Медленно движется колонна по огромной пустынной площади, освещенной лишь вырывавшимся по временам из трубы пламенем. Что это за огонь?
— Это — крематорий. Нехорошее место, — спокойно поясняет проводник. У забора крематория различаю ровный ряд трупов: пока мы топтались на вокзале, их успели доставить сюда из нашего эшелона. Сложили их снаружи, чтобы они, видимо, пожелали нам доброго прибытия и одновременно преподали наглядный урок дисциплинированности и предостережения. И мне подумалось: действительно ли судьба этих наших бывших товарищей хуже нашей? Царит тишина, непривычная после бешеного собачьего лая, гортанных криков, яркого ослепительного света прожекторов. Но не хватает сил даже на стоны от боли. Хоть я и в одной рубашке, холода не чувствую, — нашло какое-то безразличие и успокоение. Пересекли ряд поперечных улиц, и нас завели в огромный квадратный зал. На потолке — ряд душевых головок. Не газовая ли это камера? — Нет, это настоящий душ. Видишь: к головкам подведены трубы, — успокаивает меня сосед. Но по трубам может идти не только вода. Шут с ним, какая разница. Из закрытых люков в полу просачивается манящий теплом пар. Тут же падаем, кто где, и блаженно распластываемся. Не хотелось ничего, даже думать. Раз тепло, никто никуда не гонит, значит — хорошо.
Часа через два сквозь широко распахнутые двустворчатые двери замечаю тени изможденных, скорей, призраков, чем людей. Они пальцами показывают на рот: «Дайте, мол, поесть!» Их вид вызывает сострадание, и те, у кого сохранились остатки посылок, выделяют им что-нибудь. В это время в толпу врывается здоровенный детина в черном кителе, в галифе и сапогах, с нарукавной повязкой «Капо». Зычные ругательства, которые он изрыгает, удары, которыми он одаривает, напоминают мне костоломов из гестапо. Но несчастные относятся к ним с непонятной пассивностью. Для них существенно лишь одно — удостоиться подачки: по всей вероятности, кусочек хлеба для них значит намного больше, чем оплеухи и тычки сапогами.
— Они, видимо, изголодались до смерти! — определяет кто-то. Не придется ли вскоре и самим пожалеть о нашем сегодняшнем добросердечии?
Всех стала мучить такая жажда, что о пище никто и не думает. Изгнав посторонних, капо начинает теперь и на нас сыпать ударами направо и налево. Когда ему надоело это монотонное занятие, он, извергнув последнюю порцию брани, удаляется.
Наконец, малыми партиями нас выводят. Пересекаем дворик, входим в теплое помещение, где наголо раздеваемся. Снять одну рубашку — дело секунды, и я наблюдаю за дальнейшей процедурой.
— Сдать документы, деньги, драгоценности! — приказывает капо и раздает мешочки. В них кладут у кого что было, надписывают на бирках свои фамилии, привязывают их к мешочкам. Капо заставляет открыть рот, разжать кисти рук. На этом «досмотр» завершается. У меня ничего нет: документы и деньги остались в носках, пароль Ноэля — в пиджаке, да и ботинки — все это отобрали еще в пути. Где все это теперь?
Становимся на табуреты, подходят «полосатики» с бритвами и машинками для стрижки. Обрабатывают лобок, после чего садимся и нам наголо стригут головы, бреют подмышками. У моего парикмахера очень приятное русское лицо. Спрашиваю:
— Ты русский?
Тот удивленно смотрит, выключает машинку:
— А ты? Как оказался среди французов?
Что ответить?
— Я из парижской тюрьмы.
Парикмахер шепчет что-то своему напарнику рядом, тот — другому…[48]
По окончании стрижки мы должны один за другим нырнуть в огромную ванну со щиплющей порезы от бритья, раны на ногах и царапины от заусениц железного пола вагона резкозловонную жидкость, именуемую «крезилом» (раствор креозота). По мнению капо, извергавшего нескончаемые потоки ругательств, мы — такие свиньи, что вовек нас не отмыть и не продезинфицировать. Надо обязательно погрузиться с головой, иначе замешкавшегося ждет оглушающий удар, и уж тогда точно нахлебаешься этого «крезила»! Зато последующий душ под кипятком компенсирует и это испытание. Все поднимают головы и открытыми рассохшимися ртами стремятся ухватить побольше горячей пресной воды, которая сейчас для нас слаще и желанней любого недосягаемого ледяного лимонада. После душа снова парад перед «полосатиками» с ведерками и кисточками, тщательно обрабатывавшими наши лобки и органы кусачим раствором. Эта мера профилактики объяснена плакатом на стене: «Айне лауз — дайн тот!» (Одна вошь — твоя смерть!). Вши могут вызвать эпидемии, которые бы вмиг опустошили весь лагерь-муравейник. Затем, все так же в чем мать родила, выходим в другую комнату, где приходится ждать часа два. Наконец, по ледяному коридору переходим в «Беклайдунгскаммер» — вещевой склад. Справа — длинный прилавок, за которым стоят раздатчики. По конвейеру, по мере продвижения, получаем кальсоны, рубахи, брюки, куртки, плащи, круглые каторжанские шапочки и деревянные ботинки-«хольцшуэ». Мне, в порядке исключения, выдают в придачу офицерский кожаный ремень: видимо, сработала «протекция» моего парикмахера — «блат». Теперь мы в полосатом, как каторжники, которых показывают в кино. Мы — «полосатики», в «зебра-костюмах».
Вызывают по списку, каждому дают по три красных треугольника с буквой «F», мне, как русскому, — с буквой «R» и по три белых полоски с номерами. Мы тут же должны их пришить к одежде. Так я стал узником Haftlingsnummer 44445 — без имени и фамилии.
После выхода из склада не узнаем друг друга: бритые головы, полосатая одежда-«зебра» придают нам новый облик. В нас не осталось ничего из того, что мы имели до входа в лагерь. Абсолютно все, в том числе и мои бывшие фамилии, усики — всё покинуло нас. Мы стали «номерами». Эсэсовцы сделали всё, чтобы отнять у нас прошлое, наши индивидуальные человеческие достоинства и недостатки. Очевидно, для того, чтобы показать нам, что мы отныне превращены в особи стада, зависящего исключительно от воли и настроения пастухов. Лично меня такая метаморфоза устраивала: под моим номером потонули все мои фамилии. Даже те, о которых не знали, и которые бы грозили немедленным уничтожением. Впрочем, какая сейчас разница: под фамилией ли, под номером ли жить и погибать рабом? Так думал я, но не так было на самом деле: я не знал, что немецкий педантизм продумал всё до мелочей! На многих наших учетных карточках, переданных в эсэсовскую канцелярию, в том числе и на моей, стояли две латинские буквы «NN» — «Nacht und Nebel» (Мрак и туман) и штамп «Meerschaum», означавший «Подлежит исчезновению!»
На лестнице, у закрытой пока и неизвестно куда ведущей двери, один из немецких заключенных на чисто французском языке сообщает нам первые сведения о Бухенвальде:
— Вас сейчас поведут в «Малый лагерь». Там вы пробудете несколько недель в карантине. Временно. Затем вас переведут в блоки главного лагеря, где жизнь более или менее сносная. Остерегайтесь отправки на транспорте в «коммандо» (подкомандировки). Среди них есть один, которого надо избегать во что бы то ни стало. Это — Дора. Эсэсовцы строят там подземный лагерь-завод. Условия жизни таковы, что через два-три месяца — конец: недостаток воздуха, голод, побои, непомерный труд — и узник готов.
— А как его избежать?
— Это было бы величайшим счастьем в несчастье. Только одна «Арбайтсстатистик» — бюро по распределению на работы — знает об истинном назначении того или иного транспорта с закодированным названием. Постарайтесь остаться в Бухенвальде. Конечно, здесь не санаторий, но существовать все же можно.
Дверь наконец открывается, нас запускают в зал с окошками, у которых проходим регистрацию. В последний раз мы называем наши фамилии, вспоминаем о прежних профессиях. Возможно, это будет способствовать нашему будущему «трудоустройству».
Один из нас, неожиданно для всех, категорически заявляет: «Нетрудоспособен. Негоден для работы любого вида». На мой вопрос, не повлечет ли это какой опасности, он отвечает: «Если даже и придется подохнуть, работать на гитлеровцев не буду!» Несгибаемый парень!
Пройдены все формальности: пробежка голым и босиком по булыжнику, получено энное количество уколов штыком в ягодицы, пройдена дезинфекция, душ, проведено переодевание, фамилии заменены номерами, мы — проинвентаризированы. Выпускают во двор. Пронизывающий ветер, одежда наша и продуваема насквозь и не греет. Строят, считают и пересчитывают по нескольку раз. Очевидно, из боязни, чтобы кто-либо не затерялся в коридорах бани или в ванне с крезилом.
За все это время мы не видели ни одного эсэсовца. В лагере всем занимались более или менее доброжелательные узники. Проходя между двухэтажными каменными и одноэтажными деревянными блоками-бараками довольно привлекательного вида, сквозь их окна мы видим внутри столы и скамьи, печи, спальни. Всё — в отличном порядке, кругом чистота. Возможно, нам просто не повезло на первых порах, а на самом деле здесь не так уж и плохо?..
Часть из нас размещают в блоке «Малого лагеря», под № 62. Около тысячи человек. Наши гиды, с такими же треугольниками и номерами, как у нас, распределяют нас по трехэтажным нарам, построенным с двух сторон всего длинного барака, похожего, скорей, на конюшню. Рассаживают на тонкие бумажные тюфяки, заполненные древесной стружкой. Они и будут нашим ложем. Если кто из нас замешкается, то тут поднимается неимоверная ругань, как у эсэсовцев. Очевидно, время здесь ценится дороже золота. Производят перекличку, хотя трудно ее так назвать: мы — номера, и должны откликаться номером по-немецки. Выбираются «боксэльтестеры» — старшие бокса из 48 человек, пардон — номеров. Наш бокс выбирает меня. Следует раздача «зупе» — по литровому черпаку каждому. Эту баланду принесли в огромных цилиндрических термосах, которые двое поднимают с трудом. «Зупе» из овсянки показалась нам восхитительной, с аппетитным запахом. И действительно, наши пересохшие глотки не смогли бы проглотить чего-либо более плотного. «Штубендинсты» (дневальные) едят по два-три литра, чем и объясняется их лоснящийся вид. После еды мы бросаемся на тюфяки, где спим до вечернего «аппеля» — поверки. В строю по пять стоим полтора часа, пока не появляется унтер-офицер-эсэсовец. Он обменивается несколькими словами с «блокэльтесте-ром» (старостой блока), здоровенным мускулистым немцем, и принимается нас считать. Делает это тщательно, проверяя пятерки и, не вымолвив ни слова, удаляется.
Блокэльтестер произносит речь, которую кто-то из наших переводит. О дисциплине, о том, что раньше внутрилагерная администрация состояла из зеленых «винкелей»-треугольников, то есть уголовников, сделавших жизнь в лагере невыносимой. Но теперь лагерем управляют «красные винкели» — политические:
— Сегодня Бухенвальд стал почти настоящим санаторием! — гордо заключает он. Сказав это, староста блока советует сохранять бдительность. Чего больше всего мы должны остерегаться, так это прямых контактов с эсэсовцами, их вмешательства во внутрилагерную жизнь. Такое может произойти в случае саботажа, пожара, попыток к побегу. «Красные», согласившись взять руководство внутрилагерной жизнью в свои руки, возложили на себя ответственность за любые нарушения. Если что-либо будет не так, то им грозит виселица. Поэтому, мол, и пришлось прибегнуть к самой жесткой дисциплине. Она — в общих интересах. Затем блоковой объясняет общую структуру лагеря. В каждом блоке свой староста, поставленный эсэсовцами. Ему помогают «штубендинсты», которых по его выбору ему предоставила «арбайтсстатистика». Каждой рабочей «коммандо»-бригадой руководит «капо» — старший, которому помогают бригадиры, именуемые «форарбайтерами»[49]. Их обязанность — проверять выполнение работы. В лагере три старосты-«лагерэльте-стера», которым помогают «лагершутцы» — лагерные полицейские. Если все в порядке, узники избегают прямых контактов с эсэсовцами, которые отвечают лишь за аппель, за численный состав, за качество работы, за отправку на внешние транспорты. За узников вне лагеря ответственность несут конвоиры-эсэсовцы. Не разрешается удаляться от рабочего места без приказа эсэсовцев. Далее блоковой поясняет, что лагерь опоясывает двойной ряд столбов с колючей проволокой с пропущенным по ней высоким напряжением. Нас охраняют и днем и ночью с вышек, их — двадцать одна. Еще ряд часовых расположен в нескольких стах метров за первой линией, в секретах, с приказом стрелять без предупреждения в каждого, пытающегося удалиться. Итак, шансов на побег — ноль. Каждая попытка к бегству заканчивалась смертельным поражением током, автоматной или пулеметной очередью или повешением.
— Но, конечно, — закончил блоковой, — вы имеете право кончить жизнь самоубийством, доставив этим огорчение товарищам. И это будет прямым отсутствием чувства солидарности.
«Ясное дело, — подумалось мне, — побег для немецких узников не имеет никакого смысла: куда скрыться в стране, полностью контролируемой нацистами? К тому же подобные немецкие узники — особая привилегированная каста Бухенвальда, им в лагере вольготней, чем, скажем, было бы на Восточном фронте. Неплохо здесь пристроившись, она, эта каста, естественно, была решительно против любых попыток и поступков, какие бы повлекли за собой риск утери ее собственного сравнительного спокойствия и благополучия».
Так показалось мне на первых порах. Особенно после многословной тирады блокового. И не только мне. Откровенно говоря, авторитета и уважения не вызвали у нас ни это внутрила-герное «начальство», ни его приспешники, ни все те в добротной, ничуть на нашу «зебру» не похожей, одежде, кто повстречался нам по пути следования из бани в карантин. К тому же их, блоковых, назначают сами эсэсовцы! За какие такие блага и заслуги?! Знаем: в любом стаде пастух кормит своих собак, чтобы те лучше следили за овцами. Похоже, что и здесь так. А «овцы» это — мы. Растерянные, измученные, разнородные, без малейшей спайки между собой, чужие друг другу. Да и невозможна у нас эта спайка: среди нас много таких, кто взят за спекуляцию, за «черную биржу», за уголовщину. Есть и такие, кто служил оккупантам, но им не угодил, проштрафился. Остальные, «истинно-политические», тоже разнородны, раздираемы противоречиями, подчас враждебны друг другу. Но здесь все наши инакомыслия эсэсовцы срезали под самый корень: и аферисты, и спекулянты, и мы, бойцы «Армии теней», правые, левые, — все без исключения стали «политическими», получив красные винкели.
Дана команда ложиться спать, сняв все, кроме рубашек. Предупреждают: любого, кто будет обнаружен под одеялом в чем-либо еще, эсэсовцы считают за готовящегося к побегу и… соответствующие последствия — виселица и крематорий. Вот только вопрос, кто это обнаружит: сами эсэсовцы или их псы? Кто из них хуже?
Одежду складываем столбиками на скамьях вдоль столов. Располагаемся на нарах, тесно прижавшись друг к другу под одеялами: иначе не разместиться. Нечего и думать, чтобы лежать на спине или на животе, только на боку. И поворачиваться с боку на бок можно всему этажу только сообща.
Так началась первая ночь в Бухенвальде, в этом дощатом блоке, похожем скорей на каркас трехэтажной брагской могилы. Он еле освещен. Блоковой и штубендинсты удаляются в свои закутки, где, конечно, намного просторней и вольготней. Веко-ре замерло все, кроме прерывистого дыхания, храпа, глухого кашля, редких всхлипов тех, кто еще не свыкся с мрачной безысходностью своего нового положения. Ни у кого не осталось ни крошки еды. Теперь уж некому тайком «закусывать», как было несколько часов тому назад.
Бесспорно: эсэсовцам превосходно удалось сравнять всех нас, начиная с самой мелочи — с бритья наголо всех волосяных покровов. Теперь ни одна «овечка» этого огромного стада не отличается от другой, кроме как своим инвентарным номером. Ни семьи, ни близких, ни друзей — никого! Ото всех мы оторваны. Обрублены все связи с прошлым, всё, всё, всё!!!
И лишь мысли остались нашей неприкосновенной собственностью. И мы стараемся улететь в них далеко-далеко из этого братского склепа в наше теперь уже далекое, недосягаемое прошлое.'Туда, где мы жили, мечтали, любили, горели своими желаниями и идеалами, боролись за них как умели — туда, где мы были людьми. Вскоре усталость берет свое, и мы засыпаем в этих сырых нишах, именуемых боксами.
Полчетвертого утра! Нас будят вопли и брань штубендин-стов. Одного из них мы сразу окрестили «гориллой» — так он был на нее похож своей массивностью, грубым обличьем, низким лбом. Свои выкрики громоподобным голосом он сопровождал ударами наобум направо и налево. Этот человек, если можно так его назвать, влюблен в силу ради самой силы. Думается, здесь он нашел свое истинное счастье и применение: ни в каком другом месте, кроме концлагеря, ему бы не удалось удовлетворить самых низменных инстинктов. Зовут его Жора. Согласно приказу быстро натянув одни штаны, мы строем идем за своим гориллоподобным гидом в туалет во дворе. Это — настоящая достопримечательность! В блоке, немного приземистей нашего, вырыта огромная траншея, имеющая в сечении форму опрокинутой трапеции с забетонированными боками и с легким внизу закруглением. Система бревен позволяет сесть на одно, облокотиться спиной о другое и таким образом оправляться в траншею.
