Вспоминая 30 лет спустя тогдашнее время, я думаю о том, что было тогда самое главное в настроении народов. И я не ошибусь, если скажу, что самое главное — это было разочарование, охватившее всех русских и всех поляков, кроме, разумеется, привилегированной группы главнюков.
После Победы наступили мирные месяцы ликований и надежд. Во время войны было плохо. Война кончилась, и ждали улучшения. Прошло три месяца, а оказалось — лучше не стало.
В нашей стране все основные ресурсы были направлены не на восстановление разрушенных городов и сел, не на ослабление диктатуры правящей верхушки, не на ослабление колхозной системы. Наоборот, крепче сжималось ярмо власти, росло число арестов, уменьшались нормы выдачи продуктов. В чем же дело? Газеты ссылались на неурожай. И не догадывались тогда простые люди, что Политбюро задачей № 1 считало: изобрести атомную бомбу — чего бы это ни стоило. У американцев она была, у нас ее не было. А не имея атомной бомбы, наши вожди не могли пытаться исполнить свое самое заветное желание: завоевать весь мир. И люди нашей страны голодали, жили в ужасных условиях, трудились не покладая рук, чтобы львиная доля их энергии в конечном итоге шла бы на бомбу.
Наиболее сильным разочарование было у демобилизуемых, особенно у офицеров. На фронте они подчас забывали свою прежнюю специальность, а когда возвращались домой, то видели, что отстали от тех, кто всю войну трудился в тылу. У многих офицеров никакой специальности не было, а в армии они привыкли командовать. И возвращаясь на родину увешанные орденами и медалями, подчас бывали вынуждены превращаться в чернорабочих. Естественно, что росло недовольство бывших военных, которое иногда принимало крайние формы. Знаю, как в Краснодаре Герой Советского Союза возглавил бандитскую шайку. Недовольных отставных командиров, случалось, арестовывали. Им пришлось притихнуть, затаить свой протест.
Разочарование у поляков было иным: первые три месяца после победы поляки ликовали, что сброшено ненавистное иго завоевателей, открыто презиравших все польское, издававших строжайшие приказы. Но этих заносчивых завоевателей легко можно было обмануть. И в сущности, простым полякам в течение 6 лет ига не так уж плохо жилось, по крайней мере до Варшавского восстания. Так мне говорили многие поляки.
А потом началось разочарование. Поляки начали постепенно сознавать, что в их вольнолюбивой стране хозяйничают те, кого на радостях первых месяцев они считали освободителями. Приближалась зима, цены непомерно росли, одни люди наживались на спекуляциях, другие начинали голодать. В Варшаве жили в ужасных условиях.
Тогда самым популярным в Польше человеком был Миколайчик — заместитель премьер-министра — ставленник американцев, его газета раскупалась нарасхват. О нем говорили, на него надеялись. Но он был бессилен перед ставленниками Сталина. Глухое недовольство в Польше росло.
Помню листовку с карикатурой: сидит на корточках очень похожий Сталин, спустив брюки, и какает, а из него вылезают маленькие фигурки — Берут, Гомулка и Осубка-Моравский, и надпись: «is jednoy dupki (otwor) trzy osubki (czlowiek)» — то есть — из одной задницы три человечка.
Помню в отделе юмора Миколайчиковой газеты были нарисованы — старушка с корзинкой и молодой человек, между ними шел разговор:
— Бабушка, почему ты с рынка идешь без покупок? — спрашивает молодой человек.
— Хотела веревку купить, да не могла, — отвечает старушка.
— А зачем тебе веревка?
— Чтобы повеситься. Но и то не могу. Веревка стоит 150 злотых, а пенсию я получаю 100 злотых.
И вот в Варшаве, разрушенной, голодной, нищей, где люди ютились в подвалах и землянках, в помещениях, мало приспособленных перед наступающей зимой, жили мы и начинали строить, но не жилые дома, а огромный и роскошный «Памятник Освобождения». Нелепость этого строительства была очевидна для каждого, кто мог хотя бы немного думать, а не слепо выполнять приказы.
Естественно, думал об этом и я, наблюдая окружающую меня обстановку. Разумеется, я беспокоился и за ближайшее будущее своего взвода, живущего в комнатах без печей и с открытыми окнами в нескольких квартирах на Flory, 7…
На мое счастье, не для очередного нагоняя вызвал меня комендант районной советской комендатуры. Он сказал, что есть шансы получить нам жилье.
Оказывается, профсоюзы Финляндии подарили профсоюзам Варшавы какое-то количество разборных финских домиков. Первые семь домиков почти готовы. Так вот, в тот вечер будет заседание Президиума Варшавских профсоюзов, мне надо на него пойти и убедить его членов отдать домики моему взводу. Среди членов есть советский коммунист, который обещал провести нужное для меня решение.
Комендант дал мне в провожатые солдата. Мы пошли. Недалеко от полуразрушенного дворца Лазенки, возле уцелевшего памятника Яну Собесскому, на территории бывших казарм Уланского полка еще царских времен, разбомбленных в 1939 году, я увидел семь прехорошеньких деревянных домиков. Зашел в один, в другой, в третий. Везде работали поляки — слесаря, маляры, монтеры. Они красили полы и стены, монтировали санузлы, проводили электричество. В каждом домике было по три комнаты, кухня и уборная.
Я ликовал, верил и не верил.
Вечером пришел в Президиум профсоюзов по указанному адресу. Со мной разговаривал некий чин на чисто русском языке, велел подождать, сказал, что меня вызовут и я должен буду по-русски, а не по-польски, как можно убедительнее доложить о нашем деле, он будет переводить.
В заключение он обнадеживающе похлопал меня по плечу.
