Прямо за отелем была река. Если бы она текла из дальних краев, оказалась бы широкой и тихой, но поскольку это был всего лишь разбухший от ливней ручей с каменистым дном, он громко рокотал, и фотограф поначалу решил, что снова пошел дождь. Жара и поездка утомили фотографа; он съел холодную жареную рыбу, черствый омлет, сочившийся жиром, коричневую фасолевую пасту с рисом, сушеные бананы, и тут его одолела сонливость, сильная, точно после наркотика. Бредя к кровати, фотограф сбросил рубашку и брюки, поднял плотную противомоскитную сетку, вонявшую пылью, и камнем рухнул на матрас, вскользь отметив его жесткость, прежде чем забыться сном.
Проснувшись среди ночи, он понял, что его сморило от несварения желудка. Он уставился в темноту над головой, сознавая, что вновь найти путь к забытью будет непросто. Как раз тогда он и уловил далекий монотонный шум ночи и принял его за дождь. Время от времени, где-то наверху (может ли потолок быть так высоко?) нервный крошечный огонек светлячка на миг-другой вспыхивал не поддающимся расшифровке кодом. Фотограф лежал на спине, что-то мелкое ползло вниз по его груди. Он дотронулся — медленная капелька пота. Грубая простыня под ним намокла. Он хотел пошевелиться, но понял, что ворочаться придется бесконечно и каждая новая поза окажется неудобнее прежней. Изредка в безликой темноте соседней комнаты кто-то кашлял; фотограф не мог определить, мужчина или женщина. Ужин отягощал желудок, точно он съел десяток порций. Постепенно воспоминание о еде наполнились смутным ужасом — хуже всего был тяжелый холодный омлет, блестящий от жира.
Он лежал, вдыхая пыль от сетки, словно пленник в джутовом мешке. Выбраться на улицу и пройтись — вот чего ему хотелось, но это было непросто. Электричество выключали в полночь; ему сказал об этом старик, заправляющий отелем. Но фотограф не сунул спички под подушку, а оставил в кармане брюк, и ступать босыми ногами на пол в темноте не хотелось. Кроме того, напомнил он себе, вновь прислушиваясь к безграничному, непонятно далекому ропоту, идет дождь. Хотя пройтись по безлюдным улицам даже под невидимым дождем было бы чудесно… Если не двигаться, сон может вернуться. Наконец, отчаявшись, он отдернул сетку, выскочил из постели, перебежал комнату и добрался до стула, на который бросил одежду.
Рубашку и брюки удалось надеть всего за три спички: во мраке он постучал туфлями по бетонному полу, чтобы вытряхнуть многоножку или скорпиона, которые могли туда забраться. Потом зажег четвертую спичку и открыл дверь в патио. Здесь тьма была не такой кромешной. В свинцовом мраке ночи виднелись огромные растения в горшках, однако неба, задушенного тучей так, что не просачивался звездный свет, казалось, не было вовсе. Дождь не шел. «Должно быть, река совсем близко», — подумал фотограф.
Он шел по коридору, задевая усики орхидей, свешивавшихся из корзин и кувшинов на карнизе, наталкиваясь на плетеную мебель; наконец, отыскал входную дверь, закрытую и запертую на два засова. Осторожно отодвинул металлические задвижки, открыл дверь, захлопнул за собой. Тьма снаружи была такой же глубокой, как и в патио, а воздух — столь же неподвижным, как под противомоскитной сеткой. Но там пахло зеленью — сладкий аромат победы и усталости.
Фотограф повернул налево: длинная пустая главная улица, окаймленная одноэтажными домами, вела прямо к пасео вдоль моря. Пока он шел, в недвижном парниковом воздухе стали появляться прожилки запаха посвежее — водорослей с пляжа. На каждом перекрестке приходилось спускаться на шесть ступеней, переходить улицу и снова взбираться на тротуар. В сезон дождей, поведал ему пропьетарио отеля, пешеходов на каждом углу переправляют шлюпками. Подобно сплетающимся запахам земли и моря, которые он вдыхал, его охватили два противоположных, но связанных ощущения: облегчение, близкое восторгу, и слабая тошнота, которую он решил подавить, ибо неумение отбить приступы болезни казалось признаком бессилия. Фотограф попытался шагать энергичнее, но почти сразу понял: прилагать какие-то усилия слишком жарко. Сейчас он потел еще больше, чем в постели. Он закурил «Оваладо». Ночь полнилась вкусом сладкого табака.