По бокам — коридоры с кранами в стене, для мытья рук. В этом сумрачном блоке, где относительно тепло, быстро привыкаешь к особому пряному запаху, источаемому экскрементами, припудренными хлорной известью.
Когда это устройство действует на полной нагрузке, то есть когда сотни узников, спустив штаны и прижавшись друг к другу, приступают к своим естественным потребностям, получается необычное зрелище. Скорей всего оно похоже на некую конюшню или свинарник, где животные выдрессированы так, что все они сообща, в одном порыве выполняют одни и те же надобности, в тот же час и в ту же яму.
После этой коллективной операции возвращаемся в блок. По боксам нам раздают горячий эрзац-кафе. Хлеб нам сегодня не положен, так как, как говорят, мы в Компьене сполна получили сухой паек на пять дней. Утолив жажду, мы теперь имеем время поразмыслить о нашем голоде. Особенно он нас гложет во время утреннего аппеля, который, к счастью, длится не так долго, как предыдущий вечерний. Блокфюрер-эсэсовец нас пересчитывает и, не проронив ни слова, щелкает каблуками и удаляется с безразличным видом. Бесстрастный «сверхчеловек»!
После завершения и этой формальности, «горилла» ведет нас строем мимо уборной и заводит в помещение, где стоят круглые бетонные вазы-умывальники, у которых можно мыться одновременно шести-восьми человекам. Мыться обязаны до пояса. И это правильно: из-за холодной воды у многих вообще не было на это желания, но тут заставили. Нам выдали по кусочку «мыла», вернее глины не то с песком, не то с абразивным порошком. Ледяная вода взбудораживает. Кто вымылся старательно, тот ощущает холод намного меньше, чем другие: после мытья нам приходится стоять во дворе часа два-три, при температуре -10-18 °C. За это время штубендинсты ведрами льют воду на полы, сгоняя ее швабрами вниз по ступенькам. Время от времени они строят в нашу сторону гримасы, наслаждаясь удовольствием морозить во дворе наше стадо под предлогом, что «необходимо ждать, пока полы не просохнут»!
На следующее утро я в своем новом качестве «боксэльтес-тера» получил у штубендинста Янека кубики маргарина, разрезанного специальным приспособлением на двадцать палочек. В одном кубике — 500 граммов, в палочке — 25 граммов. В полумраке я не разобрался: кубик был разрезан так, что с одной стороны было по четыре, а с другой — по пять долек. Получилось, что некоторым четверкам я выдал по пять порций. Вижу: не хватило! Я — к Янеку:
— Ты дал мне меньше, чем положено, — не хватило!
— Ах ты, скотина! Воровать! — набросился он на меня и со всего размаху влепил оплеуху.
Взбешенный, я ему ответил коротким ударом прямо в глаз. Тут кто-то подскочил, подставил подножку, другой толкнул, и ну бить и топтать меня ногами, сапогами, кулаками… Навалилось их человек пять. Откуда только взялись!?
— В крематорий его, собаку!.. В крематорий! — кричали вконец озверелые голоса. Не могу сказать, как с телом, в которое сразмаху пинали сапогами и палками, но лица на мне уже не было — сплошное месиво! Мастера! Тут заступились французы, обнаружившие мою ошибку, потребовали прекратить суд Линча, стали меня отбивать. Сплошное столпотворение! Не так просто воздействовать на разъяренную толпу упитанных лагерных тунеядцев. Меня загнали под нары, запретив оттуда вылезать. Кто-то из французов объяснил, что я — югослав. Часа через три пришел русский в гражданском кителе. Стал расспрашивать. Еще через час вызывают из-под нар. Вижу: рядом с тем русским стоит… Добричко! Вскрикнул: «Добри!», и мы бросились в объятья. Вокруг — штубендинсты, блоковой, французы… Нет только Янека — лечит свой закрывшийся глаз примочками. О чем мы говорим с Добри, никто не понимает. Оказалось, Добри и Средое Шиячич были схвачены близ Лиона. Уже несколько месяцев здесь. Добри — писарем в «Шрайбштубе»-канцелярии, Средое — в сапожной мастерской — «Шустерае». Радосавлеви-ча привел сюда русский, которому я перед тем сказал, что я — курсант югославского военного училища. Для опознания. Добри восклицал:
— Как хорошо, что я тебя узнал! Иначе бы тебе «капут» — крематорий!.. Поднять руку на штубендинста — такого еще не бывало!..
Через несколько часов встревоженный блоковой сопровождает меня к «ЛА-1» — «Первому старосте лагеря» — тот срочно меня вызвал.
— Ты только не говори, что и я тебя бил. Откуда я мог знать?
— Чего уж там… Главное, разобрались!
Злость у меня прошла: я ошибся, они ошиблись, а тут такая встреча. Кто бы мог вообразить?! Блоковой в нерешительности стучит в дверь.
— Херайн! (Входи!) — услышали мы. Блоковой вытянулся в струнку:
— Гефтлингснуммер 44445 доставлен по твоему приказу!
В Бухенвальде все узники, независимо от занимаемого ими поста, были на «ты». Просторная комната. За столом сидел небольшого роста, плотный, в черном кителе человек. На нарукавной повязке было написано «ЛА-1». По правую сторону от него лежал огромный пес, вытянув вперед толстые лапы.
— Кто это вас так? — спросил староста. — В дороге или в блоке?
Блоковой стоял ни жив, ни мертв, бросая на меня умоляющие взгляды.
— Да так, вышло недоразумение…
Староста сделал знак блоковому, и тот вылетел пулей.
— Кто вы, как попали в Бухенвальд? — он встал из-за стола, придвинул ближе свободный стул. — Садитесь, пожалуйста!
— Я — русский. А путь в Бухенвальд — длинная история…
Во время нашей встречи Добри сказал, что внутри лагеря сейчас, как и объяснял нам блоковой, правят антифашисты, что они, политические, носят красные винкели. На первом старосте тоже был красный. Без буквы в нем. Следовательно, он — немец, политический. Я сжато рассказал свою историю. Первый староста слушал внимательно и участливо. Оказалось, ему известно о том, что я собирался бежать в пути, и он поинтересовался о причине. Я ответил, что вместе с товарищами мы неплохо изучили коварство нацистов и, ясное дело, не поверили, что нас везут, якобы, на работу… Староста некоторое время разглядывал меня, потом заговорил откровенно, перейдя на «ты». Он назвал себя антифашистом, много лет проработавшим в подполье как социал-демократ. Откровенность Эриха Решке, так он представился мне, дружеский и участливый тон беседы окончательно убедили, разрушили сомнения, и я стал подробней отвечать на вопросы. Решке интересовался всем: где изучал языки (разговор шел на немецком), как удалось бежать из плена, при каких обстоятельствах стал участником Сопротивления, как попал во Франш-Конте… Я понял, что многое из моей биографии ему известно от Добричко, так что слишком прятаться нет особой необходимости.
— Вот мы и познакомились! — впервые улыбнулся Эрих Решке и пожал мне руку.
Дисциплина в лагере была жесткой. «Привыкание» к ней начиналось в карантине. С первого же дня нас приучали к мгновенному подъему, уборке своих мест. Долго обучали выполнению команд: «Мютцен аб! Мютцен ауф!» (Шапки снять! Надеть!), команде «Ахтунг! Штильгештанден!» (Внимание! Смирно!). Эсэсовцы не терпели расхлябанности, медлительности, нечеткости: нарушителя ожидало избиение палками, издевательства. Не давать повода для напрасных мучений — вот в чем был смысл этих тренировок-муштры. Но были и излишние жестокости, чтобы с корнем вырвать малейшую строптивость: подолгу держать на морозе и ветру, не впуская в блок. Кроме того, известно, что некие низменные личности, дорвавшись до власти, ею упиваются. Это и приводило к простудным заболеваниям, «закалка» вела к излишней смертности. Из отбора — отбор! Впрочем, жизнь каждого из «карантинной массы» и ломаного гроша не стоила.
В блоках, как и в бане, висели таблички: «Одна вошь — твоя смерть!» Чистота, гигиена и профилактика не давали вспыхнуть эпидемиям. Пайки были мизерными, каждая крошка хлеба — лишний день жизни! Абсолютно не допускалось воровство. За него — суд Линча. Одеяла, одежда были в основном из негреющей стеклоткани. Но и их порча — рвать на портянки, на шарфы — каралась как «преступление против солидарности» по отношению к товарищам: ты погибнешь, а вещи эти послужат следующему. Этот дух культивируемой солидарности прививали и воспитывали, стремились сохранить в человеческом существе хоть частичку его достоинства и этим препятствовали эсэсовцам превратить подневольную массу в стадо животных, в безмолвных и послушных рабов-автоматов.
Через несколько дней нас распределили по рабочим командам. Я попал в команду «Энтвессерунг» — по дренажированию и осушению болотистых мест за чертой лагеря. Рыли траншеи, засыпали их камнями, грузили вагонетки землей, щебнем, гоняли их по рельсам…
Однажды, вернувшись с работы, я неожиданно столкнулся с тощим узником с ввалившимися глазами. Что-то в нем знакомое. Вгляделся:
— Анж, ты ли это?
— Алекс!.. — и слезы брызнули из его глаз. Из моих — тоже.
Анж Ле Биан уже более месяца как здесь. Сколько перетерпели они с Ивом Селлье! Мучили их, истязали в гестапо смертным боем. Запястья его тоже были в шрамах от пиления и ожогов от сигар. Применяли к ним и другие изощренные пытки… Ума не приложу, как им удалось всё это перенести!.. Но оба оказались слишком крепкими орешками — не расколоть! По мнению Анжа, их предал связной из Парижа, забравший у Ива готовую схему ПВО Нанта: именно недели через две после этого их и арестовали… Везли его в Бухенвальд по той же «дороге в никуда», по сто пятьдесят человек в одном вагоне. Четверо суток пришлось им провести стоя на цыпочках, без воды, без воздуха, в ужасающем смраде… Многие не выдержали, соскользнули на пол под ноги других и были затоптаны до смерти, другие погибли от удушья…
Я рассказал о себе, сказал, что теперь я — Глянцев. И тут моего изможденного друга разобрал нервный смех:
— Ха-ха-ха!.. Черт вас всех знает, такой кроссворд, что теперь думаю: а кто такой я сам? Анж или не Анж? Заморочили вы голову гестаповцам… У меня допытывались, где Попович? Я утверждал, что его давно нет во Франции. Спрашивали о каком-то Качурине, — впервые слышал такую фамилию! Показывали и фото какого-то чудака с усиками… Что-то знакомое, но лучше утверждать, что не видывал. И о Гланцеве спрашивали… Тоже мне незнакомый… Я ведь тебя с усиками никогда не видел, да и прическа там совсем другая…
Итак, звено «Анж — Ив» в нашей цепочке оказалось прочнее самой что ни на есть закаленной стали! Констан Христидис, Клод, Тереза, Сава, Мухаммед, радист… — о них гестапо так и не узнало. По словам Анжа, Ива отправили в Маутхаузен. Стойкость двух бретонцев оборвала и спутала гестаповскую паутину, уберегла жизни многих, в том числе и мою. Мишель тоже благодаря им не был найден.
Анж в тюрьме начал получать посылки:
— Не знаем, от кого, но если бы не они, мы бы с Ивом не выдержали!..
Он знал о бомбардировке Нанта, сокрушался:
— Жаль! Такой был красивый город!.. Подумать только: ведь это мы виноваты, что его разбомбили. Но что поделать, если зенитные пулеметы были установлены даже на крыше госпиталя! Страшно представить, как будут о нас судачить его жители, узнав, кто занимался составлением плана зенитной обороны их города…
О многом хотелось поговорить, но оба были уставшими, отложили на завтра. Увы, на следующее утро большую группу узников отправили в Маутхаузен. Анж оказался в их числе. Эх, Анж, Анж… Такая неожиданная встреча, еще неожиданней разлука! Увижу ли тебя еще, договорим ли о том, о чем не успели в Бухенвальде? Ведь я тебе не сказал самого главного — ты полностью оправдал свое имя: Анж — ангел! Ты им и оказался, нашим самым настоящим ангелом-хранителем. Ты и Ив с улицы Ада (рю д’Анфер)! Сколько доблести, доброты, сознания долга скрывалось за вашими упрямыми, бесстрастными, но обыкновенными все же лицами!..[50]
С Добричко и Средоем встречались мы часто. Перед Добри, работником «Шрайб-штубе», были открыты все двери и ворота. Нет, среди узников Бухенвальда не было особо привилегированных. У занимавших руководящие посты были, конечно, более широкие права и возможности — это так. Но в остальном они были равны с другими. И все-таки были «номера» со льготами. Взять хотя бы меня. Немногим предоставилась возможность быть на приеме чуть ли не в первый же день прибытия в лагерь и беседовать с самим «ЛА-І». Со мной это случилось. Правда, Решке ничего не обещал, никаких льгот не сулил. Поговорили с ним, как человек с человеком. Но и этот раговор сам по себе дал мне огромную моральную поддержку. Лишь в одной льготе нуждался я — в доверии, возможности участвовать в борьбе. И вот, когда кончался карантин, Добри сообщил, что меня решено определить на завод «Густлов-Верк». Там, мол, нуждаются в специалистах-металлистах. Особенно в знающих языки. Так и сказал: «Решено». Как, кем, почему, с какой целью — ни слова! Поначалу я обиделся за недоверие — знает же он меня! Потом, поразмыслив, успокоился: Добри не мог иначе, не имел права. Мой и еще несколько других номеров из нашего транспорта были утром вызваны к воротам, к «шильд»-щиту такому-то. Там пристроили к большой колонне, готовой выйти за зону на работу. Быстрым маршем привели на территорию завода «Гу-стлов». Меня отправили в цех № 11, где изготавливались стволы для карабинов «98-К». У совершенно мне незнакомых станков, нарезавших канавки в стволах, стояли узники в форме советских военнопленных. На головах у некоторых были буденовки, на спинах краской выведены буквы «СУ» (Совьетунион).
Гражданский мастер-немец подвел к «станку». Над столом сверху горела яркая лампочка с матовым стеклом. Рядом стояли три тележки — на одной стволы карабинов, две другие пустые. Объяснил работу: проверять на свет внутренность стволов. Если в нарезках увижу раковины, то складывать такие стволы в тележку с браком, хорошие стволы — в другую. Операция простая. Но яркий блеск внутри стволов больно резал глаза, а работать надо было десять часов. Глаза уставали, воспалялись, слезились…
— Тут слепнут месяцев через шесть! — услышал я будто не мне, а про себя, сказанные слова работавшего поблизости военнопленного. Украдкой глянул на говорившего. Было ему на вид лет тридцать. Спокойное, бледное, не очень красивое лицо. Движения размеренные, несуетливые, как у уверенного и опытного рабочего-фрезеровщика.
Гражданский, контролируя мою работу, оставался доволен…
— Покурим! — услышал я рядом с собой. Тот же военнопленный! Я знал: под таким словом «покурим!» подразумевают «сделаем перерыв!». Выйти в туалет, размяться, получше познакомиться с новым товарищем хотелось.
— И чего ты так здорово впрягся? — обратился он ко мне, когда мы остались в туалете одни. — Хочешь зрение потерять? Тут, брат, надо работать спокойно: тише едешь, дальше будешь! Короче, больше сил сохранишь. И здоровья. Даже немцы свою поговорку «Лангзам, абер зихер! Цайт шинден — крефте ерхал-тен» — (Медленно, но верно! Время тянуть — силы сохранять!) переиначили в «Коммандо икс — работа нике!»
Совет принял к сведению: дольше держу ствол, зажмурившись и не глядя внутрь, медленней откладываю, так же медленно беру следующий. Действительно — куда спешить?
— Что-то ты мало в брак откладываешь! — заметил через несколько дней мой новый знакомый: — Не стесняйся! Очень важно, чтобы в стволах не было ни малейшего брака. Во-первых, этот брак опасен при стрельбе — может ствол разорвать. Во-вторых, рассеивание при нем большее, убойности меньше…
Я понял, чего от меня хотят. Остроумно, однако, поучают — не придерешься! Присмотрелся к мастеру, к его привычкам, к методу контроля моей работы. В тележку с «хорошими» стал укладывать явно «опасные». В брак полетели годные. Их сверху прикрывал бракованными.
— Гут, зер гут! — бурчал одобрительно мастер, ни о чем не догадываясь. Я по опыту знал: немцу и в голову не придет, что можно себе позволить издеваться над машинами, нарочно делать брак, саботировать…
— Ты неплохо насобачился! На фронте будут в восторге от подобных карабинов! — хвалил русский, не уточнив, однако, сторону фронта[51].
Но я ждал более интересных и ощутимых дел, простой саботаж меня не устраивал. К тому же, помогать в изготовлении оружия, которое будет стрелять в моих товарищей, — что может быть хуже?!
На завод я был переведен одновременно с моим переселением из карантина в «главный» лагерь, в блок № 40, флигель «А», на первом этаже. Там в основном жили немцы.
