ГЛАВА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО. 1893 - 1904 ГОДЫ

Те дни, когда мне были новы

Все впечатленья бытия...

А.С. Пушкин


Ты помнишь ли, Мария, один старинный дом

И липы вековые над дремлющим прудом...

А.К. Толстой


Рождение. Родители и родственники. Жизнь родителей в Туркестане. Первые впечатления. Нянька Марья. Лес. Наша жизнь в Калуге и Туле. Переезд в Покровское. Родные места. Старое помещичье гнездо, его нравы и обычаи. Соседи. Рождение брата Жени. Гувернантки и репетиторы. Мария Васильевна. Первый экзамен. Михайловы. Псовая охота и псовые охотники. Мой кум Алексей Шаланков. Деревенский друг. Шиловы. Кузены и кузины. Родные усадьбы. Деревенские барчуки.

Божий свет мне суждено было увидать в рождественскую метель 1893 года в ночь с 28 на 29 декабря. Незаметное событие это имело место в деревне Озерне Щигровского уезда Курской губернии в имении отца моей матери Вячеслава Ильича Рышкова. В своё время семья деда была богатая дворянская фамилия наших мест, давшая имя станции Рышково в 10 верстах от Курска, где было их главное имение.

Отец мой, Лев Евгеньевич Марков, сын известного писателя и общественного деятеля прошлого века, окончил Орловскую военную гимназию, Инженерное училище и Академию в 1888 году. В тот же год он женился на матери моей, уже за три года до этого объявленной его невестой. Знакомство их началось ещё в детстве − Марковы и Рышковы были соседями по имениям, − продолжалось и в школьные годы, так как мать моя окончила в Орле Институт благородных девиц. Встречались они на каникулах и дома. Озерна находилась всего в 12 верстах от Александровки, поместья Марковых, что по помещичьим понятиям того времени считалось самым близким соседством.

Дед по отцу, Евгений Львович, − один из образованнейших людей своего времени, окончивший русский и германский университеты, − дал прекрасное образование трём сыновьям. Однако он держался того мнения, что в жизни дети сами должны суметь пробить себе дорогу, и на этом основании не только не отделил их при жизни, хотя и владел хорошим состоянием, но и завещал всё своё имение своей жене Анне Ивановне, мачехе моего отца. Родная его мать, первая жена деда, Надежда Алексеевна, урожденная Детлова, умерла молодой ещё в 1874 году.

Род Детловых, дворян Калужской губернии, ныне угас, так как оба брата бабушки были убиты в один день в турецкую кампанию, при защите Одессы, на знаменитой Щёголевской батарее. Все Детловы похоронены в родовом склепе при церкви села Сухолом Мещёрского уезда Калужской губернии, где было их имение.

Кроме трёх сыновей – Льва, Николая и Александра, – дедушка Евгений Львович от первой жены имел дочерей − Екатерину, вышедшую замуж за внучатого племянника писателя Н.В. Гоголя − Георгия Ивановича Гоголь-Яновского, умершего в 1932 году профессором Петровско-Разумовской академии, и Елисавету, вышедшую замуж за инженера путей сообщения Димитрия Димитриевича Гатцука. Обе сестры окончили в Москве Екатерининский институт с шифром. Как эти две тётки, так и все мои бабушки, мать, а впоследствии все кузины и сестра из поколения в поколение были всегда институтками, и вплоть до моего поступления в среднюю школу, живя в родственном кругу, я даже не представлял ceбе, чтобы барышня-дворянка могла учиться и воспитываться в каком-либо другом учебном заведении.

Надо сказать, что институты старого доброго времени, хотя и выпускали, действительно, прелестных барышень, из которых затем выходили светские женщины, однако не давали им твёрдого понятия о чисто материальной стороне жизни. Впрочем, женщинам старого помещичьего круга и не полагалось думать об этом, как о деле чисто мужском и не подлежащем дамской компетенции. С годами эта узковатость воспитания при постепенном обеднении дворянства давала всё больше и больше чувствовать его недостатки, что и испытала на ceбе одной из первых в нашей семье моя мать по выходе замуж.

Дед не счёл нужным дать состояния сыну, предоставив его собственным силам и способностям. Отец матери в свою очередь при замужестве дал ей лишь необходимое по понятиям того времени приданое в виде туалетов, серебра и тому подобного домашнего обзаведения, но имения также не выделил, завещав его пожизненно своей жене. По этим причинам отец мой, окончив академию и потому обязанный продолжать военную службу, принуждён был принять очень далёкое по тогдашнему бездорожью назначение в Туркестан на постройку железной дороги из Ташкента в Оренбург.

Первый десяток лет тогда едва минул после покорения Средней Азии, которой в это время почти самодержавно управлял знаменитый генерал-губернатор и герой русско-турецкой войны Черняев. Огромный край был ещё в средневековом состоянии, без путей сообщения и без всякого представления о культурных условиях жизни. Кроме военных, живших по крепостям и на постах в пустыне, в Туркестане не было русского населения. Нетрудно себе представить, в какое положение попала моя мать, молодая, неопытная и совершенно не знающая жизни женщина, едва окончившая институт и всю свою недолгую жизнь бывшая на попечении нянек и классных дам, не позволявших ей самостоятельно сделать и двух шагов. В Туркестане в то время, помимо полного отсутствия жизненных удобств самого примитивного свойства, совершенно не было женской прислуги, и молодой хозяйке пришлось туго. Вернувшись со службы в первый день, отец застал жену в слезах рядом с ревущим в голос денщиком. Причина заключалась в том, что ни барыня, ни солдат не имели никакого представления, как готовить обед. Не знаю, как был улажен этот вопрос впоследствии, но смею полагать, что весьма неудовлетворительно, судя по тому, что через три года отец с матерью вернулись в Россию, а мать до конца дней своих так и не научилась быть хозяйкой и искренне всегда ненавидела хозяйственные и кухонные зaбoты.

Суровые условия в отсутствие необходимых жизненных удобств во время жизни родителей в Туркестане усугубились ещё тем, что родившийся у них сын Женя умер через несколько месяцев, и мать о нём сильно тосковала. Всё это вместе взятое заставило отца оставить навсегда военную службу, чтобы избавиться от возможности новой командировки на окраины, где тогда велись военно-инженерные работы. Насколько оригинальна и обособлена была жизнь на этих окраинах, можно судить по двум запомнившимся мне рассказам отца о туркестанском быте того времени.

Однажды всемогущий начальник края − не то Черняев, не то кто-то другой − рассердился на пограничные китайские власти из-за какого-то инцидента на границе и решил за это объявить войну Китаю. Для войны, прежде всего, нужны деньги, и потому адъютант начальника края в тот же день и предстал перед директором государственного банка в Ташкенте с приказом немедленно выдать на нужды экспедиции потребную сумму. На протест управляющего о незаконности подобной выдачи генерал-губернатор заявил, что если к назначенному им часу деньги не будут выданы, то он повесит директора банка на воротах. Ввиду столь энергичных действий карательная экспедиция против Срединной Империи выступила на другой же день и целую неделю шла по китайской территории, не встречая врага, так как в те времена на границах Китая и России были никому не ведомые пустыни без всякого населения. Благодаря этому последнему обстоятельству в Петербурге успели узнать о походе туркестанцев и отменить войну раньше, чем в Пекине о ней узнали.

Другой анекдот касается жизни горемычного туркестанского офицерства, заброшенного в дикие пески, где оно неминуемо спивалось. В то время ещё не зародилось новое поколение туркестанского офицерства, применившегося к условиям жизни и сумевшего создать свой собственный тип боевого и бравого туркестанца, дошедшего в своей лихости до того, что туркестанские полковые дамы даже рожать умудрялись между двумя мазурками в офицерском собрании.