Пасео, окаймляющий берег, был с полмили в длину. Фотограф надеялся, что у моря дует ветерок, но никакой разницы не ощутил. И все же тут время от времени мягко, дружелюбно плескала маленькая волна, кротко разбиваясь на песке прямо под ногами. Он присел на балюстраду и расслабился, чтобы немного остыть. Море было невидимо. Он мог бы сидеть на вершине заоблачной горы — темнота перед ним была бы столь же неопределенной и всеобъемлющей. И все же в привычном плеске волн не было отдаленности морских звуков. Казалось, волны шумят в огромном, закрытом дворе. Бетонные плиты, на которых он сидел, были влажными и ненамного прохладнее его тела. Он выкурил две сигареты и напряг слух, надеясь уловить какой-нибудь звук, подтверждающий, хоть и косвенно, что неподалеку есть люди. Но услышал только бессвязное скольжение и чмокание ленивой воды на пляже. Он оглядел пустой пасео. Далеко к западу на берегу горел свет. Он был оранжевым, он мерцал: костер? Фотограф двинулся дальше, уже медленнее, далекое пламя впереди, единственная светлая точка в округе.
Широкие ступени вели к пляжу. За ними фотограф разглядел непрочную конструкцию пирса, нависавшего над водой. Застыл и прислушался. Прерывистое чмоканье маленьких волн у свай отдавалось, словно в эхокамере.
Он легко сбежал по ступеням и прошел под пирсом. Идти по песку определенно прохладнее, чем наверху по пасео. Теперь, окончательно проснувшись, он решил посмотреть, успеет ли добраться до огня на берегу за пятнадцать минут. Крабы ночного цвета суетились на песке прямо у него перед ногами, совершенно беззвучные и почти невидимые. Немного дальше песок сменили твердые кораллы, идти стало легче. Из осторожности он держался как можно ближе к воде.
Эта прогулка была непохожа на его бесчисленные ночные вылазки, и фотограф не мог взять в толк, отчего она кажется такой приятной. Быть может, он наслаждался просто потому, что все здесь соткано из чистой свободы. Он совершенно ничего не высматривал; все фотоаппараты остались в гостиничном номере.
Иногда он поднимал глаза от тусклых коралловых узоров под ногами, похожих на мозг, и смотрел по сторонам, пытаясь уловить хоть какие-то признаки жизни. Казалось, где-то в сотне футов должны быть песчаные дюны, но в темноте определить наверняка не удавалось. Пот струился по спине и копчику, затекая между ягодиц. Может, лучше всего было бы полностью раздеться. Но тогда одежду пришлось бы нести, а ему хотелось, чтобы руки были свободны, даже если потом выступит сыпь.
Свобода управляется законом убывающей доходности, сказал он себе, ускоряя шаг. Если, желая свободы, ты переступил определенную черту в сознании, уже гарантировано ее не добьешься. Да и что такое, в конечном счете, свобода, как не состояние, в котором ты всецело, а не частично, подчинен тирании случая?
Не было никаких сомнений в том, что эта прогулка развеивает пищеварительный смрад у него внутри. Осталось три минуты, — сообщила яркая минутная стрелка на его часах; оранжевый свет впереди казался слабее, чем со стороны города. Почему непременно пятнадцать минут? Он улыбнулся точности городской логики, которой машинально следовал его мозг. Стоит поднять руку, и можно потрогать небо, оно окажется влажным, чуть теплым и чувственно мягким.
Далеко впереди послышались звуки, которые он сразу узнал: голоса множества лягушек. Свет, к которому он теперь пригляделся, двигался странно: чуть вверх и вниз, и в стороны тоже, но при этом вроде оставаясь на месте. В один миг он превратился в гигантское пламя, рвущееся вверх; секундой позже оно разбросало каскады алых искр, и фотограф понял, что наконец добрался. Костер горел на дне шаланды, тихо качающейся в сотне футов. Обнаженный мужчина стоял над огнем, подбрасывая пальмовые ветви. Фотограф остановился, пытаясь уловить человеческие голоса, но счастливый лягушачий хор заглушал все.
Он сделал несколько шагов и решил окликнуть человека:
— Hola!
Мужчина развернулся, перепрыгнул через ближний край шаланды (море тут было совсем мелкое) и подбежал к нему.
Не поприветствовав его и, возможно, приняв за другого, мужчина спросил:
— Tapiama? Vas a Tapiama?
Фотограф, никогда не слыхавший о Тапиаме, немного замялся и, в конце концов, произнес: «Si», после чего мужчина схватил его за руку и увлек за собой к воде.
— Уже отлив. Сейчас поплывем.
