Смерть, будь со мной безжалостна…
Смерть и жизнь — во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его.
Это было так давно, что если я назову вам год, то вы и прочие развращенные люди, охотно обращающиеся к непристойным мыслям, представите себе тех двух человек, ублажающих друг друга в тени райских деревьев…
С.: Не двух человек, учитель, а человека и женщину, ведь, кажется, так все было…{1}
Двух человек, я вам говорю, прижимающихся друг к другу, слившихся телами… И я не позволю вам смеяться, работайте, не отвлекаясь, лентяи. Я спрашиваю себя, за какие грехи я должен ради денег, ради жалких грошей обучать трех непочтительных болтунов? Почему я вынужден преподавать им рисунок и даже живопись? Итак, был 1469 год, восемнадцатый год моей жизни, и я находился в самом сердце Франции.
В сердце, в котором текла не кровь, а вода. Дождь тогда шел дни напролет, ливень был подобен потопу, каре небесной. Только бездельники крестьяне могли радоваться этому наводнению, утверждая, что оно полезно посевам. Но им лишь бы ничего не делать. А земля разбухла так, будто она погибала от водянки.
Мне мерещилось, что от нее остались только маленькие пятна грязи кирпичного цвета, по которым я ехал на своем осле. Вокруг не было ничего, кроме стены серого дождя, и время от времени мне представлялось, что это путешествие ведет меня в небытие, если представить, что небытие имеет форму, материю, объем.
А.: Но, учитель, это нетрудно сделать, ведь его форма — разум, который о нем думает.
В.: Друг мой, природа небытия — не разум, но сама мысль.
С.: А из чего она состоит? Из воздуха?
Чем рассуждать о разуме, ты бы лучше позаботился о том, чтобы изобразить, как подобает по правилам искусства, оболочку, в которую он заключен. Ты рисуешь череп, в котором уместится разве что мозг мыши.
В.: Или муравья.
С.: Ну уж, муравья, ты скажешь тоже. Мозг муравья! Если ты раздавишь муравью голову, то из нее вытечет только капля сероватой жидкости. Я сам это видел.
Подними эту линию, сделай ее выше, череп — это купол, сынок. В тот день я сгорал от злости, потому что не мог запечатлеть пейзаж, который был у меня перед глазами, такой чувственный, такой сладостный. Я изо всех сил старался запомнить его, и мне хотелось выровнять грубую стену дождя и написать на ней фреску, перенеся на нее очертания всех вещей, которые представали передо мной во время всего этого путешествия.
А.: Очертания или сами предметы? А какие вы бы взяли краски?
Я умолял свою память растянуться и вобрать все это, схватить, обнять. Я говорил себе, что рано или поздно мы с ослом доберемся до сухого места и тогда я хотя бы на бумаге изображу этот вселенский потоп. Ведь я Леонардо да Винчи,[1] а не жалкий Ной,[2] не умевший рисовать и потому послушный воле своего Бога.
Что вы смотрите на меня так удивленно? Разве вы еще не знаете, что робеют перед природой только те, кому неведомо искусство рисунка? Их слабость рождается из страха осквернить, изуродовать святыню.
В.: Значит, мы, богохульники, занимаемся нечестивым делом?
С.: Да, ведь рисовать ты не умеешь.
Мой плащ так намок, что стал тяжелым, как свинец.
С.: Но огонь растопляет свинец.
В.: И испаряет воду.
А.: И тогда становится сухо.
Я мечтал о большом костре, чтобы хоть немного согреться и посушить вещи. Я думал о том, что бы сказал мой осел, послушайся я хозяина постоялого двора в Орлеане и останься там ночевать среди крестьян с узловатыми ступнями. Я гнил бы там с завсегдатаями, которые в дождь заполняют таверны и, не зная чем заняться, набивают желудки прогорклым салом, а потом спят с грязными и толстыми женщинами. Вы не знаете, как пропитывает все вонь совокуплений и какая она стойкая, особенно в сырую погоду.
Так мы хотя бы не тухнем, говорил я ослу, мы хорошо вымыты и от нас не воняет: ты пахнешь сеном и чистым стойлом, я — свежей, гладкой и чистой плотью, которую питает молодая пульсирующая кровь.
В.: Учитель, ваша плоть не изменилась.
С.: Я даже задаюсь вопросом, не цвета ли она молока?
Льстецы. Я говорил ослу, что если дорога кажется бесконечной, то, значит, она действительно длинная, что ты создан, мой ослик, чтобы идти, а я — чтобы сидеть у тебя на спине, и поэтому ее форма так подходит для того, чтобы ехать верхом.
А.: Думаю, спины львов и тигров столь же удобны. Они тоже ездовые животные?
В.: Нет, они слишком малы ростом для этого.
Осел, если бы у тебя в голове было нечто большее, чем обычная сообразительность животного, ты мог бы, пока идешь, закрывать глаза и представлять горящий очаг и рассказывать самому себе разные веселые истории. Хотя с тех пор как решил стать взрослым, я, по правде говоря, тоже их себе не рассказываю.
Все фабулы историй, которые людям нравится друг другу рассказывать, придумали в древности. Вы меня слушаете?
Когда ты ловишь что-то руками в глубоком колодце памяти, то на самом деле просто начинаешь фантазировать. А воображение может без конца играть сюжетами, и они становятся от этого все приятнее и увлекательнее. Но для чего? Для глупого и пустого удовольствия присочинить и приврать?
В.: Но, учитель…
С.: Но именно для этого и нужны истории.
Это бессмысленно и бесполезно, потому что ни на йоту не увеличивает знания.
Только новое или старое, но проверенное наукой, говорю я вам! То есть только то, что основано на опыте. Запомнили?
А.: Да.
Непосредственный наблюдатель даже может ощутить, как постепенно или внезапно, случайным или естественным образом изменяется такая ускользающая субстанция, как чувство. О чем я говорил?
С.: Признаться честно, Я не понимаю, что вы хотите сказать. Ваша речь подобна осколку темного стекла.
Верно, новые сведения приводят ум в движение и помогают составить правильное представление о явлениях.
Вам, может быть, кажется, что мы способны обуздать буйство фантазии?