Так вот, в те времена, когда русские люди ещё не применились к местности, жил-был некий инженерный поручик, по условиям службы долгие месяцы живший в одиночестве в землянке на инженерно-строительной дистанции в глухих песках. Долго не получавшее от поручика вестей начальство однажды было ошеломлено его официальным рапортом, в котором он по всей форме сообщал, что пара туземных туркменских чертей каждый день издевается над его мундиром и званием, почему поручик просит дать ему официально распоряжение по этому вопросу, дабы не допустить дальнейшего поругания русского мундира. Властям, конечно, ничего не оставалось другого, как принять просимые меры и отправить допившегося до белой горячки поручика в военный госпиталь.

Возвращение родителей в Россию и выход отца в запас армии совпали с периодом железнодорожного строительства. В связи с этим он скоро был назначен начальником дистанции на строившуюся в то время Московско-Киево-Воронежскую железную дорогу, проходившую как раз по нашим родным местам в Курской губернии. На новой службе отец попал под начальство своего родного дяди − Николая Львовича Маркова, впоследствии председателя правления Юго-Восточных железных дорог и члена Государственной думы от Тамбовской губернии. Одновременно с отцом на постройке той же железной дороги работали и другие его родственники-инженеры, а именно: младший его брат Николай, впоследствии член Государственной думы Марков 2-й, зять Димитрий Гатцук, строитель большого железнодорожного моста через реку Сейм под Курском, и свояк Николай Владимирович Бобровский − муж сестры моей мамы, впоследствии председатель Земской управы в Щиграх, который также был помещиком нашего уезда.

Отец, как и все инженеры его времени, работал не только в качестве строителя на линии, но одновременно как местный человек занимался поставкой строительных материалов, что приносило ему большие деньги. В зависимости от передвижения отца по службе мать с нами, детьми, переезжала время от времени вдоль строящейся линии, меняя место жительства. Жили мы последовательно по этим причинам в сёлах Охочевке, Озерне, городах Льгове, Брянске, Калуге и Туле. В связи с подобным кочевым образом жизни мы с сестрой и двумя братьями все родились в разных местах. Старший мой брат Николай увидел свет в 1892 году в помещичьем имении на станции Охочевка, я − в Озерне, там же в 1895 году родилась сестра Соня и, наконец, младший Евгений, отставший от нас на много лет, уже в имении отца − Покровском. Поэтому первые воспоминания моего раннего детства относятся именно к периоду службы отца на постройке железной дороги, и я ясно помню некоторые эпизоды далёкого ныне времени.

Наиболее ранним воспоминанием этого порядка было событие, по-видимому, имевшее место в 1895-96 годах и заключавшееся в том, что нянька моя Марья несла меня на руках по каким-то путям. В памяти крепко засели, несмотря на прошедшие сорок лет с того времени, блестящие под светом фонарей то сходящиеся, то расходящиеся бесконечные рельсы. Помню также роскошный «служебный» вагон, в котором мы часто путешествовали с мамой и няньками, и то шумное удовольствие, которое мы выражали на каждой станции, когда начальники станций и служащие отдавали честь нашему вагону, что мы, конечно, принимали на свой счёт.

Уже более ясные воспоминания относятся к оседлому периоду жизни нашей семьи в Калуге, где мы жили довольно долго, судя по тому, что мы дважды ездили на дачу в окрестностях города. Помню белый двухэтажный дом, находившийся на тихой улице, как и все тогда улицы старой Калуги, против женского монастыря. Улица эта круто спускалась к Оке, по которой мимо нас шли приводившие меня в восторг белые пароходы, тащившие за собой длинный хвост тяжёлых барж. Направо через Оку под обрывом нашего сада шёл большой деревянный мост, стоявший на барках. За рекой синели леса и был виден знаменитый своими грибами сосновый бор. Обрыв над Окой отделялся от нашего сада лишь лёгкой деревянной решёткой и был вечным пугалом для наших нянек и таинственной, притягательной силой для нас с братом.

Жизнь в белом доме шла широкая и, по-видимому, богатая. Вспоминаю шумные, весёлые и многолюдные обеды и ужины в огромной столовой, звон бокалов, весёлый молодой смех и красавицу-маму на председательском месте, к которой при весёлых приветствиях гостей няньки подводили нас «пожелать спокойной ночи».

У брата Коли и у меня было по собственной няньке, которые яростно соперничали друг с другом в своём значении и старшинстве. У брата нянькой оставалась его кормилица Авдотья Воронова, родом из Озерны, имения Рышковых, из семьи их старых крепостных крестьян, что давало ей известное преимущество. При Авдотье состояла её дочь подросток Вера, служившая у матери горничной, и сын Роман − кухонный мальчишка. Моя няня Марья Манякина была «курской породы, льговского заводу», т.е. не наша по происхождению. Зато её преимущества перед Дуняшей заключались в том, что она была не молодая баба, а пожилая и опытная нянька, служившая до нас во многих барских домах, про которые вела в нашем присутствии степенные рассказы, отчасти занимая ими нас, детей, отчасти в пику и поучение Авдотье. Чаще всего она рассказывала о каких-то господах Стремоуховых, которых, впрочем, отнюдь не одобряла за то, что «ихняя барыня допустила себя до того, что померла на простыне». Что именно значило это выражение я, несмотря на жгучее любопытство, так и не узнал. На все расспросы по этому поводу Марья неизменно отвечала: «Молод ещё, батюшка, всё знать». Посему история барыни Стремоуховой, которая «померла на простыне» так и осталась нераскрытой тайной моего детства, хотя и произвела на меня такое впечатление, что я помню об этом всю жизнь.

Стремоуховы жили в Льговском уезде, где моя нянька провела свою молодость. Её рассказы о Льгове, весь уезд которого в её времена был покрыт дремучими лесами, были очень интересны и положили начало моей любви к лесу, которой я остался верен на всю жизнь. Была моя няня, кроме того, женщиной глубоко спортивной, если только это слово было применимо к тем патриархальным временам. Была она неутомимым ходоком, хорошо плавала, была искусница по грибной части и большой знаток леса и его жизни, крепкая и на редкость сильная баба. Её сын Алексей, служивший у отца кузнецом, унаследовал от матери не только железное здоровье, но и прославился своей медвежьей силой даже среди многотысячной массы железнодорожных служащих и рабочих. О нём говорили, что Алексей Манякин «поднимает вагонетку», т.е. два чугунных вагонных колеса со стальной осью. Впоследствии его, как и детей няньки Авдотьи, отец мой вывел на прочную дорогу в жизни, а именно, взял к себе на завод старшим кузнечным мастером. Дуняшиному потомству более посчастливилось. Веру выдали замуж за конторщика, который одновременно с тем получил место начальника станции, как и сын Авдотьи Роман.

Дачу, на которую мы ездили два лета подряд, я хорошо помню. Принадлежала она известному калужскому богачу Теренину и находилась в окрестностях Калуги, на опушке огромного, почти девственного в то время леса. В эти годы большая часть Калужской губернии и смежные с ней орловские уезды представляли собой сплошные леса, сильно редевшие по мере постройки железной дороги. Деревянная дача с мезонином, в которой жил у нас брат отца Александр Евгеньевич, только что окончивший Путейский институт, задним фасадом примыкала к густому мачтовому лесу, изобиловавшему семьями весёлых белок, очень забавлявших нас, детей. Лес был так велик и дремуч, что даже с опытной нашей Марьей мы никогда далеко в него не заходили, боясь заблудиться. Об опасностях потеряться в лесах красноречиво повествовала нам нянька Марья, вспоминая происшествия своей далёкой молодости, причём в её рассказах неизменно фигурировали разбойники, болота, засасывающие в свою топь неосторожных путников, медведи, волки и в особенности лешие. Об этих последних нянька рассказывала особенно охотно и с большим знанием дела. Все их обычаи, повадки и даже частную жизнь она знала в совершенстве, так как неоднократно имела лично дело с лешими. Так, например, в один знойный летний полдень она однажды в лесной чаще набрела на «самое ихнее гнездо» и была свидетельницей того, как лешие, не подозревая постороннего присутствия, «друг у дружки в шерсти лесных клопов искали». За этим буколическим занятием лешие няньку мою прозевали, и она благополучно выбралась из лесу, ими не замеченная. В другой раз, когда дело случилось под вечер, она оказалась менее счастливой, и лешие, застукав няньку за подсматриванием лесных тайн, начали её гонять «как крысу по овину», так что она «зачумела и запарилась». Гоняли её при этом, по собственному признанию, «берёзовым прутом по сахарнице», до того, что она только к вечеру «на колокольный звон» на карачках продралась. Да и то только потому, что верное средство знала, а именно: «через левое плечико чёрным словом навыворот заругалась».