Он увидел еще двух человек на шаланде — они лежали плашмя на дне по обе стороны костра. Фотограф опустился на землю, снял туфли и носки, затем добрел по воде к шаланде. Забравшись внутрь (костер все еще бодро потрескивал), он повернулся и посмотрел на обнаженного мужчину, отвязывающего веревку, которая удерживала шаланду.
«Как это все нелепо». Сама естественность происходящего казалась ему подозрительной — безразличие пассажиров к его неожиданному появлению, удивительная готовность лодочников отплыть, как только он подошел. Он сказал себе: «Так не бывает» — но, поскольку все, несомненно, было именно так, раздумья о происходящем могли привести только к паранойе. Он опустился на дно шаланды и вытащил пачку «Оваладо». Обнаженный лодочник, с черного предплечья которого браслетом свисал моток влажной веревки, запрыгнул на борт и большим пальцем ноги подтолкнул одного из лежащих пассажиров: тот шевельнулся, привстал и недовольно осмотрелся.
— Где? — спросил он. Не ответив, лодочник вручил ему шест покороче, из тех, что лежали у планшира. Вместе они повели плоскодонку по незримой водной глади. Ночь полнилась лягушачим гимном и пламенем костра.
Ответив «Si» на вопрос о Тапиаме, фотограф понимал, что теперь нельзя отступать, интересуясь «Что такое Тапиама?» или «Где находится Тапиама?» Так что как бы ни хотелось все выяснить, он решил подождать. Это мелководье под ними — устье, лагуна? Скорее река, раз лодочник сказал, что уже отлив. Но не тот поток, чей беспокойный бег по камням он слышал в постели.
Они плыли вперед, время от времени проходя под высокими зарослями, где песню лягушек кратко перекрывал другой звук — необъяснимый и жестокий, точно внезапно разрывалось полотнище из крепкого льна. Иногда рядом плескало что-то твердое и тяжелое, словно в воду падал человек. Порой второй пассажир приподнимался на локте и легко оживлял умирающее пламя сухим пальмовым листом.
Похоже, и часа не прошло, когда они пристали к глинистому берегу. Два пассажира выпрыгнули и поспешно скрылись во мраке. Лодочник, аккуратно натянув короткие кальсоны, похлопал фотографа по руке и попросил шестьдесят сентаво. Фотограф дал семьдесят пять и выбрался на мягкую глину с туфлями в руке.
— Обожди, — сказал лодочник. — Я с тобой.
Фотограф обрадовался. Лодочник, казавшийся чернее в своих белых трусах, привязал шаланду ко вкопанной в глину колоде и двинулся вверх сквозь заросли, невзначай спросив:
— Завтра пойдешь на ту сторону?
— На ту сторону? Нет.
— Ты тут разве не от компании? — Интонация подразумевала, что оказаться здесь не от компании невыразимо подозрительно.
Пришло время признаться, с опаской подумал фотограф, хотя вряд ли за этим последует что-то приятное.
— Никогда не слыхал о компании. Я только сегодня вечером приехал в Рио-Мартильо. Что за компания?
— Сахар, — ответил тот. Затем неподвижно застыл в темноте и медленно произнес: — Entonces[60] зачем ты приехал в Тапиаму? Тут не любят миллонариос, ты в курсе?
Догадавшись, что так на побережье презрительно именуют американцев, фотограф проворно солгал:
— Я датчанин, — но, чувствуя, что голосу недостает убедительности, поспешил добавить. — Мы будем еще по грязи идти или можно обуться?
Лодочник снова двинулся вперед.
— Вымой ноги в кантине, если хочешь, — бросил он через плечо. Через минуту они оказались на месте: прогалина в полумраке, с десяток хижин из пальмовых листьев с одного конца, что-то вроде погрузочной платформы с другого, пустая ночь и водная гладь позади; на полпути между помостом и скоплением хижин — кантина, просто большая хижина без передней стены.
Внутри горел тусклый свет; не доносилось ни звука, только лягушки со всех сторон, и время от времени рваный скрежет в ветвях высоко над головой.
— Почему тут открыто в такой час? — спросил фотограф. Лодочник остановился посреди прогалины и быстро подтянул кальсоны.
— Дон Октавио заправляет с шести утра до шести вечера. Его брат — с шести вечера до шести утра. Компания отпускает людей с работы в разное время. Они приходят и тратят тут свои паго. Здесь им нравится больше, чем дома. Меньше москитов.
Быть может, фотографу только показалось, что в голосе человека сквозила горечь, когда тот произнес последние слова. Они пересекли прогалину и вошли в каптину.
Пола не было, земля посыпана белым песком. В дальнем углу по диагонали вытянулась дощатая стойка. Чадила керосиновая лампа, у стойки пили два человека. Повсюду разбросаны деревянные ящики, — одни вертикально, уставленные пустыми пивными бутылками, другие валялись на боку, вместо стульев.