Так все и было. Меня вызвали. За столом сидели несколько человек. Я говорил, убежденно размахивая руками, как необходим полякам «Памятник Освобождения» — символ дружбы двух братских славянских народов. Потом я вышел. Через дверь слышал горячие споры. А через час, с бумажкой в руках, адресованной Управлению BOS, я вышел, переполненный радостью и гордясь самим собой. Какой я молодец оказался. Домики достал! Правда, не семь, а шесть. Седьмой обещали бухгалтеру строительного управления, который с двумя маленькими детьми ютился где-то на лестничной площадке.
Думается, что профсоюзы Финляндии, узнав — кому достался их подарок, вряд ли остались бы довольны.
На следующий день я развил бешеную энергию: в 6 часов утра повел четырех молодцов с винтовками к финским домикам со строжайшим приказом — если какие-либо поляки прибудут их заселять, гнать переселенцев в три шеи.
Возле крайнего домика суетился поляк, хорошо одетый — в пальто и в шляпе, с изящными усиками на тонком лице. Познакомились. Он представился — бухгалтер BOS Йозеф Павловский.
— Будем соседями и будем друзьями, — сказал он по-польски, прикладывая руку к сердцу и вежливо улыбаясь.
Я ему ответил, что он может не беспокоиться, мы его домик не займем. Вернувшись на Flory, 7, я отправил Пылаеву с курьером рапорт о приобретении домиков и просил несколько подвод.
На работу послал лишь половину взвода. Все остальные принялись выламывать доски на недавно настеленных полах, перегородки в кладовой, двери. Я хотел переселить взвод сегодня же и собирался увезти с собой все, до последней доски.
Приехали подводы, и приехал в коляске Пылаев. Мы с ним покатили к финским домикам. Сперва ходили от одного домика к другому, заглядывали внутрь. Он, как всегда, когда бывал доволен, только покашливал. Потом он остановился, оглядел меня, наконец улыбнулся и сказал:
— Поедем на площадку.
На площадке смотреть было нечего: немногие польские подводы возили щебень, немногие бойцы и девчата лениво его ровняли. Мы отправились в «Kawiarnia skromny», услужливый хозяин подал нам бимбер и закуску, мы чокнулись. И только тут Пылаев сказал:
— Ну, молодец!
Несколько дней я больше занимался устройством взвода на новом месте, строили дощатую кухню, конюшню для пары лошадей, другие подсобные помещения. Я ходил именинником. Но вскоре мне пришлось склонить голову. Моей репутации помешало интервью, которое я дал корреспонденту одной из польских левых газет.
Еще с самого начала наших работ на площадке строительства к нам постоянно подходили поляки, спрашивали бойцов, спрашивали меня — что мы собираемся строить.
Мы неизменно отвечали, что «Памятник Освобождения».
А поляки надеялись, что будут восстанавливать памятник Шопену, который раньше стоял на этом месте. Им всем очень хотелось, чтобы он был восстановлен, и потому, услышав ответ, они отходили молча и, видимо, разочарованные. Помнится, один старый поляк мне даже сказал:
— Последняя война — это глава из истории. А Шопен — это вечность.
Как-то Пылаев мне сообщил, что видел эскизный проект памятника — на огромном постаменте огромная фигура советского воина. Я тогда же его спросил — могу ли я на очередных политзанятиях рассказать нашим бойцам об этом проекте.
— Да, конечно, — ответил он.
И вот, явился корреспондент — вертлявый молодой человек. Явился он в один из тех горячих дней, когда добрая сотня польских подвод возила на площадку щебень, а тракторы пугали коней.
Мне настолько было тогда некогда, что мой обед принесли на площадку и я ел и одновременно отвечал на вопросы корреспондента о памятнике и о себе.
А через несколько дней в газете появился подвал, в котором вокруг ядра правды были накручены целые клубки лжи и преувеличений.
«Бреду задумчиво по переулку Шопена…» — так начиналась статья. И уже это было неправдой: передние стены домов на обеих сторонах переулка упали на проезд и так его загородили, что проходить там можно было только перепрыгивая с глыбы на глыбу. А прыгать «задумчиво» никак нельзя.
Корреспондент увидел меня с палочкой, распоряжающегося, кого-то бранящего. На моей груди он насчитал несколько боевых орденов и понял, что перед ним стоял герой. Потом «герой» сел обедать и сказал, что первое ранение он получил еще под Сталинградом. К нему подходили с улыбками хорошенькие русские девушки, работающие на площадке. Он им что-то покровительственно отвечал. Наверное, для них он являлся отцом-командиром. Далее шло описание будущего памятника, значительно более подробное, чем я рассказывал корреспонденту: гранитная фигура русского солдата-богатыря ростом с пятиэтажный дом будет крепко сжимать винтовку, а на постаменте на барельефах будут изображены сцены битв, как русские и польские солдаты колют штыками немцев… И как это здорово, что огромный русский воин-освободитель будет выситься на том месте, где раньше стоял памятник Шопену… Прощаясь с корреспондентом, герой скромно прижимал руку к груди и просил о нем писать как можно меньше…
Словом, корреспондент хорошо на мне заработал.
А несколько дней спустя, когда мы уже переселились, явился к нам майор Сопронюк. Но вместо одобрения моей, честное слово, великолепной инициативы с финскими домиками, он отвел меня в сторону и злобно прохрипел:
— Кто вам разрешил давать интервью?