Это, конечно, не так.
А все, что мы не можем подчинить себе, вредит познанию и служит лишь развлечению. И, что хуже всего, заставляет нас терять время.
Я попробовал создать числовую теорию цветов. Я пронумеровал цвета по порядку, от самых светлых до самых темных, потому что последние могут поглотить первые, но не наоборот.
В.: Совершенно верно, учитель.
Подожди, не все так просто. Черный, таким образом, имеет самый большой номер, и ты бы поместил его на вершине иерархии, не так ли? Ведь это абсолютная темнота, заключающая в себе, согласно логике чисел, все цвета.
Но на практике, и это я вам говорю, все не так. Серый находится где-то в середине шкалы, что, в сущности, не соответствует его свойствам, а синий и красный, смешанные вместе, дают число, значительно превышающее черный, хотя получившийся цвет всегда будет светлее него. Дорогие мои, вам прекрасно известно, что существует огромная разница между неразведенным пигментом и краской, нанесенной на поверхность картины, не говоря уж об оттенках, полутонах и светотени.
К счастью, формы совсем другое дело. А почему?
Потому что они выводимы из геометрии.
Вот дверь, через которую до́лжно проникать в живопись, делая ее равновеликой науке, правильной и точной, как математика.
А.: Поэтому живопись — важнее всех искусств.
Я доказываю это в обширном трактате, который сейчас сочиняю.
С.: Но как вы преобразовали вашу теорию цветов и чисел?
В.: А что случилось потом, в тот дождливый день?
Внезапно стемнело, и я не понимал, было ли это из-за тумана, поднявшегося от земли, или из-за навалившихся сумерек.
Теперь мне никак нельзя было потерять полосу грязи, которая служила дорогой. Воистину французы не имеют понятия о нормальных дорогах.
Бурж был где-то поблизости.
Осел остановился, переступая на месте.
С.: Пританцовывая?
Потом замер.
Этот осел был очень умным животным, и я его хорошо понимал. Его не нужно было погонять, уговаривать, угрожать ему; если он останавливался, у него на это всегда была причина, притом важная не только для него, но и для меня, и в конце концов я всегда ее узнавал, если у меня хватало терпения подождать и подумать.
Остановившись, он дал мне понять, что дорога привела нас к развилке. Мы были на перекрестке.
И в какой же стороне Бурж?
У кого спросить?
Тут мог помочь, пожалуй, только черт.
А.: И что было дальше?
В.: Что до меня, то я в дьявола верю.
И в самом деле, из чернеющей стены дождя проступили две фигуры. Два существа в капюшонах.
С.: Два черта?
Так как они были верхом на ослах, то скорее напоминали кентавров. Они продвигались вперед, пересекая дорогу, по которой ехал я. И по их невозмутимому виду было понятно, что они знают, куда держат путь.
Я быстро поравнялся с ними и спросил ближнего ко мне, в какой стороне Бурж.
И хотя, конечно, эти путники были самые обыкновенные люди, он не ответил мне и даже не шевельнулся, а так и продолжал сидеть согнувшись и с опущенной на грудь головой, которая отбивала такт дорожной тряске.
В.: Он был мертвый?
А.: Может быть, он спал?
Другой замедлил ход и повернулся ко мне. Я приблизился и спросил, не едут ли они тоже в Бурж. Мне показалось, что он ответил «да», и тогда я попросил разрешения ехать вместе с ними: я опасался разбойников, которые подкарауливают одиноких путников на окраинах городов. Вероятно, мои спутники боялись того же.
Ответа я не получил. Но из-под капюшона на меня с подозрением покосились глаза. Мне нужно было пробудить доверие в этом человеке.
А.: И что вы сделали?
Я сказал: «Ну и погодка же, черт побери!»
Так, а почему вы перестали работать, я вас спрашиваю? Это что такое, скажи-ка: рука или лягушачья лапка?
А.: Извините, учитель.
С.: И правда очень похоже на лягушачью лапку. Разве ты не видишь? Прямо Царевна-лягушка.
В.: А я закончил то, что вы велели сделать, учитель, и, если вам угодно, вы можете дать мне другое задание.
Дай я погляжу.
В.: Кажется, вам не нравится…
Это, должно быть, сосны, стена и дорога, которые ты скопировал с моего рисунка?
А.: Я вижу здесь только какие-то грязные пятна.
С.: Видать, ты не особенно старался. Это вообще трудно назвать живописью…
Хватит, здесь могу судить только я. Сынок, я не понимаю… Я только и делаю, что повторяю вам одно и то же, и мне уже до тошноты надоело говорить это: изображайте то, что́ вы видите и ка́к вы видите. Пока ты делаешь рисунок, это еще на что-то похоже, но когда берешься за краски…
В.: Я пишу так, как вижу.
С.: Более глупого оправдания мне никогда не приходилось слышать.
Сынок, посмотри на эти сосны, дорогу, стену. Ты видишь, какие четкие, уверенные, точные контуры, совсем как настоящие, хотя в природе никто не обводит их углем.
В.: Да, я вижу, но все же чувствую, что не мог бы передать этот пейзаж лучше.
Не говори глупостей, ради бога: у тебя такие же глаза, как у меня, и рука не хуже. Ты халтуришь, оттого что ленишься, а в живописи преуспевает только усердный.
Я сожгу это убожество, это надругательство над искусством.
Вот так. И скажу об этом твоему отцу.
Что такое? Ты плачешь?
Вот, возьми, возьми, вот тебе чистая доска, но только обещай, что впредь будешь стараться и следовать моим советам. К тому дню, когда ты выйдешь за двери этой мастерской, ты должен будешь овладеть этим искусством так, чтобы не позорить мои седины.
В.: Но я учусь живописи всего-навсего для развлечения.
Это меня не интересует. Едем дальше.
С.: Куда едем? Ай, извините меня, учитель, я лишь хотел пошутить.
Итак, мой попутчик выглядел довольно молодо, капюшон скрывал копну длинных волос, из которых торчал большой нос картошкой.
Как фаллос из густых лобковых волос.
