— Послушай, Сатар, — обратился он к ослу, который мирно щипал колючки, пока хозяин думал. — Ты, конечно, нас двоих не выдержишь. Но сможешь ли ты пережить на своей спине кого-то, кроме меня? Видишь, он тщедушный и без сознания. Давай, друг, сделаем доброе дело и, хоть этот парень, скорее всего, христианин, а мы с тобой правоверные мусульмане, поможем ему окончательно переселиться назад, в этот мир. Он довольно привлекательный, не так ли?
И с трудом, охая и напрягаясь, поднял бессознательное тело, перекинул его на ослика, влил в рот незнакомца несколько капель жидкости.
— Сейчас лечить его мы не будем — вот-вот раскроются ворота Бухары, и от людей даже тут уже не продохнуть. Солнце тоже вот-вот взойдет — и вдруг кто-то станет искать молодца? Ясно же, что не от радости он лежит тут, ограбленный чуть ли не до нитки.
— А что, — остановился он вдруг, — что, ежели меня же и обвинят в его смерти? В грабеже? Бухарский судья не станет очень-то прислушиваться к приезжему. Однако что же делать, Сатар?
Осел ровно пошел по дороге, искоса поглядывая на хозяина.
— А что, Сатар, — снова спросил у него старик, — что, если мы подобрали с тобой вора, которого обманул другой вор? Ты мотаешь головой, говоришь мне: «Нет!» Но с чего ты взял, что он не вор? Мы прожили с тобой долгую жизнь и знаем, что ангельское обличье бывает иногда у такого негодника, чья душа чернее колодца Бархут, куда попадают после смерти неверные. Но душе этого чужеземца, как и нам с тобой, все равно жить в этом колодце. Так или нет, Сатар?
Красное, как огненный тюльпан, всходило солнце, и все чаще попадались на дороге то пешие, то конные люди, которые стремились в Бухару — кто искать справедливости, кто стремясь к ремеслу, а кто и убегая от непосильного труда на поле, мечтая о легком и сытом куске нахлебника, ибо в богатой Бухаре всем находилось место, лишь бы посчастливилось человеку найти себе опекуна, к которому можно пристать и жить, пусть и снося его прихоти и капризы. А ежели не повезет — что же, можно пойти в мусорщики, или в банщики, или в парикмахеры. Много есть в городе занятий. Правда, чтобы стать мастером по резьбе, или вышивальщиком, или гончаром, или кожевенником, нужно пройти многолетнее ученичество у мастеров, которые ревниво следят за тем, чтобы в их цеха не очень попадали посторонние. А есть занятия, которые только переходят от отца к сыну или родичу; овеяны они позором и ненавистью. Это — палачи и обмывальщики покойников.
Родиться в такой семье — горе, проклятье, ибо появляются обмывальщики трупов только тогда, когда в семье горе. А перенося возле себя столько смертей, не станешь ли в конце концов и сам приспешником смерти, ее страшной свиты?
К такому домику и свернул однажды старый Нармурад, чтобы спрятаться от назойливого солнца и любопытных глаз.
Много лет назад, проходя этой дорогой, он услышал крики и плач. А когда хотел завернуть в домик, остановили его местные жители и объяснили, кто здесь живет. Узнал тогда еще нестарый лекарь и о том, что случилось в домике — умирает женщина, молодая мать, оставляет на свете пятерых деток. Красивая женщина и тихая, всегда покорная и набожная — но она же жена обмывальщика, сама приходит на похороны и носит одежду, оставшуюся от мертвецов. Кто же войдет в такой дом? Вот и голосят дети, и муж ее, и старый отец. Жаль их, да только и приезжему лекарю не следует идти в такой дом, говорили люди, пусть смерть сама разбирается со своими…
Послушал он тогда все это и собрался идти дальше. Но как раз в тот момент одна из девочек выскочила из дома и жалостно заплакала, сидя на пороге и обхватив голову руками. Девочка была в рваной зеленой рубашонке, ее косички беспомощно мотались по худеньким плечикам… И лекарь не выдержал. Он вошел в дом и три дня сидел около больной, поил ее отваром аира и бадзахра — противоядного средства. Сам готовил гализ — душистую смесь муската и амбры, растворял в теплой воде, сам растирал ей руки и ноги. И больная отошла, встала, а он пошел дальше, в Бухару, куда раз в десять — восемь лет совершал долгие утомительные переходы, чтобы купить новых лекарств и попасть в дом к давнему другу молодости, который перебрался в Бухару и лечил придворного музыканта и певца, чьи песни разносились по городам и кишлакам, как разносится жарким летом неудержимый костер, катясь по сухой траве…
Но друг молодости не хотел признавать бедного табиба[58] Нармурада, вроде само его присутствие было опасным, будто бедность могла, как зараза, прилипнуть к одежде и снова превратить его в горемыку, который натер себе хребет, подлизываясь, угождая, выкручиваясь изо всех сил. Не очень хороший он был лекарь, но смог понравиться музыканту Исхаку, когда тот был молодым, никому не известным. Исхак не забывал того, кто пригревал его когда-то. Веселый и дурашливый, он не догадывался, что лекарь Ахваз, неудачник, когда-то усмотрел, вычислил его талант, его бескорыстие и доверчивость. При дворе любили этого музыканта, но тот был болезненным и капризным, лекарю Ахвазу было с ним нелегко, но зато он имел хорошие деньги. Можно было, имея такого знакомого, как Ахваз, попасть в библиотеку эмира, а там хранились книги Аристотеля и даже рукопись «Канона» самого Ибн-Сины, который умер совсем недавно и похоронен в Хамадане, а потом перевезен в Исфакан. Старый лекарь Нармурад из далекого кишлака на самом конце державы никогда не смог бы даже издали увидеть такую драгоценную рукопись, и потому он не жалел ни сил, ни времени, чтобы собирать деньги на поездку в Бухару и верить, что дверь Ахваза наконец раскроется. Он утверждал, что вещи имеют удивительную особенность — они будто бы вбирают дух, дыхание своего обладателя и могут сохранять его долго. Он верил, что ежели подержит в руках рукопись Ибн-Сины, то почувствует просветление. Может, тогда он найдет, чем болеет один из его пациентов, чью болезнь он никак не мог разгадать. Может, станет лечить лучше.
Возвращаясь в тот раз из Бухары, Нармурад снова проходил мимо глиняного домика и вспомнил о женщине. Когда же повернул своего ослика на тропинку, ведущую к ним, навстречу ему выскочил молодой мужчина. Он перекрыл дорогу ослу и почтительно поклонился Нармураду:
— Домула (учитель), ты сделал этому дому добро. Больная Патимат вернулась к семье. Зачем тебе снова ехать к отреченным и проклятым Аллахом? Лучше заверни в мой дом, все мы примем тебя как родственника.
Но Нармурад не послушался, объехал мужчину, который сзади посылал ему проклятья, угрожая кулаком, и заехал в знакомый домик. И с того времени изредка заезжал сюда и всегда встречал самую искреннюю любезность и гостеприимство, хотя теперь обмывальщицей стала бывшая девчушка в рваной зеленой рубашонке, а старая уже Патимат бесшумно мелькала по дому, исполняя домашнюю работу. Мужчины в этом доме никак не приживались — они умирали, и женщины вновь оставались одинокими.
…И в этот раз Нармурад направился к старенькому глиняному дому в зарослях камыша и тутовника, везя раненого Алексу, плотно укутанного в балинпуш — выцветшее покрывало, которое вытащил Нармурад из дорожной сумки-хурджина.
Торопливо поздоровавшись и спросив о здоровье близких и знакомых, лекарь повелел:
— Отнесите этого человека в самую дальнюю комнату, чтобы чужой глаз не увидел его, и предупредите домашних, пусть навесят на язык замок молчания! Дорога принесла мне знакомца, как подарок, и я не хочу, чтобы она снова забрала его!
Он дал хозяйке серебряный дирхем, и та поспешно послала кого-то из домашних на недалекий рынок, где для отверженных — мусорщиков, банщиков и других — был свой, отдельный ряд. А Алексу внесли в дом крепкая, коренастая, как молодой дубок, хозяйка и старая Патимат.
Семья придерживалась внешне мусульманских обычаев, но у себя дома женщины ходили с открытыми лицами, и единственный мужчина посещал тайные сборища магов-огнепоклонников. Это также было одной из причин, почему Нармурад приезжал сюда. Раненого положили на коврик с коротким ворсом, из уважения к высокому гостю обмыли лоб, лицо.
Нармурад, войдя в комнату, с неприятным чувством увидел это и отогнал женщин:
— Вот когда умрет, тогда и обмоете. Однако рано ему еще умирать. Может, смилуется великий Зардушт над ним — и надо мной тоже!
— Мы видели много больных и умерших, и думается мне, что и этот юноша не доживет до утра, — сказала Патимат. — Даже ваше умение не поможет, уважаемый учитель.
— Конечно, ежели вечный калам[59] написал ему завтра или сегодня встречу с Азраилом — ангелом смерти, — я ничего не сделаю. Даже любимец Аллаха Ибн-Сина не смог развязать узел смерти, хотя, кроме этой, не было для него тайн на земле…
Нармурад, говоря все это, ловко переворачивал Алексу, внимательно рассматривал раны.
— Пульс вялый, подобно земляному червю, — сказал наконец. — Нужно было бы зашить вот эту разорванную связку мышц, но на это у меня умения уже нет. Очень дрожат руки. Зато можно остановить разложение ткани, промыть ее и успокоить боль опиумом.
Он достал из сумки сверточек, подал его женщинам:
— Залейте кипятком один мискаль травы и, остудив, несите быстрее сюда. Также дайте мне две пиалы и достаньте воды из колодца, не из арыка. А еще — чистые сухие тряпочки. Купите кварту набида — финикового вина. Вино — для меня…
…Наверное, не хватило бы старому Нармураду собранных им еще в кишлаке денег, если бы время от времени, пока сидел он в домике обмывальщицы покойников, не приходили к нему жители кишлака с просьбой посмотреть больного. Приходил однажды и помощник местного кади — судьи, хотел взять взятку, угрожая, что донесет он кому следует о том, что держат в доме неизвестных людей. Однако Нармурад, убедившись, что не ищут будто бы белокурого юношу стражи закона, накричал на помощника кади, угрожая, что он обратится к известному певцу Бухары — Исхаку, чьи песни нравятся благородным, и тогда несдобровать и самому кади за то, что вмешивается не в свои дела. Может, угодливый помощник неплохо знал людей, ибо больше никто не беспокоил Нармурада и семью обмывальщиков, а может, и действительно поверил, что имеет приезжий лекарь могущественную поддержку в Бухаре.
Иногда, глядя на беспомощное тело юноши, слушая, как бредит он, в горячке говорит и говорит что-то на непонятном языке, удивлялся самому себе старый Нармурад: зачем возится с незнакомым человеком, зачем выхаживает его как родного? Не потому ли, чтобы заиметь ученика, как мечтал когда-то? Да, хотел он оставить после себя то, что приобрел и опытом и любознательностью, искал среди молодых людей и мальчиков пытливый взгляд и душу, которая бы жалела людей. И находил. Четырех учеников вывел он в лекари за свою долгую жизнь. Отдавал им и душу, и свое время, и умение. Но трое из них, овладев наукой лечения, ожирели и заботились только о деньгах и благополучии, выжимая из бедняков последнее. Четвертый же, видя вокруг себя столько горя и несчастий, не выдержал, душа его сорвалась с привязи и начала блуждать между тем и этим светом. Так он говорил, что на него упала тень сказочной птицы Хумай, а, как всем известно, тот, на кого упала ее тень, становится царем. Еще говорил он, что во время путешествий душа его заглядывает в волшебную чашу Джамшида, в которой отражается все, что творится на земле. Люди жалели его и боялись, ибо не раз предсказывал он то, что сбывалось потом. Жил он недалеко от Нармурада, но лечить уже не мог, только приходил к нему и часами молча сидел, глядя вокруг себя туманными глазами. Жалел его лекарь, очень жалел — однако на все воля Ахурамазды[60], только его!
В сегодняшних же мальчиках не видел старый Нармурад одержимости и увлеченности. С годами он стал особенно чутко отзываться на измученность души. Старался успокоить, как мог, боль, которую видел и читал в глазах человека или животного. Сам он прожил долгую жизнь и знал, что там, где нет боли за другого, сочувствия, там нет настоящей человечности. А как тогда наклоняться над гнойной и вонючей раной или копаться в слизких внутренностях? Он жалел тех, кому возвращал жизнь. Иногда даже думал — не лучше ли бедолаге остаться там, в вечности, зачем возвращаться на землю, на новые муки? О, как много их у человека — мук и боли, будто и правда послан сюда человек на испытания — вынесет ли столько? Он сам устал и от жизни, и от людских бед, но где-то, как уголек, тлела надежда все-таки найти и вырастить ученика, чтобы оставить после себя на земле человека, который превзошел бы его умением и знаниями. Мучительно переживал он, что после него не останется никого — ни ребенка, ни сколько-нибудь значительного дела. Воины оставляют после себя разрушенные города или груду черепов. Цари записывают свои деяния на каменных столбах и плитах. Бывает, приходят на землю люди, которых при рождении одарили боги или демоны знанием людских тайн и способностью постигать самое заветное… А что делать простым, совсем простым людям, тем, чей разум подобен тусклому светильнику в сравнении с солнечным сиянием одаренных богом? Единственное — и умирающий верит, что не напрасно прожил свое, что пришел сюда, чтобы улучшить в чем-то жизнь и послужить хотя бы удобрением, землей, глиной, на которой взойдут иные семена…
Может, оттого, что в последнее время эти мысли одолевали его все сильнее и сильнее, и остановился он около умирающего Алексы?
Отпылало лето с его невыносимо длинными, жаркими днями, с саратаном, который высасывал из земли жизненные соки, насыщая ее солью горечи и бесплодия.