По его словам, дело с интервью дошло до польского Совета министров и до нашего посольства. Впервые я узнал, что на составление проекта памятника был объявлен конкурс. Первую премию получил проект польских архитекторов и скульпторов — колоннада, по концам которой высились две фигуры воинов — слева советского, справа польского. А проект наших архитекторов и скульпторов — фигура одного советского воина, но большая, был жюри отклонен. Вопрос оказался принципиальным: кто освобождал Польшу — советские и польские войска вместе или только советские. Вообще-то объективный историк будущего, наверное, присоединится ко второму мнению, хотя оно и оскорбляет чувства польских патриотов.
Словом, вокруг площадки, где под моей командой трудился 1-й взвод, а польские подводы валили щебень, кипела борьба, о которой я и не подозревал. Мне говорили, что проект не готов, а на самом-то деле было два, правда, эскизных проекта — наш и польский. И своим интервью я выболтал намерения наших властей: пока идут споры, начать строить по нашему проекту.
Были даже разговоры вообще прекратить работы, потом решили — пусть щебень насыпают: при всех вариантах проекта, чем выше памятник будет стоять, тем он будет выглядеть эффектнее.
Я получил приказ — выложить бетонными плитами всю площадку. Плит с разобранного бункера не хватило, стали разбирать два других немецких бомбоубежища и возить плиты на площадку. А котлован под самый памятник пока не копать.
В плане — польский вариант памятника выглядел как плавно изгибающаяся дугой лента, советский вариант — как квадрат. Таким образом, сразу можно было догадаться и без котлована — какой вариант собираются строить.
Я получил приказ — начать выравнивать всю площадку и по всей территории выкладывать бетонные плиты. А размеров квадрата мне не дали умышленно.
Кроме Сопронюка, меня никто не ругал, Пылаев, наоборот, иронизировал на тему борьбы между проектами. Борьба велась действительно в самых верхах, а я был слишком мелкой сошкой, чтобы сваливать на меня вину за «разглашение тайны», которую никак нельзя было назвать «военной».
Тогда еще существовал в Совете Министров Миколайчик, и с ним, хотя бы в таких второстепенных делах, как «Памятник Освобождения», считались. Год спустя наши бы гаркнули: «Цыц!» — и баста. А тогда поляки еще осмеливались высказывать свое мнение и даже спорить. Но, конечно, больше всего им хотелось восстановить памятник Шопену.
В крайнем домике поселился бухгалтер BOSa Йозеф Павловский, а в следующем поселился, в маленькой комнате, я, в соседней — Литвиненко и Самородов со своими ППЖ, а в третьей, самой большой, несколько девушек.
С Павловским я действительно подружился. В первый же вечер он меня позвал к себе в гости. У него была прехорошенькая жена пани Зося и две девочки трех и четырех лет, вроде очаровательных ангелочков.
Все у него было маленькое: сам он маленький, худенький, с маленькими усиками, жена — изящная, маленькая, дочки миниатюрные, даже графин со спиртом он поставил крошечный, а уж рюмочки выстроились вовсе по 10 граммов.
И первый вопрос Павловского, после обмена любезностями, был — где генерал Берлинг?
Вообще для поляков, привыкших к капиталистическому гнету, было непонятно — как это так — до ноября 1944 года в листовках, в польских газетах, в передачах радиостанций — на весь мир трубили: польские и советские войска побеждают, приближаются к Висле. Имя главнокомандующего польскими войсками генерала Берлинга было тогда в Польше самым популярным. Еще в некий четверг его славословили, а начиная с пятницы вот уже год, как о нем нигде ни слова.
Этот вопрос — куда девался генерал Берлинг? — меня просто замучил, не мог же я растолковывать полякам, что мы в нашей свободной стране давно привыкли ко внезапному и необъяснимому не только для простых людей, но и для историков исчезновению вождей, полководцев, всяких начальников, директоров и просто близких родных.
Но мой ответ: «Понятия не имею», — никак не удовлетворял вопрошавших.
Я зачастил к Павловскому. Нет, спирту он не ставил на стол. Я, правда, иногда приносил бимбер, но чаще приносил селявки, то есть селедки, еще какую-нибудь снедь. Мне просто было приятно сидеть у интеллигентного человека и у его любезной жены и слушать его рассказы о довоенной Польше, как он, будучи рядовым бухгалтером компании швейных машин Зингер, путешествовал по всему миру, только в Австралию не успел попасть. Он перечислял, сколько в его квартире было комнат, какая мебель там стояла, сколько костюмов, сколько пар обуви было у него, как часто он ходил в театр…
Вообще-то, повидав покинутые немецкие дома, я догадывался о благополучии жизни среднего служащего при капитализме. Но тут мой собеседник рассказывал так доходчиво, что поневоле приходили на ум грустные сравнения.
Иногда к Павловскому являлись его сослуживцы, тоже вспоминали о довоенной жизни как о некоем земном рае. Предупрежденные Павловским, они меня не спрашивали о судьбе генерала Берлинга и о трагедии в Катынском лесу на Смоленщине, когда в 1941 году наши отступающие войска уничтожили десятки тысяч офицеров и солдат интернированного Войска Польского.
Но гости Павловского откровенно высказывали свое мнение о строительстве «Памятника Освобождения». Им бы очень хотелось, чтобы мы восстановили памятник Шопену.
Познакомился я у Павловского с ксендзом из костела, который восстанавливали прихожане на свои средства и работали там безвозмездно по вечерам и в воскресные дни. Ксендз был молодой, но, видно, очень ученый. К его словам посетители Павловского относились с почтением, но я плохо понимал чересчур мудрые поучения. Он выработал какое-то свое богословие, кстати, ревизовавшее католицизм и критиковавшее Римского Папу.
Дважды я водил жену Павловского в кино. Тогда в Варшаве, кажется, был один кинематограф, и поляки становились в очередь с самого утра. Я брал пани Зосю под руку и, расталкивая всех, пробирался с ней без очереди. Один раз я видел польскую комедию Niezapomniana melodia — такую смешную, что с первых кадров проливал от смеха слезы, другой раз я видел великолепный, но остронационалистический фильм по романам Сенкевича.
