили.

— Чем быстрее зарастет это место травой, тем легче попадет он в рай, — сказал помощник, процитировал:

Для горя не ищи себе причины.

Тебя ждут худшие мучения.

Все те, кого полюбит твое сердце,—

Умрут, поверь, они без исключения.

Алекса положил лопату, присел около свежей земли.

— Правильно, — сказал он. — Я знаю, что

В этом мире изменчивом цветы все равно завянут.

И смерть истолчет всех — такой вечный обычай.

Но, — помолчав, добавил он: — Самини был избранным, и мне плохо без него.

Помощник, обмывая руки, засмеялся:

— Молодчина, мусульманин. Жаль, что мы не поговорим больше о Рудаки. Но если тебе захочется самому хоронить своих друзей — приходи!

Они пошли, смеясь, заговорили о женщинах, бросив лопаты под навесом.

Алекса до вечера сидел под платаном, смотрел на землю, которая постепенно подсыхала, становилась твердой, как железо. Осенью пойдут дожди, пробьется трава — она тут гуще, чем где-нибудь, кусты растут будто сами собой… Яблоневым ароматом тянуло от Мульяна, зелень на кустах была свежей, могучей, все бурно росло и красовалось под этим синим бездонным небом… Он смыл с халата кровь Самини, она, разбавленная водой, стекала на землю и тоже навечно впитывалась в нее. О, сколько крови и сколько сыновей своих каждый год принимает земля!

Вечером, когда наконец добрался до дома, он не увидел там ни Айдин, ни Замиры. Враги Самими постарались на славу — убиты были его родственники, убит был бы и Алекса, друг Самини, ежели бы остался тут. Что сталось с Айдин, кто забрал ее — Алекса не стал искать, у кого бы спросить об этом.

В дальней комнате он нашел только зеркальце Ювана, спрятанное под посудой. «Все, к чему прикасались мои руки, будто забирал и куда-то уносил огромный, беспощадный ветер, хоть оно осталось», — горько думал Алекса.

Он знал, что Самини сам захотел смерти, и смерть та принесла несчастье многим, но не упрекал друга — да и как упрекнешь мертвого?

Разграбленный дом, забранные или разбитые нехитрые пожитки, исчезли женщины… Он поднялся, начал ходить по комнатам, потом вышел в сад. Раздался голос Абу-ль-Хасана:

— Он только что был тут! Я видел, как лекарь входил в дом!

Застучали сапоги сорбозов — солдат, они снова обегали дом.

Алекса прыжками уходил дальше, дальше. Спрятаться за старую яблоню. Тьма обрушилась на землю, было только слышно, как бьется сердце. Сорбозы пробежали мимо, держа светильники, красный свет прыгал по саду.

— Ты был его другом! — послышался голос одного из солдат.

— Вай-дод! Нет, ака, я всегда прятался от него, он был волшебником, и я уже говорил об этом! — Голос Абу-ль-Хасана жалобно трепетал в ночи, он кружился по саду, слепо ударяясь в деревья.

— Сбежал, проклятый! — снова сказал начальник. — Как теперь отчитываться за него?

— Убьем кого-нибудь, похожего на него, из нищих, да чтобы не узнали, — предложил один из сорбозов.

— Посмотрим, — прервал его начальник, и солдаты пошли прочь.

Стихло все вокруг, снова стало темно.

Алекса подождал немного — нигде не слышалось ни единого шороха. «Бьют и плакать не дают», — почему-то зазвучала в ушах старая полоцкая пословица.

Он осторожно, стараясь унять бешеный перестук сердца, подкрался к персиковому дереву, на котором нащупал зарубку-примету.

Под этим деревом закопал он глиняный горшочек с дирхемами — научила жизнь беречься от напасти, которая могла прийти в любое время!

Под подвалами дома, в котором жил, прятал кожаный сундучок — там лежала книга, которую он писал в последние два года. Записи из Ибн-Сины, старые заметки о лекарствах и способы лечения, переписанные записи из Платона…

Не дыша, перебрался в развороченный дом, забрал и положил в походный хурджин деньги и книгу — все, что приобрел за долгую жизнь.

Под утро, когда зарозовело небо, под густыми кустами тутовника, чутко слушая каждый шорох ветра, он достал небольшой сосуд с настоем ядовитой травы и обмазал им лицо и руки. Начало жечь кожу, она зачесалась, а потом начала вздуваться до нестерпимой боли… Посмотрелся через час в зеркало — остался доволен. Теперь ему не страшны стражники, не страшны сорбозы, которые охраняют все ворота Бухары.

Закинув сумку-хурджин на плечи, пошел, пряча лицо под платком, повязанным низко, по самые брови.

