Владимир СОЛОВЬЕВ и Елена КЛЕПИКОВА ИЗ СЛЕДУЮЩЕЙ КНИГИ «БОРИС ЕЛЬЦИН И ДЕМОКРАТИЯ В РОССИИ»

Выходит в январе 1992 года в нью-йоркском издательстве

«Патнэм».

Готовятся также издания в Японии, Франции, Англии, Бразилии, Аргентине, Италии, Израиле, Дании, Германии и на острове Тайвань.


ЛЕТОМ 1977 года мы уезжали навсегда из одной страны, а весной 1990 приехали в совершенно другую — так радикально и неузнаваемо она изменилась. Формальным поводом была международная набоковская конференция, проходившая в здании Московской консерватории имени Чайковского, недалеко от Кремля, на улице Герцена, которая вся была перерыта — прокладывали новые подземные трубы. Когда мы приехали год спустя, мы застали ее в еще худшем состоянии, но москвичи больше этому не огорчались, считая, что танки по ней не пройдут — по столице носились слухи о неминуемом военно-полицейском перевороте. Правда, слухи эти были, как говорится, с бородой — к ним успели привыкнуть, а потому, когда переворот, наконец, произошел 19 августа 1991 года, он застал всех врасплох.

Наши коллеги-литературоведы со всех концов мира прилежно слушали доклады друг друга, а мы не выдержали и после того, как один из нас сделал свой доклад, сбежали с набоковской конференции, и уличная, митинговая стихия захватила нас с головой. Сентиментальное наше путешествие в родные пенаты превратилось неожиданно в политическое, хотя и не лишенное соответствующих сантиментов, которые не описываем, дабы избежать общих мест и тавтологии.

Мы уехали из забитой, запуганной и политически неразвитой страны, где даже наша скромная и безобидная затея с независимым информационным агентством могла закончиться, продержись мы чуть дольше, не на Западе, а на Востоке — не изгнанием из страны, а тюрьмой или ссылкой, а то и чем похуже. Шантаж КГБ, анонимные угрозы по телефону, постоянная слежка — вплоть до покушения: на Елену Клепикову был скинут с крыши цементный блок, и упади он на полметра ближе, ее нынешний соавтор проклинал бы тот час, когда ему пришла в голову затея с агентством и он втравил в нее свою жену.

Самым тяжелым для нас, однако, была реакция друзей на нашу противозаконную по тем временам деятельность. Два самых близких нам человека — один известный прозаик, другой известный поэт, оба люди глубоко порядочные, либеральных взглядов и в горбачевскую эпоху ставшие политическими активистами, — оба нас, не сговариваясь, осудили. Не предали нас и не заклеймили официально, но прямо сказали нам, что мы подводим всех, с кем знакомы, политически их компрометируем. Не шантаж властей и не анонимные угрозы, а одиночество среди московских друзей было главной причиной кратковременности нашего пресс-агентства и аварийного выезда из страны. Говорим это вовсе не в укор людям, которых продолжаем любить и с которыми поддерживаем дружеские отношения, — скорее с пониманием: мы в самом деле морально перед ними ответственны за нашу — рискованную не только для нас — диссидентскую деятельность.

Рассказываем здесь обо всем этом для характеристики тогдашней атмосферы страха.

Однажды к нам пришел приятель и сказал, что слышал по «Голосу Америки» в обратном переводе интервью с нами из «Нью-Йорк Таймс». Его задело в этом интервью одно высказывание: «У каждого человека своя норма, своя квота страха. Как долго человек ни спит, он все равно должен рано или поздно проснуться. У меня была своя квота страха, и я ее использовал до конца».

«Положим даже, что это так и ваша квота страха исчерпана, но поверьте моему опыту, я старше вас — пройдет немного времени и в вас родится новый страх», — возразил наш приятель.

У нас не было возможности проверить, насколько он прав: мы довольно скоро вынуждены были покинуть страну.