Павловский устраивал новоселье. И меня пригласил. Я принес в подарок бимбер и селедку. Народу набралось множество. Дети спали. За обедом, не столько вкусным, сколько высокохудожественно сервированным, произносились высокопарные тосты, потом начались танцы. Ксендз снял свою сутану и, оказавшись в великолепном костюме, тоже пустился передвигать ноги в фокстроте и танго и прижимал к своему жилету даму. Ушел я от Павловских очень поздно.
Расскажу несколько случаев из тогдашней нашей жизни.
Была в моем взводе девушка Катя, годами постарше подруг. Все они давно уже успели связаться со своими оставшимися дома родными, шла у них деятельная переписка, все охотно мне рассказывали о родителях, о братьях и сестрах. А Катя не получила ни одного письма. Писала она много раз в свою белорусскую деревню к родителям и другим родственникам, потом, отчаявшись, стала писать подряд всем соседям. По моей просьбе за подписью майора Сопронюка на официальном бланке пошла бумажка, сперва в сельсовет, потом другая в райисполком, потом третья в райком. Ниоткуда не было ответа. И наконец пришло письмо примерно такого содержания:
«Дорогая Катя, пишет тебе такая же девушка, как ты. Я почтальонка. Напрасно ты пишешь, убиваешься. Больше нет твоей деревни. Фрицы ее сожгли вместе со всеми жителями».
Вот, из райкома, из райисполкома решили не отвечать, а простая девушка-почтальонка сжалилась и ответила.
Катя, и всегда молчаливая, перенесла свое горе стоически. Нет, она не плакала, только стала еще молчаливей. Когда же нашим девушкам предложили решать — ехать или оставаться, я ей посоветовал остаться. Она мне ответила, что все же поедет, хочет своими глазами убедиться, что сталось с ее родной деревней. Она уехала и никому в нашу роту не писала, что ее встретило на родине.
В числе вновь прибывших бывших военнопленных ко мне во взвод попал боец Козюличев. Верно, на третий день пребывания у нас он ко мне подошел и сказал, что на первом построении неправильно назвал свою профессию, он не портной, а кузнец, и предложил, если мы оборудуем кузницу, он будет ковать польских лошадей, и обещал нам «златые горы». Его предложение мне показалось заманчивым. Я посоветовал Литвиненко во время очередного ночного набега на польские деревни разыскать кузницу и доставить ее нам.
А через несколько дней позади строительной площадки, на той тайной поляне в чаще колючего боярышника, где росли шампиньоны, уже возводился навес. Под руководством Козюличева там ставилась наковальня, подвешивались мехи, он сам раскладывал по полочкам инструменты. Молотобойцем я назначил Сашу Кузнецова. Воз каменного угля просто украли на задворках варшавской товарной станции железной дороги.
Начали ковать подковы и ухнали — ковочные гвозди. Я залюбовался, как ловко кузнец и молотобоец играли молотками, как быстро получалась у них «ценная» продукция.
Подковы и ухнали ковали русские, подковали мы своих лошадей. Поляки приходили. Козюличев, со свойственным ему умением заправлять арапа, убеждал их, что русские подковы и русские ухнали несравненно удобнее, практичнее и прочнее польских. Но поляки-возчики оказались закоренелыми консерваторами, ни один не доверил Козюличеву ковать своих лошадей. Так вся наша затея с тайной кузницей пошла прахом, и мы ее продали тому же приятелю Литвиненки Ойгениусу.
У этого Ойгениуса, ставшего владельцем маленькой механической фабричонки, которому Литвиненко сбывал тележные колеса, я побывал только однажды и попал на некий церковный праздник — не помню — на Преображение или на Рождество Богородицы. Я видел, как Ойгениус ходил от станка к станку и раздавал пачки злотых — кому побольше, кому поменьше — премиальных, сверх всякой зарплаты. И каждый рабочий, прижимая руку к сердцу, низко и радостно ему кланялся. Никак не вязались такие доброжелательные отношения между хозяином и рабочими с мудрой теорией великого Карла Маркса о классовой ненависти.
Погорев на кузнице, Козюличев не унывал. Отведя меня в сторону, он под страшной тайной мне поведал, что, работая на маленькой фабрике в Саксонии, он видел, где его хозяин перед бегством закопал золотые вещи, и брался их достать и привезти нам.
Я рассказал обо всем этом Пылаеву, тот непосредственно ответил: — Чем черт не шутит. — Однако записал имя и фамилию кладоискателя. А дня через три Козюличева с сухим пайком на 10 дней и с командировочным предписанием в кармане — «по особому заданию командования такой-то части…» за подписью майора Елисеева и с приложением печати — отбыл на запад.
Пропадал он не 10 дней, а 15, что делал за это время — неизвестно, вернулся без золота, но зато привез рыболовную сеть. Он клялся, что вместо клада обнаружил раскопанную яму, и, чтобы оправдаться, стащил где-то сеть, а сейчас, называя себя искусным рыболовом, предлагал послать его на Вислу — ловить рыбу, большую и маленькую, чуть ли не центнерами.
В третий раз я ему поверил. Дня через два он мне принес две щуки. А потом несколько дней подряд возвращался пьяный и без рыбы. Я понял: даже если и бывал у него улов, то весь шел куда-то на сторону. Я посадил Козюличева, поняв наконец, что он старается отвиливать от общих работ и водит меня за нос.
Тут пришел приказ — откомандировать несколько человек в распоряжение другой воинской части; я отобрал самых худших, в том числе и очковтирателя Козюличева. Больше ничего о нем не знаю.