Стража у ворот, лениво играющая в кости, увидела седого высокого старика, который в хырке — рубище дервишей, босой, шел, закинув хурджин за плечи.

— Ты кто такой? — грозно спросил стражник, но, вглядевшись в лицо, отшатнулся.

— Прокаженный… — зашелестело вокруг, стражники дружно замахали руками, закричали: — Иди, иди быстрее отсюда!

Он пошел через ворота, тяжелые, окованные железными полосами, с узорами, напоминающими закрученные вверх рога баранов.

Последний раз он проходит через них…

Прощай, Бухара-и-Шериф!

Прощайте, голубые, с нечеловеческой красоты узорами мечети, высокие, как трубы во время Страшного суда, минареты, ханаки — дома для путников, базары с грудами пахучих дынь, арбузов, лука — всего, что только растет на свете! Торговые ряды с запахом кожи, лака, с ядовитыми облаками дыма от остывших сабель, парчовыми халатами, ярко блестящими на солнце, со свертками шелка и муслина! Сад, где растут его деревья, его цветы…

Прощай, мазар, где вечным сном под жгучим солнцем спят Береза и Самини…

Где давно пророс травой Нигмат…


Караван шел на Ургенч, мимо Хивы, оставлял в стороне Чач, направлялся к устью Хвалынского моря, к бывшей древней столице хазаров Атель.

Впереди, на осле, ехал староста каравана. Устроились на спинах верблюдов караванщики, купцы. Стража скакала на лошадях — чтобы скорее догнать лихих людей.

Мерно звякали бомы, шли и шли, не останавливаясь, пока не наступит привал, верблюды.

На одном из них сидел Алекса.

Половину серебра из глиняного горшочка отдал он начальнику каравана за то, чтобы проехать до Ателя. Остальное тратил на еду. Ел мало, стараясь, чтобы хватило денег, — знал, как тяжело зарабатывать их теперь, постаревшему, слабому.

Болезни все сильнее напоминали о себе. Что ж, время такое, никому его не минуть.

Ночами, засыпая, вспоминал слова Сократа: «Что ж, видимо, никогда мы не сможем достичь того, к чему стремимся — истины, пока у нас будет тело, пока к душе все время будет примешиваться это зло… Из-за тела нам никогда не удастся ни о чем порассуждать… Поскольку мы хотим узнать о чем-то в чистом виде, нам нужно освободиться от тела и смотреть на вещи только при помощи души. В противном случае никак нельзя приобрести знания.

Или можно их приобрести только после смерти…»

Медленно плыли над головой созвездия — некоторые из них он узнал, еще живя в кишлаке Ширс. И труба, через которую Нармурад смотрел на небо, и таблицы, которые тот покупал в Бухаре за большие деньги, — все было уничтожено завоевателями. Сколько же раз человечество будет повторять все сначала?!

«Земная жизнь — не настоящая жизнь. Это школа, в которой вопросы ставит Смерть». Сколько светлых умов билось и еще будет биться над вечной загадкой бытия и небытия?

Иногда вынимал зеркальце Ювана, задумчиво смотрел на него. Возможно, в нем действительно есть какая-то тайна. Верится, что когда-нибудь разгадает и ее. Может, в зеркальце также есть и какая-то частичка могучей силы Вселенной?

Горел костер, купцы варили плов, звали Алексу. Он вставал, молча ел, почти не слушая, о чем говорят окружающие. Его прозвали молчуном, но смотрели с уважением: на дервиша, вечного странника, больше всего был похож этот высокий старик с острым, блестящим взглядом, от которого хотелось опустить глаза! И он что-то писал тростниковым пером, старательно разводя чернила в бронзовой чернильнице, очищая перо каждый раз после работы. Писал урывками — когда останавливались на привал, когда, заезжая в какой-нибудь город, купцы торговали там, а потом шли дальше.

И это была его Книга — про испытания, через которые проходит на земле каждый человек, только не каждый знает об этом и живет бездумно, как набежит… О человеческом единстве и товариществе, без которых жить невозможно, да и не нужно… О том, что никогда, видимо, он не почувствовал бы, что такое отчизна, родное, если бы не закинула его судьба аж за море Хвалынское…

Менялось время — менялось и все вокруг. Великий водный путь «из варяг в греки» утратил былое значение, торговые пути в Западную Европу сократились и теперь шли мимо Днепра. И Киев, славный, могущественный Киев, уступал другим странам и городам, и сыновья Ярослава Мудрого боролись за киевский престол, воевали с Полоцком…

Узнал Алекса и про походы Всеслава, о том, что хочет полоцкий князь возвысить свою державу и сравнять ее с Киевом. Рассказывали, что сидел Всеслав на престоле киевском, но, бросив его, шел назад в Полоцк, не захотев ни власти киевской, ни стола…

Алекса не знал, какой будет встреча со Всеславом. Может, не простит его князь, прикажет ссечь виновную голову. Может, сошлет в далекий монастырь, чтобы замаливал грех. Но в глубине души надеялся, что прочитает Всеслав книгу и оценит все, что узнал в далеких землях Алекса.