В «Густлове» я работал уже третью неделю, как в воскресенье пришел Добри:
— Тобой заинтересовались! — многозначительно произнес он. Я понял, что задавать ему уточняющие вопросы бессмысленно: все необходимое он скажет сам. Так и есть: в указанный час после обеда мне надлежало прогуливаться вблизи «дуба Гёте», недалеко от кухни. И вот я у знаменитого дерева…
— Гефтлингснуммер 44445, подойди! — позвали меня двое, полулежавшие на едва пробивавшейся весенней травке. Представились:
— Руди! — назвал себя один, очень тощий. За толстыми стеклами очков нездоровым блеском светились глаза. Второй — тоже Руди («Не в конспирации ли дело? Двое, да с одинаковым именем!»). По винкелям — оба немцы. Их «зебра» отличалась особой окраской и белизной — не такая серая, как у всех. Один из них говорил по-русски довольно чисто, другой — похуже. Начался разговор, похожий скорее на допрос. Они знали обо мне и то, что я — Качурин, а не Глянцев. Знали и о «пароле Ноэля». «Откуда?» — удивился я. Пришлось объяснять в деталях некоторые эпизоды из жизни, а также и ответить на вопросы, заданные мне ими по-французски. Когда я закончил, Руди в очках сказал:
— Я работаю в «Арбайтсстатистике». Слыхал, что тебе не по нутру работа в «Густлове».
Да, точно: у него на рукаве повязка «Арбайтсстатистик».
— Разве может нравиться? Снабжать врага оружием?!
— Нам известно, что ты был студентом медицины. Смог бы работать в «ревире» (так назывался лагерный лазарет)?
Не преминули предупредить, что работа на заводе считается самой престижной: всегда под крышей, в тепле и нетрудная. Узники считают наивысшим счастьем попасть на завод. Увольняют оттуда только за проступки — в Дору или в крематорий. Что такое Дора, которой так постоянно пугают? Да, есть такой лагерь, в 10–15 километрах от Нордхаузена, штольни, в которых подземный завод, изготавливающий ракеты «Фау-2» — секретное оружие. Ни один узник из него не должен выжить, чтобы не выдать тайны. В штольнях и живут. Раз туда попал — выхода оттуда нет![52]
После разговора у «дуба Гёте» я убедился: здесь, в Бухенвальде, работает хорошо законспирированная и сильная подпольная организация. Члены ее связаны между собой, сами находясь на всех ключевых позициях. Она не только помогает узникам, но и организует сопротивление фашизму. Круто менялась моя судьба, хоть я об этом не имел ни малейшего представления. Вечером лагерный «лойфер» — курьер вручил мне в блоке продолговатую бумажку. На ней было отпечатано: «Цум Арцт», то есть «К врачу». С такой бумажкой, как и с «шонунгом» (больничный бюллетень) на аппель (перекличку и развод на работы) не выходят. Ее предъявляют блоковому и идут в ревир-лазарет[53].
Утром пристраиваюсь к длинной очереди у дверей ревира. В ней — доведенные до крайнего истощения больные узники. Многие с ногами-тумбами — «фусс-эдемами» (водянкой). Больные с надеждой и с опаской смотрят на входную дверь. Никто из них не уверен, что получит помощь. Начальник лазарета, эсэсовский врач Шидлаусски, строго выполнял приказ коменданта: «В лагере больных нет. Есть только живые и мертвые». Ждать долго не пришлось. Появившийся в дверях санитар, оглядев очередь и увидев мой номер, объявил:
— Номер 44445, заходи!
Прошли в коридор, свернули вправо. Около двери с надписью «Капо», санитар остановился и тихо сказал: «Войди!» Увидев рядом кабинет Шидлаусски, я невольно насторожился. На совести этого палача в белом халате, как я уже слыхал, сотни жертв. Я поспешил отойти от опасного места. В узеньком кабинете капо Эрнст Буссе был один.
— Проходи, присаживайся!.. Значит, хочешь работать в санчасти? — без предисловий поинтересовался Буссе, словно перед ним его старый знакомый. Я ответил утвердительно, рассказал, что учился в мединституте, имел и практику. Буссе задал несколько вопросов, связанных со знанием латыни и медицины. Услышав правильные ответы, спросил:
— А где бы ты хотел работать?
— В хирургической амбулатории.
— Пойдешь в терапевтическую. Другого выхода нет. А пока пошли к Клеменсу. Тебя будут «лечить». Ничего страшного…
Прием больных к тому времени закончился. В кабинете с надписью «Иннере амбуланц» (терапевтическая) находились одни врачи. Мы познакомились с Клеменсом, старшим этого отделения, затем с высоким худым французом Марселем Рене, прибывшим этапом раньше моего (судя по его номеру), с чехом Миреком. Сняв пенсне, чех, в знак приветствия, склонил голову с седым коротким ежиком («Такой молодой, и такой же, как я, седой!»). Буссе объяснил свой план Клеменсу, а меня предупредил:
— Сейчас проделаем с тобой маленький фокус! — и дал мне несколько таблеток.
Меня препроводили в нижнее отделение, уложили на кровать в изоляторе, сказали:
— Если придет арбайтс-айнзатцфюрер (эсэсовец — распределитель работ), скажи ему, что тебе плохо, ожидаешь операции.
В изоляторе после таблеток я почувствовал сильный озноб и жжение во всем теле. Тело горело, стало красным. Появились сыпь, пятна.
На следующий день в ревир прибежал распорядитель работ:
— Безобразие! Тут целый курорт устроили!.. — нападал он на Клеменса: — Еще вчера он был совершенно здоров. Я доложу коменданту!..
— У больного все признаки тифа! — спокойно оправдывался Клеменс.
Эсэсовец подошел к изолятору:
— Долго собираешься болеть?
— Не знаю.
Извергнув порцию брани, не решившись, однако, войти внутрь, он зло пнул в дверь ногой. Появлялся еще дважды: видимо, работа ждала… На пятый день, разъяренный моим больным видом, он вычеркнул меня из списков: «Попадешь в паршивую команду!» Так я стал фельдшером амбулатории.
Первым делом меня переодели в такую же «зебру» побелее, как у обоих Руди и у всех врачей. Жить продолжал в блоке № 40, но отдыхать можно было в перерывах между утренней и вечерней работой в дощатом блоке во дворе санчасти, стоявшем над зданием с приемными покоями.
Работа адская! За сутки каждому приходилось освидетельствовать по 200–250 пациентов. Первоначально проводился поверхностный осмотр: измерение температуры, выслушивание, выстукивание, замер пульса, пальпация, то, что называется установлением первичного диагноза. Если больной нуждался в освобождении от работы (смешно сказать «если», не было таких по нормальным меркам, кто бы «не нуждался», причем срочно! Но…) ему выдавался «шонунг». Если требовался более тщательный осмотр, лечение, процедуры или даже госпитализация, давалась записка «Цум Арцт». Он тоже освобождался от работы, осмотр и лечение проводились днем. В случае крайней необходимости клали в больничные палаты, терапевтические или хирургические. Койко-мест катастрофически не хватало!
С помощью врачей — Рене, Клеменса и других я довольно быстро научился разбираться в болезнях сердца и легких, определять характерные шумы. Новые мои товарищи безотказно помогали, подучивали. Давали выслушивать шумы сухого и экссудативного плевритов, бронхиальной или крупозной пневмоний, пороков сердца, фтизии и др. Легочные и сердечные заболевания были здесь самыми распространенными. Немудрено: на горе Эттерсберг, где находился лагерь, климат был нездоровый, влажный, дули сильные ветра. Частые дожди, снег, холод насквозь пронизывали негреющую и насквозь продуваемую каторжанскую робу. Если представить, что аппель длился порой часами (при мне, на дожде со снегом и при сильном ветре, он однажды шел более восьми часов, пока не был найден повесившийся на сваях под блоком узник), то картина будет понятной. Впервые я увидел, что делали голод, холод и непосильный труд. «Лагерь уничтожения трудом» поистине оправдывал свое назначение. Страшные фусс-эдемы с язвами надували и растягивали кожу ног, она становилась тоньше папиросной бумаги, из язв-трещин текла вода. Сердце из-за крайнего ослабления-декомпенсации не в силах было перекачивать кровь и дать ей освободиться через почки от избытков жидкости: чтобы заглушить чувство голода — хоть чем-нибудь заполнить желудок, — узники пили чрезмерно много. Эдемы не давали права на освобождение. Но в тяжелых случаях, на собственный страх и риск, мы пренебрегали этим запретом начальника ревира — врача СС Шидлаусски, и давали шонунги: пусть несчастные хоть немного наберутся сил, поддержат свое сердце. Не продлевали ли мы этим лишь время их агонии? Не знаю, не знаю… трудно судить. Врачи всеми силами стремились помочь, но… как мало было этих сил и возможностей!
Я был в приемном покое единственным с русским винкелем. Ко мне часто обращались советские узники, югославы, поляки, прознавшие, что я знаю их язык. Другие врачи сами пересылали их ко мне: «Тебе же проще с ними общаться!»
В углу приемного покоя сидел санитар-писарь, заполнявший по нашему указанию ту или иную бумажку на право отдыха-лечения. Не скрою: к уголовникам мы относились без поблажек. А их, с зелеными винкелями, было три «разновидности»: просто зеленые винкели, зеленые с буквами ЭЫЭ — шверферб-рехеры (тяжелые преступники) и зеленые с буквой ЭИЭ — бе-руфсфербрехеры (профессиональные преступники). Так истолковывали эти буквы узники и эсэсовцы. Отпущенный нам лимит заставлял отдавать предпочтение «политическим». Бывало, Клеменс говорил кому-нибудь из нас:
— Такому-то номеру дать «шонунг» — он его достоин и заслужил!
Мы знали, что подразумеваются бывшие заслуги данного узника, его стоимость, как борца. И указания эти выполнялись беспрекословно. Никто никогда не проявлял излишнего любопытства к работе своего соседа, друг другу доверял.
Да, наш «Гросс-ревир» оказался не только «островом спасения» — как звали его многие узники, но одновременно и штабом подпольного лагерного комитета. Что же такое «Гросс-ревир»? «Большой» или главный ревир это центр всей медико-санитарной службы, имевший филиалом ревир «Малого лагеря», и много медпунктов — на заводе «Густлов», в «ДАВ» (Ауфрюс-тунгсверк — завод армейского оснащения), на других предприятиях и во внешних командах — подкомандировках. Во главе стоял капо — Эрнст Буссе.
— Хочу тебя познакомить с одним только что нами изготовленным агрегатом, — сказал мне Буссе и повел к корпусу на сваях, стоявшему в отдалении, у самой лагерной ограды с колючей проволокой на изоляторах. Мы поднялись по ступенькам наверх, в палаты. Справа, в крайней слева, окнами к вышке и забору, палате № 5, лежали малолетки-подростки. Исхудавшие личики, глубоко ввалившиеся глаза с синевой под ними…
— Все — туберкулезники! — шепнул Буссе. — Спасаем от шприцевания и экспериментального блока…
Да, в Бухенвальде было две таких достопримечательности. Огорожены они непросматриваемым забором, считались сверхсекретными — никто из посторонних туда не допускался под страхом смерти. Работники их были сверхмолчаливы. Все же просачивались слухи, что в блоке № 50 содержатся «подопытные кролики». Там, в его дворе, был даже собственный крематорий, где сжигали их трупы. В блоке № 46, на обоих этажах, — подопытные узники. На них испытывали яды, их заражали тифом, другими болезнями и испытывали на них противоядия и препараты. Там же пополнялись и запасы крови для фронта… Ни один из попавших в этот блок узников назад в лагерь не возвращался: тайна экспериментов строго сохранялась. Что и как там делалось, — никто точно не знал. За разговор на эту тему — смерть.
Именно от этого блока стремились врачи уберечь подростков-туберкулезников. По лагерным правилам они подлежали «шприцеванию», то есть умерщвлению, как материал, непригодный для дальнейшего использования, — ни для работы, ни для экспериментов (шприцевание проводилось тоже в блоке № 46).
В основном здесь были русские — дети связных, партизан и командиров… Щемило сердце, когда я вглядывался в их доверчивые, наполненные мольбой о помощи, глазенки. Нет, они еще не понимали всего ужаса, всей безысходности их положения, а это ужасно. Чем, как помочь им? Испытывая острую жалость, стал рассказывать забавные истории, балагурить. Как мало нужно, чтобы обреченные ребятишки повеселели! Временами стал раздаваться их переливчатый смех, тут же прерываемый приступами надрывного сухого кашля. В их легких — большие каверны! Буссе стоял в стороне, угрюмый, ждал. Развеселив немного ребят, мы спустились вниз. Между сваями было помещение, где и находился этот, недавно изготовленный, агрегат для пневмоторакса (поддувания).
— Здесь и будем производить вдувание тем, у кого поражено лишь одно легкое. Это поможет спасти несколько человек. Необходим специалист. Думаю, ты бы подошел… — закончил Буссе.
Предложение ко многому обязывало. Нужно научиться вводить иглу сквозь плевру, рассчитывая до миллиметра, чтобы не повредить самого легкого. Я этого не умел, но понимал: обучиться этому можно, а выбора у подпольщиков, видимо, не было. Эсэсовцы были категорически против, чтобы больных лечили образованные специалисты. Рассказывали, что когда основывали ревир, то хирургов приходилось брать из обыкновенных мясников и ветеринаров: те были сведущи в анатомии и быстрее обучались. Очевидно, эсэсовцы своим запретом хотели еще раз показать, что узники для них не люди, а скот. Изыскивалось все, чтобы помочь больным. Но мне пришлось отказаться от предложения Буссе: все мои мысли были о побеге. Тратить время на мое обучение, да еще освоить это дело, возможно, ценой гибели по моей неопытности не одного из этих детишек, было бы преступлением. Буссе расстроился:
— Ты что, боишься? Ты же болеешь за ребят, я вижу. У меня сердце тоже не камень, хоть и повидал многое. Но кто-то же должен взяться за это дело, или нет? По приказу Шидлаусски их всех отправят к нему на шприцевание (абшпритцунг) как неизлечимо больных…
И я открылся, сказал, что все мои помыслы — бежать. Эрнст долго молчал…
— Решил бежать? Но ты же должен знать, что это почти невозможно: проволока под напряжением, за ее пределами несколько оцеплений, секретов…
Я ответил, что знаю об этом и надеюсь на побег из транспорта. И он вдруг заговорил о себе. Я понял, что этот человек не меньше моего думал о свободе, и все же остается здесь. Почему?
— Я — немец — говорил он: — Гитлеровский нацизм — тоже немецкий. И нам, антифашистам, исправлять наши, немецкие, ошибки. Мы не имеем права выбирать место, где легче. Наоборот. Мой пост именно здесь, в этом пекле, в этой душегубке. Тут я и должен бороться. Ты же… ты, конечно, волен выбирать. Ладно, но прошу: пока ты здесь, помогай детям, навещай их. Очень важно поддерживать их дух. Сам я хожу в эту детскую палату каждый вечер. Но я же немец, а у них против нас… сам понимаешь![54]
Блок туберкулезников, детская палата № 5… Не стираются они из памяти. Вспоминаю и другую палату в этом блоке. Она тоже была отведена для больных, чьи дни были сочтены. Как живой человеческий материал, для эсэсовского командования они потеряли всякий интерес: работать не могли, для медицинских экспериментов не подходили. Их жизненные силы стремительно пожирал разрушительный процесс в легких, и они были недолговечными жильцами этой палаты, являвшейся их последней дистанцией на пути в крематорий. Даже «шприцевание» их представлялось начальству лишней морокой. Каждый, кто оказывался здесь, знал: скоро ему конец. И каждый безропотно ждал того, что на сложившемся здесь ироническом жаргоне называлось «опуститься на дно морское». И соответственно каждый, занявший здесь место, носил гордую кличку «морского пирата», так же, как вконец истощавшего «доходягу» звали не иначе, как «костер», «факел» или «фитиль», в зависимости от степени готовности отойти в мир иной. Больные умирали так часто, что каждый вечер, укладываясь спать, кто-нибудь задавал традиционный вопрос:
— Ну, друзья-пираты, кто сегодня пойдет на дно морское?
И всегда какой-нибудь лежачий «пират» слабым, как дуновение ветерка, голосом отвечал:
— Я, братцы, я… Мой черед.
— Ты?.. Ну смотри, друг, не подкачай! — серьезно-шутливым тоном напутствовали его еще ходячие «коллеги». — Когда встретишь на дне морском предателя, провокатора, изверга, бей! Бей их, гадов, железным черпаком безо всякой пощады и снисхождения!..
— Не подведу, братцы, не подведу! — задыхался «пират» от усилий высказать клятвенное обещание… А ночью, когда обитатели погружались в сон, он без звука и стонов уходил туда, где должен был совершить подвиг.