— Muy triste,[61] — заметил лодочник, оглядываясь по сторонам. Потом прошел за стойку и исчез за дверцей в стене. Кроме двоих у бара, которые прервали свою беседу и уставились на фотографа, никого не было. «Если сомневаешься — говори», — велел он себе, приближаясь к ним, хотя, когда открыл рот, чтобы сказать «buenas noches», до него дошло, что верно было бы и «если сомневаешься — молчи», поскольку он не заметил на их лицах ни малейшей перемены. Еще секунды три они разглядывали его и лишь потом откликнулись, почти в один голос. У этих двоих не было ничего общего, заметил фотограф: один — солдат в форме, индеец лет восемнадцати, другой — изможденного вида мулат, штатский, неопределенного возраста. А может, — эта мысль возникла у него, когда он с деланной небрежностью облокотился о стойку, — теперь, когда он вошел в кантину, их объединила неприязнь. «Ну верно, я ведь босой, и мои туфли в грязи», — подумал он.
— Hay alguien?[62] — вслух сказал он стене из пальмовых листьев за стойкой. Двое не возобновили свою беседу, не продолжили разговор с ним, и больше он в их сторону не смотрел. Вскоре открылась дверца, протиснулся толстяк. Застыл, облокотившись на стойку и выжидающе подняв брови.
— Мне кумбиамбу, — сказал фотограф, вспомнив название популярного на побережье напитка, травяной настойки, славящейся своим коварством.
Питье было противным на вкус, но крепким. Второй стакан показался не таким неприятным. Фотограф прошел в открытую часть кантины и сел на ящик, посматривая в расплывчатую ночь. Двое у бара вновь заговорили вполголоса. Вскоре от помоста на прогалине появились пять человек; забрели внутрь и остановились у стойки в ожидании выпивки, посмеиваясь. Все были черные и, как и лодочник, — в одном исподнем. Тотчас же из дверцы за стойкой появилась золотозубая мулатка и подошла к ним. Почти сразу же заметила сидящего в одиночестве фотографа и, уперев руки в бока, пританцовывая, направилась к нему. Подойдя, присела рядом, ухмыляясь, и протянула тонкую желтую руку, чтобы расстегнуть ему ширинку. Его реакция была мгновенной и автоматической: он отдернул ногу и сильно пнул ее в грудь так, что мулатка безмолвно рухнула на песок. Хохот v стойки не смог заглушить ее высокий голос, гневно взвизгнувший:
— Qué bruto, tú! Pendejo![63] — Вновь положив руки на бедра, она удалилась к бару, и кто-то из рабочих дал ей пива. Фотограф, хоть и не собирался пинать ее, не жалел, что все вышло именно так. Несколько стаканов кумбиамбы вроде подействовали: он чувствовал себя отлично. Какое-то время он сидел неподвижно, ритмично постукивая пальцами по пустому стакану. Вскоре вошли еще несколько чернокожих рабочих и тоже расположились у бара. Один принес гитару и принялся ее настраивать, тренькая несколько нот так и не появившейся мелодии. Тем не менее, это была своего рода музыка, и всем она пришлась по вкусу. Деревенские собаки — вероятно разбуженные звуком, — сердито загавкали; до фотографа, сидевшего у входа, их лай долетал очень явственно, и это раздражало. Он поднялся, перешел к пустому ящику у другой стены и прислонился головой к грубо вытесанному шесту, подпиравшему крышу. Примерно в футе над его головой с гвоздя свисало что-то странное. Время от времени фотограф поднимал взгляд и присматривался.
Внезапно он подпрыгнул и принялся бешено отряхивать шею и затылок. Шест позади него кишел крошечными муравьями, их были тысячи: кто-то повесил на гвоздь маленькую раздавленную змею, королевского аспида, и они обгладывали его. Далеко не сразу насекомые перестали метаться по спине; за это время в кантину вошли еще два человека (то ли снаружи, то ли в дверь за стойкой, он не заметил), и сейчас сидели между ним и стойкой лицом к нему. В старике было нечто скандинавское, одноногий мальчик с ангельской внешностью походил на испанца; старик рассказывал что-то смешное, он склонялся к мальчику с большим увлечением и время от времени тыкал ему в руку указательным пальцем, подчеркивая важные слова, а мальчик лишь рассеянно рисовал на песке узоры концом костыля.
Фотограф поднялся; никогда еще он не чувствовал себя так после двух стаканов. «Весьма необычное ощущение», — сказал он себе.