Алекса уже ходил, и силы вернулись к нему настолько, что он мог ехать в далекое, долгое путешествие. Правда, бок и рука все еще подживали, раны болели и левая рука почти не двигалась — видимо, связки и мышцы на ней остались перекрученными. Немного помогал массаж, который Нармурад делал сам, в душе проклиная себя за то, что не осмелился оперировать раненую руку и сшить как следует те сосуды. Потому он без устали массировал упругое молодое тело чужеземца и даже применил один, из способов, которому учил его когда-то самый старый житель кишлака, говоря, что показал людям тот способ сам Харут[61]. Нармурад зажигал пучки горной полыни, он всегда носил их с собой, и прижигал больному места, известные тем, что воздействие на них оживляет жизненные силы человека.
Каждый день он поил его также отваром разных трав — тимьяна, сатара, ходил сам собирать их, ибо знал время и положение луны и заговоры, с которыми берут траву.
Пока Алекса лежал в забытьи, душа его, быть может, все старалась возвратиться на Полотчину, ибо бредил он и видел перед собой в огненном багрянце не степи, не события недавнего времени, а Полоцк, княжича Всеслава, первую встречу с Березой в весеннем пушистом лесу, под белыми как снег, березами.
Видел он напоенный сладким липовым ароматом посад в Заполотье, могучие оборонные валы из светло-желтой земли, на которой залетные семена деревьев или травы так охотно пускали корни. С севера вал укрепляли могучими камнями — в здешней земле так много могучих валунов, будто правда когда-то принесли их на эту землю богатыри, которые потом перевелись или погибли… А вот отец, Томила, сидит вечером на колоде, плетет-выплетает лапти да рассказывает:
«Когда-то свет еще только начинался, так ничего нигде не было, одна вода вокруг мертвая. Да посреди этой воды камень один стоял, валун. Однажды Перун разгулялся да давай пырять стрелами в этот камень… От его выстрелов выскочили три искорки — белая, желтая и красная… И от белой от искорки той пошла расти-ширится земелька, где кривичи потом уродились…»
Лежит Алекса неподвижно, а душа его блуждает где-то между землей и небом, и встречает она первого кривича — Бая, а с ним его сын Белополь — тот самый, которому после смерти отца ничего не досталось в наследство, потому пустил он в свет двух птиц, чтобы облетели они за день землю — сколько ему останется?
Ходит Бай по стене —
Затронет или нет? —
а это уже мать поет — тихонько-тихонько, тоненько-тоненько, и от посконной ее рубахи, вышитой черными и красными нитями, пахнет хлебом и аиром…
И двор княжеский видится Алексе, да так отчетливо. Сидят по комнатам люди, работают — и опонники[62], которые ткут дорогие ткани и занавеси, и ручечники, они ткут рушники и потом выбеливают в утренних росах. Суетятся разные ключники, слуги — милосники… А им, дружине, мало дела до этого. Они с гиканьем да галеканьем бегут с пиками да саблями по полю, учатся рубить врага да колоть его… Приостановится на поле крестьянин, посмотрит из-под руки да снова, вздохнув, возьмется за работу — кому-то же нужно кормить и одевать воев да княжескую дружину. Повезло, что не в семье смерда родился, не в поле гнуться всю жизнь — так думал когда-то Алекса, глядя на чью-то согбенную фигуру. Ну что же, и правда — хуже всех крестьянину, смерду. Не выплатит налог — в рабство. А умрет, не имея сына, — все его имущество переходит к князю по «праву мертвой руки». Не раз бунтовали смерды против этого права, в леса далекие убегали. Но куда же ты убежишь от сурового Брачислава, с которым даже сам Ярослав киевский старался жить обходительно и мирно? И лилась кровь смердов, лилась на тех же высоких песчаных валах, высоких — чтобы народ, которого собирали на кару, видел и учился быть послушным. Текла кровь густо, и, может, не от глины, а от той крови поверхность валов красная?!
А еще торчат иногда после дождей из вала то обгорелые головешки, то кости чьи-то — не то человеческие, не то животного; а то нож ржавый или пика вылезет. Чужая, былая, неведомая жизнь кипела когда-то тут, а попробуй догадайся — что было? Какие люди жили, куда пошли?
И кружит, кружит красная муть, такая же красная, как кровь смердов на полоцких валах, как глина на дорогах в осеннее мглистое время, когда идут, меся ее, воины…
…А у Березы на голове венок из перелесок, венок бело-розовый, а сама она — как цветок. Как много дают человеку боги — лететь по крутой горке, взявшись за руки, качаться на качелях и прыгать вокруг костра, налитому молодой дерзкой силой! Тело ее гибкое, податливое, жар бьет в голову, туманит ее хмелем и надеждой… Еще немного — и взлетит он в синюю высь, достанет Дажбога за полу кафтана, расскажет о радости — через три месяца свадьба.
Через три месяца — когда пройдут дожинки, когда рожь ляжет снопами на тока, овес и ячмень заполнят дубовые бочки. Когда отец докует все мечи для будущего похода. Когда… когда…
Красным маревом затягивается все вокруг…
…Когда он открыл глаза и снова увидел старика, подумал, что, может быть, очутился на том свете и это сам посланец богини Мары, которая одурманивает людей питьем из маковых зернышек и забирает покойников. Но чужеземная одежда и речь, которую он едва понимал, комната и вещи — все убеждало Алексу в том, что он на этом свете и что все вокруг — реальное и настоящее. Но он не хотел этой действительности — душа его была смятой и скрученной, как старое тряпье. Может, и от этого не затягивались раны, несмотря на заботливый уход?
Однако длиннее становились ночи, прохлада утром ложилась на выжженную желтую траву, делались крупнее и наливались силой звезды — на долгие осенние вечера, чтобы освещать смертным их запутанные и горькие дороги, — и душа юноши будто тоже наливалась жизнью и крепостью. Перестала приходить в горячечные сны Береза, пустота и холод сменились живым любопытством ко всему вокруг. Особенно полюбил он ходить в дальний конец запыленного, запущенного садика, где под кустами, похожими на ивовые, струился ручеек, который здесь называли арыком. Часами сидел он на теплом, мягком бугорке, опустив босые ноги в воду, и бездумно слушал, как струится и тихо шепчет о чем-то вода. Подходила Патимат, тихо звеня металлическими браслетами, ставила рядом лали — поднос с едой, чаще всего это был хабис — любимое тут кушанье из фиников, муки и масла — и бесшумно уходила прочь. Он без вкуса ел приторное, нелюбимое варево, снова молча сидел, лениво двигая ногами в воде. Чужое лицо смотрело на него из зеркала воды. Потом нехотя ковылял по заросшей тропинке к террасе, в отведенную им с лекарем комнату, падал на жесткие, выцветшие подушки и засыпал неспокойным, мучительным сном.
Но однажды — это было уже на исходе лета — Алекса вроде поправился. Он стремительно поднялся, неловко запахивая халат, пошел в дом. Женщины, которые сидели на террасе и делили вещи — видимо, снова обмывали и хоронили покойника, — с интересом поглядывали на него, когда шел навстречу, — длинный, худой, он казался еще более белокурым и бледным и был похож на тень. Быстрой походкой он прошел мимо и явился в комнату, где Нармурад раскладывал по торбочкам засушенную траву.
— Скажи мне, отец, — спросил Алекса сразу с порога, — скажи, зачем я тебе? Зачем ты меня столько лечишь, кормишь и не требуешь ничего взамен?
— Садись, сынок. — Нармурад двинулся ему навстречу, уступил место на ковре. — Я рад, что ты действительно поправился и душа вернулась к тебе.
— Вернулась, и настолько, что я готов отблагодарить за все, что для меня сделано, хотя я и не просил тебя ни о чем, и, может, было бы лучше, если б ты не подбирал меня на дороге. Что ты от меня хочешь?
— А что хочешь ты? Вернуться ли на свою далекую родину или искать счастья тут, на нашей земле? Одно могу сказать — ты не выдержишь путешествия назад. Силы вернулись к тебе, однако их хватит ненадолго. И знай: ежели человек несчастен, ежели его фарр[63] — а у каждого есть свой фарр, слабый или сильный, — имеет темный цвет, ему нельзя ничего начинать. Ты все равно погибнешь.
Алекса какое-то время молча вглядывался в морщинистое, загорелое до черноты, с сильными челюстями и неожиданно голубыми, почти прозрачными глазами лицо. Потом махнул рукой:
— Да, на родине, пожалуй, мне нет места. Я ослушался князя. Однако искать другого князя мне совсем не хочется. Эх, найти бы такое место, где нет владык!
— Тогда поезжай со мной, — улыбнулся Нармурад, и жесткие морщины у его губ будто разгладились. — Владыки, правда, есть и у нас, но их меньше, чем где-нибудь. Мы живем в глухом месте.
— А куда? — Алекса сел, охнул, но выпрямился и впился взглядом в Нармурада.
— Со мной — в кишлак Ширс. Это далеко, под самый Балх, в верховьях Джейхуна[64]! Я живу там вот уже сорок пять лет и знаю каждого в третьем поколении. Я научу тебя тому, чем владею сам. Расскажу о людях, раскрою много тайн, и ты сможешь постичь больше меня.
— Лечить людей? — воскликнул Алекса и отрицательно покачал головой. — Я воин! Нет, воином я был. А теперь… Я и сам не знаю, кто я такой. Я хочу покоя, и ничего больше. А может, и покоя не хочу. Мне кажется, что кто-то взял меня, кто-то огромный и жестокий, и смял в руке, как сминает маленькую птичку сокол. И мне кажется, что так же, как у маленькой птички, улетали из меня перья, и теперь я голый перед миром. А как птичке, даже самой маленькой, жить без перьев, без надежды, что она взлетит?
— Может, я помогу тебе? — Нармурад задумчиво погладил бороду, в которой осталось совсем мало темных волос. — Ты недаром похож на пророка Ису, да и имя у тебя — Аль-Иса.
— Аль-Иса? — Алекса засмеялся. — Пусть будет так.
— А ему, ты этого можешь и не знать, была дана способность даже глиняных птиц превращать в живых. Люди — та же глина, — серьезно добавил Нармурад.
Алекса думал, глядя на цветное сюзане, которое слегка колыхалось от ветерка. Да, сил у него прибавилось, но достаточно ли их для утомительного, ошеломляющего путешествия назад? Такое путешествие ему сейчас не по силам. И еще…
— Твоя жизнь долгая, ее хватит, чтобы вернуться, — прервал его мысли Нармурад. — Ты посмотришь нашу древнюю Бактрию. Ты еще увидишь много такого, что не виделось даже во сне. Поверь, ты не пожалеешь.
Алекса робко коснулся рукава лекаря:
— Я все ждал, отец, что ты заговоришь о благодарности или о том, что достаточно одного твоего кивка, и меня схватят и бросят в ваши страшные каменицы. Однако ничего такого ты не говоришь, а просишь и уговариваешь меня, как маленького. Я поеду с тобой. Поеду и постараюсь, чтобы ты не очень сожалел, что подобрал бедолагу и спас его. И скажи еще одно: зачем тебе было останавливаться в доме обмывальщика, самого низкого и никчемного из всех вокруг? Мне обидно, что люди осуждают тебя за это. Может, из-за меня? Но я не низкого звания, я был когда-то княжеским оруженосцем, сам князь не раз давал мне пить вино из его рук. Кто тебе эти люди? Ты должен был бы проходить мимо них, как мимо кучи мусора.
— Дитя мое, — тихо сказал Нармурад, — я хочу прочитать тебе строки самого Ибн-Сины — а его мудрость еще будет насыщать не одно поколение. Послушай:
Тем, чей разум расцветает с молодости буйным цветом,
Я говорю, что есть у сущего примета,
Неоспоримая примета, что всегда утверждает это —
Родство душ всех со дня сотворения света.
— Родство душ? Эти скрученные нищетой женщины родные мне? И что такое эта душа, о которой ты так проникновенно говоришь?
— У нас будет много времени, чтобы поговорить обо всем. — Нармурад положил руку на плечо юноши, и тот даже сквозь ткань почувствовал тепло и особенную силу, исходившую от лекаря. — Давай думать о дороге.
В ту неделю они гадали по лопатке барана, которую кладут в огонь, чтобы по трещинам сказать, холодными ли будут осень и зима. Нармурад решил — зима не захватит их в дороге.
Через несколько дней они выезжали из дома гостеприимных хозяев. Нармурад, произнося слова пожеланий и благодарности, заметил блестящие черные глаза, которые искрились слезами. Глаза принадлежали внучке Патимат, десятилетней Амине. Она терла в зернотерке рис и следила за отъезжающими, и на круглом смуглом ее личике с чуткими бровями и великоватым ртом была видна такая мука, что Нармурад не выдержал, попросил Алексу:
— С ней попрощайся тоже.
Девочка была в халате, штанишках из дырявой ткани. Она застеснялась, прикрылась рукавом, еще нестерпимее заблестели глаза.
— Хай, воры-воры![65] — сказала тихо.
Лекарь с грустью подумал, что, наверное, никогда не увидятся эти дети и что жизнь — сплошные утраты… «Но и находки», — подумал он, взглянув на Алексу, и, повеселевший, первым вышел со двора, ведя за собой ослика, который весело стучал копытцами, радуясь дороге и всему новому. Осел же, которого купили Алексе, топал понуро и настойчиво, будто ему передались настроение и грусть нового хозяина, который шел, повесив голову и думая о том, что что-то закончилось навсегда, а что впереди — неведомо.
На Алексе был теперь полосатый халат, подпоясанный белбогом — платком, на бритой голове у него, как и у Нармурада, торчал кулах — высокая острая шапка из лямца. Глянул в арык, который бежал у дороги, — не узнал себя. Чужое скуластое лицо смотрело оттуда.
— Несмотря ни на что, от меня чужеземцем пахнет за версту! — все же засомневался.
— У нас, в горах, есть много таких, с голубыми глазами, — возразил Нармурад. — Ты — парс, запомнил? Тебя станут искать как румийца, как христианина. Купец Абдурахманбек — богатый, он найдет тебя повсюду, знай это, Аль-Иса!
Они шли и ехали по дорогам, вдоль которых время от времени появлялись и исчезали тонкие ручейки воды, которые поили не виданные Алексой растения с пожелтевшими уже коробочками, из которых выглядывал белых пух. На некоторых полях уже ходили женщины в длинных жестких фартуках, куда они складывали пух, и издали были видны огромные кучи, похожие на снежные горы. Алекса сошел на одно из полей, посмотрел на коробочку, потянул за белый пучок и тут же ойкнул — уколол палец.