Размеренно-спокойно протекали дни в этой палате. Незаметно водворялись новички. Неслышно «опускались на дно морское» те, у кого болезнь отняла последние остатки сил. И буднично-просто выносили их невесомые тела. Так было изо дня в день. И казалось, ничто не могло нарушить установившегося бытия в этом царстве угасающих жизней, где моральные и физические силы сожжены без остатка каторгой рабского труда и обстановкой неслыханных унижений. Так казалось… И я стремился заскакивать к этим ребятам в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет. Рассказывая им отдельные эпизоды из «Айвенго», из «Детей капитана Гранта» или о сильных личностях Джека Лондона, Фенимора Купера, мне удавалось оторвать ребят от мысли о безысходности их положения и заставить их воспарить в мир героизма и торжества справедливости. Вспыхивающие при этом в их угасающих, но лихорадочно-блестящих зрачках искорки, улыбки, появляющиеся на их обескровленных и запекшихся губах, — все это было для меня величайшей наградой, даже блаженством, чувством глубокого удовлетворения. Но настал день, который по-настоящему вернул «пиратов» в мир поистине жарких человеческих страстей и в мир борьбы.
…В этой палате появился новичок. Когда за ним захлопнулась дверь и он сделал несколько шагов по комнате, у многих «пиратов» от удивления разверзлись черные рты и подскочили на лоб надбровные дуги: перед ними стоял Сашка-«Цыган». Не было в лагере человека, который не знал бы его в лицо и не испытывал бы к нему острого чувства ненависти.
Зимой 1942–1943 гг. он, прославивший себя неутомимым усердием в качестве добровольного полицая, исполнял обязанности старшего санитара в ревире «Малого лагеря». Тогда еще «зеленые» уголовники стояли во главе внутрилагерной администрации, и это было в порядке вещей. То был стройный и гибкий, как змея, парень, с вечной, словно приклеенной к рябоватому смуглому лицу, нахальной улыбкой, над которой диковато поблескивали небольшие карие глаза, откровенно наглые глаза законченного мерзавца. Он был убежден в своем всесилии и на каждом шагу похвалялся изобретательностью в издевательствах над больными. У него была мягкая, пружинистая походка, щедрые на зуботычины огромные кулаки и ненасытная жажда мучить и истязать подвластных ему людей… Он был ехидно едок на язык, без всяких поводов лишал больных баланды и нещадно бил их черпаком во время раздачи пищи. А эта раздача была его любимым и никому непередоверяемым занятием: здесь он «царствовал», чувствуя всю полноту власти над другими людьми. Нередко его удар по голове прибавлял еще одну жертву, которую ждала прожорливая печь незатухающего крематория.
В короткий срок Сашка-«Цыган» стал знаменитейшей фигурой в кругу уголовников и завоевал благосклонность у эсэсовцев. Среди садистов, пригревшихся в ревире, он приобрел популярность как знаток практической медицины, так как ввел свои способы лечения больных. Наиболее универсальным и действенным был ледяной душ. В лютую зиму по распоряжению старшего санитара больного тащили в умывальную комнату, раздетого догола, укладывали в бетонную вазу-раковину и открывали все краны, требуя, чтобы он не шевелился, когда на него устремляются потоки ледяной воды… Естественно, больному не удавалось сделать это до тех пор, пока он не терял сознание. Как только он доводился до степени полной неподвижности, его извлекали из раковины и бросали на цементный пол. Старший санитар, обнажая крупные сверкающие зубы, утверждал, что никакая болезнь не может выдержать такого испытания, и не его, мол, вина, если больной расстанется с жизнью раньше, чем исчезнет его болезнь. Труп убитого увозили в крематорий, а его суточный паек становился трофеем одного из санитаров. Но… ничто не вечно под луной, и после долгой и жестокой борьбы «красные» политические одержали верх над «зелеными», Сашка-«Цыган» и его приспешники, как и все другие уголовники, были низложены.
Итак, перед «пиратами» стоял «знаменитый лекарь» Саш-ка-«Цыган». Он, правда, потерял прежний лоск и был с печатью смертельной болезни на когда-то лоснящейся от жира нагло-зловещей роже.
Прошел короткий миг удивления и некоторого замешательства. И вдруг со всех сторон зашумели, зашикали, зашипели «пираты»… Те, кто мог, вышли навстречу нежданному гостю.
— А-а-а! Господин полицай! Приятная встреча!..
— Добро пожаловать, милейший благодетель!..
Кто-то из «пиратов» только сейчас сообразил, кого судьба забросила к ним в палату:
— Братва! Да это же Сашка-«Цыган»!.. — и сразу перейдя на церемонный тон, с низким поклоном, придавая интонациям радушие хлебосольного хозяина, заговорил:
— Нижайшее тебе почтеньице, сукин сын! Проходи без стеснения, гостем будешь!..
Наверно впервые со дня основания ревира под низким потолком мрачной палаты взметнулся всплеск веселого смеха. Услышав его, даже лежачие «пираты» силились приподнять свои высохшие тела, упираясь в жесткие матрацы ватными, бессильными руками. Обескураженный таким непонятным приемом, когда-то гроза узников, «Цыган» делает несколько шагов вперед… На его полинявшем лице беспокойно суетится, ерзает глупая, растерянная улыбка. Испытывая замешательство, он не знает, что предпринять и как себя вести в этой сложной обстановке. Кто-то из «пиратов», тяжело дыша, из задних рядов протискивается на середину и, став в позу оратора, поднимает руку. Палата затихает.
— Братцы-пираты!.. — он старается придать интонациям бесцветного голоса торжественный тон. — Нам выпало редкое счастье: в нашу семью на вечное поселение припожаловал известный всем живоглот Сашка-«Цыган». Предлагаю встретить его, паразита, с достойными его персоне и чину почестями…
Тон — игриво-иронический. Но в смысле слов и в мимике лица говорящего промелькнуло что-то неукротимо-жестокое, и это едва уловимое движение незримой искрой пронизало души «пиратов», побудило их волю к действию. Волю, которой, казалось, уже больше не существует…
Кто-то из толпы «пиратов» выкрикнул тоном человека, сделавшего открытие:
— Попотчевать его, братва, тем, чем он нас потчевал!..
Его мгновенно поддержали:
— Тащи, браток, черпак! Да врежь ему, суке, между глаз!
Сашка-«Цыган» еще далек от мысли, что ему угрожает опасность, но чувствует себя прескверно. Потеряв власть, став простым смертным, он ощущает на себе враждебные взгляды. Однако, по его соображениям, прошлое пора забыть. Кого он убивал, тех уже нет на свете. А если руки в крови, так в те времена любой человеческой жизни цена была копейка. Стоит ли теперь вспоминать?..
— Ну, что стоишь? Проходи! Сейчас отведаешь черпачка! — подступают к нему «пираты».
— Шутите, братцы… — растерянно выдавливает из себя Сашка.
— Гитлер тебе братец, подлюга! — захлебывается в злобе один из «пиратов», и палата наполняется угрожающими голосами десятка людей.
Сашка, почуяв, наконец, недоброе, делает попытку отступить к двери, но в этот момент взмывший под потолок черпак с глухим звуком опускается на его голову. Под новый всплеск грозных выкриков «Цыган» отлетел от двери и схватился за ушибленное место:
— Братцы! Да что это вы? Больно же, убить так можете!..
Гнусавая жалоба бывшего добровольного палача, вопль животного страха, заключенный в ней, могли вызвать только смех и отвращение.
— Вот что-о-о, жизни своей стало жалко? А когда сам убивал, думал, что и другим жизнь дорога?.. Ты скажи, паразит, сколько душ загубил?
Удар ногой в пах не дал произнести «Цыгану» ни слова. Он взвыл сломавшись надвое, так что голова, описав дугу, устремилась к полу. Над ним заклокотала стихия ненависти, получившая свободу для своего проявления.
Дверь палаты широко распахнулась: услышав необычный шум, сюда заглянул дежурный санитар:
— В чем дело, ребята? — спросил он, с недоумением вглядываясь в возбужденные лица людей, сбившихся в кучу.
— Да вот, полицай к нам прикомандировался. В гости пожаловал. Ну мы его и приветствуем. Угощаем, чем он нас раньше потчевал…
Санитар не узнавал больных: столько было в них неизвестно откуда появившихся энергии, движения, жизни! Он пробежал взглядом по толпе, увидел «пирата» с черпаком в подпрыгивающей руке и знакомую фигуру скрюченного Сашки. Жалкий, трясущийся, тот смотрел на санитара как на спасителя, посланного самим Богом в самую страшную минуту его жизни. Он безмолвно просил у него защиты. Санитару нетрудно было догадаться, что тут происходит:
— Прекратите! То, что вы делаете — преступление! — твердо и с обычным спокойствием сказал он:
— Прекратите возню! Вам нужен полный покой!
Человек шесть ходячих «пиратов» придвинулось к санитару. Пожалуй, именно сейчас стихийный взрыв ненависти к «Цыгану» находил свое окончательное осмысление.
— Покой, говоришь?..
— Преступление?..
— Осади назад, дружище!..
«Пират», произносивший приветственную речь в «честь» прибывшего изверга, подошел вплотную к дежурному:
— На кой черт мне твои красивые слова и полный покой!? Мне завтра подыхать… Так я хоть буду знать, что не зря по бу-хенвальдской земле топал. Нам, кому вечный покой придет в крематории, единственное оправдание перед людьми, что мы из этой продажной шкуры и изверга своими руками душу вытрясем…
Эту тираду прервал переполненный гневом и ненавистью захлебывающийся голос:
— По его делам ему, гаду, смерти мало!.. Уходи, брат, не лезь не в свое дело. Мы сами за себя ответим…
Ах, как он понимал этих людей! Как любил их в эту необыкновенную минуту последней возможности проявить свою человеческую сущность! Стоя на краю могилы, они выполняли свой долг перед товарищами, погибшими от руки предателя…
Санитара охватила волна гордой нежности к ним и одновременно острой боли за их безжалостную судьбу… Неужели никто из них так и не выкарабкается из когтистых лап хищной старухи?!
Никто не знал и не должен был знать, что скромный простейший парень, санитар этот, — член бухевальдского подполья. Никто не знал и не мог догадаться, что карающая рука организации Сопротивления настигла уже не одного предателя и провокатора и что в этой очистительной работе — единственный залог существования и развития всей подпольной организации.
…Санитара вытолкнули за дверь. Он слышал, как она захлопнулась и к ней придвинули какой-то тяжелый предмет, видимо, койку. Вслед за этим послышался приглушенный шум, возня, глухие удары…
«Угощаєм, чем он нас потчевал», — вспомнил санитар и улыбнулся. Там, за дверью, убивают человека. Этот человек — предатель. И в своем сердце он не нашел сожаления. Санитар думал о тех, кто в этой смерти видел справедливое оправдание своей жизни на земле. Между тем в палате все смолкло. Убрали от двери койку. «Пираты» приглушенно переговаривались, разбредаясь по своим местам. Они все еще тяжело дышали, их хрипы ясно доносились из-за двери. На полу, забытый всеми, лежал почерневший Сашка.
Через некоторое время уборщики трупов («лайхентрегеры») стали выволакивать его из палаты. Вслед ему кто-то из «пиратов» уже без злобы, мирно, добродушно, выговаривает:
— Ишь, хотел после меня в крематорий попасть… не вышло…
Через окна в палату стал вливаться ночной мрак. Тусклый свет лампочки под потолком отбрасывает его к стенам. В дальних углах он становится густым и непроницаемым…
— Ну, «пираты», спать! — слышится скрипучий голос. Звучит традиционный вопрос:
— Кто сегодня опускается на дно морское?
Устало дается наказ со включением в список подлежащего там избиению черпаком Сашки-«Цыгана». И мрак сплетается с тишиной. Сквозь эту тишину слышится, как возле блока шарит ветер. Он шуршит, убаюкивает, будит воспоминания о далеком родном, утерянном навсегда… А с той стороны колючей проволоки под напряжением еле доносится шорох сапог по гравию: это идет смена эсэсовской охраны на вышке…
Из туберкулезного блока мы отправились в хирургический, в палату с только что прооперированными. Уже на лестнице на второй этаж в нос ударил удушливый запах гноя. Зашли. На койках полулежали и сидели больные. У всех через плечо на грудь — повязки. Двое занимались странной гимнастикой: поднимали и опускали руку, а за их спинами стояли такие же больные и что-то держали в руках. Я подошел ближе: у «качавших» руками под лопаткой были сделаны разрезы, в которые вставлено по дренажной трубке. Чтобы она не «утонула» — не провалилась внутрь и держалась на нужной глубине, через торчащий снаружи сосок была продета английская булавка, служащая стопором и ограничителем. Когда больной «качал», из трубки вытекали порции зловонной флегмонозной жидкости. Она стекала в банки, которые держали «ассистенты», такие же больные.
— Здесь — прооперированные больные гнойным экссудативным плевритом. Экссудат заполняет плевральную полость, легкому некуда расширяться при вздохе, и больной начинает задыхаться. Мы придумали: делаем разрезы, вставляем дренажи. Теперь больной сам откачивает экссудат. Как видишь, они сами себе помогают…
Плевритики находились здесь подолгу. Хотя и производилась периодическая промывка пораженной плевральной полости раствором пронтозила (отличный препарат-патент, вроде красного стрептоцида, но намного лучше и безвредней), до предела вымывавшего гной, ускорить лечение было трудно: необходимо было высококалорийное питание, улучшенные условия. Больных подкармливали, насколько это позволяли возможности: давали дополнительно поллитра супа, по кусочку хлеба. Этого было явно недостаточно, но все же… Добывалось необходимое и так: в ежедневных рапортах по два-три дня не сообщалось об умерших, они числились живыми, и на них продолжали идти пайки, которые и отдавали больным. Мертвые помогали живым хоть немного продержаться, а может, и выжить.
От эсэсовцев добились увеличения порций супа для медперсонала. Они уступили, понимая, что ослабление медицинского обслуживания и контроля грозит вспышкой эпидемий, а значит, и большими потерями дешевой рабочей силы, за которую в их кассу шли деньги от промышленных концернов. Из своей добавки и выделяли медики помощь истощенным и особо нуждавшимся. Был и еще канал: повара и рабочие кухни зачастую зависели от врачей, от их допуска на работу в пищеблок. Следовательно, надо было угождать медикам, подбрасывать им дополнительные порции. Так, медики добились и добавки для узников в детском блоке № 8. Врачи рисковали ежедневно. Эсэсовцы, например, подписывали заявки на медикаменты в мизерных количествах. Перед тем как пойти на склад, медики подделывали эти уже подписанные требования, ставя дополнительно цифры перед или после проставленной. Помогали и родственники и друзья на воле, высылая в посылках дефицит. Некоторым эсэсовцам приходилось закрывать на это глаза:
— Врачи СС стремятся сделать карьеру, получить ученые степени — объясняли мне коллеги. — А диссертации и дипломные работы для них пишут наши специалисты…
Одним из таких специалистов был Густав Вегерер, капо «Патологии». И как мало было таких, кто хотя бы немного догадывался о повседневной, кропотливой, систематически самоотверженной и сугубо рискованной работе героев-медиков Бухенвальда!..
— Жаль! — сказал на прощанье после этой «экскурсии» Буссе. — Жаль, что ты не берешься за пневмотораксию. С врачами, фельдшерами у нас проблема. Но был бы я на твоем месте, поступил бы, пожалуй, так же[55].
Его помощник, Отто Кипп, был арестован в 1933 году. Ему удалось вырваться на волю. Сражался с фашизмом в Испании в рядах интербригадовцев, попал в плен, откуда и был переправлен на каторгу в Цвиккау, затем в Бухенвальд. Ему всего сорок лет. Живой, энергичный, непоседливый — полная противоположность спокойному, уравновешенному и рассудительному Буссе, он успевал повсюду, налаживал и контролировал работу, помогал и обучал… Оба они не имели медицинского образования, но по духу были настоящими врачами-администраторами, не по знаниям, а по опыту, по долгу сердца.
Общение с такими людьми помогало жить и здесь, в этом нацистском застенке, в лагере уничтожения трудом. Они помогали не смиряться с рабской участью, уготованной нацистами, не бояться их. А нацисты днем и ночью стремились добиться именно этого — звериного страха. До полусмерти избитую, выволакивали они из бункера (лагерного карцера) очередную жертву и тащили ее, полумертвую, волоком к разборной портативной виселице, установленной рядом с крематорием. Строй узников на плацу обязан был смотреть, как дергается в петле тело их товарища. А в это время лагерный оркестр, одетый в нашу форму югославских курсантов, исполнял разные шлягеры, марши и танго. Особенно часто в такие моменты исполнялось: «Комм цуррюк, их варте ауф дих!» (Вернись, я жду тебя!). Каждое утро по лагерю проезжали телеги на «людской тяге» (их тащили впряженные заключенные), доверху груженные трупами в бумажных мешках, с торчащими из них ступнями, более похожими на кости, обтянутые кожей. Эта команда узников-возчиков именовалась «лайхентрегерами» (труповозами). Рассказывали, что при «зеленых» возчиков хлестали плетками и заставляли двигаться бегом и при этом петь. Тогда их прозвали «поющими лошадьми»[56].
В «гертнерае»-огороде безостановочно бегом таскали носилки с отстоем фекалия весом примерно в шестьдесят килограммов. То были узники-штрафники. По их спинам гуляли эсэсовские плетки… Чтобы посмеяться, эсэсовцы сталкивали иногда узников в резервуар с фекалием… «Гертнерай», снабжавший эсэсовскую кухню свежими овощами, продуман отлично. Сточные воды стекали в очистные сооружения, затем в отстойники и сушилки. Вот отсюда и разносили в бешеном темпе «естественное удобрение» по всему огороду.