— Весьма необычное, — повторил он полушепотом, направляясь к бару, чтобы заказать еще. Фотограф не то чтобы сильно опьянел, скорее — стал кем-то друтим, человеком, бытие которого разительно отличалось от всего, доступного воображению; его словно выбросило на незнакомый берег, где все чувства оказались совершенно неведомыми. Это не было неприятно: скорее, неопределимо.
— Dispénseme,[64] — сказал он высокому негру в бело-розовом полосатом белье и вернул пустой стакан толстяку. Он хотел посмотреть, из чего делают кумбиамбу, но бармен быстро смешал все под стойкой и вернул ему стакан, до краев наполненный пенистым пойлом. Фотограф сделал большой глоток и присел, слегка повернувшись вправо. Рядом стоял солдат-индеец — кепка набекрень, доколумбово лицо. «Почему в армии делают такие большие козырьки?» — удивился фотограф.
Солдат, похоже, собирался заговорить. «Что бы он ни сказал, окажется оскорблением», — предупредил себя фотограф, надеясь, что потом ему удастся сдержать злость.
— Вам тут нравится? — спросил солдат. Его голос был вкрадчив.
— Es simpatico. Да, мне нравится.
— Почему?
Собаки подошли ближе; смех теперь заглушался их лаем.
— Вы не знаете, зачем они повесили мертвую змею на стену? — безотчетно спросил фотограф, а потом предположил, что просто решил сменить тему. Но солдат, как он и боялся, оказался занудой.
— Я спросил вас, почему вам нравится эта кантина, — допытывался он.
— И я ответил вам, что тут simpatico. Разве этого мало?
Солдат откинул голову и высокомерно посмотрел на фотографа.
— Этого совсем мало, — ответил он. Говорил солдат педантично, и вид его приводил в бешенство.
Фотограф взялся за стакан, поднял, медленно допил. Затем вытащил сигареты и предложил солдату: С преувеличенной неторопливостью тот потянулся к пачке, вытащил сигарету и принялся постукивать ею по стойке. Человек, игравший на гитаре, запел тонким фальцетом, но почти все слова были на диалекте, которого фотограф не понимал. Когда оба прикурили, фотограф поймал себя на мысли, что не знает, кто поднес спичку — он или солдат.
— Вы откуда? — спросил солдат.
Фотограф не потрудился ответить, но солдат неправильно истолковал и это.
— Вижу, вы пытаетесь что-то сочинить, а я не хочу это слышать.
Фотограф с отвращением протянул «А-а-а!» и заказал еще одну кумбиамбу. Последняя совершила с ним что-то необыкновенное: он чувствовал, что стал очень ясным, тонким и твердым, эмалированной вещицей или чем-то вроде, а не живым существом, но по-прежнему отлично соображал. «Четырех будет довольно», — подумал он.
В руке у него был пустой стакан, толстый бармен пристально смотрел на него, а фотограф понятия не имел, выпил ли он четвертый или все еще тянется мгновение, когда он его заказал. Ему показалось, что он смеется, но он не мог понять, издает ли какие-то звуки вообще. Искалеченная змея, облепленная муравьями, немного его огорчила; признавая это, он ощутил ее зловоние: казалось, оно преследует его и сейчас. Здесь, у бара, густо коптила керосиновая лампа; ее смрад душил его.
— Gracias a Dios,[65] — доверительно сообщил он бармену, возвращая ему стакан.
Старик, сидевший на ящике позади них, поднялся и нетвердо двинулся к стойке.
— Откуда он взялся? — Фотограф сконфуженно засмеялся, глядя на полный стакан в своей руке. Злобные собаки на прогалине лаяли и выли, несносный звук. — Que tienen esos perros?[66] — спросил он солдата.
Старик остановился рядом.
— Послушай, парень, я не хочу встревать или еще что-нибудь такое, — начал он. Старик был лысый и загорелый, в сетчатой майке. Впадины между ребрами тянулись параллельными тенями, пучки седых волос пробивались в ячейки майки. Он растянул губы в улыбке, показывая голые белые десны. Поза солдата стала чрезмерно бесстрастной; он пристально и с явной ненавистью посмотрел на подошедшего старика и плавно выдохнул дым ему в лицо.
— Ты из Милуоки? Садись.
— Чуть погодя, спасибо, — сказал фотограф.
— Чуть погодя? — недоверчиво повторил старик и провел рукой по макушке. Затем обратился по-испански к одноногому мальчику. Фотограф размышлял: «Это плохо кончится. Просто плохо». Ему хотелось, чтобы негр перестал петь, а собаки лаять. Он взглянул на стакан в руке, полный какой-то мыльной пены. Кто-то похлопал его по плечу.