Уезжая, мы были уверены — исходя из личного опыта и тысячелетней русской истории, что этой стране никогда — или по крайней мере в пределах отпущенного нам жизненного срока — не стать свободной, не освободиться от государственного террора и гнетущего всех страха. Это был своего рода исторический детерминизм, если не фатализм — мы полагали, что в будущем не может случиться того, чего не было в прошлом. И неудача с демократией в России — несколько месяцев политической свободы в промежутке между двумя революциями 1917 года — еще более усиливала наш скептицизм. Нам даже казалось, что стыдно в подобной исторической и политической ситуации быть оптимистами.

И вот, вернувшись на родину, мы застали ее в родовых муках — в недрах тысячелетней тирании зарождалась свобода. Даже если представить Горбачева акушером, то разве что на раннем этапе беременности — впоследствии он делал все, чтобы предотвратить роды. Объявив из Кремля свою гласность, он, по-видимому, наивно полагал, что демократия может быть управляемой — им же и оттуда же. Самым наглядным опровержением этой его несколько инфантильной мысли — или надежды? — была митинговая стихия, которая захлестнула в это время страну. Уличные сборища и демонстрации были первым и наглядным проявлением низовой демократии. Перед нами предстала страна лозунгов, и само их чтение было захватывающим, как детективный роман. Пользуясь горбачевской гласностью и все больше расширяя ее пределы, народ требовал теперь отставки Горбачева, полагая его самого и всю его кремлевскую команду главным препятствием на пути к настоящей демократии.

Еще совсем недавно Горбачев жаловался на инертность масс — теперь ему самая пора жаловаться на их активность, что он и стал делать, говоря о хаосе и анархии и призывая к порядку и дисциплине. Горбачевская революция сверху исчерпала все свои возможности, а порожденная ею революция снизу изначально определила сама себя как антигорбачевская и выдвинула в вожди антипода Горбачева — Ельцина. Горбачев далеко не сразу уловил этот переход, он и так уже достаточно резко изменился, у него не хватило сил и политической интуиции на новые изменения.

Пределом демократии для него был созданный им парламент — кентавр — демократическая голова и тоталитарное тело: там происходили дебаты, возникали горячие споры, шла борьба, но так этот парламент искусно был Горбачевым составлен, что риска большого для него не было, победа ему в конце концов всегда была обеспечена, он умел наводить в этом парламенте порядок. Куда сложнее это было сделать в стране, которую он совсем еще недавно по привычке ставропольского хозяйничанья и согласно привитым со сталинских времен патерналистским воззрениям воспринимал как собственную вотчину, а она теперь напоминала скорее корабль, который мчится по водяной пучине без руля и без ветрил.

Повсюду — от Эстонии до Грузии, от Москвы до Сибири, от Армении до Ленинграда — люди пробуждались от долгого летаргического сна к активной политической и общественной жизни. Пользуясь знаменитым выражением из «Гаргантюа и Пантагрюэля», оттаивали и становились все громче слышны вмерзшие в воздух за многие десятилетия жалобы еще живых и уже умерших. Когда-то Ленин охарактеризовал революционную ситуацию так: верхи не хотят, а низы не могут жить по-прежнему. Здесь была ситуация скорее предварительная — верхи еще хотели жить по-прежнему, но низы не хотели и уже не могли. И снова Ельцина и Горбачева разбросало в разные стороны: Горбачев остался среди аппаратных верхов, возглавляя номенклатурную пирамиду, в то время как свергнутый с нее Ельцин карабкался к власти вместе с народом, который выдвинул его в свои вожди.

Недавнее сравнение гласности с тайгой — сверху шумит, а внизу тишина — безнадежно устарело. Шум теперь поднимался снизу, а сверху его старались не слышать, либо приглушить вовсе, как глушили еще вчера «вражьи голоса» зарубежных радиостанций. Наглядная иллюстрация этого глушения — бравурная музыка на Красной площади, с помощью которой 1 мая 1990 года пытались заткнуть рот антикремлев-ской демонстрации. Горбачева она застала врасплох: было видно, как он сначала растерялся, а потом в панике бежал с трибуны Мавзолея по тайному подземному ходу в цитадель большевистских узурпаторов — в Кремль.