— Это нужно уметь! — засмеялся Нармурад и ловко, одними пальцами, вытащил несколько пучков и показал их Алексе. — Твоя рубашка из этого и халат тоже!
Алекса потрогал мягкие, податливые в пальцах пучки. Подумал, как все тут будто спорит между собой: земля твердая, как мертвая, с белыми потеками соли, а рождает плоды такие сочные, что из них душистая влага прямо брызжет. Из колючей коробочки — и такая, почти не ощущаемая пальцами красота! И люди, подумал он, тоже разные. Вот один из них улыбается, однако в глазах его настороженность и холод. Другой же, как Нармурад, молчаливый и понурый, а глаза его добрые-добрые. Как же научиться разбираться в людях?
Перед этим к ним пристал пожилой паломник, который возвращался из Мекки. Он рассказывал чудеса о черном камне Каабы, который будто бы висит между небом и землей и вокруг которого семь раз проходят путники. Долгими часами, пока в придорожном костре варилось мясо или пеклись лепешки, слушали Нармурад и Алекса рассказы о торжественном бритье головы перед ритуальным бегом между холмами Сафа и Марва, о легкости и празднике души, который приходит, когда человек сделал все нужное для паломничества и пришел на «праздник жертвы», или главный праздник. И они ели и спали с паломником, а потом он исчез в ночи, прихватив с собой последний динар из переметной сумы Нармурада и понурого ослика Алексы.
— Платок совести все же окутал немного его голову, — сказал Нармурад утром. — Взял твоего ослика. Ну а динар… Может, ему и впрямь надоело кормиться сухими лепешками и он хочет скорее дойти до своего селения.
— А мы? Мы что, подыхать с голоду будем? — гневно спросил Алекса, готовый по следу бежать за паломником, как охотник за зверем, чтобы безжалостно отомстить ему.
— Ты молодой, значит, всегда сможешь поставить капкан на зайца или отработать за хлеб хозяину. Я же владею лекарским делом. Значит, и действительно не пропадем с голоду. Ему труднее добывать себе еду.
— Я уже видел, что тут всегда подают милостыню человеку, который ходил в Мекку, и считают его чуть ли не святым! Пусть бы побирался. Не пропал бы!
— Нашего динара хватит ему ненадолго. А подавать тут будут всё беднее. Чем ближе к горам, тем меньше у нас мусульман. А многие только для вида ходят как мусульмане, на самом же деле поклоняются Зардуште-Заратуштре и ходят к храму Азаргуштаспа. Его когда-то основал царь Гуштасп, а когда это было — покрылось пылью столетий. Тут сплошь — огнепоклонники.
— Отец, вы и правда верите в огонь? Огонь же — это только огонь. Его может разжечь любой, даже я. Он могуч, если его возьмет в руки человек или бог — ну, скажем, у нас Сворожич, Илья-пророк. Но сам огонь?
— О важных вещах не говорят вот так, мимоходом. — Нармурад подсунул своему молодому спутнику кусок черствой лепешки. — На вот, ешь. Однако я скажу тебе, что огонь — только отблеск света, только часть силы, которая дала миру понятие о доброте и праведной жизни. Все добрые дела на земле — от света Агурамазды[66], все темные — от Аримана, который властвует над злыми духами. Неправда, зависть и злоба — творения Аримана, они идут против всего сущего, и человек должен своими делами поддерживать добро на земле. «Добрые мысли, добрые слова, добрые дела» — видишь, о чем напоминают вот эти три шнура на священном поясе, которым я всегда опоясываюсь незаметно для других? — И он распахнул халат, показал священный пояс, надетый прямо на голое тело. — И тебе я подарю такой пояс, но принять его ты сможешь только после обряда очищения… Ты ешь, ешь! — успокоил он Алексу.
— А вы, отец?
— Я сегодня поголодаю. Это укрепляет мысли и очищает тело. Поверь, я многое расскажу тебе, сын мой. Да, сын, ибо ты спасен мною и мною возвращен к свету, а это, пожалуй, то же самое, что и кровное родство. И самое первое, что я хотел бы передать тебе, — это радость от того, что окружает нас. Посмотри вокруг, сын мой. Если в твоем сердце шевельнется что-то светлое, ты пестуй это чувство, как слабый росток, и оно вырастет потом огромным деревом, под которым ты всегда сможешь спрятать свою душу от чересчур горячего солнца обыденности или от смертного холода неудач. — И старый лекарь повел рукой вокруг, будто не доверяя еще зрению и сердцу Алексы.
Они сидели на склоне горы, откуда открывалось зрелище, которое и правда что-то шевельнуло в окаменевшем сердце Алексы: голубые горы поодаль будто плыли в кристально чистом воздухе, тоже голубом, но с розовым отблеском будущего утра. Белели спокойные, недосягаемые вершины, будто вытягиваясь ввысь, и было видно, что на ближайшей горе тоненькими, как на руке человека, жилками сбегали вниз буропенные ручейки, и отчетливо, как увеличенная, была видна зелень леса, суровой зубчатой стеной опоясывающего гору. Алекса глянул вокруг, — видимо, на той горе росли такие же крепкие, похожие на полоцкие сосны, могучие деревья с пушистыми метелками светло-зеленых иголок. Он даже почувствовал смолистый запах этих иголок и серо-медных стволов, и будто заломило в зубах от студеного холода вон тех родничков, которые, он знал уже это, не нагреваются и летом. Наконец, видимо, лето тут было суровым, потому что внизу было жарко, наливались лиловой мякотью виноградники и пышно желтели на небольших полях огромные сочные дыни, а тут, в горах, уже было холодно, и Алекса по ночам несколько раз просыпался от того, что старый Нармурад бережно накрывал его собственным халатом. Потом Алекса удивлялся, что он, молодой, выносливый воин, мерзнет, а старый уже человек спит на голой земле, как на печи, хотя не далее как вчера видел собственными глазами — тонкая ткань рубашки на груди Нармурада покрылась налетом инея, а тот спал себе и даже не кашлянул утром.
Нармурад внимательно следил за лицом молодого человека.
— Затронуло сердце, но потом снова отпустило? — спросил он, и Алекса только кивнул головой: да, правда, радость будто только дотронулась до него и тут же покинула, он задумался о другом, забыл о красоте вокруг.
— Ничего. Главное, что сердце твое живо, — сказал Нармурад и поднялся. — А я так сколько живу на свете, а все равно радуюсь, что мир такой прекрасный. Что каждое создание в нем для чего-то придумано…
— А гады — змеи и другая гадость — тоже для радости придуманы? А злые ненавистники, а нечисть, которая мучает людей и толкает их на погибель?
Нармурад затряс головой.
— Ты потом мне это переведешь, Аль-Иса, — сказал он.
Алекса опомнился. Он же заговорил на своем языке, забылся! Но — как утолил на мгновение душу… Он перебросил через плечо хурджун, пока Нармурад с усилием садился на своего ослика. Тот погнал лопоухого вперед и, только когда они прошли по прохладной, каменистой тропинке некоторое время, ответил, будто понял, о чем говорил его молодой помощник:
— В жизни много темного и страшного. А кому же, как не человеку, бороться против зла? Чтобы он мог себя действительно чувствовать счастливым. После ночи встречать солнце вон как радостно, да?
Алекса ничего не сказал, и они пошли дальше. А солнце стремительно всходило над этими молчаливыми горами, над каменистой тропинкой, которая вела вперед ввысь и от которой несколько начало захлебываться неокрепшее сердце Алексы. Солнце выжигало ночной холод из ущелий и сияло на красноватых, розовых и темно-коричневых камнях скал, отчего казалось, что путники попали в какую-то заколдованную страну. Крикни — и все вокруг отзовется, оживет, засияет переливами!
И хотя Алекса шел понурившись, он и через многие годы вспоминал то утро, когда сердце его впервые после тяжелой болезни снова, пусть и на мгновение, задрожало радостью бытия и света. Он запомнил это солнце и крупные лиловые ягоды, обсыпавшие влажный куст, который чудом удержался на краешке каменной скалы, где, казалось, ничто живое не могло бы уцелеть. Позже хорошо прочувствовал, что такое горный ветер, который неделями шлифует камни, и они, неподатливые, принимают самые неожиданные формы — такие, которые выдувают в них упрямые, беспощадные ветры. Через многие годы вспоминал он ту минуту потому, что, незаметно для него, он будто снова начинал свой круг жизни. Тут, в горах, вроде пробился сквозь холод первый листочек березы, первый в холодном, еще, может, зимнем мире. И он сам, Алекса, был уже другим, новым человеком, кто пережил многое, но не дал одолеть себя темной, злой силе, которая готова была стереть его в муку, перемолоть и развеять над этими скалами, камнями, над этим ослепительно розовым маревом, заливающим мир…
Облака теперь лежали близко к ним, они были тяжелые, влажные, и все чаще шли дожди, и скользко было на узеньких тропках, которыми они забирались выше и выше в горы. Зима догоняла их, а они хотели обхитрить ее, добраться до теплого жилья раньше.
Страшно было смотреть вниз — такими маленькими казались речки, которые пенились, стремительно падая с вершин. И повсюду — камни. Они влажно переливались красным, зеленым, но больше всего серого цвета. И Алекса почувствовал, что горы владеют какой-то силой, они будто захватывают в плен, заставляют думать по-своему.
И, то идя следом за Нармурадом, который ехал на осле, то, в свою очередь, ехал сам, чтобы дать отдых усталым ногам, ибо на второго осла у них уже денег не было, Алекса вспоминал былое с удивлением. Что есть жизнь? Она вертит человеком или человек подчиняет ее себе? Своя воля, своя охота была у него или так предрекли ему боги? Предрекли и позвали в дорогу, которую измерить глазом — и то становится больно. Мать говорила, что, когда носила его, уж очень часто снилась ей дорога, — почему-то только теперь вспомнилось это, почти забытое… Маленького его часто водили в храм Перуна — был такой около озера Воловьего. Каменные стены, камни тоже огромные, невиданные — и священный костер, и бородатый жрец, и таинственные слова, и душистый дым, и ожидание чуда… Жрец часто предсказывал будущее. Многое сбывалось, а многое — нет, и где же узнать правду? Однажды его ровесник, Нежила, тайком, чтобы не увидели, дотронулся-таки до священного змея, который обвивал деревянный резной столб. Змей тогда был вялый, как сонный, — наверное, была зима. Но он зашипел, поднял змеиную голову с острыми зубами, и жрец гневно сказал, что Нежиле долго не жить. В ту же зиму, катаясь на санках, схватил Нежила огневицу, и через несколько дней она его изгрызла, сожгла, как лучину. А может, это не змей был виноват? Неужто такое было для него оскорбление, когда мальчишечий палец ткнулся в него, чтобы убедиться — живой ли тот змей, или это только призрак, потому что не бывает на Полотчине таких больших гадов? Может, было предопределено Нежиле прожить так мало?
Знать, когда и на чем закончится его жизнь. Да только никому этого знать не дано.
И под мерный топот осла вспоминались слова отцовских сказок:
«Раньше люди знали тот час, когда к ним смерть придет, а теперь никто того не знает, кроме богов. А было это тогда, когда Илья-пророк вместе с Перуном шли по земельке. Видят — человек забор соломой городит. Удивились Илья-пророк и Перун, спрашивают, зачем он так делает.
— Так умру же скоро, — говорит им тот человек. — Зачем мне из сил выбиваться?
Подумали-подумали боги, да и решили: «Ежели же это каждый начнет лишь бы как работать, что будет? Нехорошо так. Пусть работает человек не только на свой век, а и на чужой, пусть верит, что жить ему — вечно». Так оно и пошло — каждый верит, что жить будет долго…»
Кишлак Ширс был небольшой, весь он будто бы прилепился, как и тот неизвестный Алексе куст с лиловыми ягодами, на краешке каменистого острова и так же врос в него, освоил и обжил. Сначала, когда они наконец выехали из глубокого, уже омертвевшего от холода ущелья и Нармурад показал парню на почти незаметные домики, которые рассыпались по склону одной из гор, тот почувствовал будто укол в груди — так вот куда занесло его, вот где проживет он следующие годы, и какими они будут, эти неведомые для него годы? Он смотрел на домишки с плоскими крышами, с террасами и вдруг почувствовал, что ноги его, уже окрепшие от ходьбы и свежего воздуха, будто ослабели. Неужели тут край земли? Неужели за этими домиками и есть та черная бездна, или синь-Океан, о котором рассказывают бывалые люди? Слышал не раз Алекса, что земля под ногами — это спина огромной кит-рыбы. Бывает, что стонет и ворочается тот кит, и тогда летят с него в бездну, или в синь-Океан, целые города и селения. Тут, на самом краешке земли, слышно уже было однажды, как содрогнулся кит. Тогда земля заходила под ногами, а с гор полетели огромные камни — они с Нармурадом едва успели спрятаться в пещеру. Но Нармурад сказал, что бывают колебания земли еще сильнее, а на слова Алексы, что это кит-рыба ворочается, удивился и сказал, что это дьявол Ахриман хочет вырваться из вечной тьмы. Вот и попробуй разберись, где правда!
И может, суждено ему навсегда остаться тут и когда-нибудь вместе с этими домиками слететь в бездну. А может, суждено что-то другое, чего он не знает и знать не хочет? Не хочет, несмотря на то что душа его потихоньку будто оживала — совсем понемногу, и молодость, видимо, не хотела мириться с тем, что предначертана на этом свете только беда…
Вблизи глиняные, с привычными уже для Алексы толстыми стенами дома не казались такими маленькими и ненадежными. А дом Нармурада с плоской крышей, на которой можно было, как оказалось потом, спать и летом, с каменными колоннами, которые поддерживали крышу и образовывали за домом как бы крытую терраску, и вообще показался Алексе просторным — может, оттого, что в комнатах, кроме большого ящика да ниш для постели и посуды, ничего не было. Не успели они зайти в дом, как дворик наполнился людьми. И по тому, как здоровались немолодые уже люди с Нармурадом, как почтительно кланялись ему зрелые уже мужчины, Алекса понял, что приход лекаря — радость для жителей. У них сразу же забрали осла, чтобы накормить. В несколько мгновений накрыли на полу дастархан[67] — чистую белую ткань, заставили глиняными блюдами, на которых лежали орехи, сухой виноград, сушеные — видимо, уже урожая этого года — дыни и арбузы, а также кислое молоко и еще не виданные Алексой белые шарики. Когда же, помывшись с дороги и пройдя очищение священным огнем, специально принесенным когда-то из далекого храма в большой глиняной миске, наполненной оливковым маслом, они сели вокруг стола вместе со старшими мужчинами — молодые к столу допущены не были, — Алекса попробовал шарики и почувствовал, что они солено-кислые.