Знала нянька Марья, кроме того, великое множество других заговоров и верных примет, подчас самых неожиданных и оригинальных, на все случаи и надобности лесной и деревенской жизни. Родителям нашим, скептически относящимся к области таинственного, Марья говорить об этом не любила, но прислуге и нам, детям, много открывала из области народного знахарства и даже колдовства. Была у неё на этот предмет в коробочках и тряпочках целая серия своеобразных лекарств, которыми она по секрету помогала желающим, сопровождая лечение обязательным «заговором». Из нянькиных таинственных специй помню только наводившие на меня ужас «лягушачьи кости» и «мозоль утопшего пьяницы». По молодости лет я почти ничего не запомнил из тех советов и заговоров, которыми она пользовала страждущих и болящих, и в памяти у меня застрял лишь единственный её медицинский совет жене нашего кучера Ивана, горевавшей об утонувшем ребёнке. Нянька рекомендовала ей придавить нос свадебным сундуком, отчего у кучерихи неминуемо должна была пропасть тоска и родиться новый ребёнок.

В сотне шагов от дачи находилось небольшое озеро, скрытое чащей леса, в котором всё население дома часто купалось, несмотря на обилие в нём чёрных и жирных пиявок, наводивших на меня ужас. Лес мы с братом полюбили сразу и всей душой, и нянькам стоило больших усилий вытащить нас из него на обед и завтрак. Надо сказать, что этот лес был действительно чудесным и имел такой первобытный и дремучий вид, что много лет спустя, когда мне пришлось впервые увидеть в Третьяковской галерее известную картину Шишкина «Утро в сосновом лесу», я сразу вспомнил калужские леса. Сходство было тем разительнее, что медвежья семья на картине в моей детской памяти была неразрывно связана с понятием о лесной жизни моего детства, так как в рассказах няни и окружающих медведь всегда фигурировал как обязательный элемент. Медведи в этих местах тогда водились в изобилии, а в соседних брянских лесах сохранились и до самой революции.

Очарованию, которое производил лес на нас, детей, способствовало ещё и то обстоятельство, что он изобиловал грибами самого различного вида и очень мною любимыми ягодами брусникой, черникой и ежевикой, которыми мы объедались до расстройства желудка. Грибное царство на даче Теренина было представлено в таком разнообразии, что нянька Марья безжалостно выбрасывала большинство нашей ежедневной добычи, оставляя только наиболее вкусные сорта грибов, например, боровики, пренебрегая всеми остальными. Впоследствии, когда я попал на родину свою в Курскую губернию, то очень скучал без грибов, которые совершенно не водятся в наших степных местах.

К началу текущего века по окончании постройки дороги отец стал уже обладателем хорошего состояния, которое при наличии двух наследственных имений, хотя временно и находившихся в руках бабушек, позволило ему оставить службу и начать с семьёй оседлую жизнь. К концу девяностых годов отец в компании со своим дядей Николаем Львовичем и братом Николаем Евгеньевичем купили в Туле большой чугунолитейный завод, после чего мы переехали в этот город, если не ошибаюсь, в 1899 году. На Стародворянской улице отцом был выстроен для семьи одноэтажный барский особняк с садом и электрическим освещением, что в те времена в провинции считалось большой роскошью. Лично для меня в это время наступил более сознательный период жизни, так что я вспоминаю нашу жизнь с этого года без значительных пропусков и провалов в памяти.

Стародворянская улица, на которой мы жили, вполне оправдывала тогда своё название, так как сплошь состояла из барских особняков с садами, принадлежащих дворянским семьям Тульской губернии. Ближайшими нашими соседями оказались графы Толстые − одна из многочисленных линий этой многолюдной фамилии. Впоследствии в одной только Туле я знал три семьи Толстых, не имевших даже дальнего родства друг с другом, хотя и происходивших, несомненно, от одного семейного корня.

Семья Толстых состояла из отца, нигде не служившего помещика и страстного охотника, графини, образ которой совершенно испарился из моей памяти, и детей: двух сыновей, бывших на два-три года старше нас с братом, и дочери, тогда ещё ребенка. Мы почти ежедневно бывали друг у друга и по очереди, то у них, то у нас, брали совместно уроки танцев, которые нам преподавал офицер местного гарнизона поляк Якубовский. Помню шумные ёлки, детские балы и совместное гуляние в сопровождении нянек в небольшой сквер недалеко от дома, носивший пышное название «Пушкинского сада», в честь довольно жалкого памятника поэту, там стоявшего.

У Толстых в доме неприкосновенным для детей считался кабинет графа отца, весь в диванах и коврах, увешанный оружием, главным украшением которого было чучело огромного медведя. Этот медведь, по нашим детским легендам, ночью оживал и бродил по кабинету. Не подлежит сомненью, что «мораль» на медведя была пущена нашей догадливой нянькой Марьей, во избежание нарушений нами неприкосновенности графского кабинета, куда нас с братом тянуло жгучее любопытство, как ко всякому запретному плоду, тем более что священное табу толстовского дома на нас, как на иноплеменников, впечатления не производило.

По соседству с нами на горе, откуда спускалась к кремлю главная улица Тулы Киевская, находилось большое белое здание тульского Дворянского собрания. Там бывали праздники и детские балы, на которые нас вместе с молодыми Толстыми часто возили.

Кроме Толстых, у нас бывали две девочки, дочери местного полкового командира, полк которого стоял в городе. Семья эта жила у нас в доме при заводе на Миллионной улице. Мы у них никогда не бывали, и нянька Марья на моё недоумение по этому поводу всегда отвечала, что «ихние папаша с мамашей господа не настоящие», что во мне всегда возбуждало досаду, так как эти девочки нам с братом очень нравились.

Детским мученьем этого времени для меня было то, что родители нас с братом одевали по зимам в штанишки и курточки на лёгком меху, которые при приходе в гости приходилось снимать в присутствии хозяев, что меня страшно смущало. Маленькие хозяйки это, конечно, заметили и нарочно этим дразнили. Брат Коля к раздеванию относился равнодушно, так что всю порцию двойного позора принимал на себя я один.

Старыми нашими друзьями детства ещё по Калуге были дети товарища отца по постройке дороги, орловского помещика Н.С. Стольникова. С его сыновьями Митей и Стёпой и дочкой Лёлей мы и в Туле продолжали детскую дружбу. Впоследствии, когда семья наша поселилась окончательно в деревне, а Стольниковы в Москве, я надолго потерял их из виду, и только много лет спустя Лёля Стольникова оказалась подругой сестры по институту. Затем уже в 1920 году за границей мы с отцом получили известие, что сестра Соня вышла замуж за Степана Стольникова. Он при большевиках как инженер путей сообщения служил начальником той же дороги, которой когда-то управлял его отец. Эта служба, однако, не спасла его и сестру от большевистских терний и скорпионов, так как он периодически сиживал в тюрьме, не столько за собственные провинности перед рабоче-крестьянской властью, сколько за слишком уж непролетарское происхождение и родство. Дело в том, что Степан не только имел неосторожность родиться дворянином и помещиком и жениться на представительнице контрреволюционной фамилии, но был виноват ещё и в том, что его брат был женат на дочери министра юстиции Щегловитова, а сестра вышла замуж за сына московского губернского предводителя дворянства Базилевского. В своё время великосветская свадьба Елены Стольниковой, знаменитой московской красавицы, была событием в обществе и описывалась на страницах журнала «Столица и усадьба».