Что же произошло с Горбачевым в этот ответственный, поворотный момент им же затеянной революции? Лидер, который был впереди, оказался позади, в хвосте событий, им же самим вызванных, — теперь он пытается их попридержать и удержаться в седле в качестве лидера. Размах стихийной демократии его пугает — уже ретроград, он занимает охранительные позиции. Конечно, помимо личного страха потерять власть, Горбачев должен был испытывать в это время еще и давление со стороны аппарата, для которого потеря власти была не дальней угрозой, как для Горбачева, а неизбежной и ближайшей реальностью. Вдобавок КГБ — действительно самое мощное из всех наличных у аппарата орудий самозащиты. В этой ситуации оппозиции было легче требовать, чем Горбачеву отвечать на эти требования. Те же депутаты-оппозиционеры в горбачевском парламенте — они были ответственны перед избравшим их народом и не обременены в отличие от Горбачева никакими обязательствами перед номенклатурой, армейскими генералами и КГБ, И терять им в отличие от Горбачева было нечего. То, что они могли в итоге выиграть, как ни был мал их шанс на выигрыш, значительно превышало то, что они могли проиграть. Во всех отношениях легче было рисковать, чем ему.

Но это уже относится к области психологии, которой впору заниматься биографам Горбачева, а не биографам Ельцина. На поверку Горбачев оказался шарнирным человеком, человеком-флюгером, высокочувствительным к тому, откуда дует ветер и какой из розы ветров самый сильный. У его политического нюха был один недостаток — воспитанный в номенклатурной системе и достигший высшей власти благодаря партийным интригам и поддержке КГБ, он был куда более чувствителен к кремлевским запахам и почти невосприимчив к каким-либо иным. Как ни огорчительна для его честолюбия была потеря народной популярности, это не шло ни в какое сравнение с потерей власти. Если бы в стране была в это время настоящая демократия и его власть зависела от народного волеизъявления, он бы скорее всего пошел на более решительные политические и экономические реформы. Но пока что вопрос о том, быть или не быть Горбачеву у власти, решал не народ, а опорные столпы этой власти: партийная номенклатура, армия и КГБ. Вступить с ними в открытую конфронтацию значило бы для Горбачева немедленно лишиться своей, от них же полученной власти.

Но если бы даже все зависело от него одного, Горбачев все равно не решился бы предоставить народу самому решать, кому именно должна принадлежать власть в стране — ввиду удручающего экономического итога его пятилетнего правления и появления у народа нового вожака и героя, который был выдвинут временем, соответствовал народным вкусам и требованиям и политически рос им в ответ. В то время как Горбачев из революционера аппаратного типа постепенно превращался в консерватора, сдерживая революцию, которую сам же начал — или вынужден был начать, он все больше полагался на консервативный партийно-полицейский блок, чем на народную вольницу, которую боится: его реакция на первомайскую демонстрацию — прямое тому свидетельство. Однако и стать полностью безразличным к «гласу народа» он тоже уже не может. Вот почему Горбачев все менее удовлетворяет обе стороны — и народ и номенклатуру.

В истончившемся фундаменте его власти остается одна только надежная опора — либеральная интеллигенция. Она яростно защищает своего лидера и от претензий аппарата и от народной критики. Как ни парадоксально это. прозвучит, но для либеральной интеллигенции реакционер Егор Лигачев и радикал Борис Ельцин — одинаково враги. Пожалуй, Ельцин даже более серьезный враг, потому что в отличие от Лигачева пользуется всенародной поддержкой. Мы вели бесконечные споры с нашими московскими приятелями коллегами-писателями, которые почем зря ругали Ельцина и защищали Горбачева от его — и нашей — критики.