Между тем настало время демобилизации следующих возрастов. Попадал под демобилизацию и я, но когда я попытался заикнуться, Пылаев на меня накричал и пожаловался Сопронюку. Тот меня отвел в сторону и долго мне втолковывал о важности доверенного мне задания, о непатриотичности желания, о том, что я приравнен к офицерскому званию; раза три он помянул Сталина и отпустил ни с чем.
Демобилизовалось у нас в роте народу немного, в том числе Литвиненко и Самородов. Никаких торжественных проводов не устраивали; просто вручили документы и все. Я поехал на вокзал провожать своих ближайших помощников. Правил лошадьми ротный повар Могильный. По дороге мы заехали в кавяренку, выпили на прощанье в последний раз вместе, на вокзале расцеловались и все. Возвращался я с тяжелым камнем на душе.
Рядом с нашими финскими домиками возводился целый городок таких же домиков. Как-то Пылаев мне признался, что роте в преддверии зимы жить в Праге неудобно, и приказал отправиться в Президиум Совета профсоюзов просить передать нам еще 15 домиков.
Я подумал, что Пылаеву самому бы следовало пойти вместе со мной по столь важному для всей роты делу. Но он потребовал, чтобы я шел один. Мне оставалось только подчиниться.
Прежде чем пойти, я решил посоветоваться с Павловским. Тот сказал, что всего домиков Финляндия подарила 40 штук, а заявлений от поляков, бездомных, отягощенных малыми детьми, подано несколько тысяч.
Однако я пошел, поговорил с тем профсоюзным боссом — ставленником Москвы, тот обещал помочь.
И через несколько дней дело было улажено. Штаб роты, 2-й взвод Пугачева, ротные придурки, медпункт переехали в 15 домиков. В Праге остался 3-й взвод Пурина, занимавшийся перезахоронением павших бойцов, остался конный двор и наши коровы, числом 5 штук.
Пылаев занял целый домик. В ожидании приезда жены и маленькой дочки он был озабочен отделкой домика получше.
И еще он был озабочен желанием скрыть от жены крупный скандал, который с ним произошел перед самым переездом.
Последней его ППЖ была тоненькая беленькая Наташа, которая еще шестнадцатилетней попала к нам в роту под Воронежем и, как говорила медсестра Чума, в числе других пронесла свою девичью честь до самой Варшавы. А тут она забеременела от Пылаева. Он хотел ее отправить потихоньку на родину. А она, когда однажды в роту приехал Сопронюк, подошла к нему и с истерическим плачем при всех стала кричать, как Пылаев ею овладел, и просила защиты. О чем говорили с глазу на глаз Сопронюк с Пылаевым — не знаю. Знаю только, что Пылаев вручил Наташе 1000 рублей и какие-то трофейные тряпки и отправил ее в Воронежскую область.
Как только рота переехала, я позвал к себе старшину Минакова, мы с ним выпили и поклялись в дружбе. Я сказал, что добровольно передаю ему свои хозяйственные работы. Если он захочет со мной посоветоваться о чем-либо, я всегда буду готов ему помочь. А сам я остаюсь командиром взвода и хочу пребывать только на этой должности.
До переезда роты столько у меня набралось обязанностей и забот, что я совсем забросил свою творческую работу над военной эпопеей. А кроме того, наползало уж очень много искушений, постоянно подходили ко мне поляки, просили то подводу, то лесоматериалы, то рабочие руки. Особенно меня тяготили ночные поездки раз в три дня за тележными колесами. Литвиненко и Самородов уехали, теперь ездили головы не столь осторожные, наоборот, отчаянные, и я чувствовал — кончатся эти грабежи крупным скандалом. И еще я решил прекратить пить. Ведь пил я ежедневно, нередко по два-три раза в день.
Словом, я поступил почти как император Карл V — добровольно отказался от власти, но в монахи не постригся. Однако, отказавшись от проведения различных махинаций, я лишил сам себя источника поступления бимбера.
И с того дня я пил только, когда угощали.
В первой же поездке попались молодцы. Минаков назначил ехать своих доверенных, уже совсем неопытных. А оказывается, чуть ли не два месяца польские zolnierzy (солдаты) пытались поймать наших «колесных воров», везде были расставлены посты, но мои подручные оставались неуловимыми. А этих новеньких поймали, избили и отобрали у них лошадей. Когда же их спросили, какой они части, они назвали Пылаева и Минакова, а я вышел сухим из воды.
Дело дошло до Варшавской комендатуры, да не районной, а самой главной, во главе которой стоял генерал. Пылаев и Минаков ездили туда. Они выручили и бойцов, и лошадей, но вернулись весьма смущенные. Что им говорили в комендатуре, чем стращали — не знаю. Но с того дня поездки за колесами прекратились.
А тут новый начальник снабжения ВСО капитан Чканников, сменивший Сергея Артемьевича, отца Виктора Эйранова, оказался вроде чистой метлы. Он нагрянул к нам в роту со своими агентами. Они переписали наших лошадей и коров и перевесили все наши продукты. А оставались у нас запасы, потому что в роте потихоньку занимались децзаготовками, то есть чего-то полякам строили, перевозили, сбывали лесоматериалы. Лучшие куски попадали Пылаеву и его холуям, но много и в общий котел, а часть оставалась в кладовой.
Лошади, коровы и продукты были оприходованы. Лошадей оставили, коров отобрали и увезли в ВСО, а когда наши отправились получать законный паек, им показали шиш: дескать, у вас же есть запасы, вот они кончатся, тогда приезжайте.