Была и другая штрафная команда — «Штайнбрух»-каменоломня. С непосильно тяжелыми камнями на плечах поднимались узники, после окончания работы, из котлована и несли их на строительные площадки для домов, дорог. С работы в лагерь возвращались, таща с собой тела погибших. Войдя в лагерь, складывали их у крематория. Апофеоз смерти — вишневое зарево из короткой толстой трубы, из которой днем и ночью стелился шлейф длинного, густого и черного, как смоль, дыма. О-о, его должно было быть видно далеко: во всех у подножия Эттерсберга лежащих «мирных» селах! А по лагерю распространялся характерный запах жареного мяса. Конечно, этот запах до сел не доходил, а жаль!
Безостановочно шел конвейер уничтожения, гордо именуемый эсэсовцами: «Фойер, раух, люфт, химмел унд — фрай-хайт!» — «огонь, дым, воздух, небо и — свобода!» Вот и конец безвестного «гефтлингснуммера», десятков ежедневно. Кто-то подсчитал, что в среднем в Бухенвальде ежесуточно уничтожалось 24 узника. Не знаю, не знаю… Было это на глазах у всех, и стало по-вседневной реальностью, «естественным», обыденным явлением. Вначале непривычное чувство ежеминутного ожидания неминуемой смерти действительно угнетало именно своей неотвратимостью и неизбежностью. Тем более, что на моей карточке стояли эти роковые буквы «NN» (Мрак и туман) и «Акция Меершаум»[57].
Затем постоянная близость со смертью, длящаяся днями и ночами, притупила это чувство. Я стал фаталистом: «Чему быть, того не миновать!», как это утверждал в камере Фрэна «виконт» Шарль д’Орлеан в то же время я видел: не сломленное страхом и покорное животное, любым способом цепляющееся за жизнь, металось тут, как того хотел добиться нацизм, а живой человек со всем, что ему присуще. А живому несвойственно смиряться с призраком смерти.
Вспоминаю, как однажды Отто Кипп вручил мне билет на… концерт! Какой еще концерт в этом аду?! Огромный барак, недалеко от ревира. В нем обычно проводилась массовая рентгеноскопия, почему и прозвали «киноклубом». Он буквально был забит до отказа. Более того: концерт был приурочен к Первомаю, но состоялся днями позже, чтобы не вызвать подозрений эсэсовцев.
Выступали коллективы разных национальностей. Это подчеркивало интернациональную солидарность и сплоченность представителей всех народов, порабощенных нацизмом. Более двадцати национальностей! На сцену вышел подросток. Тощий, бледный, почти прозрачный, как дух. Прекрасным дискантом он запел: «В далекий край товарищ улетает…» Пел он медленно, без срывов. Песня эта явно запрещенная — о родном городе, о войне, о летчике и солдатском долге и… о победном конце. Узнай эсэсовцы, участников концерта ждала бы плеть на «козлах для порки» (специальное приспособление). К счастью, в зале их не было. Впрочем, билеты были выданы лишь проверенным узникам, хотя «стукачей» в лагере не водилось: их «ликвидировали» заблаговременно. Перед зданием были оставлены пикеты-«маяки», в обязанности которых входило предупредить о появлении эсэсовцев: заранее были подготовлены нейтральные, взамен опасных, номера…
Фурор произвел клоун-циркач Яша Гофтман своими эксцентрическими выступлениями: игрой на пиле-поперечке, на метле (в нее, видимо, был вделан какой-то инструмент)… На чем только он ни играл! По моему мнению, самодеятельность русских своей оригинальностью была на высоте! Кстати, о Яше: он был штубендинстом в детском блоке № 8. Лучшего выбора нельзя было придумать: Яша умело поддерживал дух подростков. Он не только умел веселить и развлекать, но и выискивал среди подопечных таланты и развивал их. Взять хотя бы того паренька с прелестным голосом. Был в детском блоке и еще один штубендинст — Володя Холопцев. Оба они, Яша из Таганрога и Володя из Николаева, оставили о себе в детях незабываемую, чуть ли не священную память…[58]
На сцене — интермедия. Каторжная работа в штайнбрухе — каменном карьере. «Полосатики» в темпе возят тачки, таскают, разбивают огромные камни. Их подгоняет капо. Замахивается плеткой на одного, на другого. Обзывает их свиньями, дегенератами… Для него они — скот, подневольная рабская сила. Его, узника, сделали начальником, — он должен оправдывать оказанное ему «доверие», и он старается… Обеденный перерыв. Один узник жалуется другому:
— Ну какой же я дегенерат или свинья? Я — оперный певец!
— А ты думаешь, я — свинья? Я — актер театра.
— А я — профессор. Мои труды известны всему миру…
И так далее. Там и врачи, музыканты, знаменитые конструктора, химики… Подкрадывается капо, прислушивается. Наконец встревает:
— Так ты, говоришь, — оперный певец? Ха-ха-ха! А ну, изобрази что-либо!
На сцене гаснет свет, затем постепенно начинает светлеть. Мы ощущаем себя в настоящем театре, с кулисами. В таинственном полусумраке, из-за кулис, в черном плаще, в маске, появляется Мефистофель. Взмахивает плащом-крыльями и исполняет свою арию. Какой прекрасный звучный голос, какая мимика на искусно загримированном лице! Ему аккомпанируют музыканты — скрипачи, флейтист, виолончелист… Ныне — узники, работавшие только что в самой каторжной команде…
В переполненном зале — мертвая тишина: никто не ожидал подобного зрелища! Капо поражен тоже, но еще не сражен:
— Ладно, этому верю, и этому… Ну а ты, ты тоже был кем-то?
И каждый из «рабов», кто катал тяжелые тачки, кто таскал камни, кого только что подгоняли и избивали, как скот, — каждый оказывался представителем высшей интеллигенции, культуры и искусства… И именно его, этот цвет ума человеческого, и старается нацизм уничтожить в первую очередь! Уничтожить все лучшее, так как оно мешает, сопротивляется, не согласно с его идеологией! Видимо, не зря один из рупоров этого режима — Герман Геринг произнес:
— Как только я услышу слова «культура», «совесть», моя рука тянется к пистолету!
А мы здесь, в концлагере, под воздействием этого концерта почувствовали в себе Человека, несломленного и гордого.
Ночами лагерь иногда будил рев громкоговорителей. Из черных тарелок неслось: «Парикмахеры, санитары, врачи! Бегом к бане!» Такие приказы были не в редкость. Но один случай запомнился особо. Днем и ночью в лагерь приходили все новые и новые этапы — эшелоны с узниками: из Компьеня, Маутхаузена, Аушвица (Освенцима), других лагерей, разных стран… По 600, 800, 2000 человек… Страшные эшелоны! Бывали случаи, когда в пути, чтобы развлечься, конвоиры стреляли из автоматов по переполненным вагонам. Многие в них оказывались ранеными, убитыми, и еще сутки-двое путь продолжался, пока состав не доставят до его конечной остановки — к нам в Бухенвальд. В одном таком транспорте из Бельгии помню седовласого старика. Его, в полубессознательном состоянии, товарищи дотащили до бани. Из пулевых ран в груди и в спине, пенясь, пузырилась и вытекала сукровица. Говорили, что он был бельгийским министром. Обмыв, я сделал ему перевязку и с другими ранеными на носилках отправил в ревир. Сомневаюсь, что бедняге удалось выжить…
Примерно к середине мая наша «Иннере амбуланц» пополнилась еще одним русским — военнопленным ветврачом Григорием Бойко. И меня Отто Кипп перевел в хирургическое отделение, чтобы я подучился и этой работе. Я понял: у руководства имеется какой-то план. Подъем для нас был в 4.00, и я отправлялся на новое место работы. К этому времени я уже был переселен в блок № 12, где жили врачи. Работа начиналась с подготовки к приему. Бинты использовались по нескольку раз, и полученные из прачечной надо было разглаживать и скатывать. Но больше всего было бинтов бумажных. Салфетки мы нарезали из специальной многослойной бумаги. Всё затем стерилизовалось. Подготавливали рабочие места: раскладывали инструменты, банки с мазями, растворами. Все имело свое строго определенное место: ни секунды не должно было уходить на поиск того или другого. Этапы в сотни и тысячи узников, с ранеными в дороге, длинные очереди «доходяг» с сочащимися язвами, фурункулезом (очень много было с карбункулами!), с ранами, полученными на работе или после избиений, обязывали работать быстро и быть к такой работе хорошо подготовленным. Мы обучались в накладывании повязок различных видов, жгутов, к местной анестезии, инъекциям. Во дворе ревира были организованы массовые курсы по первой и неотложной помощи: руководство подпольем негласно подготавливало нас к работе на случай вооруженного восстания. Естественно, мы этого тогда не знали. Но полученные навыки пригодились неожиданно намного раньше…
Периодически, раз в шесть месяцев, узникам предоставлялось право заполнять специальные бланки писем на волю, с предварительным на них перечислением, о чем можно писать. Пришел и мой черед. Писать или не писать? Кому? Надо было все обдумать, чтобы не подвести адресата. После долгих раздумий и консультаций с друзьями решил сообщить о себе Терезе Бинэ: Ренэ писать не рискнул из опасения, что она, возможно, «под колпаком» — негласным надзором. Основным моим желанием было узнать о Мишеле. И в письме я упомянул о «блохах» (блоха по-фрацузски — пюс). У подписи я ввел и слово «Зиг» (по-немецки — победа, но не так пишется). Ведь нынешнюю мою фамилию Тереза не знала, да и почерк больной рукой не был похож на мой старый. Добавил несколько фраз о том, о чем могли знать только она и я. Догадается ли? Получу ли ответ? — и стал ждать, но без особой надежды.
Отто Кипп пригласил как-то сыграть с ним в шахматы. Сыграли партию, вторую… и он предложил мне сходить в блок патологии. Назвал час:
— Подойдешь к капо, скажешь, что это я послал тебя сыграть с ним. Он — большой любитель…
Так я и познакомился с австрийцем, политическим узником Густавом Вегерером. В шахматы он играл преотлично: я не выиграл у него ни единой партии. За игрой у нас шли откровенные разговоры. Особенно он интересовался развитием событий во Франции, деятельностью подпольщиков в Бретани, в других местах, о связях с союзниками. И я «выкладывался» перед ним, как на духу: очень приятно, когда тебя умеют слушать! Он несколько раз побывал в Москве, якобы на шахматных турнирах. Когда Гитлер захватил Австрию, Вегерера арестовали. По-русски говорил он безупречно. Во время последней беседы он повел меня в кабинет патологии и показал хранившиеся там экспонаты. Только тут я узнал о садизме бывшей «комендантши» лагеря — Ильзы Кох, зверствовавшей здесь до сорок третьего года. «Экспонаты» были собраны при ее непосредственном участии. Ссушенные и каким-то способом уменьшенные чуть ли не до размеров кулака людские головы на мраморных подставках предназначались как пресс-папье в кабинетах — сувениры высокопоставленным эсэсовским чинам. В стеклянных сосудах — органы человеческого тела, в одном — сердце и кусок подкожного сала, якобы ее любовника-заключенного… Фрагменты высушенной татуированной кожи: Ильза Кох специально охотилась за узниками с красивой татуировкой: их убивали и в свинарнике-Швайнешталь — особая бригада занималась выделкой этой кожи, из которой затем изготавливали дамские сумочки, настольные абажуры, переплеты для книг и пр… До сих пор перед глазами эти банки с заспиртованными (или в растворе формалина) сердцем и салом! До чего только не додумается патологическая психика при вседозволяющем преступном режиме![59]
— Об этом нельзя забывать! — гневно отметил Густав. — Может, тебе удастся осуществить твою мечту. Я уже стар, слишком много знаю. Таких, как я, эсэсовцы в критический момент уничтожат первыми. Запоминай, будь свидетелем! Скоро тебя отправят на транспорт. Может повезет, и ты бежишь… Вот и расскажешь, что видел, что здесь творилось. Пусть мир узнает!.. Учти, что даже после войны появятся круги, которые будут отрицать эти факты, будут стараться их исказить, сфальшивить. И для этой цели они будут нанимать «историков»! Найдутся и такие, кто будет обвинять тебя во лжи, — ты, мол, ничего этого не видел. Учти, как сказал один недалекий мудрец: «Заразная болезнь — заразна!» Конечно, если ее не лечить, не заниматься профилактикой![60]
Лагерные репродукторы вызвали двести номеров — голландцев. Среди них был и мой. Отправка на транспорт под кодовым названием «Вилле». Куда он? — никто не знал.
В ревире мне выдали нарукавную повязку «Арцт-пфлегер». Я назначался заведующим медпункта. Буссе и Кипп выделили мне два огромных ящика с медикаментами, инструментарием и перевязочным материалом. По норме — на три тысячи человек. Почему так много, — нас же всего двести! Погрузили на машины, и к вечеру мы прибыли к месту назначения — в палаточный лагерь на холме близ города Цайц. Вокруг — колючая проволока на изоляторах, вышки из бревен. Много больших палаток. В одной разместили голландцев, маленькую палатку предоставили мне. Это будет медпункт. В ее закутке — амбулатория с кроватью для меня, в остальной части — несколько тюфяков прямо на земле — «стационар». В углу лагеря вырыта глубокая траншея с системой бревен по обе ее стороны, как в уборной малого лагеря. Там же рядом — несколько бочек с хлорной известью. Эсэсовцы распределили должности голландцев — они будут обслугой. Фельдшер — СС-обершарфюрер (старшина). Оба ящика он сразу же забрал к себе, оставив мне лишь две банки — по полкилограмма ихтиоловой мази и вазелина, и некую толику перевязочного материала и инструментария:
— Если потребуется что-либо, будешь обращаться ко мне…
Через два дня стали прибывать грузовики с узниками. Все — венгерские евреи. Три тысячи человек! Рано утром их строили и выгоняли за ворота. Там заставляли разуться и с ботинками-хольцшуэ на плече гнали бегом по дороге из свеженасыпанного щебня. Около четырех километров. По спотыкавшимся и отстающим немилосердно гуляли резиновые шланги и приклады. Уже с середины пути щебенка покрывалась кровавыми каплями…
В первые дни я выходил вместе со всеми и был невольным свидетелем произвола эсэсовцев. Но шел я как «экскурсант»: обутый, не по щебенке, а по обочине, среди конвоя. Я хотел ознакомиться с обстановкой, разведать возможности побега. И… воочию убедился в зверстве охраны и в трагедии евреев.
Нас ввели на территорию совсем недавно разбомбленного завода «Брабаг» (браун-колебезин) — искусственного бензина из бурого угля. Бомбы большого вреда заводу не нанесли, зато были разрушены все коммуникации, силовые кабели, подсобные помещения, трубопроводы тепло- и водоснабжения. Евреи должны были рыть глубокие, в рост человека, траншеи и по ним затем протягивать тяжелые, освинцованные и большого сечения силовые кабели, расчищать завалы, восстанавливать железнодорожные пути. Часть траншей была уже вырыта ранее, видимо, экскаваторами. Работа по двенадцать часов, с перерывом на обед, но без еды. Возвращались евреи опять босиком по острым камням: — Обувь надо беречь. А самих евреев надо приучать к физическому труду! — злорадно утверждали конвоиры. И опять избиения шлангами…
Так, щеголяя друг перед другом, конвоиры вымещали свои культивированную ненависть к евреям и беспредельный, ненаказуемый садизм.
Через несколько дней стали прокладывать бронированный кабель. Он, словно нескончаемая длинная и толстая змея, медленно, давя на людские плечи, полз вперед. То прогибался вниз, то вихлял из стороны в сторону, то отрабатывал назад. Непомерный груз! Увидев, что один из несчастных вот-вот рухнет, я невольно сделал рывок, чтобы соскочить в траншею и подсобить, но тут же клацнул затвор:
— Цуррюк! — услышал я грозный окрик и увидел направленное в меня дуло карабина. Я остановился, а охранник опустил ствол и примирительно сказал:
— Это — иуды! Пусть учатся работать!
Возвращаясь в лагерь, узники каждый раз волокли с собой все новых и новых покалеченных: с раздробленными ступнями, переломанными ногами, руками… Число травмированных росло изо дня в день. Были и убитые. Их трупы отправляли в крематорий Бухенвальда, вместе с тяжелотравмированными. А обер-шарфюрер оставался непреклонным:
— Ты получил все необходимое. Иудам ничего не дам. Пусть узнают, что такое настоящий труд. Они сами придумали: «Кто не работает, тот не ест!» Тунеядцев нам не надо. Я дал распоряжение на кухню: неработающих — не кормить… Это — по их закону, обижаться им нечего. А твои лежачие не работают, значит, кормить их нет надобности!
Заводские трубы вскоре задымили, пошла продукция. Цистерны, заполненные горючим для танков, на утро должны выйти в путь. И тут — ночная бомбардировка. Пути разрушены. Зажигалок не пожалели — повсюду пылали и взрывались цистерны. Начинай все сначала! Странно: главный заводской комплекс опять цел!
За два месяца, что я был здесь, бомбардировки производились именно в тот момент, когда начинал работать завод: кто-то, по-видимому, своевременно и регулярно давал об этом знать. И опять та же восстановительная работа, и опять та же сказка про белого бычка, те же изощренные издевательства конвоя, вымещавшего на евреях ненависть и месть.