— Послушай, приятель, можно я дам тебе небольшой совет? — Снова старик. — В стране есть деньги, если знаешь, где искать. Но тот, кто их находит, должен держаться своих, ты понимаешь, о чем я. — Он придвинулся и понизил голос. Три костлявых пальца коснулись руки фотографа. — Послушай меня, как один белый человек другого. Я тебе говорю! — Три пальца, темные от табака, приподнялись, задрожали и снова упали. — От этих ребят напасти с самого выстрела на старте.
Подхватив костыль, мальчик поднялся с места и уже доковылял до стойки.
— Взгляни-ка, парень, — сказал старик. — Покажи ему, — велел он мальчику по-испански, и тот, опираясь на костыль, склонился и закатал правую штанину поношенных шорт цвета хаки, пока не показался обрубок ноги. Культя кончалась чуть ниже паха: сморщенный и странно смятый в бесчисленные крошечные складки шрам. — Видишь? — вскричал старик. — Тут двести шестьдесят тон бананов прошлись. Потрогай.
— Сам трогай, — сказал фотограф, удивляясь, как ему удается стоять и разговаривать, словно он такой же человек, как все остальные. (Неужто никто не заметил, что с ним происходит?) Он повернул голову и посмотрел на вход. У самого порога рвало мулатку. Бармен вскрикнул, бросился к ней и гневно оттолкнул на прогалину. Вернувшись, он театрально зажал нос.
— Продажная обезьяна! — орал он. — Еще чуть-чуть, и собаки бы внутрь набежали.
Мальчик выжидающе смотрел на старика: не пора ли опустить штанину?
— Думаешь, он получил от них хоть сентаво? — печально сказал старик. — Ха!
Фотограф начал подозревать, что внутри у него творится что-то неправильное. Его тошнило, но поскольку живым существом он уже не был, определение казалось ложным. Он закрыл глаза и спрятал лицо ладонью.
— Все кружится задом наперед, — сказал он. Недопитая кумбиамба была в другой руке.
От того, что фраза прозвучала, она показалась ему еще правдивей. Все определенно кружилось задом наперед. Важно помнить, что он здесь один, и это — реальное место с реальными людьми. Он чувствовал, как опасно подчиняться сигналам своих чувств и принять все за кошмарный сон — в тайной надежде, что настанет переломный момент, и он сможет избежать его, проснувшись. Неловко фотограф водрузил стакан на стойку. Спор, недавно разгоревшийся между солдатом-индейцем и его печальным товарищем, перерос в потасовку: товарищ пытался оттащить солдата от бара, а тот, твердо расставив ноги в тяжелых ботинках, пыхтя, отталкивал его. Неожиданно в его правой руке блеснул ножичек, а лицо сморщилось, точно у малыша, готового разреветься. Старик быстро подошел к фотографу с другой стороны.
— От этого типа добра не жди, — пробормотал он, нервно показывая мальчику с костылем, чтобы отошел подальше.
Фотограф говорил себе: «Только бы не вырвало. Только бы не вырвало». Все вокруг ускользало от него, вниз и вовне; гитара бренчала, собаки лаяли, солдат показывал нож и дулся, старый американец нес что-то о пещерах, где полно изумрудов, всего шесть дней вверх по Тупуру, лампа покраснела еще больше и еще пуще задымила. Фотограф понимал только одно: нужно остаться здесь и страдать; попытка бежать будет смертельной. Лицо солдата, возникшее совсем близко, дышало на него черным табачным дымом. Томно, с безумным природным кокетством, солдат повел глазами и спросил:
— Почему ты не предложил мне copita[67]? Всю ночь я жду, что ты угостишь меня.
Рука, державшая нож, вяло повисла; фотографу пришел на ум спящий ребенок, все еще сжимающий погремушку.
— Si quieres… Qué tomas?[68] — Ему казалось, туфли должны быть у него в руке, а их не было; где же тогда они? Какой-то человек притащил в кантину большую обезьяну-паука и, схватив за передние лапы, заставил танцевать под гитарные переборы. С полоумной важностью та переступала с ноги на ногу, поглядывала по сторонам, нервно гримасничая, когда стоящие у бара хохотали, наблюдая за ее ужимками. Собаки, завидев ее, бросились к самому входу в кантину, сбились в стаю и снова принялись неистово визжать и тявкать.
Напиток солдату купили и оплатили, но пить он не стал. Прислонился к стойке, откинувшись на локте, словно лежал в постели, глаза превратились в черные щелочки, и шептал:
— Тебе здесь не нравится. Ты хочешь уйти, verdad[69]? Но ты боишься уйти.