Глядя на склоненную голову другого, могло показаться, что он спит, пока его осел неотступно следовал за своим собратом, прокладывавшим путь.
Я сказал своему спутнику…
А.: Тому, у которого нос был похож на член?
…да, я сказал ему, что еду из Орлеана, и добавил, что меня всю дорогу преследует дождь. Это было и так понятно, но я хотел как-нибудь вызвать его на разговор. И это мне удалось, хотя в ответ он пробормотал только одно слово.
Всего одно.
Иностранец? — спросил он.
Конечно, он понял, что я приезжий, по моему акценту, хотя тогда я свободно и быстро говорил по-французски.
Флорентиец, — сказал я и назвал свое имя.
Его имя было Фирмино.
В.: Как у шута.
Трико Фирмино Гийом Парижский.[3]
Я не преминул сказать, что Париж прекраснейший из городов, что я проезжал его две недели назад, был очарован и горюю о том, что был вынужден его покинуть. К тому же этот город — обитель учености.
С.: Хочу съездить туда в следующем году. Говорят, что там красавиц не счесть.
Фирмино пожал плечами, потому что, судя по всему, не разделял моего мнения. В этот момент его товарищ издал глухой звук, вышедший откуда-то из глубин тела.
Это была ужасная отрыжка. Я обернулся.
Фирмино! Кто этот зануда? Что ему надо? — спросил он раздраженным тоном и, снова схватившись за живот, скорчился от боли. Я хорошо помню, как он причитал и сквозь стиснутые зубы поносил Богоматерь.
Не обращайте на него внимания, учитель, — мягко ответил Фирмино. — Потерпите, погоняйте осла, мы уже почти добрались.
А нельзя было найти какой-нибудь город получше этой грязной дыры?
Учитель, за небольшие деньги у нас там будет крыша над головой, очаг и еда.
А.: Кто был этот наставник с отвратительным характером?
В.: Подожди, в свое время ты все узнаешь, как того требует искусство рассказывать истории, не правда ли, учитель?
Когда дорога стала лучше и ослы больше не увязали в грязи, а стали, хотя и редко, цокать по старой брусчатке, я снова осмелился говорить и признался Фирмино в своей безудержной любознательности в отношении природы и характеров. Я сказал, мне очень нравится беседовать, но что я не страдаю любопытством, свойственным женщинам, и не задаю вопросов ни к месту.
Я объяснил, что возвращаюсь в Италию, во Флоренцию, в город, где я живу. Я ездил в Париж, чтобы увидеть его своими глазами, но не только. Я намеревался изучить там новую живописную технику, в которой используются особые краски. Пигменты для них извлекают из самых разнообразных материалов и смешивают со специальным клеем. Его изобрел некий Гамелен, живущий как раз в Париже.
В.: Ответьте по совести, маэстро, сколько техник и теорий живописи вы изучили и опробовали?
А.: В Париже есть хорошие художники? Столь же превосходные, как наши?
С.: И как делается этот клей Гамелена?
Я наполнил им целый вьюк. Его формула держалась в секрете, как и вся алхимия, но я был уверен, что однажды обязательно открою ее. И, сидя у слухового окна на чердаке, где я тогда жил и занимался, я мечтал о том, как напишу с ним такие картины, что мои соученики и даже сам Бенчи[4] и маэстро Андреа,[5] в то время пользовавшиеся большой славой, останутся ни с чем.
Вы знаете, как завистливы и ревнивы наши коллеги, но мне наплевать на это, я иду своей дорогой, и мне не нравится слышать всякую болтовню. Поэтому я и приехал в Милан, в котором не было этого хамства, пока им правил Лудовико.[6]
Я продолжал свои попытки любым способом заинтересовать Фирмино и открыл ему, что я исследую возможность изображать предметы с помощью красок, сделанных из пигментов, которые получены из самих предметов.
Понимаете?
Растереть травинки в пасту, которой потом написать луга, хотя бы на дальнем плане, замешать кашицу из шерстяных волокон, чтобы изобразить ткань, и так далее. Если писать так «натурально», то получится натурально настолько, насколько вообще возможно.
В.: Я бы хотел попробовать.
Не перебивай. Фирмино меня спрашивает: а как быть с мясом?
Даже с мясом можно это проделать, высушить его и просолить, мясо мыши, или кошки, или собаки.
Но мясо животного не может стать человеческим, и всякая мертвая плоть не похожа на живую, и я думаю, что ты спятил, или что ты просто дурак, или что ты смеешься надо мной, — сказал Фирмино. По правде сказать, я придумал эту теорию на ходу.
В.: Но о ней стоит поразмыслить. Мне кажется…
С.: Рисуй-ка лучше как положено, как Господь нам велит.
А.: Расскажите скорее, учитель, использовали ли вы клей Гамелена и действительно ли он творит чудеса?
От него одна грязь.
И тем не менее, сохраняя серьезный вид, я ответил Фирмино, что, даже если эта теория, в которую я верю, и ошибочна, я все равно своими опытами вношу вклад в дело науки.
Но что общего у живописи и науки?
Как раз этого вопроса я и ждал. «Обе, находясь в тесной связи друг с другом, приводят от опыта к знанию. Я настаиваю на том, что живопись — естественная наука, дорогой мой Фирмино, она самый могучий инструмент для постижения истины…» Тут он оборвал меня на полуслове:
Оставим это, у меня вовсе нет желания слушать твою ученую болтовню. Нахальный школяр, если ты хочешь и дальше ехать с нами, то закрой рот, потому что ты мешаешь моему учителю размышлять о серьезных вещах.
С.: Какой хам! Я бы дальше с ними не поехал.
Шел дождь, и было темно. Я боялся, что его наставник сейчас усугубит оскорбления каким-нибудь ругательством или криком и тогда меня точно прогонят, но он, вероятно из-за жестокой боли в животе, не обращал ни на что внимания.
Я, понизив голос, извинился перед Фирмино и сказал, что не хотел его раздражать, что я всего-навсего рассчитывал развлечь его и себя беседой, чтобы развеять скуку, пока мы едем, так как мы не имели возможности даже разглядывать окрестности.
Извини меня за любопытство, но скажи мне, кто этот человек, который едет вместе с тобой и которого ты называешь «маэстро». Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что он болен.