Помнится, уже позднее, в Белоруссии, капитан Чканников подставил Пылаеву ножку таким образом: был отправлен из роты в ВСО акт за многими подписями — постное масло прогоркло, в пишу не годится. Доверчивый Эйранов в таком случае начертал бы резолюцию «списать», и все было бы улажено. А Чканников тут же послал бумажку: «Немедленно пришлите испорченное масло, оно пригодится для подмазки противней в пекарне». А уже масло успели разделить между всеми подписавшими акт.
А тогда в Варшаве сели мы на бобах. Стали питаться строго по нормам, да еще тыловым. У меня хранились кое-какие свои запасы, а бойцы взвыли.
Как раз наступил праздник Октябрьской революции. Сопронюк издал приказ: просто пьяных не трогать, а уж если сильно буйствует, то тогда сажать. Да не с чего было напиваться. Только нам — командирам — выдали по 200 граммов спирту, а пир устроили относительно скромный. От имени Пылаева я позвал Павловского, но без жены. Он было обиделся, однако пошел один. А увидев, как хлопают спирт стаканами, как неистово пляшут, чуть не проламывая пол, как песни горланят, как девок щупают, он мне сказал, что не представляет свою Зосю в этой обстановке.
— Вы были как гунны, — ужасался он.
Демобилизовали наших девушек. Осталось их в роте не больше десяти. Хотели остаться две сестры Николаевы — Таня, бывшая ППЖ Самородова, и ее младшая сестра Маруся, почтовая цензура засекла письмо к ним от их матери, писавшей об аресте их отца, и обеих сестер по этой причине отправили силком на родину в Брянскую область. Уезжая, они обещали писать оставшимся подругам, но не писали. Неужели?..
Зачастил в нашу роту уполномоченный Особого отдела старший лейтенант Чернов. Ему отвели маленькую комнатку в доме, где помещался штаб нашей роты. Что он там делал — не знаю. Как-то Сопронюк мне сказал, чтобы я следил за бывшими военнопленными, и если кто что выболтает, то сообщил бы ему или Чернову. Я сказал «хорошо», но, разумеется, приказа не выполнил.
Взвод Пугачева ежедневно ходил пешком через Вислу в Прагу. У него был новый помкомвзвода вместо демобилизованного Харламова, фамилию забыл.
Этот помкомвзвода, из бывших военнопленных, всегда шел впереди взвода. И вдруг однажды подскочил к нему старик-поляк и стал вопить:
— Я его знаю, он был полицейским в лагере, он скрывается, вяжите его!
Тот в испуге отнекивался, кричал: «Ты обознался!»
В тот же вечер, когда мы сидели в командирской столовой, явился вместе со старшиной Минаковым Чернов.
Минаков вышел вперед, велел этому помкомвзвода встать. Тот в ужасе взмолился, уверял, что поляк обознался, наклеветал на него. Чернов вытащил револьвер. Минаков приказал помкомвзвода снять ватник. Так и увели его в одной гимнастерке неизвестно куда.
Пугачев был очень подавлен этой историей. Он говорил мне, разумеется потихоньку, что помкомвзвода был прекрасный, исполнительный работник, по образованию техник-строитель и как человек — хороший. И конечно, все это сплошная клевета. Однако арестованный не вернулся.
Пылаев мне шепнул:
— Советую тебе меньше общаться с поляками.
А как раз накануне этого разговора Павловский мне сказал, что в BOSe арестованы два работника. С того дня я к Павловскому почти не ходил.
Наконец в Праге мы закончили памятник. Сейчас уже не помню, какая фигура высилась на постаменте. Помню только, что памятник выглядел действительно внушительно. Очень высокий гранитный постамент выстроил Пугачев, он же отделал окружающую площадку. А саму фигуру вылили чуть ли не в Москве из гипса или еще из какого-то материала. Знаю, что Пугачев горячо предупреждал любое приезжавшее к нам начальство, что фигура больше года не простоит и непременно развалится. От него отмахивались, ему отвечали, что в течение года ее заменят на медную, а сейчас важно устроить торжественное открытие памятника и сдать его польским властям.
Я не был на этом открытии, когда чуть ли не сотня музыкантов польского духового оркестра играла гимны и марши и произносились высокопарные речи на русском и на польском языках. Потом поляки закатили шикарнейший банкет, на который едва-едва пропустили главного строителя беспогонника Пугачева.
А через неделю пошел дождь, потом ночью подморозило, потом опять пошел дождь, и фигура на памятнике стала трескаться, осыпаться. О дальнейшей судьбе памятника ничего не знаю. Когда я его видел, он выглядел весьма печально.
А в Лодзи почти готовый памятник был взорван неизвестными лицами.
Ну, а с моим варшавским памятником неопределенность продолжалась. Я все ждал, что мне предстоит сдать дела квалифицированному специалисту Пугачеву, который закончил пражский памятник, сидел, почив на лаврах. Я очень хотел остаться у него помощником, повел его на свою площадку, угостил в кавяренке. Но начальство пока помалкивало.
Теперь у меня был новый помкомвзвода Афанасьев — бывший пограничник, взятый в плен в первые дни войны, парень рослый, молодой, расторопный, веселый. Во взводе народу осталось немного. Работу приходилось выдумывать: мы ровняли площадку, проводили канавки, сажали деревья, настилали газон…
А где-то в верхах шла борьба — по какому же проекту строить памятник. И наверное, раздавались робкие голоса о восстановлении памятника Шопену. Словом, была полная неизвестность.
В эти дни с большой помпой, с несколькими духовыми оркестрами улица Уездовские Аллеи была переименовала в Аллею имени Сталина.
— Вот кому надо поставить памятник до самых облаков! — восклицали наши наиболее ретивые польские друзья и подхалимы, напоминая, что и наше, вновь возведенное посольство красовалось на этой же улице.