— Ешь! — строго сказал ему Нармурад, заметив, что Алекса чуть не выплюнул назад и пробует незаметно выбросить шарик. — Ешь, это очищает кровь и освежает с далекой дороги.
Парень вынужден был раскусить шарик и с удивлением понял, что вкус ему немного знаком. Не такой ли вкус был у кислого молока, которое подавала ему мать в высоком, тоже глиняном кувшине, только там и кувшин был иной, и глазурь на нем совсем не похожа на ту, что нанесена на здешние кувшины и чаши. Такие чаши — широкие, без ручек, которые держат на ладони, Алекса уже видел, но еще не привык к ним. Разве сравнишь их с кружкой, за которую уцепишься всеми пальцами и удержишь; эту кружку подает мать — лицо ее озабочено, но вот, поймав взгляд сына, она улыбается, и глаза ее светлеют, наливаются сердечностью и преданностью…
Чужим, отрешенным взглядом посмотрел на присутствующих Алекса. Хотел он подняться и пойти прочь от стола, за которым нестерпимо заболела душа воспоминаниями о родном доме, однако удержался — нехорошо так будет.
— Можешь идти, сынок, — улыбнулся ему Нармурад, и все старики, с седыми бородами и высокими, белыми, накрученными вокруг голов тюрбанами, посмотрели на него. В глазах стариков был интерес, но Алекса знал уже местный обычай — никогда не спрашивать первым у гостя, что к чему. И ничего не спрашивали у Нармурада — откуда и почему привел он сюда, в далекий горный кишлак, молодого чужеземца. Алекса почувствовал признательность — как же понимает его лекарь, как без особого труда читает самое, казалось бы, затаенное! Может, и боль по матери уловил, что так ласково и сочувственно улыбнулся. Однако ничем не помогут ему эти сострадания и доброта — только немного утешат изболевшееся сердце… И он остался у стола. Вскоре со двора потянуло соблазнительным запахом свежих лепешек — их, видимо, пекли в соседнем дворе и скоро принесли в комнату, где сидели гости.
Алекса ел свежую, с незнакомым запахом острых зернышек лепешку, смотрел на огонек, который слабо трепетал в глиняной чаше, освещая ее красными отблесками, впитывал в себя аромат, наплывающий от душистых трав, которые по стебельку подкидывала в чашу маленькая, в драной рубашонке девочка. У девочки были огромные голубые глаза, а волосы белые, как лен, и Алекса наконец загляделся на нее, — если бы не множество тоненьких, с мышиный хвостик, косичек, была бы она едва ли не до мелочей похожа на полочанок. Откуда тут, среди смуглых, черноволосых, с обветренной кожей людей, эта девчушка? Она держалась уверенно, видно было, что малышке привычно сидеть в этом домике, ходить по глиняному полу, искать на полке травы… Заглядевшись на светлое, с грязноватыми пятнами на розовых щеках личико девочки, которое так неожиданно — во второй раз за сегодняшнее сидение! — напомнило родину, Алекса не заметил, как ему подали прозрачный кувшин с каким-то желтоватым питьем. Он опомнился, огляделся — все мужчины держали в руках сосуды и смотрели на него, будто ждали чего-то.
— Встань, сын мой, и немного побрызгай на священный огонь из сосуда, — ласково попросил его Нармурад. — Это питье — из плодов хаомы, им приносят жертвы огню. Только осторожно, не потуши огонь, иначе… ну, не буду тебя пугать. Сделай это для меня. Пусть мой дом будет для тебя светлым!
Алекса встал, подошел к черной глазурованной чаше, внутри которой трепетал огонек. Чумазая девчушка подвинулась, потом подала ему несколько веточек — кажется, такие были на дереве, на котором росли рубиновые плоды с малюсенькими кислыми зернышками, которые утоляли жажду. Он взял пучок веточек, понял — нужно побрызгать именно этим веничком. Осторожно намочил кончики веточек, брызнул на огонь. Тот затрепетал, потом вновь стал спокойным, и только сильным, и вновь неожиданным, и могучим дуновением начал расходиться по дому аромат.
— А теперь — выпей, — услышал Алекса.
Осторожно попробовал питье. Что-то острое, душистое, приятное. Выпил. Хмель почти сразу же отуманил голову, он присел, чувствуя, как поплыло все вокруг.
Алекса смотрел, как гости — а остались только седые, бородатые старцы, — выпив напитка, встали перед глиняной чашей и, сложив руки перед собой, запели песню. Слов не мог разобрать Алекса, позднее, когда он много раз слышал моление Анахите — великой богине, матери всего сущего, он узнал, о чем пели. А пели старый древний гимн-заклинание, посвященный богине жизни Адвисуре Анахите:
Она сотворяет семя всех мужей.
Подготавливает к родам
Материнское лоно всех женщин,
Наполняет в нужный час
Молоком материнские груди…
Постепенно хаома, видимо, оказывала свое действие. Старцы пели все громче и громче:
И вот, о Заратуштра, она пришла к нам,
Адвисура Анахита,
От Мазды, создателя своего.
О, действительно красивы ее руки —
Белые, сильнее бедер лошадей…
…Мысль одна занимает ее:
«Кто восславит меня.
Кто возвеличит молоком, напитком хаома,
Очищенным, процеженным Зороастрой?»[68]
Алекса чувствовал, как неумолимый, неутихающий ритм подчиняет и его. Тело стало легким, и хочется вот так же кружиться, выкрикивать непонятные слова…
— Что, тавроскиф, впервые видишь такое? — прозвучал около него голос.
Алекса повернулся. Толстый, с красным загорелым лицом и маленькими хитрыми глазками человек смотрел на него, дружелюбно улыбаясь. Улыбка у него была удивительная — на нее сразу же хотелось ответить.
— Я полочанин, — на языке фарси ответил Алекса.
— Ну, это все равно. Так вас называют византийцы, я знаю. Давай лучше выпьем, полочанин, настоящего вина. Ей-богу, я всегда боюсь, когда они пьют хаому, — как безумные становятся…
Алекса посмотрел — и ему стало смешно. Правда, немного похожи они здесь на безумцев.
Толстяк протянул Алексе чашу с красным вином. Однако один из старцев — и когда только заметил? — коршуном кинулся к ним, выхватил чашу.
— Не погань светлого моления! — закричал он. — Проклятый Ашавазда!
И все взвихрились, загомонили, начали выталкивать толстяка. Он засмеялся, пошел.
— Мы еще выпьем с тобой, правда? — сказал на прощание Алексе.
Сильная костлявая рука Нармурада мягко взяла за плечо, отвела в соседнюю комнату. Он еще помнил, как чумазая девчушка испуганно постелила у самых ног узкое толстенькое одеяло, как под голову ему подсунули подушку… А потом забылся сном — удивительно спокойным и добрым, будто наконец нашлось место, где можно вволю насладиться успокоением и тишиной.
Тогда шел абан, восьмой месяц по иранскому солнечному календарю, по-славянски он бы назывался октябрем. Тут, в горах, он был то ясно-солнечным, когда прозрачным становилось небо и легкие перистые облака только изредка проплывали в недосягаемой высоте, то хмурым, будто злился на что-то. В этот месяц наливались жиром олени, зайцы и дикобразы, которых здесь никто не трогал, ибо великим грехом для каждого, кто поклянется Заратуштре, было бы употребление мясного. Неподалеку, за соседней горой, жили уже мусульмане, которые, наоборот, считали, что мужчина, который не поест мяса, годен только на то, чтобы вместо женщины заниматься прядением. Бывало, что их охотники, гонясь за горным козлом или серной, добирались до самого кишлака, но люди из Ширса не трогали пришельцев, ибо как-никак султан Шихаб ад-даула Маудуд, который властвовал в стране, был честолюбив, он не хотел древней, но довольно враждебной для мусульманства религии, и стоило только правоверным мусульманам направить жалобу на неверных… Однако и сами соседи-мусульмане хорошо знали, что, хотя султан Маудуд вырежет маленький кишлак Ширс так же просто, как вырезал бы он своим славным кинжалом веточку аргувана[69] с куста, от их собственного кишлака также останется только пепел и тлен, ибо мужчины из Ширса были как на подбор, высокие и статные — настоящие воины, — а женщины славились нездешней красотой. Шептались мусульмане — не от походов ли Искандера Двурогого осталась у ширсовцев эта непохожесть?
Тот месяц Алекса также запомнил навсегда. Запомнил, как назавтра, когда проснулся, вышел на террасу и, потягиваясь, посмотрел вокруг, непривычное чувство своей никчемности перед величавыми горами и одновременно радости от того, что он живет и видит такую красоту, снова охватило его. Лиловые тени в ущельях, фиолетовые и зеленые пятна растительности и трав, вершины могучих платанов были окрашены розово-золотистым светом, он стремительно прибывал, как прибывает вода в половодье, — и вдруг солнце встало из-за белых шапок гор, залило глиняный дворик, источенные временем колонны дома, тускло-желтый дувал… Алексе захотелось встать на колени, чтобы молиться солнцу и всему вокруг, и что-то подступило к глазам щемяще жгучее. Холодновато-пахучий воздух, заполнивший грудь, будто вытеснил все воспоминания о том, что с ним было, настраивал на то, что еще будет…
А в далеком Полоцке, кутаясь в старую одежину, наблюдая за холодным дождем, который, не переставая, вперемешку со снегом сыпался и шуршал по стенам кельи, выводил начисто летописец-черноризец Никон слово за словом, переписывая еще с лета написанное с бересты на пергамент, который сохранится навечно:
«У се же лето умрет Брячислав, сын Изяславль, внук Володимерь, и Всеслав, сын его, сядет на столе его. Его ж роди мать от волхвования: матери бо народиши его, бысть ему язва на голове его. И сказали волхвы матери его: «се язвенно навяжи на него, носить е до живота своего». И носит его Всеслав до сегодняшнего дня».
То же писал и киевский летописец Нестор, только прибавил в конце: «Тому немилостивый есть на кровопролитие…»
Умерла вдова Катуниха, ибо не давал ей нечистый, вселившийся в нее, никакого продыху. Мучил и мучил жалостью к пропавшей дочери, точил и точил сердце. А сердце человеческое — оно порой крепче валуна, слабее котенка, которого легко придушить пальцем… Советовали добрые люди вдове пойти на далекое капище Перуна, которое завели изгнанные из Полоцка волхвы далеко в лесах, называли надежные люди то место, однако ж не слушала никого женщина, смотрела тусклыми глазами и молчала. И перестали люди к ней ходить, ибо если не может она сама избавиться от болезни и нечисти, разве может помогать другим? К тому же забросила вдова все свое нехитрое хозяйство, корова зимой умерла с голодухи, а урожай пшеницы в том году сильно выжгла жара. И угасла кобета в своей курной черной хате, нашли же ее через долгое время и скорее схоронили — так страшно мучил бедную женщину нечистый… Долго еще ходили по улице слухи, что разгулялась злая сила не на шутку и все прилетает душа Катунихи на старое место, ищет, а кто же разнес потом по бревнышку ее хатку. Стонет ночами около дворов… Крестились люди, каялись, что позарились на те бревнышки, ибо пришлось-таки ставить свечки в церкви за упокой души, а свечки, как известно, стоят денег. А где возьмешь лишние? Ну а все-таки, видимо, отмолили душу — перестала летать по людям да по селению. Может, устала и на том свете…
Да про это черноризец не написал. Кому интересно о черной чади знать? Кому нужно?
Шли дни, и каждый из них открывал Алексе что-то новое. Он научился карабкаться по кручам, которые казались совсем неприступными, висеть над холодным и неприветливым ущельем, держась цепкими и гибкими пальцами за выступы скалы, а другой же рукой срезая веточки кустов, которые просил принести его Нармурад. Научился находить в пещерах горный воск, по количеству и цвету трав, растущих вокруг пещеры, устанавливать, какие болезни лечит тот воск. Шли месяцы, сначала снежный и голодноватый дэй[70], когда метели глухо воют целыми днями и заметают террасу до самых окон, подтачивают огромные скалы и помогают злым духам обрушить тьму снега и камней вниз, отчего по горам долго идут гул и тряска. В такие дни Алекса вспоминал, как рассказывал ему дед про Ледащика — злого духа, который насылает на людей болезнь и порчу. Наверное, злые духи здесь были свои, здешние, ибо болезнь ни разу не затронула Алексу, наоборот — он чувствовал себя как никогда хорошо. Ныла иногда рука, отзывалось на смену погоды плечо, но зато теперь он спал на полу, невосприимчивый к холоду, и тело его будто задубело, ибо сколько раз выходил он за дровами для очага босиком в то время, когда жгучий мороз пригонял ко двору даже диких животных. Однажды к ним на подворок зашла олениха. Передняя нога у нее была окровавлена, золотисто-рыжая шерсть на спине свалялась и висела сбитыми космами, как колтун. Алекса, увидев ее, встрепенулся, в нем ожил охотник, но Нармурад, коротко взглянув на него, подошел к оленихе, повел ее в укромное место, напоил, потом умело перевязал ногу длинной лентой коры, смоченной горным воском.
Олениха прижилась у них и даже весной, вернувшись в какие-то одной ей известные места, приходила несколько раз, а зимой не появилась — может, все-таки подстрелили ее где-нибудь в горах или сама обессилела, удирая от леопарда или волка.