Фирмино заговорил шепотом.
Это человек особенного таланта.
Хорошо, а как его зовут?
Франсуа Вийон.[7]
Никогда не слышал это имя.
Потому что ты невежда, а он великий поэт.
С.: Мы тоже его не знаем.
Я лишь обыкновенный художник, Фирмино, — сказал я с наигранной скромностью, чтобы выведать что-нибудь еще, — простой ремесленник, и к тому же чужестранец. Ты сказал, что он поэт? Это первый поэт, встретившийся на моем пути. Извини, но я думал, что поэты обычно живут на широкую ногу и путешествуют на лошади, на настоящей лошади, а иногда и в собственном экипаже. Я знаю, что в моей стране у поэтов всегда есть деньги, и они ходят в нарядных одеждах, и все это они получают за свои стихи, но, может быть, здесь все иначе.
Фирмино спокойно заметил мне, что хотя я трещу без умолку, но совершенно ничего не смыслю. Разве мне неизвестно, что существованием правит Фортуна? И что иногда справедливость и удача ходят разными дорогами?
Возможно, ты прав. (Слушайте меня внимательно, чтобы потом не переспрашивать.) Однако все же всегда необходимо ее испытывать, противоречить тому, что ты называешь Фортуной, или Судьбой, или Роком и что я бы назвал — если ты позволишь — Провидением.
Друг мой, о человеке, который сейчас предстал перед тобой в таком плачевном состоянии, никак нельзя сказать, что он плывет по течению, как утопленник по реке.
Он как-никак Мэтр Искусств в Сорбонне.
А.: Это Парижский университет.
Честно признаться, я почувствовал укол зависти и восхищение. Мой осел замедлил шаг, а мой интерес к этому человеку только возрастал.
Фирмино объяснил мне, что, в отличие от других поэтов, Франсуа не пресмыкается перед хозяином, который платит. Он предпочел жить свободно и честно, в добре и во зле, в справедливости и жестокости, и даже в грехе и пороке, и, послушайте меня, из этого существования он извлекает материал для своих стихов. Они подлинны и правдивы, как ни у одного из поэтов в этом мире.
Его речь убедительна и очень интересна, но я перебиваю его и говорю, что я тоже считаю все в мире прекрасным и что неправильно делать различие на достойные и недостойные предметы.
А.: Все, что природа делает доступным нашему глазу, может быть изображено, не так ли, учитель?
Браво! Но Фирмино сказал совсем другое. Ты ограничиваешься только тем, что тебе случается наблюдать, как зрителю в театре или прохожему, в то время как мой наставник проникает в суть вещей, и живет ими, и претворяет их в искусство, и воплощается в нем сам. Для него нет препятствий.
Как вам это? Впечатляет?
С.: Конечно, но…
В.: Трудно сказать, нужно поразмыслить об этом.
А.: Нет, я полагаю, что не следует смешивать жизнь и искусство. Оно может помутнеть, испачкаться. Глаз не видит того, что находится к нему очень близко.
Я тоже так думаю. Поэтому, подумав над его словами, я спросил Фирмино, чего достиг его учитель таким путем.
Он проник в глубины преисподней и даже глубже, — ответил тот. Потом помолчал и добавил: На твоем месте я бы перекрестился.
Я не осмеливался продолжать расспросы после таких устрашающих намеков и вернулся к тому, с чего начался разговор, то есть к самому поэту. Он был у меня перед глазами, а когда я вижу то, о чем рассуждаю, это всегда придает мне уверенности.
Итак, это был поэт. Один из тех напыщенных и велеречивых субъектов, которые забавляются тем, что соединяют слова изощренными рифмами, строя вычурные фразы, фаршируя их глупыми и избитыми идеями и добавляя ко всему этому бессчетное количество абсурдных метафор. Но все это я только подумал, а вслух спросил, куда они едут.
Мы направляемся в Невер, в Бургундию,[8] — ответил Фирмино.
А разве Бургундия сейчас не воюет с войсками Лудовика?
Именно поэтому нам туда и нужно, мы хотим развеяться. Во Франции мыслящему человеку нечем дышать, ты должен был бы это знать.
Мне это и в голову никогда не приходило, и тем более я никогда не думал, что легким мыслящих людей нужен какой-то особый воздух. Политика не мой конек; я люблю науку; тот, в ком живет дух исследователя, должен держаться подальше от этих дрязг. Поэтому знаете, что я сказал Фирмино? Что я предоставляю заниматься управлением тем, кто считает, что должен, может или умеет это делать, а что до меня, то, если власть мне не по душе, я снимаюсь с места и отправляюсь в другие края.
В.: И что он вам ответил?
Он сказал: «Превосходная теория! К тому же очень смелая».
Дорогой Фирмино, если бы всякий мог так поступать, если б это вообще было возможно, неразумное правление не длилось бы долго. Представь, вообрази себе монархов и тиранов, которым со дня на день грозит остаться вовсе без подданных!
Он не удержался от смеха.
А Франсуа громко потребовал пить. Я сказал ему, что достаточно лишь запрокинуть голову и открыть рот, чтобы напиться.
Однако вода его нимало не привлекала.
Фирмино остановил осла и протянул Франсуа бурдюк. Тот жадно прильнул к нему губами, а потом удовлетворенно рыгнул.
Наконец сквозь дождь тут и там уже можно было разглядеть лачуги и контуры стены Буржа на фоне угрюмого неба.
Мы стали ехать медленнее, и мой осел издал неблагозвучный крик, в котором явно слышалась радость.
Перед западными воротами города на высокой виселице болтались повешенные.
Ты жив, прохожий. Погляди на нас.
Тебя мы ждем не первую неделю.
Гляди — мы выставлены напоказ.
Нас было пятеро. Мы жить хотели.
И нас повесили. Мы почернели.
Мы жили, как и ты. Нас больше нет.
Не вздумай осуждать — безумны люди.
Мы ничего не возразим в ответ.
Взглянул и помолись, а Бог рассудит.
Дожди нас били, ветер тряс и тряс,
Нас солнце жгло, белили нас метели.