Когда представлял, что книгу, пожертвованную князю, положат вместе с другими книгами, сердце сжималось. Он придумывал узоры для оклада, взвешивал, кому можно отдать его для украшения. Но приходили и сомнения — стоит ли внимания то, что написал? Но ведь сколько рецептов, сколько лекарств собрано в ней. И сколько жизней она спасет!

Жизнь звала его, звала родина — вперед, быстрее, хотя бы успеть!

Когда в первой славянской хате, недалеко от степей, подали ему после умывания вышитый рушник, на котором увидел Мокаш, или Ржаную Бабу, Мать всего живого, — долго стоял, держа рушник, глядя на него, пока хозяин не окликнул, не позвал ужинать.

И снова вспомнил гимны Анахите — тоже Матери всего живого, и удивился тому, что разные на земле люди, но все они родные, близкие в самом главном — жизни и смерти.

Если через степи шел осторожно, боясь тюрков и половцев, которые часто тревожили земли полян, то тут выпрямился. По близкой же, христианской земле шел!

Но когда остановился однажды в селе и сказал, что идет на Полоцк, хозяин не дал ему переночевать — князь Владимир Мономах с войском жег полоцкую землю, и ждал оттуда хозяин богатой добычи, ибо с войском ушли два его сына.

Остерегался теперь говорить Алекса, кто он и откуда. Говорил — путник. И все. Мало ли путников ходит по земле, а кто знает, куда они идут и откуда?

Около Чернигова сел в ладью, которая шла до Друтеска. Оттуда — рукой подать до Полоцка, дорога оживленная. На волоках людей много, работают там целые артели, волокут ладьи на бревнах, салом смазанных. Знакомый до боли путь, этой дорогой ехал, работал веслами — прямо заныли плечи, как вспомнил.

Ладья небольшая, людей мало. Везут в Друтеск плиты мраморные для нового собора. Конечно, теперь не до строительства — времена неспокойные, война. Но закончится же и она когда-то, закончатся смуты княжеские, и снова застучат топоры, а из потайного места достанут мастера плиты гладкие, розово-серые, чтобы вымостить ими ризницу и царское место. Вез мрамор приказчик, вез и все жаловался, что времена тяжелые, а хозяин на деньги позарился, сам не поехал, а его послал, хотя прошло три года, как договорено с друтескими церковными властями доставить мрамор… Может, там никого в живых нет? Может, и не заплатят денег, а завернут его с теми плитами назад?

Молился приказчик, ставил свечи-жертвы Николе Чудотворцу, а на дубе Сворожьем, что около нового селения Рогачева стоит, повесил разноцветные ленты — как оберег.

И все же не остерегся: подъезжали к Друтеску — перехватили ладью разбойники. Ежели неспокойно в державе, люди лихие не боятся наказания — никого, ни бога, ни князя, не боятся.

Речка Друть тут узкая, берега поросли густым лесом, из-за ольшаника, березы и сосны не увидишь берега.

Где, в какой кузнице ковали железный наконечник, который впился в Алексу, когда он стоял на палубе, а сердце его раскрывалось навстречу родным берегам и небу?!

Запели стрелы, заохали гребцы, кто бросился в укрытие, кто за мечом… А Алекса, держа стрелу одной рукой, а другой нащупывая борт, пошел за своим вытертым, выцветшим хурджином — где лежала его Книга.

Разбойники веревками, арканами, как степняки, зацепив ладью, тянули ее к берегу, прыгали внутрь, хватали, рвали, ощупывали…

Главный из них — разгоряченный, звероватый, с беспощадным лицом, иссеченным и покрытым рубцами, прыгнул в ладью, аж затрещали доски, перед Алексой. Схватил хурджин.

Не вырвал — очень крепко держали его.

— Там только книги. Только книги!

Мгновение грабитель смотрел в глаза старика, смуглого, в поношенном, странном халате человека, подпоясанного выцветшим, когда-то цветным платком, который зажимал худой рукой кровь, сочащуюся из-под обломанной стрелы. Другой держал свою суму. На одно мгновение мелькнула мысль — не трогать человека, ибо похож он на юродивого, а им, как известно, помогают высшие силы. Но постыдился того главарь шайки — что подумают о нем другие?