Словом, было ясно, что, пока лучшие скульпторы и архитекторы Москвы будут выдавливать из себя проект нового гениального памятника гениальному вождю, делать нам в Варшаве нечего. Пошли слухи, что пора собираться в дорогу.
Так я и не знаю, кому же был в конце концов поставлен памятник на том месте, где под моим командованием выросла целая гора щебня. Знаю только, что 12 лет спустя, к большому удовольствию поляков, улица обрела свое прежнее название.
С Пугачевым мы тогда очень сблизились. У него была такая же маленькая отдельная комнатка, как у меня. То он приходил ко мне, то я к нему. Оба мы тосковали о своих женах, плакали друг другу в жилет, что вот не демобилизуют, и просто разговаривали по душам. Моя жена с детьми получила пропуск. Они вернулись после 4,5 лет отсутствия в Москву на старую квартиру. Пропуск устроила ее сестра Наталья Михайловна Кубатович, которая работала управделами в Главторфе и, использовав свои связи, достала нужные документы.
К Пылаеву приехали его жена Ирина Николаевна с десятилетней дочкой Ирочкой. В то время наконец опомнились — какое зло для армии эти ППЖ. Многие из них поехали «в отпуск» на родину, а в Бресте устроили заставу и обратно в Польшу и в Германию их, в том числе даже генеральш, не пускали. Жену и дочку Пылаева провезли через границу на грузовике, спрятанных под ватниками и брюками-инкубаторами, предназначавшимися нашей части. От переживаний и от тепла Ирина Николаевна чуть на задохнулась и приехала настолько больной, что пришлось вызывать польского врача.
Когда же она выздоровела, Пылаев позвал меня и Пугачева на чашку чая. Жена его была красива, но крупные черты лица казались неприятными. Между прочим, она сказала примерно так:
— Знаю, что муж мой бабник, но не хочу слушать о его похождениях.
Когда она выздоровела, я повел все семейство показывать Варшаву. У меня хранятся фотографии, посвященные той прогулке.
Тут произошел любопытный случай.
Я постоянно разговаривал со сводником Картавцевым. Он был из военнопленных, попавших к нам в роту еще под Кульмом. По специальности — преподаватель истории, он окончил Нежинский педагогический институт, в котором когда-то учился Гоголь, и считал себя интеллигентом и знатоком истории.
Как-то с апломбом он мне сказал, что Борис Годунов был сыном Ивана Грозного.
Я опешил, попытался опровергнуть его, он настаивал, потом заколебался.
— Чему тебя учили? — воскликнул я.
— Как чему? Марксизму-ленинизму, истории партии, диалектическому материализму, историческому материализму, политической экономии, экойомической политике, — с апломбом отрапортовал он.
— А, ну тогда все понятно, — сказал я. — Где же ты мог успеть узнать — сколько сыновей было у Ивана Грозного и как их звали.
Как известно, белые подворотнички полагается подшивать к вороту гимнастерки так, чтобы они торчали на полтора миллиметра. И я добавил:
— Сейчас пишу рапорт капитану, что у тебя подворотничок торчит на два миллиметра. Тебе капитан даст наряд на кухню. Так знай, это не за подворотничок, а за Ивана Грозного.
Но я был милостивым и простил историка.
А через несколько дней он ко мне подошел и радостно объявил:
— Я вспомнил, Борис Годунов был незаконным сыном Ивана Грозного.
— Сейчас пишу рапорт капитану, что у тебя подворотничок торчит на один миллиметр, — в гневе воскликнул я.
В дальнейшем мы с Картавцевым почти не разговаривали.
В декабре пришел наконец приказ — собираться. Едем в Белоруссию, что там будем делать — неизвестно.
Я встретил Павловского. Он на меня накинулся — почему перестал к нему ходить. Я говорил, что очень занят, не мог же я ему ответить, что боюсь. Павловский мне сказал, что есть способ крепко заработать — в костел провести электричество. Тот молодой ксендз даст много злотых. Предложение мне показалось заманчивым, тем более перед самым отъездом, но идти к ксендзу, хотя тот жил от нас в двух шагах во дворе костела, я отказался и уполномочил Павловского вести переговоры, пообещав ему за комиссию 10 %.
Через день я рискнул пойти к Павловскому на дом. И пани Зося и девочки, привыкшие ко мне, очень мне обрадовались, чем-то стали угощать. Павловский назвал огромную сумму — 12 тысяч злотых, по официальному курсу это составляло 6 тысяч рублей. Но Павловский меня успокоил, сказал, что ксендз получает большие пожертвования, и мы «ударили по рукам».
Был в моем взводе боец из военнопленных по фамилии Дорожко, по специальности монтер. Взял он себе помощника; кабель, провода и прочее дал ксендз. Ночью мои молодцы подсоединили кабель в тайном месте к нашей сети, провели его под землей метров на 200, а весь следующий день подвешивали провода внутри храма.
Павловский передал мне всю сумму, я отдал ему 1200 злотых, ребятам дал тысячу, сколько-то мы пропили. Встал вопрос — как реализовать выручку? Перевести деньги семье я не мог, спросят — откуда у меня такая сумма. Что-либо купить? Я не знал, что нужно семье. И тут меня выручил опять-таки Павловский. Он разменял злотые на рубли, но по курсу, существующему на черной бирже, — 5 злотых за рубль. Впоследствии, уже приехав в Белоруссию, я перевел деньги жене.
Это была моя последняя не совсем честная операция за время моей службы в армии.
А в наших домиках к неудовольствию всей роты вдруг электричество стало гореть так тускло, что даже читать было невозможно. Но я помалкивал.