Летали вороны — у нас нет глаз.
Мы не посмотрим. Мы бы посмотрели.
Ты посмотри — от глаз остались щели.
Развеет ветер нас. Исчезнет след.
Ты осторожней нас живи. Пусть будет
Твой путь другим. Но помни наш совет:
Взглянул и помолись, а Бог рассудит{2}.
Они наверху, Вийон: они висят на веревке. И мы пять веков спустя привязаны за горло к нашему поколению. Как и они когда-то, мы тоже недавно беззаботно веселились, праздновали с друзьями конец рабочей недели в каком-нибудь баре. Но, еще не дожив до зрелости, почувствовали в себе признаки разложения, сладковатый запах гнили, которым пропитаны все наши сверстники. Мы были слишком молоды, пока шла война,[9] а теперь уже поздно: мы стареем, а мир, как мы того хотели, преображается, сбрасывая старую кожу. Хотя, может быть, нам это только кажется. Тем хуже.
Мы художники с бледными лицами и такими же бледными именами, растратившие себя впустую. Таких людей нет смысла вешать, потому что они уже приговорены, — мы сами себя уничтожим, не дожив до седых волос: окончательно погрузимся во мрак меланхолии и неврозов, который уже носим в себе, и доживем свой век как водоросли.
Извини меня, Вийон, что я бубню всякую чушь и тревожу твою память. Дворники не успевают за этим ливнем. Похоже, конца ему нет; через стекло по-прежнему ничего не разглядеть, как чуть раньше, когда мы ели и разговаривали о нашей теории. Ты знаешь, она очень увлекала меня после войны, но сейчас я не хочу о ней говорить, потому что каждое слово все больше ее обесценивает.
В таких случаях единственный способ спасти что-то важное — это не давать определений, стараться не называть вещи своими именами, и не давать характеристики: красиво или уродливо, велико или мало, близко или далеко, — и, главное, не говорить о цвете. Поэтому я, за исключением случаев, когда моя профессия к этому вынуждает, избегаю цвета. Даже черный и белый меня теперь раздражают.
Я делал вид, что слушаю их, но на самом деле смотрел в залитое дождем окно, потому что мне было скучно, когда они говорили о том, что скоро снова начнется жизнь, наши картины наполнятся смыслом и мы опять будем нужны публике. Пока мы ели, я размышлял о двух своих идеях, связанных со «спасением человечества». Одна из них касается моего личного спасения и представляет собой не более чем обычное бегство от проблем. Другая имеет антропологический размах и является долгосрочным планом, и тем не менее она основательнее и серьезнее того, что предлагают они, либеральнее их проекта, я назову вещи своими именами, революции. В основе моей концепции — тайна природы, имя которой «рак», и это тоже одно из запрещенных к употреблению слов. Ужас, предубеждения и преувеличения, связанные с этим словом, лишь слабое отражение силы, с которой смертоносные ножницы разрезают, вторгаются в драгоценную целостность человеческого тела. Этот удивительный механизм не имеет себе равных.
В сравнении с ним то, что задумывают какие-то пять-шесть человек, не более чем жалкая попытка бунта. Задумайся: два рычага, которыми ты регулируешь вентиляцию и отопление, могут занимать бесчисленное множество положений. Это бесконечная игра, которая завладевает частью внимания водителя. Но для чего она нужна? Для того, чтобы снизить агрессивность во время пробок. Это хороший способ обезопасить автомобилистов, не приверженных абстракциям и, как следствие, подверженных приступам агрессии. Это тебе подтвердят механики, от которых современная индустрия требует знания методов психологического воздействия на людей с помощью предметов. А механики человеческого тела, которые близко знакомы с тем, что я не хочу называть вслух, описывают, как то же самое происходит в нашем теле: вирус проникает в здоровую клетку и, используя в качестве оружия кислоты, содержащиеся в ее собственном ядре, преобразует генетический код. Тем самым в этой несчастной мельчайшей частице всего живого необратимо нарушается синтезирование белков, и тогда она сходит с ума. Точнее, осознав свое рабство, пожизненное служение, к которому ее принуждают функции организма, начинает бунтовать и чинить беспорядки, перестает подчиняться поступающим к ней сверху приказам органа или части тела. Но медики никогда об этом не говорят, они не могут допустить, что прогрессирующая опухоль является толчком для эволюции. Они предпочитают строить заграждения, оцеплять ее кордоном бесполезного лечения, потому что не знают, что, как воплощение плана природы, как ее замысел и аллегория, она выражает потенцию развития, постепенной адаптации к меняющимся экобиологическим условиям. Эта разрастающаяся смерть на самом деле доказательство того, что мы будем способны выжить в будущие времена.
Сопричастность к хаосу безумной, больной клетки, ее непредсказуемость, в противоположность предопределенности, которая существует в жизни каждой здоровой клетки, придает ей энергию и жизнерадостность. Она так сильна, что невольно убивает человеческий организм, еще не готовый ее принять. Но природа не статична, хотя может показаться, что она бесконечно дублирует свои механизмы. И даже если рак и ограничен пока смертью, мне очевидно, что в нем заключена система, которая стремится изменить бесконечно повторяющийся путь, проделываемый материей между рождением и смертью, сломать старый детерминизм, столь свойственный биологии. В далеком будущем, когда этот замысел природы будет завершен, цепь, соединяющая поколения, будет разорвана, тяжелый груз наследственности, который через генетический код родители передают детям, отброшен, люди станут свободными и смерть, которой все так долго боялись, будет не черной дырой небытия, а материалом, скрепляющим все живое.
Машина скользит по шумным ручьям, бегущим по асфальту.
Но я уже некоторое время живу в мыслях не о всеобщем благе, а о том, как распорядиться собственной жизнью, о том, что я обычно называю «бегством». Мне все чаще случается оказываться рядом с каким-нибудь посольством, и я всякий раз внимательно разглядываю особняк, в котором оно располагается, хотя знаю, что внутри — самые обычные интерьеры буржуазных квартир. Я и сегодня замедлил шаг рядом с одним из них, но не остановился. Все-таки мне не хватает стимула, чтобы уехать, хотя я не вижу никакого смысла ни в жизни на этом поганом клочке земли обетованной, ни в исполнении долга гражданина, к которому она обязывает.