И он, коротко взмахнув мечом, рубанул по руке, держащей сумку.

Сумка упала вниз вместе с отсеченной рукой. Хлынула кровь. Но старик только содрогнулся, наклонился, чтобы схватить хурджин уцелевшей рукой. Его опередили грабители. На покрывало, которое бросили посередине ладьи, полетели исписанные листы пергамента и зеркальце. И две серебряные монеты. И больше ничего.

Звероватый человек, ошалев от злости, ногой подкинул исписанные свитки, и они упали за борт.

И тогда старик, будто подброшенный какой-то силой, кинулся вслед. Ошеломленные разбойники и еще живой приказчик несколько мгновений смотрели, как он, махая окровавленным обрубком, из которого лилась и лилась кровь, схватил свитки здоровой рукой, поднял их над водой, поплыл.

Снова свистнула стрела — впилась сзади в шею. И все же еще несколько долгих мгновений плыл этот удивительный старик, а потом, повернувшись лицом к берегу, что-то крикнул.

И все. И исчез. И только кругом пошла над тем местом краснота…

И тонкий раздался звон — раскололось бронзовое зеркальце.

Было это на самом рубеже полоцкой земли, под Друтеском.

— Что он сказал? — спросил молодой, с красным от браги лицом парень.

— Не нужно было его трогать, отрыгнется нам его жизнь, — настороженно и со страхом сказал самый старый из них.

А главный крикнул:

— Чего повесили головы, хлопцы? Не наш он, не полоцкий! А что жалеть черниговских да киевских? Они наших детей и жен не жалеют! Землю палят, бьют, как чужеземцев!

И тогда убили они приказчика, и остальных гребцов, которые были еще живы и шевелились, а все, что набрали — украшения и слитки серебра и золота, бронзовую оправу зеркальца, выбросив его осколки, — закопали в горшок, обозначили место, чтобы забрать при случае, и пошли ниже по реке — дальше в леса. Но на другой же ладье изменило им счастье — перебили их дружинники, которые плыли из Витьбеска навстречу войску Мономахову…


Поздней осенью вдоль Друти шли из испепеленного, уничтоженного Друтеска старый лирник и мальчик-поводырь. Присел старик — устал.

— Деду, быстрее пойдем отсюда, тут кости человеческие! — затребовал его мальчик.

— И много их?

— Много… Белые все, как выбеленные…

— Так чего же их пугаться? Или ты костей не видел человеческих? Видел и еще видеть будешь… — И он хрипло запел:

Земелька моя болючая!

Чье же на тебе проклятье?

Стеною вокруг рожь взросла,

А некому жати…

Старик еще посидел немного, потом поднялся:

— Пошли!

— Дед, а вон, около берега, ладья расщепленная, иссеченная, почти затонула.

— Это, видимо, Нежила со своими молодчиками грешил.

— А почему он людей убивал? — все спрашивал белокурый мальчик.

— Нежила сначала был плотником, а потом отца княжеский тиун засек, а жену и детей в плен взяли, когда три года назад нас жгли чужеземцы. Вот у него сердце и окаменело, в камень превратилось. Утратил он облик человеческий и стал диким разбойником. Зло только зло и рождает…

И они пошли, и старик все пел надтреснутым, слабым голосом:

А на земельке родной

Доченьку мать покличет,

А только буйные ветры,

А только сова кугичит…

* * *

Смотрю на серебряный дирхем из отрытого клада, думаю о том, сколько сыновей и дочерей моей земли не вернулось из далеких дорог, погибли, не донесли, не сказали то, что могли бы… А кто и остался чужеземцем, отрекся от нее, соблазнившись чужими богатствами и чужим небом.

Захириддин Мухамед Бабур, основатель династии Великих Моголов в Индии, став царем, вечно грустил по далекой родине и никогда ее не забывал. Это ему принадлежат строки:

В своих блужданиях ни на миг я радости не знал!

Тоскует вечно человек по родной земле.

Ничего не осталось от полочанина Алексы, в илистых долинах Друти расплылись буквы, которые день за днем, неделя за неделей выводил он, творя свою Книгу. Не осталось и полоцкой летописи, которую писал в монастыре черноризец Никон, не осталось икон, которые рисовала женщина по имени Нелюба, — исчезли они в огне великого пожарища, когда брал Полоцк царь Иван IV, не щадя ни города, ни полочан.

А может, остались — но вывезены в чужие земли, и чужие, равнодушные руки трогают их, листают древние записи?!

Ответит ли нам когда-нибудь на это Время?! Откроет ли свои тайны, чтоб хотя бы внуки наши закрыли своим трудом провалы, зияющие там и сям в ограбленном, окровавленном полотне белорусской истории?

Загрузка...