Почти одновременно с покупкой завода в Туле отец приобрёл у своей тётки Варвары Львовны Шишкиной её имение – сельцо Знаменское, как оно называлось в официальных актах. Усадьба находилась в нашем родном Щигровском уезде всего в 35 верстах от родовых поместий Марковых – Александровки и Теребужа.

Варвара Львовна была старшей из многочисленных тёток отца и была дважды замужем. Второй её муж, гусарский ротмистр Николай Михайлович Шишкин, как и подобает лихому кавалеристу старого времени, порядком расстроил состояние, вследствие чего его вдова после смерти мужа, чтобы избавить родовое гнездо от продажи с молотка в чужие руки, уступила его с лежащим на имении долгом своему племяннику.

Первый наш приезд в Знаменское и Покровское имел место ранней весной 1899 года. Помню долгую и грязную дорогу по раскисшему чернозёму со станции в усадьбу в кромешной темноте апрельской ночи, которую безуспешно пытался разогнать ехавший впереди нашего экипажа верховой с дымящимся и жестоко вонявшим факелом. Ехали мы в старинной, пахнувшей нафталином, карете, причём я сидел на коленях попеременно то у няньки, то у горничной Веры. Из-за ранней весны и скверной погоды мы жестоко мёрзли первое время в деревянном покровском доме, по старинке не имевшем печей, а только огромные, не держащие тепла камины. На дворе две недели без перерыва шёл дождь, и мы, сгрудившись вокруг кресла матери, сидевшей у камина, слушали неистощимые рассказы няньки Марьи, у которой всегда были в запасе истории на все случаи жизни.

Имение, как и следовало ожидать, оказалось сильно запущенным, и в нём, несмотря на изобилие дворни, не было налицо самого необходимого даже для продовольствия барской семьи. Ещё более мрачными показались нам первые дни пребывания в Покровском, потому что многодневный дождь совершенно расквасил знаменитый курский чернозём, до того жирный, что пахота из-под тяжелого плуга выходила такая, что о ней говорили «выросло бы дитё, когда бы посадили».

Отца в первые деревенские дни в Покровском я не помню, а мать даже и не пыталась привести в порядок расстроенную хозяйственную машину, так как при всём своём добром желании она ничего в этом не понимала, будучи всю жизнь женщиной своего круга, со всеми достоинствами и недостатками институтки старого закала. Привыкшая к обеспеченной светской жизни, красивая и молодая, она жила, смолоду пользуясь всеми благами жизни, предоставив нас, пока мы были маленькими, заботам и попеченью мамок и нянек. Впоследствии, о чём скажу в своём месте, она совсем оставила светскую жизнь, посвятив всё своё время нашему воспитанию, чему способствовали и тогдашние обстоятельства её семейной жизни. Сделавшись в 30 лет хозяйкой и помещицей, она сумела, однако, не опуститься в деревне, как это почти всегда случалось с дамами, долго живущими по усадьбам, а сохранила вид и манеры светской женщины до конца своей недолгой жизни.

Покровская усадьба, в которой мне было суждено провести детство и юношество, была расположена в 7 верстах от небольшой железнодорожной станции Липовская, впоследствии переименованной в Черемисиново, на пути между Курском и Воронежем, в 25 верстах от уездного города Щигров.

Этот мой родной городок, один из ничтожнейших и беднейших уездных городов России, был создан указом Великой Екатерины из чисто административных видов. Стоял он на возвышенности между речками Щигрой и Лесной Платой, и даже через 100 лет после наименования его городом едва насчитывал всего две тысячи жителей. До 1779 года он был однодворческим селом и назывался Троицким на Щиграх. Зато уезд Щигровский был на редкость многолюден, обширен и замечательно плодороден.

По уставу станичной и сторожевой службы, составленному в 1571 году героем Казани князем Воротынским, при царе Иване Грозном отряды детей боярских и других служивых людей должны были выжигать Дикое поле - совершенно незаселённую степь по рекам Тиму, Тускари и Кшени, т.е. именно район Щигровского и соседнего с ним Тимского уездов. «А жечи поле в осенях, в октябре или ноябре по заморозам, и как гораздо на поле трава посохнет, а снегов не дожидаясь, а дождався ведреныя и сухия погоды, чтобы ветер был от государевых украиных городов на польскую степную сторону…».

Курская губерния – житница России, Щигровский уезд – самый плодородный в губернии. Его земли в моё время оценивались даже банками на 20% выше земель других уездов Курской губернии.

Щигровский и Тимский уезды составляют наиболее возвышенную часть Курщины и служат водоразделом речных бассейнов трёх различных морей: Чёрного, Азовского и Каспийского. В них впадают реки Сейм, Сосна и Ока. Естественно, что наши места, служа истоками многих рек, были богаты в старину лесами, озёрами и болотами. Это доказывает то, что множество селений нашей местности носит название «колодезей»: Толстый Колодезь, Гремячий, Добрый, Ольховатый, несколько Белых и т.д. Другие селения заимствуют свои названия прямо от лесов: Ясенки, Берёзовое, Липовское, Ольховатка, Дубовое, Вязовое, Удерев и прочее. Такие имена селений, как Охочевка, Соколья Плата, Княжое Поле, Орлово Гнездо, несомненно, указывают на существование в старину больших лесов. А между тем Щигровский уезд моего времени был чистой степью.

Заезжему наблюдателю, незнакомому с прошлым наших мест, покажется, что он въехал в обнажённые малороссийские степи. Помещичьи имения благодаря этому обстоятельству виднеются издали на равнине, как зелёные оазисы пустыни. В особенности помещичья усадьба была очевидна, если среди куп зелени виднелась аллея пирамидальных тополей − традиционная принадлежность господского дома в деревне.

А между тем спросите стариков, каков был наш уезд 70-100 лет тому назад. По реке Рати, на которой теперь нет ни одного леска, тянулся сплошной древний лес до самых берегов Тускари. В этот лес люди боялись ходить и ездить. «Выйдешь, бывало, на зорьке, − рассказывала мне 90-летняя дьячиха из Куначей, − послушаешь на ту сторону, аж жутко делается от вою и крику звериного…».

Странник Афанасий Чикин, уроженец Покровского, рассказывал, что зверья в лесах было в его молодости такое множество, что на волков уже не охотились, а просто выращивали их на шубы, как домашнюю скотину. Разыщут мальчишки волчье гнездо, подрежут волчонкам поджилки на ногах, да и дожидаются, когда они вырастут большие. Далеко всё равно не могли уйти с искалеченными ногами. Старики не старше 70 лет говорили мне в Мансурове, что ещё на их памяти по реке Кшени и Теребуже водились дикие лошадки, маленькие, головатые, мышиного цвета. Диких козлов стреляли ещё позже.

Память о татарских набегах, против которых приказывал когда-то Воротынский «жечь поле в осенях», ещё крепко жила в памяти наших мест, бывших всего два века назад передовым заслоном Москвы против степных наездников. В шести верстах от нашей усадьбы у села Красная Поляна, на полпути от него к Муромскому шляху, на красивом возвышенном месте стоял исторический памятник «голубец» − дубовый столб в 5 аршин высотою с обшитой железом верхушкой. К нему ежегодно 8 мая приносились крестьянские иконы и служилась панихида по умершим здесь много лет назад воинам. Место вокруг голубца называется «побоищем» − оно являлось в старину ареной исторического события. Здесь в 17 веке произошла битва русской рати с татарами, окончившаяся победой курского воеводы и отнятия «полона», забранного татарами под Ливнами и Ельцом. Здесь постоянно во время моего детства находили старинные копья и оружие, а в 1909 году рабочие, копавшие яму для землемерных работ, наткнулись на массу человеческих черепов и костей красноватого цвета, на некоторых были замечены порубы и проломы от мечей. Величина черепов была такова, что на них едва влезала шапка взрослого человека. Ночью голубец считался местом нечистым, и о происхождении его существует следующее предание.