Дело в том, что как раз в это время в Москве, по крайней мере пятью разными пиратскими изданиями, вышла брошюра о Горбачеве из нашей американской книжки «Behind the High Kremlin Walls» и британской, но там под другим названием «In side the Kremlin». При отсутствии какой-либо политической литературы брошюра пользовалась бешеным спросом и мгновенно стала бестселлером номер один в стране. Где мы ее только не встречали — на улице Горького (бывшей и будущей Тверской), от здешнего Гайд-парка Пушкинской площади до Красной, на ярмарках на Старом Арбате и в Измайлове, в подземных переходах, у станций метро. Один из продавцов держал рекламный плакат «Американские писатели Владимир Соловьев и Елена Клепикова против Михаила Горбачева», а другой выкрикивал наши биографические данные — что Соловьев и Клепикова бывшие члены ЦК, которые работали на британскую разведку и стали невозвращенцами во время зарубежной поездки. Из московской прессы мы узнали, что поначалу продавцов забирали в милицию и штрафовали, а экземпляры нашей брошюры конфисковывали, но когда мы приехали в Москву, она продавалась уже совершенно свободно и безнаказанно — по трешке, независимо от издания. В кулуарах комсомольского съезда Горбачева спросили о нашей брошюре — он ответил, что она у него есть, но от комментариев воздержался. В это время как раз вышел указ об уголовной ответственности за оскорбление президента — так Горбачев пытался обезопасить свою персону от критики. Кто-то шутил, а кто-то говорил всерьез, как бы нам не попасть под действие этого указа, не стать его первыми жертвами. Тем более, у одного из нас был дополнительный грех перед Горбачевым: за несколько месяцев до приезда в Москву Владимир Соловьев опубликовал в «Крисчен Сайенс Монитор» статью под лапидарным названием «Горбачев должен уйти». Наши друзья знали об этой статье по пересказам зарубежного радио, и почти все единодушно ею возмущались — как и нашим интересом к Ельцину.

Вот что мы сразу же поняли, вернувшись в Москву, — ставка Горбачева на творческую интеллигенцию, с ее авторитетом и влиянием в обществе, полностью себя оправдала, та сохранила ему верность даже в трудные для него времена. Естественно, эта верность еще больше отдаляла интеллигенцию от народа — как и самого Горбачева. Какой-нибудь всего год назад московская либеральная интеллигенция составляла авангард перестройки, а претендовала быть мозгом и совестью нации. Время показало, что претензии эти необоснованны. Интеллигенты-либералы не сумели сориентироваться в стремительно меняющейся общественно-политической ситуации, недооценили того же Ельцина, но главное — так и не поняли, что демосу недостаточно зрелищ гласности, ему еще нужен хлеб перестройки. Разговоры московских интеллектуалов, что «не хлебом единым жив человек» и что «Сахаров важнее сахара», показались нам лицемерными: народ и интеллигенция были поставлены в разные экономические условия, и можно понять раздражение народа не только на партократию, но и на интеллигенцию. Предварительное возмездие последней за ее отчуждение от народа и равнодушие к его нуждам состояло в том, что интеллигенцию относило назад, она больше не поспевала за движением русской истории. Как ни странно, в итоге интеллигенция оказалась меркантильнее народа, а народ, которому терять было все равно нечего, обгонял ее в политическом развитии. Гласность ему казалась недостаточной не только потому, что у него не было «хлеба», но и потому, что гласность была только первой стадией демократии, следующая — свобода.