Месяц спандармузд, соответствующий февралю, запомнился Алексе тем, что сеяли здесь ячмень. Мобед — жрец храма огня, которого с большими почестями привезли старейшины, в цветной кобе-рубахе, обвязанный священный поясом, в войлочном колпаке, трижды обошел поле, держа чашу с огнем. Рот его был завязан — для того, чтобы никто не опоганил своим нечистым дыханием божества. Желтой костлявой рукой он взял из лукошка горсть зерен, и Алекса удивился — столько нежной ласки было в этой руке, будто хотел старец передать зернам свою надежду, дать им силы вырасти на этой каменистой, неласковой земле.
Алекса накануне отказался пахать кусочек земли, принадлежащий им.
— Я не смерд, я воин, — сказал он Нармураду. — Хочешь, принесу тебе барана или козла, ибо глаза еще мне хорошо служат. Но пахать землю? Я был княжеским оруженосцем!
Нармурад задумчиво посмотрел на него, но не стал возражать. Утром, еще до приезда мобеда, он встал на рассвете и ушел со двора. Алекса проснулся вместе с ним и все же упрямо лежал, стараясь не дышать. Но потом что-то начало будто точить его.
«Нармурад, умный, спокойный и добрый Нармурад, работает на меня, а я, здоровый и сильный, лежу здесь! — думал он. — Но ведь пахать землю… это пристойно только черной чади!»
Он вспомнил, что уже давно не пробовал мяса, и так нестерпимо захотелось дичи, жареной, горячей с огня, пахучей! Как славно было, когда сам князь, раздобрившись, давал ему из своих рук такой огромный, красный, со жгучей поджаренной корочкой кусок от только что убитого и освежеванного кабана! Но здесь, хотя дичи, непуганой, разной, множество, — все для него запрещено. Нет, принести сюда убитого зверя — значит, оскорбить всех, кто живет в этом кишлаке и кто принял его так же ласково и хорошо, как и сам Нармурад. Правда, как-то, через несколько недель после приезда, Алекса неожиданно услышал, возвращаясь с поля, откуда нес мешок с зерном, разговор. Говорили старики, неподвижно сидящие, поджав под себя ноги, на открытой террасе-айване:
— Этот приезжий… он всего только гулям — раб, а наш лекарь относится к нему как к сыну.
— Ему виднее, — сказал второй голос. — Да и рабов у нас нет, они только при храме. Кроме того, раб не сделает того, что сделает сын, пусть себе и названый.
Алекса понял их, хотя говорили они на древнем языке, на котором все говорили здесь. Сам он иногда удивлялся этой своей способности понимать других и быстро схватывать тонкости чужого языка. Но тогда что-то будто укололо его, и он начал задумываться — не потому ли назвал его Нармурад своим сыном, что почувствовал в нем, Алексе, способность подчиняться только доброте и ласке, но не силе? Был бы здесь рабом — убежал бы через неделю, но прочнее, чем толстой веревкой, привязан благодарностью и уважением. Так не капкан ли это? Он пристально приглядывался к лекарю, и иногда его охватывал стыд — ничем и никогда не дал понять Нармурад, что он здесь чужак, наоборот — был ласков с ним и добр, как с настоящим сыном. И Алекса не выдержал — встал и побежал на поле, и уже вместе с хозяином они пахали маленький кусочек своего поля, разрыхляя неподатливую землю лемехом с металлической оковкой на острие.
И когда жрец трижды обошел землю, сыпанул зерном и остановился, глядя, кому передать лукошко, Алекса выступил вперед:
— А теперь — я.
Жрец задержал руку, долго вглядывался в него запавшими глазами, острыми и пытливыми, потом спросил:
— Саклаб?[71]
— Мой сын, — сказал Нармурад, взял из рук жреца лукошко, передал его Алексе и повторил: — Сын.
Месяц урдибихишт, когда уже бурно растет на полях зелень и белым цветом осыпаны персиковые деревья, также запомнился Алексе. Тогда неожиданно заболела девочка, та самая, которая поддерживала огонь в чаше в день приезда хозяина. Она жила у лекаря после смерти матери, пришлой женщины, которая не то убежала от хозяина, не то сам он отпустил ее перед смертью домой. Женщина пробиралась на родину, в далекий Иран, и, теряя последние силы, еще приплелась к порогу Нармурада, где и умерла. Тело ее двое благодарных лекарю людей отнесли к дахме — каменной башне в виде высокой площадки, куда обычно клали трупы, чтобы расклевали их хищные птицы, ибо нельзя отравлять мертвым телом ни землю, ни священный огонь; девочка же осталась у лекаря. Мать называла дочь Гульнарой, а Нармурад стал звать ее Аппак — Беляночкой, потому что с самого своего рождения была она белокурой и светлой — такими бывают только потомки древних персов или люди из чужих, туманных и далеких стран, где мало солнца, а много воды. Аппак была тихим четырехлетним существом, которое, ковыляя на слабых еще ножках, старательно исполняло все, о чем ее просил Нармурад. Девочка берегла огонь, мыла чашки, стелила мужчинам подушки. Когда же Нармурад уезжал, то за девочкой присматривали соседки, брали ее к себе долгими осенними ночами, но, повзрослев, Аппак неохотно уходила из дому, чаще, закутавшись в дырявое одеяло, молча сидела у очага и смотрела на огонек, а иногда на могучие языки пламени. Тут, у огня, и увидел ее Нармурад, когда вместе с Алексой вернулся с поля; девчушка лежала, закатив глазки, на щечках ее зловещими красными маками расцвела сыпь, лоб пожелтел. Она приоткрыла печальные глаза, но не узнала никого, только жалостливо пробормотала что-то на неизвестном языке.
— Мать зовет, — сумрачно сказал старый лекарь, и сухие, уже немного вялые губы его задрожали.
Он взял девочку за руку, начал слушать пульс, потом осмотрел ее, прижимаясь ухом к тщедушной, как у воробушка, груди с выпирающими под кожей косточками.
— Там, на полке, возьми джуляб, — сказал он.
Алекса взял глиняную баночку с сиропом, сваренным из лепестков роз, подал лекарю, а сам направился прочь из дома, чтобы не мешать. До этого он только собирал травы для больных, которые часто приходили к врачевателю из соседних и даже отдаленных кишлаков. Однако Нармурад остановил его:
— Нет, ты посиди рядом.
Алексе было жаль девочку, которая часто напоминала ему о родине, он никогда не обижал ее, был ласков, но она дичилась его — стеснялась, что ли? — и сам он первым никогда не заговаривал с ней, жил, мучаясь от своих мыслей, как не обращал бы без нужды особенного внимания на звереныша, который прижился в доме. Он подошел, присел на корточки перед Нармурадом и Аппак, которая, глотнув несколько ложек сиропа, лежала все такая же вялая, безразличная ко всему.
— Подержи руку, посмотри, какой у нее пульс, — сказал Нармурад. — У здорового человека должно быть пять ударов на одно твое дыхание — это значит, пока вдохнешь и выдохнешь воздух.
Алекса уже знал, что пульс показывает, чем и как болен человек, и не единожды он украдкой трогал запястье и ловил эти таинственные стуки, которыми кровь-руда толкалась в жилы и отзывалась, здоров ли хозяин. Но другого человека он слушал впервые, и эти медленные, будто нехотя, толчки, которые едва прощупывались на тонкой, как у маленького зверька, лапке, вдруг вызвали в нем острое чувство жалости.
— Что с ней, отец? — спросил он.
— Пока не знаю. Похоже на горячку.
Дверь внезапно открылась, в комнату влетел худой, такой худой, будто ребра сейчас проткнут синеватую кожу, ободранный человек, подскочил к девчушке, уставился на нее:
— Горе, горе! Повсюду горе, черная река затапливает нас! Стерегитесь, бегите! Неужели не видите, как черная река подступает к дому? Она здесь, она плещется у двери!
Алекса было вскочил от неожиданности, но Нармурад успокоил его:
— Это Спитагд. Он не обидит никого. Не бойся.
Алекса уже слышал о бедолаге Спитагде, одном из учеников Нармурада, которого покинул свет разума. Он всегда, как вечно печальная птица Шебавиз, чуял, где несчастье, и приходил в тот дом плакать по человеку. Знал Алекса, что Спитагда поначалу выгоняли из домов, но теперь все его поняли и не трогают. Даже к мусульманам приходит он и плачет вместе с людьми, и все считают, что Суруш[72] оберегает несчастного безумца и от камнепадов, и от несчастья…
Они сидели, смотрели на девчушку. Снова открылась дверь — и толстяк Ашавазда боком протиснулся в дверь:
— Аль-Иса, выпей со мной!
В руках у него был узкогорлый металлический кувшин, в кармане ободранного кафтана звенели пиалы.
— Здесь больное дитя, а вы… — укоризненно сказал Нармурад.
— Ну и что — больное дитя! Еще неизвестно, где ей лучше, здесь или там. — Он показал на небо. — А, и ты здесь, ворон смерти! — Он поздоровался со Спитагдом. — Все каркаешь?
— Змеи тебя обвивают. Змеи похоти и пороков! — Спитагд протянул руку вперед, воткнулся костлявым пальцем в Ашавазду.
— Змеи? Где это? — Ашавазда деловито осмотрел себя, но глаза его смеялись. Он подошел к сумасшедшему, протянул ему полу одежды: — Так на, стряхни их. Ты же у нас святой, об этом сам дастур[73] говорил.
Спитагд боязливо отодвинулся, посмотрел на Ашавазду, который налил вина в одну из пиал, протянул Алексе:
— Выпей, легче будет!
Алекса растерялся, посмотрел на Нармурада, выпил несколько глотков.
— Вот и хорошо! Будет легче! — обрадовался Ашавазда.
Он и пошел из комнаты, напевая:
Я пью потому, что мир наполнен тоскою,
Я пью, и мне кажется — милая со мною…
— Сейчас его «милая» хорошенько огреет его! — саркастически заметил Нармурад. — Все его жены убегали от пьяницы, и он стал нищ, как последний бедняк, потому что платил жениной родне большие деньги. Осталась одна — но она такая, что мне иногда хочется попросить у нее яда, у этой змеи!
Взгляд его упал на Аппак, и он снова нахмурился.
Встал, попросил:
— Перенеси ее в темную комнату. Бывают болезни, которые не любят света. Посмотрим, понаблюдаем за ней. А ты мне поможешь. Пора тебе уже учиться большему. Время. Но боюсь, что мы не поможем. Я смотрел, что ей предначертано. Судьба у нее нехорошая, ибо родилась она под звездой Денеб[74], а это всегда обещает несчастье…
Алекса видел, что старый лекарь часто смотрит на небо. И перед тем как поправить стену, осевшую от сильного подземного толчка, и перед дорогой. Он заметил также, что на крыше их дома стоит большая труба на колесах и хозяин в особенно ясные ночи сидит там аж до утра. Впервые увидев, как смотрит на небо через ту трубу Нармурад, Алекса ужаснулся — не волшебник ли он? Люди в округе не удивляются и не боятся, а, наоборот, сами вечно толкутся в доме, чтобы спросить о судьбе близких, о благоприятном или неблагоприятном времени для начинания дел. И все же Нармурад, который охотно помогал больным, нехотя говорил о будущем.
— Моей жизни на это не хватило, — сказал он как-то, — я могу немногое. И так мало знаю, что отчаяние охватывает мою голову!.. Но ты… ежели ты захочешь, твоей жизни должно хватить на все то, что не сделано мною.
Алекса тогда неопределенно пожал плечами — он и хотел бы узнать, что там делает на крыше Нармурад, и вместе с тем его не тянуло к сидению ночью под звездами. Он находил успокоение только тогда, когда заходил далеко в горы, искал корни и травы, добывал топливо для их скромного очага. А Нармурад не настаивал, видимо, ждал своего часа.
Они лечили девочку вдвоем, и никогда еще не ходил за травой Алекса в таком нетерпении, никогда еще не следил он с такой жалостью и надеждой за самыми малыми изменениями в человеческом лице. Каждая жилка на этом бледном, худеньком детском личике наполняла душу любовью и надеждой, и он впервые понял всю огромную цену жизни. Приходила зрелость. Думал, что сам мог бы иметь такую вот дочку… мог бы. А может, даже и сына послала бы богиня Мокашь, которая помогает роженицам, или лучше сразу и сына, и дочь? И Алекса ухаживал за девочкой, как ухаживала бы только разве заботливая мать. Даже во сне слушал ее сонное дыхание, на память выучил слабенький пульс, который спустя несколько недель тревоги начал наполняться жизненной силой. Сначала был как тонкая нить, готовая вот-вот оборваться, в последние дни напоминал маленький, едва заметный в густой лесной траве родничок, который тихо, но настойчиво бьет на поверхности земли.
Аппак по-настоящему поправилась позже, не зная, что, если бы не ее болезнь, никогда бы не заинтересовался врачеванием молодой воин. К тому же не оставлял Алекса и своих занятий языком. Он уже немного знал и арабский — язык завоевателей. Помогал старый толстяк Ашавазда, который много поездил по свету, побывал и буддистом, и мусульманином, а теперь вот снова вернулся к вере своих отцов. Ашавазда имел в доме несколько рукописей. Это было большое богатство, но лежали книги в старом сундуке с истрепанными боками.
Случайно Алекса наткнулся на них. Он удивился, попросил учить его читать по-арабски. Ашавазда сначала отказался, а потом как загорелся:
— Читай! Читай их, дорогой, пополняй свою голову чужим умом. Я их прочитал не один раз, но моя голова — как сито, все протекает мимо. Да и стар я уже, бессилен… А ты… Ты терпеливый и выносливый, как… как верблюд!
Алексе не очень понравилось такое сравнение. Но он махнул рукой. Что обижаться на весельчака Ашавазду?
Действительно, именно терпение Алексы, видимо, спасло Аппак. Это он проснулся, когда девочке стало плохо и она посинела, не могла дышать. Старый Нармурад тогда спал, шевеля во сне губами, лицо его было светлым и легким. А он, Алекса, услышал хрипение, и вместе они отхаживали, терли слабое тело, жгли у висков девочки горькую горную полынь. Утром ей стало легче, а потом и совсем пошло на поправку. И когда впервые Алекса вынес Аппак на воздух, стал с ней на террасе, глядя на уже привычные горы в их одиноком и гордом величии, а теплый, напоенный цветами ветер ласково овевал их лица, — он снова раскрылся навстречу всему вокруг…
И все это понемногу возвращало его к жизни — жизни, которая бьется горячей кровью в жилах и наполняет неизведанным счастьем каждую клеточку тела.