После сечи, бывшей на этом месте, черепа убитых воинов валялись непогребёнными, без могил и какого-либо памятника. Результатом этого явились частые появления мёртвых голов окрестным жителям. В особенности они тревожили пастухов в поле по ночам, разгоняя их скот во все стороны. Напуганные крестьяне обратились к местному священнику с просьбой похоронить кости и отслужить панихиду, что и было исполнено. На могиле после этого был поставлен голубец. С тех пор видения исчезли и более не появлялись до момента, когда время и дожди заставили подгнивший столб упасть, о чём немедленно узнали все окрестные деревни и ночующий по полям народ, которому опять начали показываться видения. С этого времени в Красной поляне повёлся обычай – всякий раз, когда голубец подгнивал и приходил в ветхость, его заменяли новым. Весной 1901 года старый столб, поставленный в 1873 году, упал в последний раз, сваленный бурей, и крестьяне, снова взволнованные загробными тенями, сообща сделали новый и при большом стечении народа торжественно его поставили 7 мая.

При подъезде к покровской усадьбе со стороны железной дороги, т.е. с севера, перед глазами путешественника открывается уже описанная выше картина степного имения, и ему в голову даже не могло прийти, что барский дом стоит не на равнине, а над крутым обрывом реки. Усадьба стояла на берегу степной реки Тима, один из берегов которой был высоким, а другой луговым. Впечатление поэтому безмятежной и сливающейся с горизонтом равнины сохранялось у зрителя не только при въезде в усадьбу, но даже и при входе в самый дом. Только при выходе на другой его стороне на большую веранду, завитую сплошь диким виноградом, открывалась перед глазами широкая панорама пруда, мельницы, садов и заречных лугов, среди которых причудливо извивалась река. Река Тим являлась границей владения отца, так как луга за нею уже принадлежали большому и богатому селу Покровскому, делившемуся всё той же рекой на две части: собственно село Покровское и Заречье. В первом находилась волость и так называемая «старая церковь» во имя Покрова, в отличие от «новой», выстроенной в Заречье отцом, к приходу которой принадлежала вся наша семья.

Скаты горы, спускавшиеся к пруду, были искусственно сглажены и засажены кустами сирени и цветочными клумбами. По берегам пруда и реки тянулись сады, в общей сложности занимавшие десятин двенадцать и носившие различные местные названия: большой, мельничный, грушевый, молодой и «островок». Большим садом именовался старый парк, начинавшийся от дома и шедший вниз по реке, которая, делая причудливый изгиб в полуверсте от дома, делила парк пополам. Во всю длину его тянулась длинная берёзовая аллея, всегда содержавшаяся в большом порядке и посыпанная жёлтым песком. Это последнее обстоятельство являлось необходимостью наших мест по той причине, что земля по своему исключительному плодородию выгоняла в сыром саду без песка немедленно травяные заросли. Конечно, дорожки в саду пололись, но не посыпанные песком представляли бы собой траурно-чёрные ленты чернозёма, придававшие саду самый похоронный вид.

Берёзовая аллея упиралась в изгиб реки, через которую был перекинут, не без поэзии, лёгкий деревянный мостик, устроенный на стволе огромного дерева, много лет назад сваленного бурей. Мостик вёл на так называемый островок, со всех сторон омываемый рукавами реки, десятины в три, весь засаженный правильными рядами фруктовых деревьев и окружённый по берегу густыми старыми вербами. Параллельно берёзовой аллее парка и под прямым углом к ней шли другие аллеи, обсаженные различными породами деревьев. Из них наше детское внимание особенно привлекала ёлочная аллея, представляющая собой естественный коридор из огромных стройных елей, которые посередине образовывали круглую площадку. Последняя служила не раз для торжественных праздников, причём ёлки при этой оказии иллюминировались разноцветными бумажными фонарями.

Была в саду, кроме того, и липовая аллея, самая старая, обсаженная могучими столетними липами, верхушки которых, уходя под самое небо, образовывали даже в самый солнечный день сырой и таинственный мрак в этом месте. Толстенные, в четыре человеческих обхвата стволы лип на высоте человеческого роста были сплошь изрезаны и исписаны вензелями и именами, насчитывавшими по два и по три поколения. По традиции каждый родственник, приезжающий в Покровское, должен был собственноручно вырезать своё имя на одной из лип. Из этих надписей помню особенно две: наполовину заросшие в коре от времени две буквы Ю. и Б., которые когда-то вырезал молодой правовед, жених одной из наших бабушек, умерший где-то в Сибири древним губернатором. Вторая надпись, уже едва заметная, лёгким женским почерком «Екатерина Евгеньевна Маркова» принадлежала когда-то чёрненькой тоненькой, как тросточка, юной институтке, которую я не помнил иначе, как смуглой пятидесятилетней дамой, дочери её, мои кузины, в моё время сами кончали институт.

По другую сторону дома вверх по течению реки береговой обрыв становился круче, и над ним был расположен грушевый сад, в котором, впрочем, помимо груш было множество яблок и вишен. Сад этот кончался оврагом, шедшим под прямым углом к реке и являвшимся границей усадьбы. За ним уже тянулся луг, или по-местному выгон, и начинались первые хаты деревни Удеревки, составлявшей окраину села Покровского. К грушевому саду со стороны поля примыкал молодой сад, насаженный на моей памяти отцом на четырёх десятинах. Он отделялся от большой дороги рвом, обсаженным живой изгородью жёлтой акации, густой и колючей. Ров этот окружал все границы усадьбы, около которой пролегали дороги между сёлами Покровским, Липовским, Толстым Колодезем и деревней Шепотьевкой.

Во фруктовых садах покровской усадьбы, как и вообще в садах наших мест, культивировались, главным образом, яблоки, преимущественно «антоновка» и «добрый крестьянин», которые вместе с соловьями составляют гордость Курской губернии.

Несколько странное название «доброго крестьянина» имеет чисто историческое прошлое. По проезде императрицы Екатерины с Потёмкиным в Новороссию через Курск один пригородный крестьянин поднёс царице корзину яблок собственного сада огромной величины. На вопрос удивлённой императрицы, каким образом ему удалось вырастить такие яблоки, мужик ответил, что этого он достиг путём прививки к «антоновке» других сортов, почему ему и удалось создать новую породу яблок. Царица наградила его и назвала добрым крестьянином. Городские и губернские власти, представлявшие царице крестьянина с яблоками, не поняв как следует её слов, отнесли выражение «добрый крестьянин» не к мужику, а к яблокам, которые с этого дня так и стали называться.

С проездом Екатерины через курский край связан и другой исторический факт, а именно то, почему бывшая Белгородская провинция была переименована в Курскую губернию. Царский поезд ожидался в главном городе воеводства Белгороде целых три дня, отчего местные власти выбились из сил и момент его появления проспали. Екатерина, которую по всей России встречали с большой помпой, сочла это за невнимание к своей особе, но промолчала. В Курске, куда она приехала после Белгорода, наоборот, она была встречена с необыкновенным торжеством, чем осталась очень довольна. Когда в том же году производилось новое административное деление России на губернии и уезды вместо воеводств, она вспомнила своё путешествие и главным городом новой губернии определила быть Курску вместо Белгорода.