Я остановил взгляд на своем лице, отраженном в зеркале заднего вида. Он выглядело напыщенным, но в то же время не лишенным достоинства, немного старинным. Воплощение постоянно сдерживаемого раздражения, разочарований и несостоятельности. У всех нас были такие лица.
Нас не корите тем, что палачам
Мы в руки были отданы судом:
Ведь слишком часто, как известно вам,
Где зло, где благо, мы не сознаем.
Предстали наконец мы пред Творцом,
Чтоб Он Своими возвестил устами
Тем, кто Его закон не чтил годами,
В рай или же в геенну им дорога,
А вы, коль скоро мы в расчете с вами,
О милосердье к нам молите Бога{3}.
В первый раз, Вийон, мне довелось видеть висельников много лет назад, во время войны. Товарищи партизаны болтались на площади в такой же ноябрьский день, как теперь. Я надеялся, что мне еще удастся увидеть повешенных. И такой случай скоро представился. Целый лес, роща мертвых, матерей и отцов семейств, все с отяжелевшими, вытянутыми ногами, в трех метрах от земли. Университетские весельчаки прогуливались среди них, изучая анатомию.
Я нахожусь в Институте анатомии, в лаборатории доцента Фьори, у меня из кармана торчит сборник Вийона.
"Как всегда, неразлучен со своим Вийоном", — говорит он мне, едва заметно тряхнув головой и таким образом многозначительно выражая свое понимание. Нас связывает любовь к анатомии. Он держит меня за своего. Он говорит, что если бы я двадцать лет назад не бросил медицину ради живописи, то теперь тоже был бы доцентом. Не так давно я снова занялся ею, но не для того, чтобы получить диплом. Я бывал в институте, где работал этот мой приятель, только ради заработка. Но и не совсем: я зарисовывал вскрытия, чтобы восстановить навыки художника.
Фьори берет брошюру, которая уже не первый день лежит у него на столе, но которую он до сих пор не нашел времени открыть. Теперь он неизбежно заведет о ней речь.
"Ради меня, ради своего друга, ты должен найти время, чтобы это прочесть, мой дорогой предатель науки. Я все никак не могу понять, как ты, молодой ученый, мог докатиться до того, что зарисовываешь трупы. Ты ведь не патологоанатом, не могильщик и не мясник, чтобы возиться с мертвечиной. Ты ведь так любил анатомию, ты, который был одним из моих лучших учеников, по праву заслуживающим ученую степень".
Я посмотрел на его лицо и почему-то подумал, что он похож на китайского императора, но не на свирепого и высокомерного, а на улыбающегося и довольного, с бородавкой под нижней губой, рассматривающего четырехцветную жесткую обложку брошюры, на которой жирными буквами красовался заголовок «Хирургическая клиника», где автор этого опуса Квадри, этот подлец, как его называет Фьори, спрятался, чтобы оттачивать свое мастерство членовредительства. Он держал его научный труд, который назывался «Статистика по выживанию при хирургическом вмешательстве пациентов с новообразованиями в органах пищеварения за последние три года».
Фьори говорит, что хирурги выставляют напоказ скальпели и кичатся своим знанием, как будто могут победить великую болезнь, как будто им все известно, и к тому же изображают из себя гуманных людей, спасителей человечества, избавителей тех, кому уже вынесен смертный приговор.
"Выживание за последние три года… — хорошенькое исследование! Простой подсчет убитых. Эти ребята — могильщики в белых халатах! — восклицает Фьори. — Научная работа с библиографией на восемь страниц — это в их стиле. Много сносок, мало мыслей".
Он читает громким голосом:
«Вследствие отсутствия эффективных медикаментов применяется хирургическое вмешательство, и именно с ним связана важнейшая и интереснейшая область исследования современной онкологии».
"За несколькими фразами спрятана огромная научная область, и все это обернуто в яркий фантик эффектного вступления, — зло комментирует отрьшок Фьори. — Но кого они рассчитывают обвести вокруг пальца? Вместо того чтобы темнить и уводить в сторону, они должны были бы честно признать и написать ясно и просто, что враг оказался хитрее, чем они".
Я думаю, что Квадри хорошо понимает, что Она защищается и атакует с изощренностью и умом, значительно превосходящим то, на что способны мы.
Потому что у нее биологический ум, а у нас метафизический.
«С практической и гуманистической целями…»
"Вот она, обязательная нота сострадания, призванная затрагивать сердца, ведь недостатка в телах для операционного стола у них не бывает".
«Именно хирургия способна оказать помощь немалому числу людей, страдающих раковыми заболеваниями. В случае ракового заболевания медикаменты могут служить только паллиативным средством, а хирургическое вмешательство (удаление новообразования и пораженных тканей) нередко позволяет продлить жизнь пациента на несколько лет и, в сущности, добиться выздоровления, несмотря на плачевные прогнозы, которые дают пациентам со злокачественными опухолями».
Я закрываю глаза на путаный и невнятный стиль изложения, но что они имеют в виду, когда говорят «выздороветь» от Нее? Ведь операция — это всего-навсего вынужденная уступка перед болезнью.
«Из объективных и неподлежащих дискуссиям свидетельств эффективности такого лечения, которые мы приводим в данной работе, следует практическая важность дальнейшего скрупулезного изучения состояния пациентов после удаления опухолей. Мы предполагаем, что эти исследования позволят нам в будущем успешно прогнозировать развитие болезни».
"Хирурги не понимают, что подчиняются раку и выполняют все его приказы".
«Наша клиника…»
"В их словах так и слышится гордость от принадлежности к касте, к избранным".
«Врачи нашей клиники сегодня являются одними из самых квалифицированных специалистов по работе с тяжелыми онкологическими больными. На основе накопленного нами опыта…»
"Тебе не кажется, что он пишет с таким высокомерием, как будто обращается не к своим коллегам, а вещает с трибуны на многотысячную аудиторию олухов?"
«На основе накопленного нами опыта мы сделали выводы, существенные как в теоретическом, так и в практическом отношении. Эти обобщения представлены в данном исследовании».