На раны накладывались бумажные бинты — других мне не дали. Держались они плохо, не более суток. Растягивались, сползали. Раны стали гноиться. А мух — туча, заводились черви. Я бегал от одного лежачего больного к другому, пинцетом выковыривал червей, заливал раны марганцовкой, йодом, старался хоть чем-либо помочь, облегчить страдания. Но все мои усилия были тщетны — от червей никаких средств, и в гною они себя чувствовали, как в раю. А эсэсовец-фельдшер насмехался: — Черви — это хорошо! Они — санитары, очищают раны! У евреев, видно, очень вкусный гной, ха-ха-ха…
Как же помочь? Как заставить выдать мне необходимое? Как найти управу на фельдшера, на конвой? Посоветовался с еврейскими старостами. Первым делом было решено, что они из общего пайка работающих будут выделять по нескольку литров супа для лежачих больных. Второе — напишем докладную в гроссревир и обрисуем произвол эсэсовцев, третье — будем требовать немедленной отправки лежачих больных в главный лагерь, иначе всем им — смерть! Да, с трудом, но удавалось выпрашивать из каждого термоса супа и «кафе-эрзаца» по нескольку литров для больных стационара, действительно лишенного продовольствия: голландцы-повара с удовольствием выполняли приказ СС-обершарфюрера и перестали отпускать баланду для санчасти. Тоже злорадствовали:
— Если захотят есть, пусть идут и зарабатывают!
Что же касается рапорта, то… подписало его менее половины старост: «Как бы чего не вышло!..»
Только что я получил письмо от Терезы Бинэ. В завуалированной форме она сообщила, что «Пюс», желая отомстить за мою гибель, предпринял со своим отрядом франтиреров дерзкую атаку. Но… силы были неравны, и все они полегли. Нет более Мишеля, нет моего друга! А я… я еще жив! Где же справедливость? Мной овладела глубокая тоска и душевная депрессия: ведь это я виноват в его гибели, не выполнив его приказа! Да, в человеческой душе бывают моменты, вызванные непомерной болью. И нет от нее, от этой боли, никаких лекарств! Какое я имею право жить!?..
— Срочно к обершарфюреру! — запыхавшись, выдохнул курьер-голландец.
Их собралось много, этих эсэсовцев. Я не обратил внимания на их злобные лица… — Так ты, собака, жидовский пособник, докладные на нас писать! Жаловаться вздумал?! — держа в руке мою бумажку, заорал обершарфюрер.
Удар в скулу, еще, еще… Я не защищался, не уклонялся. Зачем? Даже не удивился, что мой рапорт оказался у них: разве я мог предположить, что мне подстроят такую свинью? Меня повалили, стали бить ногами. Мне было не до них. Никакого ощущения боли, полное отрешение. Оказывается, душевное страдание заглушает боль физическую. Удары сыпались. Я это воспринимал, как должное. Думал совсем о другом — о Мишеле, о его гибели по моей вине…
— Встать!.. Встать! — завопили эсэсовцы, пораженные моей инертностью. Поднялся, как автомат. Меня шатало, мутило, отовсюду струилась кровь. Видимо, не желая пачкать пол, меня выбросили вон.
— Эту скотину отправить в крематорий! — донеслось до меня, и я, шатаясь, поплелся в свою палатку.
Ко мне никого не допускали. Через два дня, в сопровождении двух дюжих эсэсовцев, первым же грузовиком, вместе с трупами, меня отвезли в главный лагерь. Была ночь, когда меня втолкнули в шрайбштубе.
— Оформить! — приказали эсэсовцы дежурному писарю, бросив перед ним какую-то бумажку. И удалились.
За столом сидел Добричко. Прочитав бумажку, он вскинул голову:
— Ты?!.. Что ты там натворил?
Я безучастно рассказал. Когда дошел до Мишеля, из глаз брызнули слезы. Кажется, только тут депрессия стала спадать. Добри заволновался. Привел меня в блок номер № 17:
— Без приказа отсюда не выходи! — и сказал что-то блоковому. Позже рассказывали, что Буссе, к которому прибежал Добри, тут же собрал своих помощников. Затем вызвал меня:
— Я же тебе твердил: осторожность и еще раз осторожность! На кого и кому ты решил жаловаться? Подумал бы: ну что я могу против них?..
Его строгий взгляд остановился на мне. Сколько раз ему доводилось вот так, как сейчас, решать судбы людей и ставить на карту свою собственную жизнь! Одних спасая от шприцевания, других — от крематория, третьих — от Доры или газовой камеры Освенцима…
— Положить в санчасть! — нарушив тревожную тишину, приказал Буссе и направился к выходу. Видимо, он и сейчас был готов погибнуть сам, но спасти товарища…
Спустя некоторое время в лагерных репродукторах послышался треск, а затем прозвучал приказ:
— Телефонный аппарат № 35, снять трубку!
Команду, усиленную репродукторами, слышно во всех блоках и закоулках лагеря. Ее смысл понятен каждому: в крематорий шло распоряжение об экзекуции. Узники знают и другое: минут через 25–30 к воротам, к щиту такому-то, вызовут номера узников, приговоренных к смерти. Таков нерушимый порядок, установленный комендантом. И он никогда не нарушался. Не был он исключением и в этот августовский день. «Это — конец!» — подумал я.
Ярко светило солнце, играя светлым бликом в стеклах окон. Вспомнил далекое детство, щедрое теплом ялтинское побережье. Семнадцать лет минуло, как я покинул родину, побывав перед тем с тетей Ритой в Крыму… Воспоминания об этом сжали сердце…
В репродукторе послышался треск, и палата огласилась ревом команды:
— Гефтлингснуммер 44445, бегом к воротам, к щиту номер…
Меня вызывали на смерть. Депрессия улетучилась. «Лежи спокойно!» — приказываю себе. Там, в сырых подвалах гестапо, в морозильнике, когда меня пытали морально и физически, в минуты отчаяния я призывал смерть-избавительницу. Сейчас — наоборот: только что я узнал о высадке в начале июня союзников и теперь с боями продвигавшихся к границам Германии. Победа близка, нужно жить и бороться, а меня… меня вызывают в крематорий! Я окликнул санитара:
— Позови кого-нибудь!
Пришел Отто Кипп, приказал лежать: пусть, мол, вызывают. И снова ушел.
— Заключенный № 44445! — вновь зарычал репродуктор: — Живо к воротам! Бегом! — и из черной тарелки понеслась солидная порция брани. Я снова позвал Киппа:
— Я обязан идти, иначе из-за меня оштрафуют весь лагерь!
— Тебе сказали: лежи! Что делать дальше — скажем.
Третий раз вызывать Отто не пришлось — он пришел сам в сопровождении санитара. Повел по широким ступенькам в подвал. Открыл дверь, и мы очутились в морге. Кипп указал на один из трупов. Санитар молча стал выводить цветным карандашом на груди умершего цифры: 4… 4… 4… 45. По всему было видно, что в подобной операции участвует он не впервые, — понимал Киппа без слов.
— Теперь ты — Петр Бабич, русский из Сталино, номер 7015. Временный, не забывай!
Мне взамен моих дали три полоски с этим номером. Труп отправили в крематорий. Больше репродуктор меня не вызывал.
— Я для того показал тебе всю эту процедуру, чтобы ты усвоил: отныне наша жизнь, жизнь Эрнста Буссе и других — в твоих руках. Теперь ты не имеешь права ошибаться![61]
Несколько дней я провел в изоляторе ревира, затем Отто сказал, что все обошлось: приезжали эсэсовцы из Цайца, убедились, что «номер» сожжен. Теперь мне предстояло вновь носить свой номер, но не попадаться эсэсовцам на глаза: вдруг кто-нибудь из них меня узнает. Затем Кипп направил меня к Густаву Вегереру.
— Садись! — пригласил меня капо, проведя в свою комнатушку и поставив передо мной шахматную доску. — Сыграем, потолкуем…
— Почему не бежал? — было его первым вопросом.
Я описал обстановку в «коммандо Трёглитц-Ремсдорф», как назывался лагерь у Цайца, так как он находился между двух этих сел. Выходил, мол, я из зоны только в первые дни, убедился, что побег невозможен: как бежать без контакта с населением? Куда? Да еще в полосатом!
— В центре Германии, в «зебре» — невозможно! Надо что-то другое. А сейчас, в связи с продвижением союзников, такая возможность безусловно появится…
В этот день я познакомился и с моим соотечественником — Николаем Симаковым. С ним договорились о встрече в одном из блоков «Малого лагеря». Я уже знал, что Николай — бывший пограничник, военнопленный сержант, отважный и толковый человек. От него я узнал о судьбе первых советских пленных, доставленных в Бухенвальд: даже не заведя в зону, их провели в «конюшню» — специальное здание, где практиковался расстрел выстрелом в затылок. «Одна минута — один труп!» — гордо хвалили эсэсовцы производительность этого конвейера смерти, замаскированного под помещение для медицинского освидетельствования. Палачи были одеты, как врачи, — в белые халаты. Лишь последующие партии военнопленных были заведены в лагерь, где им выделено три специально огороженных дощатых блока, номера 1, 7 и 13.
Встреча наша произошла в блоке, где штубендинстом был русский моряк — Виктор Рачковский. Когда я вошел, Симаков лежал на его кровати. Глубоко ввалившиеся глаза блестели нездоровым лихорадочным блеском. Таким, как у ребят в туберкулезном блоке. Поставить диагноз было нетрудно. Все же, как только я вошел, Николай с усилием приподнялся.
— Знаю, что ты надумал бежать… — начал он без предисловий. — Но и здесь можно и должно бороться…
Намекнул, что подпольщики мало-помалу вооружаются, что проводится работа по подготовке к вооруженному восстанию и что требуются надежные люди. Не скрою, такая идея мне в тот момент показалась бредовой. Разве могут узники противостоять эсэсовской охране, насчитывающей 2000 человек, вооруженных до зубов! В их распоряжении, в случае надобности, и аэродром в Норе, танки, артиллерия… А кто такие узники? В этом я убедился на примере в Цайце: за них болеешь, а они же тебе и свинью подсунут, предадут! Нет, «лучше синичка в руки, чем журавль в небе»! Правильно говорит русская поговорка. Побег надежней, чем ждать у моря погоды! Тот же «аттантизм»! Не верил я ни в возможность, ни в успех восстания. Не верил даже в возможность серьезной подготовки к нему. Правда, знал, что несколько дней назад в зону удалось под трупами из эшелона провезти легкий пулемет с патронами. Ну привезли, ну спрятали, а что дальше?..
— Ну что ж, — вздохнул Николай, — вольному — воля!..
На том и закончился наш разговор.
Теперь я жил в блоке № 30. У русских:
— Русские там — надежные и проверенные ребята. Тебя не выдадут. Присматривайся к ним, подбирай друзей, которые бы могли составить тебе компанию! — посоветовал Густав.
На работу я ходил в «Гертнерай». Команда штрафная, но… не для меня и не для моего напарника, имя которого забыл: как только вводили в зону огорода, нас двоих отделяли от остальной команды, и мы, с кошелками, ползали между рядов помидоров, собирая спелые плоды. Никакого надзора, никаких эсэсовцев рядом. Они там, внизу — у очистных сооружений. Мы слышим их далекие голоса, их брань, видим, как хлещут они плетками по бегущим с носилками… Жуткая картина! Ну а мы, не спеша ползаем, промеж рядков, любуемся давно забытым видом этих прекрасных «золотых яблок» (помидоро — по-итальянски)…
Едим, сколько хотим, хоть и без соли. И где? — в одной из самых страшных штрафных команд, которая пугает многих!..
Нисколько на такой работе не утомившись (умудрялись время от времени и подремать на солнышке!), вечерами я ходил по блокам. В блоке № 34, где однажды проводил «лойзеконтроле» — проверку на вшивость, меня привлекало послушать веселых и остроумных французов. Вспоминаю об этом и сейчас с улыбкой. Был там не то клоун, не то просто комик от рождения: он такие рожи строить умел, что покатываешься, держась за живот! Мог он так закинуть свой длиннющий язык, что он доставал до переносицы и, как лопатой, накрывал весь нос! Удивительно подвижное лицо, удивительный язык! Другой француз с преотменным искусством и на полном серьезе красочно описывал технологию изготовления самых деликатесных блюд и давал их рецепты, как оформить, как презентовать. Мы еле успевали слюнки глотать! Вспоминаю студенческую шутку: пошли мы как-то послушать концерт духовых инструментов, уселись в первом ряду и, как только музыканты задули в них, мы, стараясь обратить на себя внимание, достали лимоны и стали их сосать, делая самые кислые гримасы. У музыкантов захлюпали, зафальшивили их трубы и нас в итоге выставили вон из зала… Вот так и здесь. Не знал я вначале, кто этот рассказчик: им оказался Кристиан Пино, бывший министр и сверх того — один из прославившихся руководителей французского подполья, под кличкой «Фрэнсис». Группы его организации «Либе-нор», именуясь «фалангами», работали на Атлантике параллельно с нами и с группами «когор»…[62]
24 августа 1944 года. Накануне, поздно вечером, лойфер вручил мне в блоке бумажку «Цум Арцт». Странно!
— Я же не болен!
— Ничего не знаю. Приказано тебе передать, чтобы ты завтра на работу не выходил. С 11.00 и до 13.00 ты должен быть в блоке. В ревир идти не надо. Ясно?
Ясным ничего не было. Но приказ есть приказ, зря бы его мне не передавали. Ломаю себе голову: что должно произойти со мной? Может, на обещанный этап?..
В указанное время в блоке, кроме меня, оказалось еще двое или трое. С такими же бумажками. Сгораем от любопытства, ожидаем чего-то сверхнеобычного…
В 11.15 внезапно раздался рев сирен. Воздушная тревога, сперва предварительная, почти сразу затем «полная». Бросились к окнам: над нами в небе появился малюсенький самолетик «Мустанг»-истребитель. Оставляя за собой след-инверсию, он описал над лагерем круг, влетел в его центр и сбросил дымовую шашку на парашюте. Ясно: по ее дыму бомбардировщики произведут корректировку на направление и скорость ветра. А вот и они — армада летающих крепостей. Поблескивая и переливаясь на солнце, стали опускаться тучи станиолевых лент. Бомбардировщики шли низко. Засвистели бомбы. Некоторые из нас бросились под кровати, будто те могут их спасти. Смешно! Мне к бомбардировкам не привыкать стать — продолжаю глазеть в окно. Первые бомбы заухали взрывами около «собачника», где находились эсэсовские овчарки, а также в стороне завода «Густ-лов». Затем серии бомб упали в стороне эсэсовских казарм и «каменоломни» и левее лагеря — на ДАВ, у самой «брамы» — ворот. Взрывы, столбы дыма… Посыпались «карандаши» — фосфорные зажигалки. Закувыркались, падая, стенки их кассет… Самолеты улетели, пожары разрастались. Загорелась крыша «Эф-фектенкаммер», в которой хранились чемоданы и вещи узников. Это здание было рядом с кухней, и мы бросились тушить…
В лагерь «заблудилось» три бомбы: две — у забора крематория, одна попала между двух дощатых бараков на аппель-плацу, где производился ремонт оптики и размещалась электромастерская. Крематорий остался невредим, а бараки полностью разрушены. Эффектенкаммер загорелась от двух упавших на нее зажигалок и искр от большого пожара в лесном складе ДАВ. Там полыхало здорово! Зажигалки нам удалось сбросить, ликвидировать огонь. Мне с крыши этого двух- или трехэтажного здания было все хорошо видно. Ворота были широко распахнуты, туда и сюда сновали узники: одни спешили за зону на помощь раненым, другие вносили их в лагерь — в ревир. Я бросился в лазарет помогать, пробежал мимо тлевшего «дуба Гёте». Согласно преданию, у этого дуба Гете любил писать свои гениальные стихи. Эсэсовцы же утверждали, что «Третий Рейх так же крепок и будет существовать вечно, как и этот дуб!». И вот — конец дубу, значит и рейх скоро «дуба даст»! Поскорее бы!..
Вот когда пригодились полученные знания по оказанию первой помощи!
Конечно, бомбардировка имела свою причину. Только два дня назад узники узнали, что некоторые цеха «Густлов» и ДАВ переоборудованы и переоснащены, в том числе и прибывшими итальянскими станками, для производства ракет «Фау-2» (фергель-тунгсфойер — огонь возмездия). На днях должно было начаться их серийное производство. Видимо, это стало известно и союзникам. Теперь заводы полностью уничтожены. Узнал я также и то, что за несколько дней перед тем радио Би-Би-Си сообщило о дне и часе бомбардировки. Об этом доложили Интернациональному лагерному комитету (ИЛК). Вот почему некоторым узникам были вручены повестки «Цум Арцт» или «шонунги»[63].
Сгорели почти все наружные дощатые эсэсовские службы, среди них и барак «Политише абтайлунг», где хранились документы и фотографии узников Бухенвальда, в том числе и мои. Как нельзя кстати: теперь много времени понадобится, чтобы все это восстановить по другим архивам. Тем, кто пошел на смертельный риск замены моего номера и мне лично это, — на руку!
И все-таки у бомбардировщиков был просчет: бомбы, предназначенные на каменные казармы СС, попали в карьер, и там погибла масса узников, эсэсовцев — тоже.
После бомбардировки, по указанию Густава Вегерера, я вплотную занялся подыскиванием надежных ребят.