Возвращаясь к курским соловьям и прочим достопримечательностям родных мест, должен сказать, что водились соловьи у нас в усадьбе в изобилии. Причины этого, я полагаю, крылись в том, что они находили себе широкое приволье и безопасное житьё в обширных и тенистых садах, и в особенности в зарослях сирени. Густые заросли этих милых цветов тесно обложили наш старый дом, охватывая широким полукругом весь берег пруда. Густота этих зарослей была такова, что пробраться через неё птичьим врагам было весьма затруднительно. Цветение сирени в мае как раз совпадало с высиживанием птенцов, а стало быть, и с сезоном соловьиных концертов. Тогда в лунные ночи и без того красивая картина помещичьего дома над прудом, утопающего в цветах и зелени, приобретала волшебный вид. Вообще надо отметить, что усадьба наша считалась по своему местоположению красивейшей в уезде.

Соловьёв у нас не только любили, но понимали и берегли. С детства впитавший в себя все вкусы и традиции родины, я мальчишкой безжалостно стрелял из малопульной винтовки соловьиных врагов - копчиков, сов, сычей и в особенности кошек и котов, плодившихся в астрономических цифрах по кухням и сараям широко раскинувшейся усадьбы.

Большой неуклюжий дом наш имел разновременные пристройки, которые указывали на то, что он раздвигался по мере того, как нарождались новые поколения с новыми требованиями к жизни. Дом был живым свидетелем истории нескольких поколений, длинной биографией членов одной и той же семьи. Строения его были причудливы. С фасада был заметен только верхний этаж, нижний был виден только с пруда, куда выходили его окна. Справа и слева к главному зданию примыкали два крыла и под углом - третье, занятое кухнями и кладовыми.

Со стороны дороги в усадьбу вела широкая аллея, обсаженная акациями, перед домом же был широкий двор с крытым колодцем и длинным корытом для скота. Деревянная решётка и полукруг высоких деревьев-карагачей отделяли усадебный двор от круглой обсаженной цветами площадки – подъезда к господскому дому. Середину площадки, по традициям всех усадеб России, занимала огромная цветочная клумба. Парадное крыльцо представляло собой возвышающийся на несколько ступеней над землёй балкон с традиционными белыми колоннами и массивной дубовой дверью.

В главном здании покровского господского дома были расположены только «парадные комнаты», т.е. двойная зала, гостиная, столовая и кабинет отца. Все остальные жилые помещения находились в обоих крыльях дома, где имелось до дюжины маленьких тёплых комнат и всяческих боковушек. В нижнем полуподвальном этаже под парадными комнатами было три больших мрачных комнаты, в которых только летом клали на ночь гостей, так как в них было сыро и холодно. Нижний этаж пользовался среди дворни Покровского худой славой. По местному преданию, в одной из комнат нижнего этажа умер «старый барин» Шишкин, которого, по твёрдому убеждению дворни и крестьян, «удавил чёрт» за беззаконное сожительство с собственной сестрой. Двухэтажная терраса, увитая плющом, выходила на пруд одновременно из верхних парадных комнат и нижнего этажа. Вдоль нижнего этажа во всю длину дома тянулась дорожка-терраса, приблизительно на половине горы спускавшаяся к пруду. С неё к самой воде спускалась каменная лестница, по обеим сторонам которой на каменных цоколях стояли огромные чугунные вазы с розовыми кустами. Под лестницей уже на самом берегу реки новая засаженная кругом сиренью и цветами площадка, в центре которой стоял столб для гигантских шагов. Вся гора вокруг дома и цветники вокруг изобиловали розами всевозможных сортов − это были любимые цветы мамы.

У самых окон нижнего этажа росли кусты любимого у нас в семье жасмина. Покойная мама была не только любительницей цветов, но и большим их знатоком, почему в садах и цветниках Покровского росли цветы редких сортов и самых разнообразных окрасок, запахов и видов. Каждую весну выписывались при жизни матери новые сорта из знаменитых тогда цветочных питомников графини Уваровой. Около дома в отдельно огороженном месте помещались парники и оранжереи для выращивания весенних цветов к столу и шампиньонов, не растущих в наших местах на воле. Ведали садами и парниками специалисты садовники, окончившие школу садоводства, существовавшую для надобности помещичьих имений в одной из губерний чернозёмной области.

Отцу не только пришлось постепенно перестроить дом и все службы усадьбы, которые ко времени вдовства Варвары Львовны сильно пострадали от времени и бесхозяйственности, но и вообще перестроить наново всё хозяйство. Инженеру по образованию, отцу не представляло больших затруднений хозяйственным способом привести все постройки в порядок. Имея среди дворни и в соседнем селе каменщиков, столяров, плотников и кровельщиков, не приходилось ему никого из специалистов выписывать из города, покупать и привозить со стороны строительные материалы. Лес был свой, кирпич для построек и кладок делался в самом имении, где был собственный кирпичный завод, по мере надобности периодически возобновлявший свою деятельность. Года через три-четыре после перехода Покровского в руки отца всё было приведено им в порядок; службы, дом, конюшни и скотные дворы были заново ремонтированы или построены новые. Одновременно было реорганизовано и полевое хозяйство, до того находившееся при старухе помещице в первобытном состоянии. Для него были выписаны всевозможные сельскохозяйственные машины: сноповязки, сеялки и косилки, конные грабли и т.д. В 1902 году был закончен постройкой и пущен в ход винокуренный завод, гнавший спирт из картофеля и свёклы. В удачные годы он давал один отцу до 12 тысяч в год дохода. С его открытием в мрачных комнатах нижнего этажа поселился винокур хохол-самостийник Шелест, человек маленького роста, но зато огромной амбиции, певший под аккомпанемент гитары тенором заунывные украинские песни. Много лет спустя, во время гражданской войны, на Украине он стал правой рукой батьки Петлюры, и надо полагать, хоть на короткий срок получил удовлетворение своему непомерному самолюбию.

Одновременно с Шелестом в покровской усадьбе постоянными посетителями стали акцизные чиновники, народ весьма компанейский и большие специалисты по преферансу и зелёному полю. Из отведённых им комнат всю ночь напролёт неслись картёжные споры и вырывались клубы табачного дыма, который терпеть не могли в нашей из поколения в поколение некурящей семье.

Одновременно с перестройкой усадьбы отец занялся и улучшением породы скота, в особенности же совсем запущенного после смерти Шишкина его вдовой конного завода. К началу войны отцу удалось этот завод поставить на твёрдую ногу, и весь его состав, за исключением рабочих лошадей, уже являлся чистопородными орловскими рысаками, сплошь вороными и не меньше двух аршин росту. Каждую весну на конские ярмарки в Тим, Щигры и Курск, а также на знаменитую Коренную кучера и конюхи Покровского выводили от пяти до десяти молодых лошадей на продажу. Мама положила начало, а мачеха, обнаружившая большие хозяйственные способности, затем развила в усадьбе крупное молочное хозяйство, ставшее перед войной лучшим во всей губернии. По вечерам, когда пригонялось с поля коровье стадо из 60 чудесных розово-белых симменталей во главе с могучим красавцем быком, начинали свою песню на всю усадьбу полдюжины молочных сепараторов, в унисон тянувших свою однообразную симфонию.

Для надобностей конского завода и улучшения крестьянских лошадей отец ежегодно держал у себя в усадьбе двух жеребцов-производителей из курского отделения Императорской государственной конюшни. Жеребцы эти были всегда: один – чистый орловец, другой – огромный першерон или клейдесдаль. Скрещивание последнего с рысистыми кобылами давало сильную и достаточно быструю в езде породу рабочей лошади. Обязательным атрибутом при казённом жеребце были сопровождающий его из Курска солдат-конюх, попона и ведро, украшенные государственным орлом.