"Я лучше узнал Квадри, после того как мы окончили институт, — говорит мой друг, небрежно перелистывая брошюру. — Я понял, что его карьера была предопределена уже в момент его рождения, в ту секунду, когда акушерка объявила матери, что у нее родился мальчик.
Он последний потомок в старом роде, в котором из поколения в поколение дети становились медиками, и, даже родись он девочкой, это бы ничего не изменило, разве что он, возможно, стал бы педиатром, а не хирургом.
Когда этот скромный студент вошел сюда (в то время он был последователем Мондино де Лиуцци[10] и Везалия[11]), он уже знал, что, как только освоит анатомию, примкнет к лагерю потрошителей. Как давший клятву Гиппократа и как анатом, я не могу иначе называть хирургов и не советую им рассчитывать на терпимость с моей стороны".
Фьори с почтением, почти с религиозным преклонением относится к анатомии. Поэтому «помощь», которую предоставляют хирурги, кажется ему грубой, наглой профанацией, он воспринимает ее как насилие, нанесение увечий человеческому телу. Для хирургов изучение анатомии — необходимая формальность, и, воспринимая ее таковой, они подходят к ней с должным лицемерием, морфологию они считают уже умершей как науку, так как она не способствует легкому достижению успеха, не делает «прорывов» в научных исследованиях и не помогает заработать деньги. За это Фьори терпеть их не может.
Он продолжает: "Анатомия — окаменевшая дисциплина, — как-то раз сказал мне Квадри, обнимая меня на прощание. И после этого спросил меня, почему я выбрал именно анатомию. Я подумал над его вопросом, и, когда он опять возобновит эти свои исследования, я отвечу ему: Анатомия на самом деле служит убийцам, и в особенности садистам и палачам, торговцам человеческим мясом, а также любителям биологии, естественных наук и изобразительных искусств и всем тем, кто увлечен природой, восхищается изысканным строением живых тел. Ты сам прекрасно это знаешь. Как видишь, анатомия — поистине фундаментальная дисциплина!"
Квадри реализует четкие, давно запрограммированные амбиции. Настоящий ученый проводил бы ночи за рабочим столом, у него голова бы трещала, он корпел бы над микроскопом — как показывают исследователей в кино — ради того, чтобы постичь суть великой Болезни, но это не для него, он предпочел отказаться от такого пути. Он знает, что во всем мире ученые от уровня Нобеля[12] до простого аспиранта трудятся до седьмого пота в лабораториях, которые стоят целые состояния. Вирусы и мутации генов, микротравмы и врожденные пороки — все это недостойно его времени и внимания так же, как и выяснение причин возникновения опухоли. Он просто ее вырежет, а потом посмотрит, что будет происходить с человеком, которому он ее удалил.
Я согласен с Фьори, но не говорю ему этого, потому что он принялся зачитывать мне другой отрывок из брошюры:
«Увеличение количества хирургических операций позволило собрать точные данные, на основе которых были сделаны убедительные выводы о результативности такого метода борьбы с раковыми заболеваниями и о длительности периода, на который наши хирурги продлевают жизнь пациентов. Здесь приводятся сведения не за весь период работы клиники в этой области, а только за последние тринадцать лет. Такой срок потребовался для того, чтобы установить, сколько лет жизни было отпущено нашим больным после операции».
Какой-нибудь больной, живущий где-нибудь в Венето[13] — в области, в которой особенно распространилась болезнь, — сколько бы ему ни оставалось жить после операции, успеет передать в наследство своим детям (по закону Менделя[14]) мельчайший вирус или крошечный сбой в последовательности хромосом, из которого разовьется еще более изощренная разновидность Болезни.
Сечет нас ночью дождь по черепам,
И солнце зноем обжигает днем,
Сороки очи выклевали нам,
Но мы уснуть не можем вечным сном,
Покудова покой не обретем,
А нас качает взад-вперед ветрами.
Не заноситесь, люди, перед нами,
А за себя восчувствуйте тревогу
И, шествуя не нашими стезями,
О милосердье к нам молите Бога.
Христе, Владыка, правящий мирами,
Не дай, чтоб нас в аду терзало пламя
За то, что в жизни мы грешили много,
А вы, о люди, исходя слезами,
О милосердье к нам молите Бога.
Молодая, скромная и бестолковая лаборантка, подняв голову и как бы стряхнув с себя тяжелую сосредоточенность, говорит, что эти стихи ее очень взволновали. Ее личико проглядывает из распущенных волос.
Я закрываю книгу, а мой друг-доцент откатывается немного в кресле, чтобы лучше разглядеть молоденькую женщину в облегающем белом халате, ее круглые колени, в которых как будто нет коленных чашечек; пальцы, держащиеся за страницу тетради с желтой обложкой; немного детские черты лица, на которых сейчас изобразилось напряжение от интеллектуального усилия.
Она смиренно выслушивает мое объяснение, но ей неинтересно. Я говорю, что Вийон один из первых поэтов городской культуры, что он является предшественником Возрождения. И по ее глазам видно, что она понимает все очень буквально и понятия не имеет о том, что за моими словами стоит бродяга с большой дороги и жадный любитель всех удовольствий жизни. Кто знает, дошла ли она уже до буквы «В» в энциклопедии, которую составляет в своей голове, или еще нет…
Но эта девочка, вошедшая в кабинет Фьори застенчиво и ни на минуту не опоздав, явно удивлена тому, что научной брошюре Квадри я противопоставил моего Вийона. Я говорю, что, по моему мнению, культура должна отталкиваться не от материи, но от самых нейронов. Мне хочется вызвать у нее изумление, смутить ее ум, и я заявляю, что сейчас настал момент аннулировать кибернетику коры головного мозга, выжечь подчистую запылившиеся отложения нашей памяти, сменить устаревшие способы кодирования информации, которые теперь можно сравнить разве только с допотопными исцарапанными табличками. Но ее головка явно не готова утруждать себя поиском мало-мальских возражений на мою абсурдную речь, она даже не может сконцентрироваться на том, что я говорю, и поэтому переводит взгляд на окно, по которому стекает дождевая вода.