Все постоянно ускользало, но оставалось прежним. Лучше было бы присесть. «О боже, — спросил себя фотограф, — вынесу ли я это?»
— Почему ты боишься уйти? — нежно допытывался солдат, улыбаясь так, чтобы фотограф оценил его мелкие, безупречные зубы. Он безмолвно рассмеялся, не ответил.
Лицо солдата — яйцевидное, медовое, так близко к его собственному — совершенно неуловимо стало другим лицом, генеральским. («Si, mi general» — с жесткими bigotes[70], торчащими под носом, миндалевидными глазами, черными, неумолимыми в утонченном вожделении, изящная форма, в руке хлыст со стальной рукояткой, блеск отточенных шпор у щиколоток, «Bien, mi general».[71] Лежа на жарком барачном матрасе, tarde tras tarde,[72] солдат мечтал стать генералом. Еще раз — из какой он горной деревни родом? Как долго он уже говорит?)
— …и только в тот день они убили сорок одну свинью на моих глазах. Там, в сарае. Me hizo algo; по se…[73] — Улыбнулся, словно извиняясь, доверительно; чуть опустил взгляд, потом с усилием посмотрел на фотографа, раскрыл глаза пошире, и они заблестели. — Я никогда не забуду этого — сам не знаю, почему.
Между ними проскользнула золотозубая девка, руки извиваются над головой, бедра вертятся, тонкий голос кричит:
— Ahii! Ahii! El fandango de la Guajira.[74]
Солдат, должно быть, толкнул ее, поскольку она внезапно шлепнула его по лицу. Но все происходило очень медленно. Почему солдат так долго поднимал нож и, когда поднял руку, почему эта дура ждала так долго, а не сразу закричала и уклонилась? И все равно лезвие зацепило только ее руку, она очутилась на полу, на коленях, причитая:
— Он порезал меня! Боже! Он меня порезал!
И поскольку человек, танцевавший с обезьяной-пауком, отпустил ее и бросился к стойке вместе с остальными, зверек проковылял к девушке и смущенно обнял ее длинной мохнатой лапой. Но тут фотографа грубо оттолкнули, кто-то наступил на его босую ногу, — все спешили обезоружить солдата. (Маска демона, сияющая ядом, голос, проскрипевший колючей проволокой: «Os mato a todos! A todos!»[75])
Ровно девятнадцать шагов отделяли место, где стоял фотограф, от ствола маленькой папайи у входа. Дерево было не особо крепким и слегка покачнулось, когда он к нему прислонился. Собаки теперь скулили внутри кантины. Снаружи воздух был сладок и почти прохладен; на небе и в воде за причалом еле пробивался тусклый блеск утра. «Я должен пойти», — сказал себе фотограф; ему казалось важным верить в это. Вопли в кантине становились громче, из хижин начали окликать друг друга люди. Погрузочная платформа была пуста — голые доски без поручней. Продвигаясь с большим тщанием, потому что не привык ходить босиком, фотограф брел вроде бы по знакомой тропинке сквозь подлесок к берегу реки, — там, на глине в мангровых зарослях, лежала шаланда.
Удалось легко забраться, легко отвязать веревку, и легко (ибо вода заметно поднялась с того времени, как посудину бросили) стащить шаланду с глинистой отмели. Но, поплыв среди различимых теперь стволов и ветвей, ударяясь о них, и разглядев сперва темный невнятный берег реки, а затем широкую, светлеющую пустоту неба и воды, он смутно понял, что отгрести обратно к берегу, не выйдет, потому что прилив еще не закончился. Утешительная мысль, решил фотограф, поскольку означает, что все движется не задом наперед. Минутой позже он снова тихо качался у пристани; по прогалине метались люди. Он растянулся на дне и, не шевелясь, глядел прямо в серое небо, надеясь, что его не заметят, пока шаланду не отнесет из поля их зрения, прочь из Тапиамы.
Начинался один из тех мертворожденных тропических дней, без солнца, без ветра, без облаков, потому что все небо накрыто огромным удушающим одеялом тучи: когда совсем ничего не происходит, только становится все жарче до наступления условных сумерек. Небо с восточной стороны уже накалилось, протянувшись над равниной топи. Теперь шаланда двигалась еле-еле, протока расползлась в огромное заболоченное озеро. Фотограф лежал неподвижно и стонал. Мало-помалу страх, что кто-нибудь его увидит, сменился надеждой, что течение будет толкать судно к берегу, а не к пустыне воды и крошечных островков; иногда, хоть в этом и таится страдание, общение с людьми предпочтительнее ужаса одиночества и неизвестности. Он прикрыл глаза локтем, пытаясь защититься от разрушительного серого света, который лился на него из бездны над головой. Другая рука лежала в золе вчерашнего костра. Утренние часы текли, а он плыл в полной тишине по спокойному лону лагуны, не шевелясь, но все больше осознавая адское кипение кумбиамбы в мозгу, кипение, проявлявшееся безумным, чужеродным кошмаром, совладать с которым он не мог. То был невидимый спектакль, болезненной логике которого он следовал всем своим существом, ни разу, однако, не представив отчетливо, какая мучительная участь ему грозит.