Этой-то свободы и побаивалась интеллигенция, опасаясь потерять при ней свое привилегированное положение в обществе. Можно даже сказать, что она не хотела делиться с народом полученной ею от Горбачева свободой, как и увеличившимися при нем материальными благами. Конечно, не одними только меркантильными причинами объясняется занятая интеллигенцией яростная прогорбачевская позиция в этот ответственный момент русской истории, и мы уже писали о других мотивах. Между прочим, опять возобновились обвинения Ельцина в необольшевизме, и Андраник Мигранян, сильно перевирая высказывания Ельцина, писал буквально следующее:

«На новом витке мы вновь сталкиваемся с психологией люмпенского социализма, о котором писал Маркс… Я бы назвал Ельцина таким необольшевистским лидером, центральным пунктом выступлений которого является то, что в общем-то было лейтмотивом всех большевиков как до, так и после революции — призыв вернуть народу награбленное… Те настроения, которые сделали Ельцина популистским лидером, очень опасны… Путь на перераспределение имеющихся благ — это тупиковый путь в грядущее новое рабство. Очень скоро оказывается, что уже нечего перераспределять. А дальше… террор, репрессии…»

Другой напуганный набирающей скорость низовой революцией интеллигент, ленинградский поэт Александр Кушнер, втолковывал нетерпеливым советским гражданам, что «нам необходим эволюционный, долгий процесс привыкания к демократии… Между тем очень многие в стране сейчас настроены слишком горячо, желают ускорить процесс, отказываясь при этом от поддержки Горбачеву. Вместо него выдвигают каких-то других деятелей, на мой взгляд, достаточно сомнительных» — осторожный поэт не решился назвать Ельцина по имени, но и так ясно, кого именно он имел в виду.

Сам же Горбачев, с его высокомерно-барственным представлением о собственном народе, настолько привык отпускать свободу своим подданным в дозированных порциях, что и представить не мог, как это народ сам будет решать, какая и в каком количестве нужна ему свобода. Свобода, однако, только тогда свобода, а не фикция, когда она является правовым институтом и не зависит от милости «доброго царя», когда «глас народа» — даже если он не «глас Божий» — материализуется в народное волеизъявление и политическое действие, будь то экономические реформы или выборы президента.

Здесь мы должны рассказать об одном нашем личном разочаровании — в книге, которую мы прочли еще в юности и считали универсальным ключом к тысячелетней истории России.

Судьба этой книги необычная. Ею зачитывались многие поколения русских, но одни ее ненавидели — от императора Николая I до Александра Солженицына и включая Сталина, который ее просто запретил, а другие, как Герцен, любили, хотя с болью за безжалостно описанную в ней Россию. Книгу эту написал маркиз Астольф де Кюстин, изложив в ней свои впечатления от поездки в Россию в 1839 году. Для русских эта книга приблизительно то же самое, что для американцев «Демократия в Америке» Алексиса де Токвиля.

Что русские, когда иностранные дипломаты и журналисты, впервые прочитав эту книгу в сталинской России, поняли благодаря ей, что это за страна, в которую их занесло. Кстати, новый перевод книги Кюстина был сделан в 1951 году женой будущего американского посла в Москве, а бывший посол Джордж Кеннан написал предисловие к ее следующему изданию:

«Россия 1839 года Кюстина оказалась великолепной — возможно, даже лучшей — книгой о России Сталина и неплохой книгой о России Брежнева… Как же объяснить эту странную аномалию, когда кошмар 1839 года становится реальностью 1939 года и полуреальностью 1979-го?»

Маркиз де Кюстин написал книгу о рабстве, о тотальном рабстве целой нации, а не только о крепостных, которые, согласно концепции маркиза, есть «рабы рабов», потому что их хозяева тоже рабы, но рабы придворные: «русские дворяне — те же рабы». Мало того, Кюстин идет еще дальше и утверждает, что русские все, от мала до велика, опьянены рабством, гордятся и кичатся своим рабством, что русский абсолютизм согласуется с духом нации, которая сплошь состоит из немых:

«Здесь движутся, дышат только по приказу, поэтому все так мрачно и имеет такой принужденный вид… Русское правление — это дисциплина военного стана, заменившая порядок гражданской общины, осадное положение, ставшее нормальным состоянием общества».