Лампа освещает коллекцию черепов, которые аккуратно расставлены по полкам вдоль стен, рассортированные по размеру, от микроцефала до макроцефала, емкости для мозга любого объема, с приклеенными на лоб этикетками. Помощница Фьори аккуратно записывает то, что он ей диктует, в тетрадь с желтой клеенчатой обложкой. Он учит ее, как проводить анализ спермы, что можно установить по ее физико-химическим свойствам и процентному соотношению подвижных и неподвижных сперматозоидов, по тому, насколько они живучи, и как выявить патологии.
Я спрашиваю ее, как правильно получить от пациента семенную жидкость.
В стерильную пробирку, — отвечает она.
Но как?
"Я не думаю, что пациент обрадуется, если вы будете добиваться от него спермы, сжимая яичко", — подкалывает ее Фьори, и, пока она медленно соображает и еще не залилась краской, я предаюсь фантазиям. Я представляю себе, как после практики она войдет в лабораторию, а там будет мастурбировать мужчина, и она станет смотреть на него, следить за его движениями и, дождавшись его оргазма, увидит, как он исторгнет семя прямо в пробирку.
Я опережаю ее и говорю, что при мастурбации сперма имеет несколько другие свойства, чем при половом акте. После совокупления показатели спермы, относящиеся к уровню фертильности, более точны.
"Пациент после предварительного трехдневного воздержания должен принести на анализ в лабораторию сперму, желательно не позднее чем через час после семяизвержения, полученного в результате полового акта".
В то время как она записывает, склонив голову, я размышляю о том, что отношения могут быть гомосексуальными и что проблема может возникнуть, когда пациент не спит с женщиной… Ведь не все пациенты спят с женщинами.
Я вижу внутреннюю сторону ее бедра, торчащую из-под края халата. Лаборантки получают маленькую зарплату, и она могла бы хорошо подрабатывать, занимаясь сексом с одинокими клиентами прямо в лаборатории, и притом без всякого риска забеременеть. Ей бы вполне хватало на жизнь денег, которые бы она получала, обслуживая таким образом несколько лабораторий. Но с другой стороны, с чего вдруг одинокому мужчине делать анализ спермы? Хотя такую практику стоит ввести просто ради научного интереса. Сектор искусственного оплодотворения стал бы эффективнее…
Перед тем как выйти из кабинета, она говорит, что скоро в ее распоряжении будет сперма, чтобы потренироваться делать анализ. Ее нетрудно достать, — добавляет она.
Фьори снова открывает брошюру Квадри и начинает читать абзац о раке пищевода: «В данном параграфе мы рассматриваем только раковые образования, возникающие на стенках пищевода, точнее, в соединительнотканном рыхлом слое, в мышечном и подслизистом слоях».
"А откуда он знает устройство стенки пищевода, как не из курса анатомии? Где он все это видел, как не в окуляре микроскопа? Если эта Болезнь однажды и уступит нам, то лишь под натиском наших микроскопов, микроскопов с таким увеличением, какое мы сейчас и представить себе не можем".
«За прошедшие тринадцать лет мы имели дело с двадцатью шестью случаями рака пищевода, из них: 10 — в нижней части, 8 — в средней, 6 — в верхней и 2 случая с неопределенной локализацией. Были проведены следующие хирургические операции: 22 гастростомии и 4 частичных резекции желудка и пищевода. Среди больных преобладали мужчины (в соотношении 5,5 к 1). Средний возраст 60–70 лет. Никто из пациентов не прожил после операции больше 3 лет, что совпадало с нашими прогнозами, так как все вышеописанные случаи были крайне тяжелыми».
Никто.
Их души в рай впусти, о Боже,
А не тела их — бренный прах.
Ведь даже дамы и вельможи,
Что в бархате, парче, шелках,
На самых лакомых харчах
Без горя и заботы жили, —
И те должны, истлев в гробах,
Преобразиться в кучу гнили.
"Для пропаганды культуры рака этот «шедевр» можно было бы печатать по частям в литературном журнале как роман, даже с цветными иллюстрациями", — заключает Фьори, надевая пальто и прохаживаясь по кабинету в поисках зонта.
Только когда человечество по-настоящему повзрослеет и станет внутренне свободным, люди поймут, что с этой Болезнью нужно не бороться, а сотрудничать. Может быть, мы снова обретем счастье, которое потеряли, когда нас изгнали из рая, и станем бессмертными.
Можно мне взять почитать эту брошюру?
Чтобы хотя бы отчасти скрыть свою заинтересованность, я говорю, что в ней хорошие иллюстрации — зарисовки опухолей очень экспрессивны.
После обеда в институте почти безлюдно. Сегодня из-за дождя раньше зажгли фонари на улицах.
Большие раковые опухоли, заспиртованные в стеклянных банках. Они похожи на фантастические, невиданные овощи. Банки стоят на стеллажах в одной из анатомических лабораторий с обычным мраморным столом. Я держу там мой альбом, мольберт, мелки и уголь, наборы красок — масляных, темперы.
Директор института вместе с Фьори уже пару лет работают над новым анатомическим атласом, и мне было поручено сделать к нему иллюстрации, зарисовать вскрытия карандашом и в цвете. Изо дня в день я подбираю оттенки для разных групп мышц. По их просьбе я ищу тон, который бы находился между цветом настоящего живого мускула, цветом бифштекса, и искусственным цветом, который часто бывает у плоти в книжных иллюстрациях. Я исследую опыт старых мастеров, но учитываю при этом ограниченные возможности современной полиграфии.
А в это время молодой ассистент, которому поручено заниматься статистическими данными, с величайшей аккуратностью взвешивает отдельные органы, бесконечно двигая взад и вперед бегунок на шкале граммов. Он громко проговаривает вес, одновременно записывая его в листок.
Сердце 293 г
Правое легкое 412 г
Левое легкое 381 г
Печень 1580 г
Правая почка 276 г
Левая почка 283 г
Селезенка 149 г
Мозг 1352 г
Все это — неизвестно кому принадлежавшие части тела, но, когда он выкладывает на весы пару яичек, я знаю — они принадлежали мужчине.