Ближе к полудню шаланда задела погруженный в воду корень, и тот подтолкнул ее в тихую заводь под покровом прибрежных зарослей. Здесь его жалили яростные мухи, а из листвы высоко вверху говорливая птичка бегло сообщала вновь и вновь: «Идигарага. Идигарага. Идигарага».
То, что послышались голоса и в плоскодонку вцепился кто-то, плескавшийся рядом, его не особо утешило, так сосредоточен он был на неясной внутренней драме. Лишь когда несколько человек забрались внутрь, присели возле него и заговорили, он шевельнул рукой и, прищурившись, посмотрел на них. Его окружили пятеро молодых мужчин, все поразительно похожие друг на друга. С их обнаженных тел на него стекала вода. Он вновь закрыл глаза: зрелище было слишком неправдоподобным. Один, тем временем, спрыгнул с шаланды, вернулся с зеленым кокосовым орехом и срезал его верхушку. Он плеснул сок на лицо фотографа, и тому удалось слегка приподняться и допить остальное. Минутой позже он вновь посмотрел на них и спросил:
— Вы братья?
— Si, si, — ответили они хором. Это почему-то его утешило.
— Hermanos[76], — вздохнул он, вновь сползая в золу. Затем добавил отчаянно, надеясь, что они все еще способны его слышать: — Пожалуйста, отвезите меня в Рио-Мартильо.
Это был краткий антракт ясности. Они вытащили шаланду обратно под жаркое небо, не мешая ему лежать и стонать сколько влезет. В какой-то миг он решил: нужно объяснить им, что он даст каждому семьдесят пять сентаво за труд, но они посмеивались и толкали его обратно.
— Мои туфли! — закричал он.
— Нет тут никаких туфлей, — ответили ему. — Лежи спокойно.
— А когда мы доберемся до пляжа, — выпалил он, вцепившись в коричневую щиколотку у своего лица, — как вы доставите меня в Рио-Мартильо?
— Мы не собираемся на пляж, — ответили те. — Пойдем через болото и канал.
Он какое-то время лежал неподвижно, стараясь отвлечься от безумных мыслей, кипевших в мозгу.
— Мы плывем к Рио-Мартильо? — задыхаясь, спросил он и с трудом приподнялся, стараясь что-то разглядеть в чаще окруживших его смуглых ног и рук; ему было глубоко и беспричинно стыдно — он вновь не справился с поражением. Они рассмеялись, мягко толкнули его на дно и продолжили ритмично грести на восток.
— Заводская труба, — сказал один другому тыча вдаль. Воображение унесло фотографа вспять, в тихое место у берега, где высоко в ветвях говорила маленькая птичка: он вновь услышал ее болтовню.
— Идигарага, — произнес он, безукоризненно подражая ее голосу и интонации. Вокруг захохотали. Один из парней взял его за руку, немного потряс.
— Знаешь эту птичку? — спросил он. — Это очень смешная птичка. Она прилетает в чужие гнезда и сидит там, а когда другие птицы дерутся с ней и прогоняют, садится на то же дерево и говорит: «Идигарага». Это значит: «Ire a Garagua,[77] nadie me quiere. никто меня не любит». Повторяет это снова и снова, пока ее не заставят улететь еще дальше, чтобы этого больше не слышать. Ты сказал все совершенно верно. Скажи еще раз.
— Si, si, — согласились остальные. — Otra vez![78]
Фотограф не собирался ничего повторять. Стыд оттого, что он потерпел неудачу, беспокоил его уже меньше. В его нынешнем положении непросто отыскать место для птички, но он знал, что сделать это придется.
Когда «Компанья Асукарера Риомартильенсе» дала длинный гудок, чтобы объявить наступление полудня, звук на секунду повис над пустынной топью, точно невидимая струя дыма.
— Las doce[79], — сказал один из братьев. Проскользив над поверхностью воды, большая золотисто-черная стрекоза вспыхнула на босой ноге фотографа. Дважды подняв и опустив крылышки, она вернулась на свой извилистый путь, кружа и пикируя над лапной к Тапиаме.
— Скажи еще раз, — упрашивали его братья.
(1959)