По уставу государственного конезаводства жеребцов предоставляло правительство на частные конские заводы даром, за стол и квартиру, но кроме обслуживания жеребцом завода на его обязанности лежало также и улучшение породы лошадей округа. Для регистрации этих обязательных мезальянсов при жеребцах прилагалась особая тетрадь на гербовой бумаге, каждая страница которой представляла собой свидетельство о рождении будущего жеребёнка, а корешок являлся квитанцией уплаты за лошадиный брак. Цена случки колебалась в зависимости от качества жеребца от 5 до 25 рублей.

В результате этих разумных мер правительства порода крестьянских и помещичьих лошадей нашей местности в какой-нибудь десяток лет изменилась на моих глазах до неузнаваемости. Редкий мужик-середняк, имевший 2-3 лошади на дворе, не имел полукровного, а то и чистого жеребёнка орловских кровей, уже не говоря о богатых крестьянских дворах, где праздничный выезд на деревенское гулянье на рысаке считался своего рода вопросом самолюбия.

Бегами отец не интересовался и к увлечению ими относился отрицательно, справедливо считая, что они являются одной из причин разорения поместного дворянства. К моменту революции рысистый завод отца достиг более сотни лошадей различного назначения, как-то: заводских кобыл, жеребцов, ездовых, рабочих и молодняка, ещё ходившего в табуне.

Кроме лошадей и коров, в покровской усадьбе издавна разводились свиньи йоркширы и полукровки, число которых, насколько я помню, достигало до нескольких сот всяких размеров и калибров. Свинота эта занимала особые помещения, по туземному именовавшиеся свинятниками. Они составляли большую часть скотных дворов усадьбы. Длинные одноэтажные здания, построенные четырёхугольником вокруг «свинячьего двора», они до половины своих стен были завалены для теплоты соломой и навозом, политым извёсткой. Это обстоятельство в совокупности с постоянно лежавшим в корытах «месивом» для откармливания так называемых «кормных» свиней, служило тому, что в свинятниках водились сотни крыс, представлявших для меня в детстве предмет охоты. Охотничьи воспоминания в свинятниках были первыми в моей охотничьей карьере. Для соединения приятного с полезным отец подарил нам с братом малопульную винтовку монтекристо для избиения крыс и в виде поощрения платил нам по копейке за каждую убитую крысу. В дни удачи эта охота приносила нам до рубля в день, но зато требовала время от времени перерыва, так как крысы скоро нас узнавали и становились слишком осторожными.

Ежегодно за откормленными до неприличия свиньями в усадьбу являлись специальные скупщики. Неистово оравших толстух рабочие валили на телеги, по одной на каждую, привязывали верёвками, и затем длинная процессия вытягивалась по направлению к станции под непрерывный аккомпанемент хриплого свинячьего крика. Надо сказать, что свиньи, как это ни странно, скотина чрезвычайно нервная и в буквальном смысле слабосердечная, что, вероятно, объясняется их излишним ожирением. Иногда при слишком грубом обращении во время погрузки, в особенности в жаркие дни, свиньи помирали от разрыва сердца и волнения. Помню однажды и такой случай, когда виновником свиной смерти был я сам. Стреляя в крысу, сидевшую в корыте, я промахнулся и попал в зад сладко спавшей рядом огромной свиньи. Крохотная пулька, вернее, дробинка моей винтовки, не проникнув в мясо, застряла в слое сала. Из ранки даже не показалось крови, что, однако, не помешало тому, что здоровенная скотина, дико рявкнув спросонок, захрипела и тут же сдохла на моих глазах, надо полагать, от чистого перепуга. Пользуясь тем, что вся эта свинячья драма произошла без свидетелей, я спасся бегством, так как моя роль во всём этом могла привести к прекращению охоты и потере мною верного дохода с крыс.

Крупное скотоводство и полевое хозяйство, которые велись в Покровском, само собой разумеется, требовали и многочисленного обслуживавшего всё это персонала в лице кучеров, конюхов, скотников, свинарей, пастухов и просто рабочих, которых у нас в усадьбе поэтому и насчитывалось до сотни человек. При этом по обычаю дворовые и служащие делились по своему значению на четыре категории и соответственно с этим ориентировались на четыре различные кухни, где они столовались. Таким образом, эти кухни являлись как бы признаком социального деления персонала нашей обширной усадьбы.

Во главе, конечно, стояла барская кухня, именовавшаяся «поварской», хотя повара Андрея я помню только в раннем детстве. Впоследствии же поварской ведали просто кухарки, и слово это потеряло своё значение. Кроме нашей семьи, гувернанток, репетиторов и винокура, здесь получала пищу прислуга барского дома.

За «поварской» в порядке социальной лестницы шёл так называемый «склад», где принимала пищу высшая усадебная аристократия в лице садовника, мельника, механика, главного кучера, двух стражников и старших заводских специалистов. «Складом» называлось обширное помещение коровников и жилого помещения при них, которые в какие-то полулегендарные времена служили складами бывшего пивного завода, затеянного покойным Шишкиным из барской блажи.

Следующей ступенью была «людская», которая давала хлеб насущный всем постоянным рабочим, конюхам, скотникам и свинарям усадьбы. Наконец, последней категорией числилась кухня на мельнице, где столовался низший персонал мельницы и так называемые «сороковые девки». Под этим сборным наименованием значились от 30 до 50 крестьянских девиц, по обычаю наших мест нанимавшихся в помещичьи имения для полевых работ на определённый срок с «весеннего Николая до Покрова», т.е. с 9 мая до 1 октября. Девы эти из года в год были всегда из большого села Крутого, рядом с которым находилось наше родовое имение Александровка. Село это отстояло от нас по деревенским понятиям довольно далеко, и хотя к нему гораздо ближе находилось много других помещичьих имений, где также существовал институт «сороковых девок», крутовские красавицы предпочитали служить у нас.

По-видимому, тут опять действовали старые навыки и традиции, так как из поколения в поколение их матери, тётки и бабушки до замужества нанимались на срок в усадьбу моих дедов в Александровке. Когда же овдовевшая после смерти деда бабушка Анна Ивановна перестала заниматься хозяйством и сдала свою землю в аренду, то право на труд крутовских девиц по наследству перешло к моему отцу.

Помещались эти девицы в обширном бревенчатом амбаре при мельнице, летом пустующем, кстати сказать, очень уютном и имевшем вид подгородной дачи. Он был разделён на отдельные помещения, одно из которых часто занимали на ночь гости-мужчины и мы с братом и репетитором. По этой последней причине я был хорошо знаком с жизнью и обычаями соседней с нами девичьей республики. Нравы в ней, надо правду сказать, господствовали отнюдь не пуританские, и редко кто из холостых служащих усадьбы не имели любовниц из крутовских красавиц. По местным взглядам общественное мнение относилось строго только к поведению замужних женщин, девицы же считались вольными и отчётом ни перед кем не обязанными, конечно, если они пользовались своею молодостью степенно и без доказательств.

В отдельном доме, кроме перечисленных общежитий и кухонь, жили два приказчика с семьями, гордо именовавшие себя «управляющими». Один из них приходился тестем другому, так что семья, в сущности, у них была общая. Домик, где они жили, почему-то, вероятно, в воспоминание крепостных времён, назывался «конторой». Старший приказчик носил имя Дементьича, его зять отзывался на Ивана Фёдоровича.

Надо сказать, что в наследство от тётки Шишкиной к отцу перешли вместе с имением и её старые служащие, из которых несколько человек стариков ещё помнили крепостное право и поэтому считали себя как бы принадлежащими к живому инвентарю усадьбы. Во главе их стоял Дементьич, затем старик конюх Ильич и его старуха, имевшие в усадьбе многочисленное потомство, также занимавшее различные должности. Как помнившие времена не только старой барыни, но и крепостные времена её молодости, старики эти являлись патриархами и блюстителями традиций среди дворни.