А потом месяцы пошли один за одним, так что Алекса уже и не помнил, когда что было, он жил, как молодой зверь, не заглядывая в будущее и стараясь забыть о прошлом.
В свободное от работы время он ходил к Ашавазде, помогал тому по хозяйству. И хотя лекарь Нармурад часто ворчал на него за это, не переставал беседовать с человеком, который много чего повидал на свете, знал наизусть столько стихов, что Алекса удивлялся — как помещаются они в голове? Но Ашавазда только смеялся:
— Что я? Вот великий Ибн-Сина мог прочитать книгу и сразу выучить ее наизусть. А я каких-то пару тысяч касыд знаю — что с того? Меня они не сделали ни богатым, ни уважаемым. Наоборот — наши старейшины косятся, что не отказываюсь от единственного утешения — пиалы с вином. Мусульмане-суфии[75], опьянев, объединяются с Аллахом. А я просто забываю о том, что мир такой паршивый, и мне легче жить… Давай выпьем!
И он правда ставил перед Алексой большой фиал с красным, как камень лал[76], вином. Тот качал головой, отказываясь, но потом немного выпивал. Аната шипела как змея, бросала подушки в стену. Но пока не наступил ее час, молчала, терпела. Зато время от времени будто сатанела, и тогда Ашавазде приходилось туго. Потом он набирался сил и отводил душу. И долго после этого растирала подтеки Аната, жаловалась всем и каждому в кишлаке…
Алекса брал в кладовой очередной пергаментный сверток — тем и заканчивались обычно их разговоры. Но однажды Ашавазда с таинственным видом достал откуда-то толстую, тяжелую, будто камень, книгу.
— Там было написано о других странах, о путешествиях, — сказал он. — А здесь собрана мудрость, которую я так и не одолел. Мне уступил эти записи купец, который умирал от жажды в пустыне и последним остался из каравана… Я дал ему воды, но и она не могла спасти этого человека. Он умер, благословляя меня за эти несколько глотков, хотя хотел, видимо, за книгу получить немало золотых динаров. И она того стоит!
— Так почему же не продали их, если не думали использовать? — наивно спросил Алекса.
— Я не думал? Думал! Прочитаю все, говорил себе, стану умным, как Рудаки или Мани, и, хоть не буду так писать, как они, постигну, что же за создание человек, что держит его на земле и куда он пойдет после смерти. Однако… Хотелось жить, просто жить. Молодому — ради любви и красавиц, стал старым — захотелось иметь здоровье, а где же ты его возьмешь, прозябая под покровом мудрости, который дано приоткрыть немногим? Так и прожил, а продавать это… — он показал на книгу, — не было возможности. Все казалось, что вот пройдет время, снова сбегу в белый свет. Там понадобится. Вот только сил наберу. А не прибавлялось, становилось все меньше… Читай, может, тебе придется стать избранником Аллаха, ибо недаром старый Нармурад выбрал тебя в ученики. И не говори ничего Анате. Не нужно. Это — единственное, что я смог сберечь!
— Я… не могу. Это стоит денег, — пробормотал Алекса.
— Глупости! Ты и так мне помогаешь…
И он почти вытолкал Алексу со двора, где густо росли райхон и розы, которые он бережно укутывал на зиму.
Нармурад встречал приемного сына после гостеваний не очень благожелательно.
— Старый пьяница готов пропить весь мир! — говорил он. — Мог бы приносить людям столько пользы, помогать им. А что получилось? Думает только об удовольствиях.
— Может, правда именно как раз в этом? — спросил Алекса. — Чтобы жить для себя и наслаждение получать тоже только для себя?
— Если так, то станет недоступной тебе самая великая радость — давать, отдавать себя. Вот ты спас Аппак, и разве это не доставило тебе радости?
— Может, не так следует поступать настоящему мужчине? Может, великий Перун, или, как тут говорят, Зардушт, сам хочет распоряжаться своими детьми? Мое дело — бороться. А я стал подобен слабой женщине и позволил демону жалости войти в свою душу. Разве это хорошо?
— То, что ты называешь демоном, — добрый дух. Однако тебе многое еще должно открыться. Я только молю, чтобы всегда горела над твоей головой звезда Муштарп[77]!
Когда же Алекса принес книгу, которую дал ему Ашавазда, Нармурад впервые обрадовался:
— Пусть меня простит великий Зардушт, но всегда, когда я думал о соседе, язык мой готовился к гадкому слову. Теперь же я готов сказать, что щедрость его подобна соседней горе Тахамтан — такая же могучая. Читай, мой сын, читай и думай! Я всего только скромный лекарь, мои способности малы. Однако я жил, как мог. Я не делал плохого, старался жить добрыми мыслями и поступками. Может, я попаду снова на землю после рождения?
Ежели не было той или иной необходимой работы и не нужно было идти за кореньями и травами или же доить козу (пальчики Аппак были еще слабы для такой работы), Алекса садился на небольшое глиняное возвышение — суру и, бережно развернув свиток на белом дастархане, как самое драгоценное из всего, что имел, осторожно разбирал слово за словом, впитывая в себя древнюю мудрость ушедших с земли людей. Многое было в книге ему непонятным. Тогда он читал и перечитывал, спрашивая о незнакомых словах у Нармурада, и даже ходил несколько раз в далекий кишлак, где старый учитель переводил ему отдельные арабские слова, но все равно не мог объяснить, что означают они, собранные в одном предложении. Приходилось догадываться, долго ломать голову. Эту книгу как увезти отсюда — такая она тяжелая. Первый раз как вот подумал об этом и поймал себя на том. Значит, жива в нем надежда на возвращение. Но вернуться нужно не воином — их много. То, что возьмет здесь, — знают немногие. Он вернется лекарем. Своим! Не чужеземным. И будет лечить всех-всех. Тогда, может быть, вылечит и Катуниху. Поможет матери и отцу!
Очень скоро Алекса понял, что прочитанное нужно записывать. Таинственные линии, найденные древними лекарями Поднебесной страны на человеческом теле, управляя которыми можно вылечивать болезни и отгонять злых духов, понемногу становились понятными. Но изменчива человеческая память, сохранит ли она по прошествии времени все это? И он начал думать, что и как в Полоцке, при дворе епископа и при монастыре, делали переписчики. Однажды видел, заглянув вслед за князем, как, склонившись над высоким поставцом, скрипел гусиным пером старый, с реденькой седой бородой и выцветшими глазами, немощный дедок в высокой шапке. Большая, окаймленная кожей обложка книги лежала отдельно, пожелтевшие листы пергамента, казалось, пахли тленом и пылью. Он тогда содрогнулся — скорее отсюда, к свежему воздуху, к солнцу и весенней траве! Ничего тогда не подсказало ему, что он захочет быть когда-нибудь на месте этого старика. Что сам будет мучительно думать, с чего начинать? На чем писать и чем писать? Как сделать перо таким, чтобы оно могло вывести хотя бы что-то похожее на букву? Да и забылась та давняя, еще в короткий год в школе при монастыре усвоенная, а потом забытая наука — выводить буквы, чтобы они были ровными, не наползали друг на друга и о чем-то говорили. Он уже пробовал писать пока что на песке, на свежей глине, но буквы выходили совсем непохожими на знакомые, будто рука, привычная к мечу, никак не хотела привыкать к письму.
— Так у вас пишут? — однажды, заглянув через плечо Алексы на мягую глиняную табличку, лежащую на коленях парня, спросил Нармурад.
Алекса заглянул в глаза Нармурада и покраснел. Да, он думает вернуться назад, на далекую свою землю, и, значит, не заменит Нармураду сына, на которого тот так надеялся. Оставшись один, некоторое время сидел, оцепенев. Потом отшвырнул табличку прочь. Она шмякнулась о землю и сплющилась в большой, бесформенный кусок.
Ночью, когда где-то над кручей жалобно стонала птица шебавиз, которая каждую ночь плачет о минувшем дне, он думал о старом лекаре. Как его покинуть? Нельзя оставить и девочку Аппак — она так привязалась к нему, что ходила следом, называя Алексу ата — отцом, и первой выбегала навстречу, когда возвращался с охапкой веток и сучьев, чтобы было чем растопить очаг. Он приносил ей дикие плоды, орехи или ягоды.
Долг его — закрыть глаза Нармураду и самому отвезти тело к каменной башне. Так желает старый лекарь — только так. Самому же Алексе было все равно, где будет лежать после смерти, — может, потому, что смерть была так далеко, что и не думалось о ней. Когда это будет! Он должен сделать так много — прочитать огромный свиток, переданный ему Ашаваздой, записать самое важное, чтобы потом, когда-нибудь, передать, принести в Полоцк, научить людей тому, что за много-много лет до их рождения уже знали древние мудрецы. Немного их на земле, однако и то, что знают они, может затеряться в страшном круговороте времени…
— Человек — щепка на вершине волны, и волна крутит эту щепку так, как захочет, — однажды сказал ему Ашавазда, когда они вдвоем сидели на просторной террасе его дома после жаркого, полного хлопот и суеты дня.
Алекса вспомнил огромные, зловещие, с бешеными белыми, кончиками вверху волны Хвалынского моря. Их корабль стонал, трещал так, что волосы на голове вставали дыбом, замирало сердце… однако они, щепки, как-то выжили. Или сами они, их умение спасло, или море сжалилось над ними — ради того, чтобы он затерялся в ином, огромном, чужом мире, который тоже похож на море! Закрыл глаза ладонями, положил голову на теплые еще поручни террасы. И неожиданно рассказал о Березе и о том, что привело его сюда, в дикий, пустынный край гор и снегов.
Потом они долго молчали. Ашавазда встал, принес узкогорлый кувшин, две пиалы. Налил вина, и сразу запахло розовыми лепестками, шафраном. Протянул одну пиалу гостю.
Было уже совсем темно, небо, как всегда, засветилось множеством пятнышек, легло над самыми их головами полотно Млечного Пути. Одинокая зеленоватая звезда встала на горизонте.
— Зухра[78],— показал на нее Ашавазда. — Когда-то из-за этой красавицы два ангела, Харут и Марут, согрешили и понесли страшную кару. Брошенные в бездонный колодец в Вавилоне, они стонут вот уж сколько веков. Ее же боги взяли на небо, чтобы охраняла на земле красоту и музыку.
— Почему же она, она… соблазнившая даже ангелов, не понесла за это кары? — Алекса поднял отяжелевшую голову.
— А в чем ее вина? — пожал плечами Ашавазда. — Очаровывать красотой не грех. Грех увеличивать зло на земле. Но Зухра была не виновата. Это они, ангелы, смеялись над людьми и требовали, чтобы род человеческий за грехи был сметен или уничтожен. За то и отправили их сюда в человеческом облике. Однако обличать могут многие, но как же вынести бремя этого грешного мира? Как прожить в нем достойно? Видишь, этого не выдержали даже ангелы…
И он медленно, с наслаждением выпил еще пиалу вкусного, тяжелого вина, которое волной пробежало по телу. Потом, шатаясь, пошел в дом; Алекса долго сидел один, слушая, как стрекочут здешние кузнечики, и глядел на звезду. Представил, как где-то в бездне надрывно и несмолкаемо стонут грешные ангелы, которые не смогли противостоять женской красоте и навек загубили себя. Может, и он, Алекса, наказан за это же. Но он думал не только о себе, а и о девушке. А она… О, ежели б знать раньше, чем все закончится! И почему была дана такая любовь, которая повела на край земли, а потом безжалостно обманула, скомкала, именно ему? Живут же другие и жили, как люди. Он готов был закричать, спросить у этой молчаливой земли, у звезды, одиноко дрожащей над горами: «За что?!» Но вокруг только стрекотали кузнечики, остро пахло ожившей от зноя жаркого дня травой, и та волна, может, та самая волна, которая не добила его там, на море Хвалынском, теперь могуче и властно стучала в грудь, и он, как никогда за последние месяцы, чувствовал себя щепкой… Да, да, маленькая, незаметная щепка, однако зачем жизни так мучить ее? И он заплакал, заскрипел зубами, замотал тяжелой головой. И хорошо, что никто не видел его, не слышал, не сочувствовал…
Вспомнился Брачиславов суд в гриднице, когда перед братчиной[79] собирались на посад старая чадь, дворяне и люди меньшие — горожане, приглашенные к князю.
В тот день стояли перед всеми худой, русоволосый, с безумными голубыми глазами ремесленник и жена его — тонкая, нежно-русая, круглолицая кабета. Стояла — и не могли они, молодые дружинники, отвести глаз от фигуры ее, от белой-белой шеи и губ, которые, как вишни, алели на этом испуганном, но и отчужденно-решительном лице. И говорили муж и жена разное.
— А что мне, княже, твой суд? — страстно говорил он. — Я сам сужу себя каждый день. Нет. Каждую ночь. Знаешь ли ты такие ночи, когда тьма сгущается до каменности и тело кажется сосудом зла, вырезанным в этом камне, который вот-вот сломается от непомерной тяжести, со всех сторон гнетущей его? Я сужу себя за Адамов грех, который из меня сделал грешника, ибо сказано: «Оставь ближних своих, вскинь крест свой и иди за мной». А я прилепился душой к ней, длинноволосой сестре змеевой, — и бессилен перед нею! Царство духа променял я на земную утеху — но, боже милосердный, ты видишь, какие казни египетские я терплю за нее, блудницу вавилонскую!
И глаза ее тоже вспыхнули и будто осветили сумрачным светом женщину — тонкую, гибкую, в кожаных лаптиках. Казалось, вспыхнули медные украшения-колты на висках, заискрились в них голубые камешки.
— А что мне твой суд, княже? — сказала и она. — Я добрая христианка и в церковь хожу каждую неделю, и в хате нашей висит образ старый — целый урожай льна отдали за него! Однако я выплакала себе глаза, княже, и, ежели бы не боялась сгубить свою душу и гореть в аду, я бы отравила поганым грибом этого человека или сама бросилась бы в Полоту.
Я ли не жалела его? Я ли не хозяйка в доме? Или полотно мое хуже, чем у всех в городе?