— Подбери себе человек двадцать, — сказал он. — Мы вас включим в подходящий транспорт. При этом он протянул мне газету. Не помню, то ли «Тюрингише гауцайтунг», то ли «Фель-кишер Беобахтер». От 27 августа. Там была короткая заметка: «…Во время бомбардировки англо-американскими воздушными пиратами одного из концлагерей под бомбами погибли Э.Тельманн и Брейтшейд…». Действительно, в специальном наружном бухенвальдском лагере «Фихтенхайм», где сидели «проминен-ты»-элита, погиб депутат ландтага Брейтшейд и была смертельно ранена принцесса Мафальда, дочь итальянского короля Витторио-Эммануела. А вот Тельмана там не было:
— Его привезли в ночь на 18 августа прямо в крематорий, где и застрелили, когда он спускался по лестнице в подвал. И сразу же сожгли, — уточнил Вегерер.
Русские ребята часто собирались у блока № 25. Заводилой и душой был здоровенный рыжий детина с грубыми чертами лица и некрасивым мясистым носом картошкой. Звали его Колей Бирюковым, по кличке «Сибиряк». Он, по-моему, и был не то из Сибири, не то с Волги. Да и фамилия его чем-то напоминала «бурлака». Неунывающий шутник и запевала — коронной его волжской частушкой была:
Эх, Жигули вы, Жигули, до чего ж вы довели! и слова:
Артя, тяни! Ты, Микитка, подавай!
Волга, матушка-река, широка и глубока!
Ребята эти, в возрасте 17–25 лет, работали в «престижных» командах, куда их пристроили подпольщики: в прачечной, столярной, сапожной мастерских, в «транспортколонне штрумпф-штопферай» (носильщиков носков для штопки) и других. Известно, что песни, шутки, общительность, юмор всегда сближают. Тем более, когда это в подобных, концлагерных, условиях. Это все и сколотило порядочную группу цвета юности. Я стал рассказывать о приключениях, эпизодах из подпольной жизни моих друзей, о партизанах и их борьбе, о дерзких побегах из тюрем и лагерей. Должен отметить, что рассказы о немецких подпольщиках были встречены ими явно недоверчиво: для них каждый немец был заядлым и ненавистным фашистом. Но рассказы о побегах, вот что находило самое жгучее любопытство! Да это и естественно: кто в юности безропотно согласится на рабство и не будет мечтать о побеге? Ко мне очень внимательно стал присматриваться бывший политрук Николай Лисицин, с непонятной кличкой «Америка». Почему «Америка»? Не потому ли, что своей осведомленностью и умением на все находить ответ он часто «открывал Америку». Во всяком случае он у ребят пользовался весомым авторитетом, хоть и был сдержан на язык и немногословен, даже сверхсерьезен.
— Давай начистоту! Какие у тебя планы, какие возможности? Не зря ведь ты так распространяешься о побегах!..
Что ж, раз парень понял, почему бы и не открыться? Да, он тоже считал, что сидеть в лагере и ждать конца войны, освобождения, пусть даже и путем восстания, не приличествует солдату. И он согласился войти в мою группу А с ним свое согласие дали Коля-«Сибиряк» и некоторые другие. Присоединился и мой бывший «пациент», восемнадцатилетний высокий крепыш, чернобровый «Василек» Орлов. Ему на мебельной фабрике эсэсовец ради забавы перебил дверцей шкафа средний палец на левой руке. И мне, работавшему в то время в хирургическом отделении, пришлось ампутировать две фаланги. Я убедился в его выносливости. С тех пор он и питал ко мне большое уважение. Вошел в группу и Николай-«Белофин», тоже крепкий верзила. Всего удалось подобрать человек двенадцать-пятнадцать, но на этом все внезапно и самым неожиданным образом застопорилось.
В Бухенвальде во главе каждой национальности стояло свое руководство — «Центр». Во главе французов — полковник Фредерик-Анри Манэ, тот, который некогда помог Жану Мулену, будущему полномочному представителю генерала Де Голля на территории Франции, перебраться через Гибралтар в Лондон, снабдив его фальшивыми документами. В мае 1944 года этапом прибыл и разделил с Манэ руководство известный коммунист Марсель Поль. О нем я был наслышан: в 1902 году, в день национального праздника 14 июля (взятия Бастилии), он, трехдневным подкидышем, был найден на улице, воспитывался в крайне бедной крестьянской семье, затем определен в морское училище, где приобрел специальность электрика, стал активистом профсоюзного движения, за что и был перед началом войны на грани ареста. При вторжении гитлеровских войск бежал в Бретань, где занялся сколачиванием и спайкой разорванных звеньев коммунистической партии. Организовал выпуск и распространение антигитлеровских листовок, сбор оружия, но был арестован[64].
Югославами руководили Рудольф Супек и Славко Фигер. Лично я был знаком с Фигером. Чехами руководили Кветослав Иннеман и Милослав Моулис, поляками — Вацлав Чарнецки и т. д. Все они были объединены в один координационный коллектив — подпольный Интернациональный лагерный комитет — ИЛК. Эрнст Буссе и Густав Вегерер играли в нем немаловажную роль. Вскоре у Марселя Поля появился новый помощник — Пьер Дюран, бывший до ареста адъютантом у «полковника Фабиена» (моего «капитана Анри») во Франш-Конте.
Я не предполагал, что и среди советских узников имеется две организации: одна — у военнопленных, вторая — у штатских-«полосатиков». Военнопленными руководил тот самый Н.С.Симаков, с которым я познакомился у Вегерера[65].
Однажды после отбоя во флигеле «А» блока № 30, где мое место в спальне было на самом верхнем этаже, я по просьбе ребят рассказывал эпизоды из Франции. Вдруг погас дежурный свет, и в наступившей тьме чей-то голос потребовал «прекратить провокационную болтовню». Затем другой, спокойный голос зачитал сводку с фронтов. Рассказано было о победах Советской армии, об открытии Второго фронта, о начавшемся освобождении с одной стороны Польши, с другой — Франции, о восстании в Румынии, о партизанском движении в порабощенных странах — в Югославии, Греции, Франции… Голос говорил ровно, убедительно и бесстрастно. Рядом со мной какой-то парнишка восторженно прошептал: «Иван Иванович!» Хлопнула дверь, зажегся свет. Да, то была настоящая информация! Сколько смелости, однако, надо иметь, чтобы давать подобные сообщения! Так я и узнал, что и у советских «полосатиков» проводится важная и героическая работа, а следовательно, имеется и собственный «Центр»[66].
Нацистскую Германию теснили со всех сторон. Перед лицом наступавших уже с трех сторон (из Италии — тоже!) союзников гитлеровцам срочно приходилось эвакуировать концлагеря, паутиной опутывавшие всю захваченную ими Европу. В наш лагерь стали тянуться эшелоны с узниками. Лагерь был переполнен, блоков уже не хватало: численность контингента дошла до 80 тысяч. Разбили в рощице, ниже малого лагеря, напротив гроссревира большие брезентовые палатки. В одной из них разместили неизвестно откуда привезенных американских летчиков со сбитых бомбардировщиков. Сто пятьдесят человек! Вели они себя гордо, категорически отказываясь от общения с другими узниками. Считали, наверно, что мы — уголовники-каторжане. Тогда к ним послали «делегацию» из детей — ребят из Восьмого блока. Со скромными подарками. Когда американцы увидели и детей в полосатой робе, то сердца их оттаяли. Вот только непонятно: на каком языке общались детишки с американцами? Во всяком случае, поняли они друг друга отлично! Долго они у нас не задержались. Или их увезли в лагерь военнопленных, или, как прошел между нами слух, всех их сожгли в крематории: очень уж большой зуб был у гитлеровцев на так называемых ими «воздушных пиратов», под бомбами которых уничтожены были многие их дома и погибли родственники!
Среди руководителей подполья находились и такие, кто считал побеги бессмысленной затеей, а сам разговор, мысль о них — преступными. Кое-кому явно не хотелось ослаблять сколоченные с трудом кадры. Обо мне был пущен слух, что я — провокатор. А это грозило мне смертью. К счастью, ребята этому не поверили, продолжали не только дружить со мной, но и охранять от возможных на меня «покушений». Тогда от угроз перешли к методу устрашения.
— Сашка!.. — прибежал Коля-«Сибиряк». — Василька!.. Василька только что забрали в блок № 46. Его там убьют… Вызывали и меня, грозили отправить туда же, если буду и дальше в твоей группе!
Я знал, что «Сибиряк» и некоторые другие из «моих» состоят в группе советского Центра. Дело приняло серьезный оборот. Как выручить Василька? Ведь это по моей вине оказался он на краю гибели! Если над ним начнут испытания, то пиши пропало. С другой стороны, все могут теперь от меня отвернуться, и я лишусь подобранных мною ребят. Я побежал к Буссе.
— Да-а, очень похоже на устрашение!.. — покачал он головой. — Беги к Густаву. Немедленно! Каждая минута дорога. Передай мою просьбу помочь. Лишь он один в силах что-либо сделать… Вегерер выслушал внимательно мое тревожное сообщение, но ничего определенного не пообещал: слишком серьезное дело! Отметил только, что вызволить из этого блока почти невозможно, — такого еще не бывало. Но попробует…
— Кстати, тебя уже три раза вносили в «плохие списки»: для отправки в Дору, даже в крематорий. Ты кому-то здорово насолил! К счастью, все такие списки нами предварительно про-веряюгся, и каждый раз мы тебя вычеркивали. Но смотри, будь осторожен!..[67]
Нельзя сказать, что чувствовал я себя хорошо. Василек был одним из первых, кто мне поверил. И вот — угодил в блок уничтожения!..
В тоске прошел этот день. А вечером… вечером ворвался ко мне сам Василек. Собственной персоной! Выходец с того света!..
— Са-а-а-шка-а! Дорогой! — чуть не рыдал он на радостях. — Еще бы немножко, и был бы мне каюк!.. Как он рассказал, его начали готовить к какой-то пункции. Я не имел права назвать истинного его спасителя, кого именно он должен благодарить за столь чудесное и небывалое спасение. Зато сам в душе превозносил этого «чудотворца» — всемогущего Густава, а с ним и всех их, подпольщиков, кроме… кроме тех, кто, став руководством, потерял всякую совесть. Это — чтобы сказать помягче. Через несколько дней я передал Вегереру список на шестнадцать номеров. Большего числа желающих попытать со мной счастья в побеге, особенно после случая с Васильком, не нашлось, не осмелилились.
— Вовремя!.. Ну а то, что не всех набрал, не беда. Пополним! — успокоил Вегерер[68].
По репродукторам к воротам стали часто вызывать пачки «номеров» на транспорты под разными кодовыми названиями. И про каждый шел слух, что, мол, этот транспорт следует к Кёльну, то есть туда, куда хотел нас отправить Вегерер. Почему к Кёльну?
— Союзники приближаются вплотную к границам Рейха. Вы там будете ближе к ним, то есть скрываться после побега будете недолго. А следовательно, будет вам менее опасно, больше шансов уцелеть. С другой стороны, именно в Кёльне, как нам известно, уже имеются вооруженные группы наших беглецов-концлагерников. Мы предупредим их о вас — так пояснил мне Густав. А я подумал: неужто у подпольщиков есть связь даже с бежавшими? Каким образом? Непонятно! Но каждый раз наших номеров не называли! А вдруг про нас забыли? И я бегал к капо патологии:
— Опять транспорт на Кёльн, а нас не вызвали!
Наконец Густаву надоели мои приставания:
— Да нет же, эти транспорты не в Кёльн, а в подземную Дору. Там ежемесячно погибает по три тысячи человек, и постоянно требуется пополнение. А чтобы не было паники, эсэсовцы придумывают разные кодовые названия…
Вечером вызвал Вегерер:
— Предупреди всех твоих: ваша отправка будет завтра утром. Все, что вы припасли — гражданское, ножи, — всё берите с собой. Цивильное наденьте под зебру. Обыска вам не будет, это устроим!
22 сентября утром к воротам вызван двадцать один номер, наших шестнадцать в их числе. Эсэсовцы бесновались, бегали в арбайтсстатистику, в шрайбштубе, орали… Внутрилагерная администрация задержалась с подготовкой документов, с нашим вызовом к воротам на целых два часа. Невиданная доселе нерасторопность! Мы, наконец, построены у ворот, нас на скорую руку пересчитали и бегом вывели за зону, где ждал грузовик. Он доставил нас на вокзал Веймара в последнюю минуту, уже на ходу мы вскочили в поезд[69].
Часа через два мы были в поселке Берга-Кельбра, близ Нор-дхаузена. На сердце стало неспокойно: где-то здесь рядом страшная Дора. Не туда ли?..
Пешком по шпалам нас довели до длинного товарного состава с вагонами-телятниками, стоявшего в открытом поле. Это — «транспорт на колесиках», где узники жили в вагонах, разъезжая с одного места работы на другое. Официальное его название «Mittelbau VI/SS-Baubrigade». Позже он был переименован в «I/SS-Eisenbahnbauzug» — Железнодорожно-ремонтный поезд № 1. Численный состав — 500 узников, из которых к тому времени выбыло из-за гибели или болезни столько, сколько нас и затребовалось, чтобы пополнить недостающее количество. Почти половина контингента — советские граждане. Вторая — в большинстве французы, несколько немцев, югославов, поляков. Нас разместили по разным вагонам, на места выбывших. Мы с «Америкой» попали в вагон вместе. Так наша группа была рассредоточена и прекратила свое существование как одно целое.
С левой стороны вагонов были сооружены двухэтажные сплошные нары с тюфяками. Посередине стоял длинный стол со скамьями по бокам. В углу правой половины, у самой двери, — сетчатая загородка с одной койкой для сопровождавших охранников. Напротив, в углу, — ящик-унитаз с желобом-выводом наружу, сквозь стену. В вагоне — двадцать четыре узника — отдельная бригада. Конвоя я насчитал семьдесят человек. Начальником нашей ремонтной бригады был СС-гауптштурмфюрер — австриец. Вот и все, что мы знали о нем. Молодой, с собственным мотоциклом, на котором он при любой длительной остановке гонял по окрестностям. Видели его редко, да и он нами абсолютно не интересовался. Помощниками у него, вернее нашими истинными хозяевами, были один гауптшарфюрер с шестью низшими чинами. Особый интерес представлял именно он, гауптшарфюрер. Среднего роста и плотного телосложения, с лицом ястреба и длинным подвижным носом-хоботом, с неизменным гибким стеком в руке, который, однако, в ход никогда не пускал, тем не менее для нас он был чуть ли не настоящим цербером. Бывают же такие люди, которые умеют внушить немалый страх к себе! Он и был одним из них. Следил за каждым и за всем лучше любой самой опытной ищейки. Из-под его лихо набекрень заваленной пилотки-мютце с кокардой-черепом проглядывали коротко стриженные черные, с серебром седины, волосы. Хоть он и не зверствовал никогда, но, как у Пушкина — «дядя самых честных правил», заставил себя не только уважать, но и испытывать перед ним некий необъяснимый трепет. И не только мы, но и вся охрана его боялась! Возможно, она о нем знала больше, знала, как он себя некогда где-то проявил (а это, видимо, поистине было страшно!). Не знаю… Возможно, времена переменились, чувствовался скорый конец, пришла пора перемениться, и он больше не зверствовал, как раньше… Нет, я не знаю. Но боялись его все! К счастью, он почти никогда не удостаивал нас участием в обысках. Мы были уверены, что от него не скрылось бы ничего. А прятать, как-никак, было что!
Перед нашим прибытием бригады занимались рытьем длинной траншеи для прокладки силового кабеля. Откуда и куда должен был подавать энергию этот кабель, мы не знали. Но догадывались: по нему пойдет аварийное электропитание для Доры.
Или работа подошла к концу, или рабочие руки понадобились для другого, более сейчас необходимого. И утром поезд повез нас на запад, значит, поближе к фронту! Ехали со многими длительными остановками, пропуская вперед военные эшелоны.
Прошел день, прошла ночь… Ранним утром нас разбудила какая-то суматоха. Поезд стоял в открытом поле. Наши внутри-вагонные охранники открыли дверь и соскочили. Эсэсовцы взбудоражены — за ночь опустел целый вагон: бежали 24 человека! В вагоне же осталось двое оглушенных, обезоруженных и связанных эсэсовца. Говорили, что там все были советскими офицерами…[70]
Дерзкий и, по-моему, совершенно безрассудный побег: в центре нацистской Германии, у города Кассель! Кругом — фа-натизированное, запуганное террором и обозленное население, прыткие «ура-патриоты» — гитлерюгенды… А беглецы, в катор-жанской робе-зебре. Пусть даже и с двумя пистолетами. При первой же попытке приобрести одежду, питание, население поднимет тревогу, начнутся облавы… Нет, шансов, как мы считали, у беглецов — ноль. Это не что иное, как безумство храбрых, скорее, доведенных до отчаяния! Не потому ли Густав Вегерер и Эрнст Буссе предупреждали, что ни в коем случае нельзя бежать раньше Кёльна, только у Кёльна! Да, я еще лучше понял, что такое дело надо подготовить тщательно, не пороть горячку, не видя ясных и положительных перспектив. Вот только вопрос: будем ли мы действительно у Кёльна? Когда? Откуда была у подпольщиков такая информация и уверенность про Кёльн?