Павловский мне сообщил, что в костеле устраивается торжественное богослужение, а после будет банкет у ксендза на квартире. Приглашают и меня. Мне очень хотелось идти, но я отказался, сославшись, что в этот вечер у меня совещание по важному делу.
Потом Павловский мне рассказывал, какие утонченные яства и вина подавались на банкете, какие торжественные тосты произносились, а я только губы облизывал.
Появился приказ: в ночь с 15-го на 16-е декабря будет подан эшелон. Мне и старшине Минакову было приказано ехать с утра на вокзал с бойцами оборудовать товарные вагоны. Стройматериалов мы привезли достаточно и целый день возводили нары, стойла и прочее, на подводах перевезли все ротное имущество. Вечером я успел забежать к Павловскому на 10 минут. Расцеловался с ним, с пани Зосей и с девочками. Павловский умолял меня дать ему мой московский адрес и никак не мог понять — почему я отказываюсь. Не мог же я ему объяснить, что еще до войны плохое социальное происхождение наши правители стали считать меньшим грехом, чем сношения с иностранцами и наличие заграничных родственников.
Первому взводу было отведено два вагона. Разместились мы на двухэтажных нарах тесновато. Согревала печка. Маршрут предстоял через Брест — Лунинец — Калинковичи на станцию Макановичи Мозырьской области, находящуюся на боковой ветке Василевичи — Хойники. Ехали мы около 10 дней.
Заканчивая эту главу, расскажу о приключениях, случившихся с нами по дороге.
На некоторых станциях мы стояли долго. Я увидел, что бойцы, разместившиеся во втором вагоне моего взвода, едят яйца, пьют молоко, словом, насыщаются. Я подумал, что они, наверное, наменяли трофеи, и порадовался за них, потому что наше питание по пути было очень скудным.
— Посмотрите, какая у нас фабрика, — сказал один боец.
Я взглянул в вагон да так и обомлел: тогда многие автомашины были переоборудованы на газогенераторы, двигатели работали не на бензине, а на деревянных чурочках. И наши бойцы догадались выдалбливать в таком кубике ямку, туда для весу засовывали камушек и замазывали его глиной. А потом на специальном верстаке на кубик натирался слой мыла толщиной в микрон. Так получался кусок деревянного эрзац-мыла, очень похожий на настоящий. Он обменивался на продукты, в первый момент к удовольствию и наших бойцов, и доверчивых поляков.
Помнится, ночью мы стояли на какой-то станции, нас разбудила винтовочная стрельба. Я и несколько бойцов выскочили. И вдруг видим, идут наши возчики и конюхи и кого-то несут. Потом выяснилось.
Воспользовавшись ночной остановкой, они отправились грабить в курятник польского двора и уже потащили кур и гусей, как их встретили несколько человек вооруженных поляков.
Был кучером у Пылаева молодой, с девичьим хорошеньким личиком Колька из военнопленных, парень веселый, симпатичный. Поляки убили его наповал выстрелом в грудь. Так бесславно он погиб, благополучно вернувшись из немецких лагерей. Мы похоронили его на одной из станций, когда переехали границу.
Следом за нами шел другой эшелон, который время от времени нас нагонял. Ехали в нем молодые пехотинцы. Они играли на гармошках, пели, заигрывали с нашими девчатами и почему-то нередко бывали пьяными.
Когда тот эшелон подъезжал на соседний путь, мы отправлялись дальше. Однажды пехотинцы подъехали как раз в тот момент, когда наши девчата стояли с котелками в очереди к кухне. Несколько из тех солдат слезли, они подошли к девчатам, начали перекидываться с ними озорными словечками, вдруг окружили одну девушку из моего взвода, разом подняли ее и перекинули в открытую дверь своего вагона. Она завизжала невообразимо отчаянно.
Я стоял невдалеке, бросился к их командиру и под непрекращающийся визг девушки стал ему, задыхаясь, объяснять.
Он вызволил ее, она выпрыгнула из вагона вся пунцовая, стала оправлять платье. Я кинулся к ней.
— Платье разорвали, штаны разорвали! — кричала она.
— А еще чего?
— Больше ничего.
Я облегченно вздохнул.
С того дня, когда тот эшелон нас нагонял, мы закрывали двери вагонов.
А однажды нас нагнал совсем иной эшелон. В плотно закрытых товарных вагонах что-то глухо ворчало, шумело, ухало, сами вагоны трещали. Из отверстий под каждым вагоном ручьем текла моча. Забегали охранники с винтовками. Кричали нашим:
— Отойдите! Отойдите!
Нетрудно было догадаться, что везли заключенных. Вагонов было несколько десятков. Сколько в них набили несчастных, скрюченных, задыхающихся? Да ведь не менее двух-трех тысяч!
Поспешно прошли охранники с собаками, обступили один вагон как раз напротив нашего, стали его открывать.
Оттуда выскочили одна за другой девушки, много девушек. Никуда не оглядываясь, они сразу начали глубоко дышать, глотая морозный воздух. Они напоминали наших девушек, такие же молоденькие, только наши успели растолстеть, разрумяниться, а у этих лица были цвета картофельных ростков из погреба, а глаза смотрели с невыразимой тоской. Наши девушки, глядя на них, вздыхали, стонали, слезами наливались их глаза.
Был дан сигнал — тому эшелону отправляться, тех девушек загнали в вагон, заперли его, охранники с собаками поспешили в свой вагон. Эшелон, пропущенный без очереди, покатил дальше.
Если когда-нибудь я буду писать эпопею о войне, то, наверное, закончу свою книгу этой страшной, символической картиной.
В следующую ночь в Бресте мы пересекли границу. Здравствуй, Россия моя родная!