За что же блудницей меня хает? За что руки мне выкручивает по ночам и тела живого не оставляет? Пусть бы ушел от меня и спасал свою душу в схиме, а? Детей бы сама растила и подать платила как за живого хозяина. Все равно его нет у меня. Все бегает в монастырь да книги божественные читает. Однако, видно, не спасают они от нечистика.
Обнимет меня — а потом грех замаливает и иначе как блудницей не зовет. За то блудница, что тянет его ко мне и ничего с собой не поделает. И обвиняет, что не даю ему воли, что свет без меня не мил.
Так убей нас за это, княже, убей и освободи тем.
А иначе — что мне твой суд?
…Долго думал князь, а потом приказал, чтобы епископ, против всех правил, разлучил их перед богом и заключил мужчину в монастырь — навечно.
— Не мучить муж и жена должны друг друга, а вместе жить, и нести утешение другим, и крепко держать крест свой…
Недоволен был епископ, а люди полоцкие похвалили решение Брачислава. И объявили женщину будто бы вдовой, только не разрешили ей во второй раз выходить замуж.
Не один вздохнул, когда ушла она, — легко, пружинисто, как росомаха.
А мужчина пал ниц, благодаря князя, и вдруг захлебнулся смехом-плачем, и слезы текли по его худым щекам…
И, вспомнив об этом Алекса понемногу успокоился. Великая это тайна, непостижимая — так говорилось в Библии. Вот и он сейчас мучается, думает — но ответа нет и не будет. Значит, нужно жить, жить, несмотря ни на что.
…Он трудился с наслаждением, со старанием, чтобы в тяжелой работе забыть обо всем, что мучило и не давало покоя. Снова обмазал глиной и укрепил камнями стены дома, издалека приволок охапку корней можжевельника и отшлифовал толстые наросты, чтобы получились крепкие поручни на террасе, переложил тростниковую крышу — холодные зимние ветры не будут продувать жилище, — огородил двор. Камней вокруг было много, а с деревом трудновато, сучья приходилось искать в горах, тягать тяжелые охапки. Очень помогал осел, — привычный к крутым тропинкам, он терпеливо топал по скользким от холодного утреннего тумана камням, и Алекса только удивлялся, как может животное, такое невеликое в сравнении с огромной ношей, нагруженной на спину, спокойно ступать на камень, который, так и кажется, вот-вот опрокинется в бездну и потянет за собой? Как чувствовал, можно ли ступить на тот или иной валун?
Шли годы. Нармурад, большей частью молчаливый, оживлялся, когда говорил Алексе о том, что открывал сам, что находил в окружающем. Не переставал он радоваться и удивляться миру. Однажды, когда парень окучивал около стены виноградную лозу, старик взволнованно позвал его:
— Иди сюда!
И едва тот подошел, ладонью вытирая пот со лба, показал на землю:
— Видишь?
Алекса не увидел ничего, но, зная, что лекарь никогда не станет говорить о мелочах, наклонился над тем местом, куда указывал палец. Но ничего, кроме двух муравьев, которые суетились на глиняной дорожке, не увидел.
— Муравьи?
— Ты думаешь, что они дерутся? А приглядись!
Действительно, было похоже, что эти два рыжих, крупных муравья сражаются друг с другом: один из них навалился на второго, а тот отчаянно оборонялся.
— Он отгрызает ему ногу! — Нармурад показал на верхнего, совсем красного муравья. — Вот сейчас все кончится.
И правда, через несколько мгновений верхний муравей отвалился от того, который лежал, слабо шевелясь; выждал, а потом торопливо пополз по муравьиной тропке, ведущей в глубь сада. Второй, без ноги, тоже собрался ползти, но Нармурад ловко схватил его заскорузлыми сухими пальцами.
— Принеси увеличительное стекло!
Заинтересованный Алекса мигом побежал в дом, быстро нашел стекло, передал старику. Тот посмотрел на муравья, которого держал в руке, и торжественно передал кругляшок парню.
— Вот тебе и операция! Нога была сломана, а теперь быстро отрастет. Иначе бы волочилась, мешая идти, и, возможно, он быстро погиб бы.
Опустил муравья на дорожку, и тот, более медленно, чем его лекарь, но довольно живо пополз по дорожке.
— Иди, и пусть поможет тебе Очистительный!
А потом повернулся к Алексе:
— Заратуштра сотворил мир более разумным, чем мы думаем. Я сам видел, как куропатка наносила на поломанную лапку глину, которая, высыхая, становилась твердой как камень и держала поломанную кость крепче, чем даже палка, к которой я привязываю переломанные кости людей. А потом однажды задумался, почему буйволы часто ложатся в канаву там, внизу, под горой, и понял это только тогда, когда моего собственного буйвола объели слепни и он упрямо ложился в канаву каждый раз, когда я проезжал по той дороге, а однажды ночью сбежал, и только через два дня мне передали, что он лежит там же. Я забрал его оттуда, и что бы ты думал? — болячки и ранки зажили. И тогда я попробовал накладывать эту грязь на такие же ранки людей, только делал это тайно от других, ибо мастерство табиба не только в его руках и голове. Заслоны его мудрости — это умение молчать, ибо невежда готов все объяснить просто, потому что видит только явное.
Однажды он долго сидел, глядя на ступку, в которой перетирал зерна миндаля, потом, горько вздохнув, пожаловался:
— О, как хотелось бы мне взять в руки рукопись великого Ибн-Сины! Если бы не больные глаза, я бы записывал все, чем вылечивал людей, кому что помогало. Нужно записывать, все записывать, ибо память человеческая — река, которая переливается на солнце все новыми и новыми струями и никогда не повторяется!
— Почему же, учитель, вы не пойдете снова в Бухару? Хоть путь и немалый, но вы не раз говорили, что подержать в руках «Канон» Ибн-Сины — самая большая мечта вашей жизни? Неужели не уступят желанию старого человека?
Старик помолчал, потом вздохнул еще более тяжко:
— Кто же так просто пустит меня в книгохранилище эмира? Меня, бедного кишлачного табиба? Я могу всю оставшуюся жизнь просидеть под стенами ханского дворца, но никто не передаст моей просьбы, а если и передадут, то за наглость могут еще бросить в страшную тюрьму — зиндан. А главный хранитель библиотеки еще более спесивый и важный, чем сам хан, — спесивый, правда, только с нами, бедными. Я помню, лет двадцать назад один из молодых табибов тайком пробрался в книгохранилище. Он получил сто палок. Мне уже не выдержать даже пятидесяти.
Алекса все ходил к Ашавазде, и тот учил его, чему мог и что знал. А потом, несмотря на предостережения Нармурада, его помощник стал ходить в нижний мусульманский кишлак Наргыз к учителю, который молодость провел в Отраре[80], а потом вернулся умирать в родные места. Он носил туда деньги, которые смог заработать, но ничего не говорил на то старый лекарь, и был Алекса безмерно благодарен ему за это…
Старый Нармурад с каждым годом как бы усыхал, он и ходил уже как-то понуро, руки его почти безостановочно дрожали. Подрастала девочка Аппак, и в доме становилось уютнее — ниши завешивались красно-пурпурными сюзане, которые девочка приносила от старой Ниязы, она передавала ей свои секреты, полюбив ловкую, стремительную Беляночку. Сначала Аппак делала те сюзане в доме Ниязы, но постепенно руки ее наловчились, и однажды она торжественно отдала Алексе рубашку из тонкого пунцового шелка.
— Носите, ата, это я сама сшила, — сказала она, залившись краской, но не опуская глаз.
— Сама? — удивился он. — Ты же еще дитя… и шелк где взяла?
— Тетя Нияза дала. Я сшила ей десять одеял, и она продала их людям из нижнего кишлака.
— Рубашку нужно отдать отцу, — направился к дверям Алекса.
Но Аппак неожиданно схватила его за рукав:
— Нет! Ата, носите вы! Я для вас ее делала. А деду сошью еще! Я заработаю!
— Мы и сами заработаем. — Алекса пожал плечами, взял рубашку. Впервые он посмотрел, в чем же одета сама Аппак, и застыдился — длинная когда-то рубашка стала старой, короткой, худенькие руки, как палки, высовывались из латаных-перелатаных рукавов, длинные волосы были кое-как закреплены грубыми металлическими защепками, босые ноги потрескались и загрубели. И еще он заметил, что синие глаза девочки смотрели на него преданно и с любовью.
Скрипнула дверь. Тяжело дыша вошел Нармурад, присел к жаровне, в которой тлели угольки, стал греть руки.
— Отец, — обратился к нему Алекса, — посмотрите, в чем наша Беляночка ходит. Стыдно нам. Мужчины мы, ее кормильцы.
— И правда, заботы с ней. Скоро уже нужно присматривать кого-нибудь в женихи. — Нармурад посмотрел на девочку, которая быстро выскользнула за дверь. — Нужно будет ехать вниз, в кишлак Наргыз, — там хороший купец живет, купим все, что нужно. А может, сам ее возьмешь? Не так много у нас денег, чтобы ты мог заплатить калым за хорошую жену, а плохую зачем? А она, видно, будет красивой.
— Она? В жены? — Алекса засмеялся, сел около Нармурада. — Это же совсем цыпленок. Она меня отцом зовет.
— Девичий век быстротечен, — сказал Нармурад. — Давно хотел сказать — зажило у тебя сердце. Значит, нужно заводить детей, жену. Солнце юности угасает, и тени все длиннее… Так всегда, когда ближе к вечеру…
— Мне еще далеко до вечера! — засмеялся Алекса, но грусть промелькнула на его лице.
— Подумай, — говорил дальше Нармурад. — Облака не плачут и розы не цветут без любви. Все живое оставляет после себя след. Так было и будет.
— Любви… — глухо сказал Алекса. — А я… Молчит у меня душа. Молчит!
— Все еще придет. — Нармурад закашлялся, согнулся. Он кашлял долго, потом поднялся, выпил настойку из семи трав, которую готовил сам, не доверяя этого даже Алексе. — Видишь, я стар. Вот-вот умру, и душа моя отлетит к Ормузду. Как будешь жить один? А через два-три года Аппак нужно выдавать замуж.
Дверь в комнату быстро открылась. Худенькая фигурка возникла на пороге:
— Я не пойду замуж! Я буду здесь всегда! А если вы найдете мне жениха, я лучше брошусь с вершины!
И так же стремительно Аппак исчезла. Нармурад молча грел руки, смотрел, как пепел пробегал по уголькам.
— Черная звезда Денеб над ее головой, — сказал наконец. — Может, и правда не стоит тебе присматривать эту девочку? Я найду тебе другую, помогу собрать деньги. Ты и сам теперь можешь зарабатывать. — Он ласково посмотрел на Алексу. — Я радуюсь, смотря на тебя, сын мой. Ты стал лекарем, твоим рукам подвластно дерево. Ты читаешь и владеешь пером-каламом, и почерк твой такой, что смело мог бы работать даже в Бухаре.
Алекса невольно вздрогнул, но тут же сдержал себя. Бухара… Библиотека во дворце… Многое о ней слышал, и разбуженная его душа хотела — нет! — жаждала знаний. Но для того чтобы иметь книги, нужно много денег. Откуда они у бедного лекаря из кишлака? Люди, которые приходили лечиться, приносили мед, горный воск, рис, иногда просто охапку дров или шкуру овцы. А дирхем, даже самый маленький, попадал в дом не часто.
И все же понемногу их набиралось. Но зато пришло время позаботиться о девушке. В начале месяца мурдад[81] Алекса направился в дорогу. Аппак стояла на пороге хмурая: старый Нармурад не отпустил ее, как ни просилась. Но стоило Алексе отъехать примерно фарсах[82], как, случайно оглянувшись назад, он заметил маленькую фигурку в длинной красной рубашке. Острым зрением бывшего охотника и воина он разглядел — это была Аппак. Заметив, что он остановился, она побежала, смешно махая руками. Алекса повернул ишака назад, сурово сказал, приблизившись:
— Иди домой!
Она только покачала головой, глядя на него преданными глазами. Тогда он схватил ее за плечо, толкнул назад. Она отлетела, ударилась о валун, заросший мелкими цветами, но не вскрикнула, только детские губы ее задрожали.
— Я хочу с тобой. Я хочу посмотреть, как живут другие люди!
— Туман непослушания затмил твои глаза, — сказал Алекса. — Ты всего только девочка, но когда и станешь женщиной, знай: слово мужчины — закон. Пошла прочь!
Он повернул ишака и поехал. Неуклюжая фигурка, комочек, который едва не расплющился о валун… Почему-то этот образ не выходил из головы. Даже разозлился — о чем думает!
Ехал весь день, останавливаясь, когда уставал и видел большой куст или пещеру, где можно было лечь и, растянувшись на теплой земле, мгновенно заснуть — на несколько минут, которые освежили его, будто он проспал долго или выпил стакан молока с настоем сосновой смолы, — помнится, в походах всегда везли с собой сосновую смолу. Сосны растут и тут, но запах совсем другой, будто и не сосны они, а так, что-то лишь похожее на те, полоцкие… Он отгонял от себя мысли-воспоминания, а они, как назло, все лезли в голову.
…Вот он едет в деревянных башмаках, которые здесь носят все жители. Однако дома были лапти из коры липы. Если положить туда одуванчиков, подорожника, подбела, или, как говорят, мать-и-мачехи, — никогда не натрешь ноги! Липы здесь нет, — может, попробовать из ивняка? Вон же, чем ниже спускаешься, тем чаще видишь кустарники, даже деревья пошли — алыча, орех, яблони… Можно было бы наломать можжевельника — маслом его хорошо натираться в холодные ночи, когда спишь в поле или стогу перед битвой. Нет, не доживет он до того времени, чтоб снова с гиканьем помчаться на коне, держа в руке горячий от крови меч… А может, и доживет до возвращения, но почему-то не хочется никого убивать, пусть даже и лютого врага. Он же тоже человек, дышит, надеется на что-то в этой жизни, хочет взять от нее какие-то свои радости… Но — враг же!