А коли русские рождены для рабства, то им никогда не выйти из тюрьмы, что бы они ни делали, — таков малоутешительный вывод этой знаменитой книги.

Мы помним, с каким упоением узнавания и болью читали мы эту книгу. Нам казалось, что она на все времена, что скептицизм маркиза де Кюстина относительно России, увы, выдержал проверку временем — сначала русская, а потом советская история подтвердила его тяжелую тягостную правоту. Именно это ощущение исторической беспросветности и было, пожалуй, главной причиной нашего отъезда.

Но вот мы снова ходим по московским улицам, стоим в очередях, слышим предельно откровенные и нелицеприятные для Кремля реплики, наблюдаем здешние демонстрации и митинги, узнаем о политических требованиях бастующих шахтеров — какие же это рабы? Не только Кюстин, но и Чехов оказался не прав — раба надо выдавливать из себя не по капле, как он писал, а выливать из себя рабство ведрами, что на наших глазах в стране и происходит — как на общенародном, так и на индивидуальном уровне. А по капле раба из себя не выдавить — пока выдавливаешь одну каплю, скапливаются новые.

Друг Монтеня Ла Боэси сочинил гениальный трактат о добровольном рабстве, а его соотечественник маркиз де Кюстин написал три столетия спустя книгу о добровольцах-рабах в России. Понадобилось еще полтора столетия, чтобы вся невыгода рабства стала очевидна даже таким закоренелым рабам, как герои книги Кюстина о России — от николаевской до брежневской. Но вот к России 1990 года, какой мы ее увидели спустя 13 лет, — уж и не знаем, как ее назвать, горбачевская? нет, скорее все-таки, судя по демонстрациям и умонастроениям, ельцинская — так вот, к этой проснувшейся России концепция добровольного рабства больше не подходила, безнадежно устарела.

Заезжий француз, как остроглаз ни был, написал все-таки не вечную книгу.

Если объединить знаменитую лермонтовскую строчку — «Страна рабов, страна господ» — с концепцией Ла Боэси — Кюстина о добровольном рабстве и приложить к российской промежуточной ситуации лета 1990 года, то можно сказать, что в то время, когда рабы рабов сбрасывали с себя рабство, господа продолжали из последних сил за свое рабство цепляться. Вот уж действительно, как говорил Пастернак, — «мученики догмата»! Именно на фоне освобождающихся рабов косное рабство господ было особенно разительно. Вообще по уровню политического и общественного сознания бывшие рабы значительно обгоняли своих бывших господ.

Тоталитарное общество делится на люмпен-рабов и привилегированных, номенклатурных рабов. Люмпен-рабам терять было нечего, потому они и освободились раньше номенклатурных рабов, которые продолжали цепляться за привилегии и догмы, которые в сумме и составляют власть. Вот почему одни рабы становятся свободными, тогда как другие остаются в рабстве и одиночестве. Именно эта несовместимость освобождающихся рабов и рабов, все еще упоенных своим рабством, и внушала заезжим гостям, коими мы были теперь у себя на родине, известный оптимизм: свободная Россия рано или поздно отторгнет закоснелых рабов, которые продолжали цепляться за свое рабство, полагая его своей привилегией и прерогативой.

Впервые книга маркиза де Кюстина о стране рабов не вызывала больше близких ассоциаций и воспринималась скорее по контрасту, чем по аналогии. Блестящая, умная, талантливая, может быть, даже великая, эта книга стала, наконец, исторической, получила конкретную приписку к тому времени, когда и о котором была написана. Она приобрела эвристическую ценность, утеряв актуальную, злободневную. В ней больше нечего было вычитывать между строк. Слава Богу, маркиз де Кюстин устарел, его выводы к ельцинской России были не приложимы.

Поняв все это в наш первый гостевой приезд в новую Россию, мы и задумали о ней свою собственную книгу, которую сейчас пишем.

Эта книга о России и об ее народном герое.



Загрузка...