Разозленные эсэсовцы долго вымещали злобу, не давали ни воды, ни еды. Предупредили: в случае еще одного побега отправят в Дору на виселицу каждого десятого. Так мы узнали, что отныне наш транспорт вышел из подчинения Бухенвальда, подлежит непосредственно Доре, ставшей автономной.
За это время в вагонах демонтировали клетки для эсэсовцев. Отныне конвою придется ехать на помостах над буферами, как это было в эшелонах из Компьеня. А мы в вагонах ночью — полные хозяева!
К вечеру прибыли в Бингербрюк-на-Рейне. Недавней массовой бомбардировкой вокзал, пути все разрушено. Многие вагоны опрокинуты, некоторые еще горят. В них слышна стрельба, взрываются ящики с патронами, со снарядами. Кругом — воронка на воронке, во все стороны торчат концы покореженных рельсов… Вот почему нас экстренно сняли из Берга-Кельбры: этот вокзал лежал на пути к Франции, к фронту. Мы приступили к восстановительной работе.
Дней через десять привезли двух пойманных беглецов. Их схватили у Кройцнаха! Далеко удалось им добраться! Эсэсовцы заявили, что «поймали последних»… Может быть и так. Их тут же отправили в Дору. Жаль ребят!
Диаметр зоны оцепления во время работы был настолько велик, что нам удавалось рыскать по развалинам вокзала в поисках «чего Бог послал». Кто-то обнаружил вход в подвал, а там — бочки с вином. Ему подали несколько котелков, а потом и целый термос из-под кофе, на двадцать литров. Наполненный поставили в ряд с порожними. Конец работы, построение, пересчет. Вот-вот дадут команду трогаться. Откуда ни возьмись, гауптшарфю-рер! Подходит. Уже видно, как он крутит своим хоботом с расширяющимися, как у собаки, ноздрями, нюхает, крутя головой во все стороны. Подошел прямо к бачкам, обошел их раз, другой… Стал по ним стеком постукивать. А сам все нюхает и нюхает…
— Открыть этот!
«Прямое попадание», никакой ошибки! Ой, что сейчас будет!.. А на его лице — ни малейшего удивления, будто этот бачок и должен был быть полным! Сунул внутрь палец, поднес к носу, понюхал, лизнул и… закатил глаза под лоб. А на морде расплылась блаженная улыбка! Вдруг подошел и уперся стеком мне в грудь:
— Этот бачок — ко мне в вагон!.. И каждый день мне по полному бачку, ясно? Колонна, форвертс онэ шритт марш! (вперед марш!).
Вот тебе и цербер!
Над нами часто стали кружить штурмовики-разведчики союзников. Изредка спускались до бреющего полета, постреливали очередями. Но никогда не атаковали «полосатиков». И эсэсовцы-конвоиры, при их появлении, прижимались к нам, как к своим спасителям. Состав стоял у входа в какой-то туннель, ведший внутрь горы. Туда-сюда сновали крытые грузовики: в горе находился какой-то военный не то завод, не то склад. Видимо, на это обратили внимание и воздушные разведчики, стали чаще кружить над этим местом. В небе они были полными хозяевами — никаких немецких самолетов! Ни зениток, ни разрывов их снарядов!
Так прошло недели три. Вдруг, в разгар работы, нас бегом вернули к нашему составу. Погрузили и к вечеру поезд тронулся. Пронесся слух, что пришла какая-то телеграмма о нашей передислокации. Мы определили, что на этот раз едем на север, — справа часто показывалось зеркало реки Рейн. Примерно через полчаса-час в небе — армада бомбардировщиков, заухали взрывы бомб. Мы были уверены, что бомбят как раз тот туннель, где мы стояли. Других стоящих объектов там не было. Значит, нам здорово повезло! Уже ночь, мы все едем на север. А там — Кёльн! Ура, ура, ура!..
В эту ночь никто не спал, толпились у щелей, у окон: слева — скалы, справа — Рейн. Под утро поезд стал маневрировать: то вперед, то назад… Мы не выдержали этой монотонности, легли спать. Когда нас утром разбудили и построили перед вагонами, мы увидели, что стоим у какого-то туннеля. Несколько вагонов перед нашим, в том числе эсэсовский пассажирский и кухня, были загнаны в туннель. Вагон с Колей «Америкой» и мной, другие — стояли под открытым небом. Справа и слева — холмы. Вскоре мы узнали, что находимся у городка Брюль, в восемнадцати километрах южнее Кельна. Правы оказались подпольщики Бухенвальда! Тут и должны мы предпринять побег. Удастся ли он? По утрам подавали несколько порожних телятников, грузили в них наши бригады и везли в Кёльн. Стали работать на южной товарной станции.
Десятки груженых составов остались намертво прикованы на этой станции. Часть вагонов была обуглена, были и опрокинутые их остовы. Все пути разорваны, воронка на воронке, — знакомая картина! Понятна и наша работа: восстанавливать пути, засыпать и ровнять воронки, разбирать и относить покореженные рельсы, таскать и монтировать новые. Но кое-где зарылись невзорвавшиеся бомбы. Их необходимо было находить и обезвреживать — выкручивать детонаторы. Из добровольцев составлено несколько «бомбензухер-коммандо», с особым усиленным питанием. Им и предоставлена работа по разминированию. Бывало, что из этих «престижных» команд с дополнительным питанием возвращался лишь конвой: неожиданные взрывы уничтожали ее всю, целыми оставались одни эсэсовцы, находившиеся на безопасном расстоянии и в укрытии. Набирали других добровольцев…
Мы должны были восстанавливать пути, чтобы дать возможность вывезти десятки груженных военным снаряжением и продовольствием составов. А бомбардировки не прекращались ни днем, ни ночью, — жизнь была веселой, ничего не скажешь…
Дважды в день, на работу и с работы, мы проезжали через полустанок Кальшойрен. Там, рядом с железнодорожным полотном, стояло два барака — лагерь девушек, остовских работниц. Без особого труда удалось установить с ними контакт, договориться: объяснили им место нашей работы, под каким большим камнем мы будем оставлять им записочки. Как нас, так и их прежде всего интересовали земляки. Они были из Смоленской, Брянской, Минской, Днепропетровской, Станиславовской и других областей. Когда дружба более-менее закрепилась, в одной из записочек мы попросили их содействия в случае нашего побега. Они ответили согласием.
Удивительнейший случай произошел у нас — побег с места работы. Такой, что и побегом-то его не назовешь! В моем вагоне был парнишка лет шестнадцати, Ваня-«Курский». Откровенно говоря, подобного трусишку я еще никогда не встречал: при первых звуках самолетов он, если это было на работе, распластывался ниц на земле, закрыв голову руками. Если в вагоне, он, как угорь, соскальзывал с нар и нырял под них. И ничто не могло его сдвинуть с места, пока звуки бомбардировщиков не удалятся. Прозвали мы его «Птицей-страусом».
— Ванька-а-а! Как ты сюда попал? — сквозь грохот близких разрывов донесся до меня удивленно-радостный возглас. Мы только что вбежали в полуразрушенное здание, а в нем уже ока-запись мальчишки-остовцы. Я оглянулся: у нашего ничком на мусоре лежащего Ваньки сгрудились эти гражданские. Оказалось, земляки, из одного села. Услыхал, как нашу «Птицу-страуса» уговаривают бежать. Тот — ни в какую, слышать ничего не хочет! Здорово похоже на анекдот: ведут как-то длинную колонну на расстрел, проходят рядом с лесом… «Давай дернем в лес: три шага, и кусты нас скроют!» — предлагает один обреченный другому А тот: «Да ты что, рехнулся? Ведь хуже будет!»…
— А вы украдите его! — пошутил я, не выдержав. Ребята глянули на меня удивленно. Затем пошушукались. Один из них исчез и вернулся с одеялом. Не успел я и глазом моргнуть, как Ваньке засунули кляп в рот, спеленали и были таковы со «свертком»! В суматохе, в свисте и разрыве бомб ничего не разберешь!
Бомбардировщики улетели, нас вывели из помещения, построили, стали пересчитывать:
— Штиммт нихт! Айнер фельт (Не сходится: одного не хватает!) — недоумевают эсэсовцы. Искали-искали — как в воду канул! Тут один из них обнаружил рядом со свежей воронкой кусочек «зебры» с пятнами крови. Решили, что кого-то разорвало и засыпало, поиски прекратили. Молодцы, ребята: отлично придумали! Да, здесь проявились настоящая солидарность, товарищество, решительность, мужество. Эти качества у русских юношей не были пустым звуком! Разве после такого можно их не уважать?! Уверен, что такими же окажутся и девчата из Каль-шойрена, что верить им можно! Впрочем, будущее покажет.
Взрывы бомб, да еще когда они совсем рядом, сеяли панику среди эсэсовцев. Ох, как не хотелось им погибать! «Полосатикам» терять было нечего, и не всегда они «драпали», очертя голову, в поисках укрытия. Им важнее было использовать панику, отсутствие охраны, чтобы ринуться на поиски съестного. В одном полусгоревшем вагоне, довольно далеко от места работы, я обнаружил мешки с мукой. Конечно, схватил целый, взвалил его на плечи и пошел, еле передвигая ноги. Наполнить наши сумки мукой было бы делом секунды. Ну и тяжеленный же, килограммов на 70–80 (на неделю бы всем хватило! Каких бы лепешек напекли!). Вдруг слышу сзади крики: «Хальт!.. Хальт!» Оглянулся: увидел далеко-далеко полицейских с карабинами. Мне лишь бы в зону оцепления — туда не сунутся! И я припустил, насколько мог, быстрей. Вдали грянул выстрел. В тот же миг меня что-то толкнуло в спину, и я чуть не клюнул носом. Откуда ни возьмись, навстречу мчится гауптшарфюрер. Со стеком в одной, со своим огромным пистолетом — в другой руке. Тоже кричит «Хальт!» Я остановился, сбросил с плеч мешок. Подбежали полицейские, хотели меня забрать.
— Зачем? Куда? — удивляется эсэсовец.
— Будем судить за мародерство…
— Глупости! У нас это проще и без волокиты, намного быстрей! По формуле: «Фойер, раух, люфт, химмель унд фрайхайт» (огонь, дым, воздух, небо и свобода)… — и он, записывая мой номер в свой блокнот, стал подробно и красочно разъяснять полицейским процедуру сожжения в крематории: как там в огне корчатся от жары тела живых и мертвых, а длинным черным шлейфом их души отправляются «без пересадки» в небо…
Лица полицейских позеленели, их чуть не стошнило. А эсэсовец, довольный произведенным эффектом, приказал отнести мешок на место. Да-а, взвалить его на плечи с пола вагона — одно, а вот приподнять с земли со-о-всем другое. Как я ни тужился, — не получалось. Тут я заметил дырочку в мешке, откуда струилась мука. Понял: вот, куда угодила пуля! Мука меня спасла!! Узнав, что меня ожидает, сострадательные полицейские помогли не только взвалить, но и донести мешок до вагона…
На вечерней поверке вижу: ко мне направился гауптшарфюрер. Теперь мне амба: отправит в Дору на виселицу!.. Подходит, вынимает свой блокнот, листает, находит листок с записанным сегодня моим номером, аккуратно вырывает и, хитро глянув на меня, разрывает его на мелкие кусочки и бросает по ветру:
— В следующий раз я тебе буду давать одного эсэсмана, чтобы он стоял «на атасе». Но… половину добычи вам, а половину — нам. Ясно?..
В пятницу вечером, 3 ноября, эсэсовцы долго не могли поверить своим глазам: испарилось двое узников! Мы и сами не могли понять, когда и где они исчезли. Неужто бежали? Но факт остался фактом: исчез здоровенный парень из моего списка в шестнадцать человек — Иван-«Москва» — бывший, как он любил прихвастнуть, «урка», а с ним и незнакомый мне «капитан Андрей». Был ли он на самом деле капитаном — никто этого не знал. Но таковой была его кличка. С Иваном они оба были в одном вагоне-бригаде.
События устремили свой бег: пора и нам! В субботу нас сняли с работы на два часа раньше: эсэсовцы решили устроить себе баню — сегодня помоется малая часть, завтра — остальные, подавляющее большинство. Поэтому в воскресенье на работу повезут лишь два вагона, то есть две бригады — 48 французов, под охраной нескольких эсэсманов: особой опасности, как считали эсэсовцы, они не представляли — на побег французы не очень прытки.
И тут неожиданно «Сибиряка» и меня вызвал к себе гаупт-шарфюрер:
— Я отдаю приказ: с понедельника начать поголовную стрижку наголо. Скоты: побеги вздумали совершать! А вас назначаю: тебя, белого, — капо, а второго, бугая, — форарбайте-ром. Поэтому волосы вам пока стричь не буду. Но… чтоб у меня был полный порядок! И никаких побегов! Ясно?
Радости мало! Иметь какой-либо чин пособника эсэсовцев — позор! Но не согласимся — лишимся волос. А бежать стриженному наголо — больше шансов быть немедленно опознанным и пойманным. Что делать? Остается одно — бежать немедленно! Поговорил с Николаем-«Америкой» и, как он предложил, договорился с французами, назначенными на работу в воскресенье: двое из них останутся отдыхать, мы же выедем вместо них. С «Сибиряком», с Николаем-«Белофинном» — ребятами из нашей группы — договорились, что, в случае нашей удачи, связь с ними будем держать через те же «почтовые ящики» — под камнем. Они и останутся здесь за старших.
…Прогуливаемся перед своим вагоном с «Америкой», размышляем о возможных вариантах завтрашнего дня. Тут подходит к нам незнакомый «полосатик»:
— Айда, ребята, к нам на суп, из кролика!
Вагон незнакомца стоял в туннеле. Там нас ждало еще трое «хозяев». Представились советскими командирами. Суп оказал — ся отменным. Из кролика ли? Впрочем, собака ли приблудная, кролик ли (откуда ему здесь взяться?!) или что другое — разве разберешь в этом вкусном мясном вареве? Но дело, конечно, было не в супе. Незнакомцы почему-то были убеждены, что мы готовимся бежать, просили и их включить в нашу компанию: «Хорошо, что, мол, кто-то знает немецкий!» Мы не могли отказать, пообещали. Сказать, однако, что побег решен на завтра, — этого мы тоже не могли: не удастся он — станем посмешищем. Не решились познакомить их ни с «Белофинном», ни с «Сибиряком»: кто знает, что у незнакомцев на уме?
В воскресенье, вдвоем с «Америкой», вместе с французами мы из нашего тоннеля Кирберг были увезены на работу на Южный товарный вокзал Кёльна. Нам помогло само провиденье: около полудня — налет огромной силы. Бомбили совсем рядом. Охрана и французы в ужасе распластались на земле. Нам было не до таких «нежностей»! Сперва ползком, затем полусогнувшись, наконец, во весь рост мы припустили что есть духу вон из зоны оцепления. Туда, где рвались бомбы, откуда свистели осколки, летели комья земли, где трещали и ломались ветви деревьев… Дальше, всё дальше, как можно дальше!!.
С хрипом вырывается последнее дыхание, а мы бежим и бежим… На бегу сбрасываем куртки-зебры, я остаюсь в цивильном пиджаке, Коля — в одной рубашке. Куртки тут же зарываем в куче опавшей листвы. Пробегаем через небольшую полянку. Всего несколько минут назад здесь располагалась и изрыгала в небо свой смертоносный огонь батарея длинноствольных орудий, суетилась обслуга — 17-19-летние солдатики. А сейчас здесь, в едком серо-желтом дыму, опрокинутые зенитки, перепахана земля, воронка на воронке. Кое-где подергиваются в последних конвульсиях шматки человеческих тел в лохмотьях полевой серо-зеленой униформы. Смрад, кровь, едкий дым… истинная картина неприкрашенных результатов обыкновенной войны! За что вы, юноши, боролись? За что вы проливали свою кровь? За что вы дали разорвать себя на мелкие куски? За что… за что?.. За кого? Во имя чего? Во имя будущего? Так у вас его нет и не будет! Не будет его и у ваших детей, так как и их самих у вас не будет! Поскорее долой от этого жуткого места!.. И тут я заметил, что на моем пиджаке пришит красный треугольник и номер! С омерзением сорвал их и сунул в листву.
Лес внезапно оборвался. Начались огороды с сарайчиками и маленькими оранжерейками. К счастью, поздняя осень, и здесь — никого. Забежали в одну оранжерейку, в домик, в другой. Коля нашел ветхий комбинезон. Точно по росту! Сбросил брюки, надел его: теперь хоть один из нас в гражданском! С головы до ног! Нашли поломанный револьвер-бульдог и старый ржавый охотничий нож. Годится: пусть символически, но мы «вооружены»! Если настигнет погоня, бросимся на нее «с оружием». Конечно, нас тут же перестреляют. А это во сто крат лучше, чем избиения, а затем — виселица…
«Вооружившись», вернулись в лес. Побежали по опушке. Дальше — открытое поле — не перебежать! Самолеты уже улетели, вот-вот покажется погоня, куда спрятаться? На поле, приткнувшись к самой опушке, два стога сена. Не залезть ли в них?.. Нет, не будет никакого обзора, никакой свободы действий. Лучше замаскироваться… Куда?., а вот сюда — под этим развесистым кустом! Он — на самой кромке леса. Листва еще на нем держится, а под ним — много опавшей. И обзор будет достаточный. Залезли, тщательно припушили себя листвой. Стали прислушиваться и ждать…