Заметил, что день угас как раз тогда, когда упрямый ишак остановился на месте и ни за что не пошел вперед, несмотря на то что раза два он со всей силой ударил его кулаком. Ишак тоже устал за этот длинный, бесконечный день, когда нужно пробираться по узкой каменистой тропинке, старательно вглядываясь вниз, или настороженно идти через горную речку, которая бешено пенится в берегах и мгновенно студит ноги; чутко слушать горы — каждую минуту сверху может скатиться камень и расплющить все, что двигается, живет и надеется на жизнь тут, на нитке горной тропинки… Нужно в самом начале почувствовать всей кожей неприметный до поры скрип и тихий шелест, там, высоко-высоко, чтобы успеть убежать далеко вперед, не попасть под безжалостный обвал… Ишак научился этому, ибо и сам он, и предки его жили в горах, и не раз приходилось выручать старого хозяина, хотя тот и сам будто бы хорошо знал, когда и где нужно остановиться. Этот же, молодой, неопытный, готов идти дальше, ни о чем не думая, в то время как где-то сейчас в своих логовах просыпаются и готовятся к охоте страшные звери. Ишак чуял это всей кожей, вот почему он не двигался дальше, а только косил большим лиловым глазом на молодого хозяина, и глаз этот смотрел с такой укоризной, что Алекса спохватился и подумал о том, что и правда давно пришло время искать ночлег. Огляделся. Ишак стоял около большой пещеры, где, судя по всему, останавливались путники: у входа валялись куски засохшего навоза, на острых выступах скал зацепились длинные побуревшие соломины, а в глубине пещеры последние лучи солнца ярко блестели на разноцветной глазури разбитых кем-то пиалок.
Он слез с ишака, вошел в пещеру. Животное быстро потянулось к чахлой траве, кое-где пробивавшейся у входа, спеша подкрепиться и наконец отдохнуть.
Алекса сел у очага — почерневшие камни его покрылись сизым налетом пыли. Видимо, неделю-две здесь никого не было, отметил он, развязывая сумку-хурджин и доставая оттуда лепешку с маком, яблоки и несколько кусков сотового меда. Наевшись, позвал ишака и сыпанул тому несколько пригоршней овса. Потом, не сильно взбивая ложе из засохшей травы, которое постелили тут неведомые ему путники, бросил на него истертый почти до белизны коврик и с наслаждением лег, шевеля освобожденными от тяжелых деревянных башмаков пальцами ног и в который раз удивляясь, как быстро здесь наступает ночь — в проеме пещеры виднелось засиненное густым бархатом небо, и он вспомнил строку из стихотворения одного из поэтов: «Из кармана тьмы явился молодик». Рожок месяца поистине лишь угадывался слева, а несколько ниже ярко светилась и переливалась большая лохматая звезда. Он напряг память. Не звезда ли это Кайван[83], символизирующая время, что несет смерть и беду, утрату близких, одиночество? Повеяло густым запахом горной полыни, что-то невыразимо печальное было в этом мгновении — тишина гор, золотисто-праздничный рожок месяца и одинокая, равнодушная к людям, гордая своим величием над временем и его заботами звезда, сияющая в черноте бездонного неба. Он зажмурил глаза, приказал себе не думать ни о чем и вскоре будто провалился в густую, теплую перину сна… показалось ему или нет, но вроде нечто мелькнуло у входа — не то тень, не то порыв ветра, однако ишак мирно сопел, высунув голову из пещеры, и Алекса заснул, чутко слушая тишину. Проснулся он сразу, будто и не спал. Что-то тревожное появилось в ночи, в красноватом свете было видно, как испуганно прижимается к каменистой стене старый ишак. Алекса вскочил, рука его нащупала кинжал, который он всегда держал при себе.
Но никого и ничего не было заметно. Бежали минуты, было тихо, и только ишак дрожал всем телом. Короткий его стон прорезал было тревожную тишину, но тут же смолк. Алекса устал ждать, но знал, что где-то там, может близко у пещеры, сторожит или ходит, подстерегая добычу, большой зверь — может, ирбис — снежный барс, или пардус — леопард. А возможно, тигр, голодный и неуловимый, как смерть, крадется к пещере, откуда несет запахом живого существа, чьи кости, как бывало не раз до этого, так сладко трещали на зубах.
Он подумал о том, что стоило бы все же разжечь костер. Огня боится любой зверь, в нем таинственная сила, и, может, недаром в селениях верят в него, как в бога, как в самого Зардушту? Правая рука держала кинжал, левой он ощупал землю. Где-то тут должен лежать хурджин. Алекса ясно помнил, что положил его рядом. Но мешка не было, и значит, не было кремня, из которого можно высечь огонь.
Темная тень неслышно появилась у входа, длинное гибкое тело отчетливо было видно в красноватом свете ночи. Алекса похолодел — это был тигр. Почувствовал вмиг вспотевшей спиной холод каменной стены. Раствориться бы в ней сейчас, исчезнуть в каменной толще, пусть обманутый зверь грозно ревет и дерет могучими, острыми, будто кинжал, когтями неподатливый гранит! И вместе с тем в самой глубине его существа вспыхнуло красное пламя — то пламя, которое когда-то звало его на смертный бой, толкало его вперед, в гущу, в сражение! Мышцы напряглись, он почувствовал, как заныла левая рука и больно дернуло плечо. Только старая рана может помешать. Но если доведется умирать, умрет так, как надлежит воину — в бою. Он следил за зверем, чувствуя каждой своей жилкой все осторожные, безжалостные шаги, чтобы подстеречь его и не промедлить ни единого мгновения.
— Ата!
Тонкий жалобный крик разорвал тишину, и в то же мгновение зверь прыгнул. Но прыгнул не к Алексе. Бросился он туда, где раздался крик, и в то же невероятно короткое мгновение Алекса понял, что зверь выслеживал Аппак, что это она проскользнула в пещеру, дождавшись, пока уснет Алекса, это она забрала хурджин. Но не успел додумать, рванулся вперед. Он перехватил зверя еще в прыжке. Кинжал скользнул по шерсти, но и зверь потерял разбег и тяжело упал на землю, и они покатились по земле, зверь и человек, неистовствуя и не чувствуя больше ничего, кроме этой бешеной схватки, от которой зависели теперь их жизни.
Зверь вывернулся, коротко рыкнул, но Алекса снова сбил его. Тонкая смертельная сталь кинжала вошла в зверя, но в то же мгновение он почувствовал — будто раскаленным железом припекло ему грудь и вонючая пасть чуть не обрушилась на лицо. Но он перехватил тигра за горло, и могучие его руки какие-то страшные мгновения держали над собой это твердое, живое и горячее горло. Зверь захрипел, рванулся вперед, но Алекса, уже теряя сознание от еще более невыносимой боли в руке, крутнул изо всей силы это, будто железное, горло, и оно оглушительно, как показалось ему, хрустнуло — вместе с рукой, и красные искры дождем обрушились на него, угасая на лету и почему-то становясь черными…
Пришел в себя от того, что капли, горячие и невыносимо тяжелые, падали ему на грудь, и от них становилось дурно. Раскрыл глаза и не сразу понял, что над ним сидит Аппак и синие глаза ее покраснели от слез.
— Береза, — прошептал он, — это ты, Береза?
— Что ты говоришь? Молчи, ата! Молчи!
Он всматривался в девочку. Постепенно взгляд его прояснялся, и Аппак не поняла, почему его рука, лихорадочно сжав ее слабую ручку, разжалась, стала вялой и тяжелой. Сразу вспомнив, что случилось, он повел глазами по сторонам. Могучий зверь лежал неподалеку, темно-коричневые полосы на его боках потемнели, стали неживыми, в утреннем свете было видно, как сгустки крови на его морде отливали черным. Алекса знал — такие сгустки крови бывают, когда пройдет не одна, а хотя бы две ночи, как убит зверь. Когда-то приходилось ему двое суток пробираться до Полоцка, везя убитых кабанов и медведей.
— Дай пить, — прошептал он.
Но Аппак смотрела, не понимая. Тогда он сообразил, что говорил на том языке, на котором учился говорить свои первые слова… Они выплывали сами собой, бессознательно, в минуту, когда забывалось все, чем жил в последнее время, а оставалось главное в нем — память предков…
— Пить, — попросил уже на понятном Аппак языке, и она засуетилась, подала ему тыквянку с водой — тоже кто-то оставил ее тут для проезжих людей, как и кремень, и сухую траву.
Вода была уже теплой, теплее, чем бывает она сразу после горной речки, и, когда пил, Алекса догадался, что, видимо, немало времени пролежал он в беспамятстве. Попробовал повернуться, но боль пронзила тело, дурнота подступила в груди, поплыла к горлу, мучительная судорога передернула его — еще и еще…
Руки, которыми он ощупывал себя, были непослушными, будто распухшие, они иногда не узнавали, где тело, а где набрякшие кровью заскорузлые клочья ткани. Ощупывая себя, он заметил то, чего не увидел сначала, — Аппак сидела перед ним почти обнаженная, изодранная рубашка на ней прикрывала только живот и грудь. Худенькие руки торчали из-под лохмотьев. Алекса удивился еще, как это она из своей изодранной одежонки нашла еще что-то для перевязки, но вспомнил, что на нем был еще пояс-белбог. Руки его нащупали и траву, которой Аппак успела прикрыть самые страшные раны. Ту траву, которую когда-то, принеся с гор, показывал ей, показывал, не очень уж и надеясь, что запомнит она хоть что-то. А вот же запомнила! И не дала здесь одному ему истечь кровью. А он же ругал ее за непослушание! Благодарность, которую она прочитала в его глазах, сразу же засветилась в ней улыбкой, синие глаза засияли, налились слезами, и Аппак, приподнявшись, поцеловала его руку.
— Что ты делаешь? — пробовал он разозлиться. — Я же не бог тебе и даже не жрец-мобед!
— Ты лучше их, — прошептала она. — Они далекие, а ты… Ата, не покидай нас!
— Я? Покидать? — Он хотел засмеяться, но боль снова, мстя, обрушилась на него, и тело его задрожало, сопротивляясь, — ему хотелось жить, он не желал исчезать с этой теплой, роскошной, страдальческой земли…
Алекса узнал зов жизни, ибо однажды пережил его, когда ехал вместе с Нармурадом в далекий, совсем неведомый кишлак. Тогда он удивился, что жизнь зовет, — удивился, потому что душа была далекой и не подвластной даже ему самому. Сейчас почувствовал — жить хотелось. Хотелось смотреть на эту девочку с синими глазами, хотелось дышать воздухом, который далекие ледяные вершины напоили холодом и тоской о бессмертии. Он притих, сжал зубы, попробовал улыбнуться:
— Будем жить. Будем?
И она поняла эти слова как ответ, засветилась вся, снова повторила:
— Не оставишь? Нет? Я умру тут без тебя. Слышишь, ата? А со зверем я справлюсь. Увидишь!
…Две недели лежал он в пещере почти неподвижно, и две недели Аппак до изнеможения, до синевы на бледном личике ухаживала за ним. Даже спать она ложилась рядом, долго не засыпала и вздрагивала от каждого шороха, будто и вправду могла защитить его от опасности. Алекса однажды, проснувшись раньше, увидел под ее худеньким боком свой нож — рука девочки была, пожалуй, не толще рукоятки. Он потянул за теплую черную ручку.
— Двадцать раз даже неопытный воин зарезал бы и тебя, мою защитницу, и меня, немощного! — пошутил Алекса, отдавая назад нож. — Бери. Срезай пока кусты, но не думай, что ты меня защитишь. Не твое это дело. Защищать — это дано только нам, мужчинам.
— А что же тогда дано нам?
Аппак взяла нож, погладила его, спрятала под шкуру тигра, на которой спал Алекса. Она снимала ее сама, и шкура была порезана во многих местах.
— Вам? — Алекса подумал. — Поддерживать огонь в очаге, растить детей.
— Детей? Я люблю детей. — Аппак поджала под себя ноги, собрала густые светлые волосы, начала их заплетать.
— Я хочу родить от тебя мальчика. Такого же, как ты, ата, — неожиданно сказала она.
Алекса даже привстал, но она не дала ему ответить.
— Знаю, так не должны говорить девушки, старая тетя Гульнара мне говорила, какой должна быть женщина. Но во мне течет не такая кровь, моя мать не из простого рода. И я первой говорю тебе, что хочу быть твоей женой. Старый Нармурад говорил не раз, и я это слышала, что у тебя мало денег на приданое, чтобы купить невесту. А я знаю, что буду красавицей, когда вырасту. Нармурад тоже говорил это. Так разве я тебе не пара?
Алекса превозмог боль, сел. Под насмешливым его взглядом девочка сначала гордо выпрямилась, но тут же краска начала заливать ее бледные щеки, она сжалась, обхватила ободранные коленки тонкими, в красных следах — от кустов — руками, быстренько обтянула на себе куски рубахи.
Он собирался сказать что-то веселое, утешительное, но такое, чтобы никогда этот ребенок не тешил себя дурацкими выдумками. Однако подумал: «Нужно ли ее обижать? Ведь она растет. А я устал от одиночества. — Грустно усмехнулся: — Она же дитя!»
Первый луч солнца пробился сквозь дыру в пещере, затронул Аппак — и ее светлые волосы неожиданно засветились, засияли.
Пораженный, Алекса смотрел на нее. Что-то забередило в сердце, какой-то далекий, забытый образ… Смотрел на нее, сквозь нее, и вдруг увиделось — они, дружинники, стоят в церкви, идет молебен. Князь впереди, а прямо перед ним, на большом образе, — Богородица. Громадные ее глаза глядят на толпу с печалью, а над ней, вокруг нее — золотое небесное сияние, которое будто освещает лица людей, толпящихся внизу… И тихое пение, летящее сверху, и запах ладана, и мгновенное — совсем неподвластное ему — умиление, вдруг защемившее душу… Вот оно, то чувство, вернулось сейчас при взгляде на эту девчушку, освещенную солнцем!
А она ждала его слов! Улыбка угасла на лице Алексы. Что говорить? И неожиданно для себя ответил серьезно, так, что она вдруг побелела и смотрела не отрываясь, будто речь шла о жизни и смерти:
— Ты сначала подрасти. Подожди немного, слышишь?
Тогда она совсем по-детски кивнула головой, потом закивала часто-часто.
— Не обманешь, нет, ата?