Дементьич, большую часть обязанностей которого уже принял на себя его зять, наблюдал исключительно за полевым хозяйством, целые дни разъезжая по полям и лугам верхом на старой вороной кобыле Птичке, посёдланной порыжелым и видавшим виды казачьим седлом. В прежние времена старик был лихим наездником и ведал у Шишкина охотой. Его помощник и зять был крикливый и нагловатый молодой человек, обязанный своим «возвышением» своевременной женитьбе, которая «покрыла грех» старого барина. Вышел он из мальчишек-блюдолизов при барском дворе, так как мать его в своё время, а впоследствии жена и сестра были барскими горничными. Вообще, семья Зубковых, как звали приказчиков, много поколений подряд принадлежала к помещичьей дворне, неся обязанности старост, приказчиков и других ближних людей при господских особах. В моё время две сестры Ивана Фёдоровича – Саша и Серафима – служили у матери горничными.

Продав имение отцу и переселившись доживать свой век в Щигры, бабушка Варвара Львовна до конца жизни не оставила привычек старой крепостной барыни, чему способствовало то обстоятельство, что она была независима в средствах, уважаема и жизнь её, тихо протекавшая в уездном особняке, мало чем отличалась от прежнего времени. При доме её, всегда изобиловавшем женской прислугой, жило постоянно с десяток девчонок, изучавших под руководством старых горничных тонкости службы в хороших барских домах, чтобы в последствии, войдя в года, поступить по рекомендации бабушки на самостоятельную службу в одно из помещичьих имений родственников или знакомых Шишкиных. Девчонки эти вербовались отнюдь не с улицы, а строго придерживаясь традиции, из семей прежних горничных или их родственников, т.е. опять-таки из деревень, когда-то принадлежавших Шишкиным, Марковым, Бобровским или Рышковым. Такой многолетний подбор создавал естественно крепкую связь между господами и их, так сказать, потомственной прислугой, сживавшихся друг с другом с младых ногтей и знавших все предания и обычаи дома.

Здесь, мне кажется, уместно остановиться на правах и взаимоотношениях дворни и окрестного крестьянства к помещикам-господам во времена моего детства и юности. Со времён крепостного права тогда минуло едва три десятка лет, и старые отношения и обычаи далеко ещё не выветрились из обихода наших мест. Народ ещё делал большую разницу между «своими» и «чужими» господами, т.е. между теми, которым их отцы принадлежали на правах собственности, и помещиками новыми и пришлыми.

Я хорошо помню, как крестьяне соседней с нашей усадьбой деревни Шепотьевки однажды упрекали отца за то, что он какую-то работу отдал не шепотьевцам, а крестьянам села Покровского, бывшего к нам гораздо ближе. «Обидел ты нас, барин, ваше превосходительство! Вот как обидел! Чужим отдал, а своих, прямо сказать, обидел!» «Своими» они были потому, что Шепотьевка представляла собой потомков освобождённых от крепостной зависимости крестьян, принадлежащих когда-то бабушке и потому искренне считавших себя более близкими отцу, чем мужики других деревень.

Наша нянька и кормилица брата, Дуняша, всегда с гордостью подчеркивала перед остальной прислугой, что она «барынина», т.е. происходит из бывших крепостных семьи моей матери. Отношение всей дворни, как старых, так и малых, к нашей семье было как к людям очень близким, но в то же время принадлежащим к высшей породе. Это было настолько естественно и привычно, что этот факт и в их, и в наших глазах даже не подлежал сомнению, как нечто установленное самой природой.

Проведя детство и юность в деревне, мы все три брата имели довольно демократические вкусы, и с дворовыми и деревенскими мальчишками, а впоследствии и взрослыми парнями, были в чисто товарищеских отношениях, что, однако, в их глазах никогда не стирало чувства нашего социального превосходства. В детстве это «высокопоставленное» положение в отношении деревенских приятелей мне было очень неприятно, и я его всеми силами старался сгладить, но совершенно безуспешно. Так, например, был у меня любимый друг детства и юности Алёша Самойлов из крестьян села Покровского, который, несмотря на все мои просьбы и настояния, категорически отказывался перейти со мной на «ты», относясь к этому как к явной блажи с моей стороны и с большим осуждением. Несмотря на нашу многолетнюю искреннюю дружбу, он всегда держал себя в отношении меня как подчинённый, что меня очень обижало и злило. А между тем он принадлежал к однодворческой семье, совершенно независимой от усадьбы ни прежде, ни потом, так как его деды были вольными людьми, и в память одного из них, служившего юнкером на Кавказе, вся семья Самойловых именовалась по-уличному «юнкарями».

Подобное отношение к себе как к представителю особой породы я видел не только в соседних с нами деревнях, но и в других дальних местах нашей губернии, куда мне приходилось попадать по охотничьим делам впоследствии. Никто и никогда из крестьян и дворовых во времена нашего детства не называл нас по имени, а всегда мы были для них с братом «барчуками». Играя с дворовыми и крестьянскими ребятишками в лапту или в лодыжки, подражая им во всём, даже в костюме и поведении, мы, тем не менее, всё же оставались среди них особыми существами. Когда они ели, проголодавшись, чёрный хлеб с луком, а мы просили того же, родители их каждый раз пытались всучить нам вместо чёрного хлеба булку с прибавлением злившего меня изречения, что «не полагается господам есть мужицкое». При подобных случаях в ребячьи годы было мне стыдно и досадно на это вечное неравенство, которое неодолимой стеной отделяло нас от привычной и близкой среды деревенских приятелей.

Ни уже упомянутый Алёшка Юнкер, ни кто-либо другой из приятелей-крестьян нашего детства и юности не чувствовал себя в своей тарелке, если его удавалось изредка затащить к нам в дом. Никакой приятельской беседы в этом случае не выходило, так как гость смущённо молчал, с опаской оглядываясь по сторонам, и лишь изредка решался произнести несколько слов шёпотом. Он явно при этом тяготился своим положением и ожидал как избавления момента, когда он, наконец, мог уйти. Часто подобный гость, несмотря на все протесты смущённых хозяев, вдруг принимался за какую-нибудь добровольную работу в виде чистки ружей или охотничьих принадлежностей, а то и просто… сапог.

Свободнее чувствовали себя наши деревенские приятели в «поварской» среди горничных и кухарок, т.е. хотя и в барском доме, но, так сказать, уже в разряженном воздухе. Но даже и там, едва только немного «разгулявшийся» приятель начинал находить самого себя, как вдруг раздавался грозный окрик поварихи Авдотьи Ивановны, строгой блюстительницы этикета: «Ты что это расселся с барчуком рядом? Ай, он тебе ровня?» И вся с таким трудом налаженная интимность опять летела прахом.

Даже горничные недовольно поводили носом, обнаружив в наших комнатах деревенского гостя, и по уходе его неизменно фыркали: «И охота вам, барчук, сиволапого мужика к себе водить! Тоже гость! Сопли в руку сморкает и дух от него чижолый».

Впоследствии, когда я стал молодым человеком, подобный порядок вещей менее резал глаза, да, вероятно, и времена уже переменились и были уже не те, но в детстве при обострённой детской деликатности я чувствовал подсознательный протест против этого неравенства. По-видимому, эти чувства разделял и брат Коля, с которым мы росли вместе и были, по выражению нянек, «погодками», т.е. он был старше меня ровно на год. Сестра Соня как барышня и институтка соприкасалась меньше нас с народом, младший же брат Женя был нас много моложе, и его детство протекало в период, когда смута 1905 года нарушила и сломала старые отношения, и, конечно, отразилась и на наших, до того нетронутых временем местах. Отец и мать, выросшие в условиях ещё полукрепостных отношений, вероятно, и не представляли себе в то время другого порядка вещей, чем тот, в котором они жили. Кроме того, отец, бывший требовательным и грозным барином, являлся истинным представителем своей среды поместного дворянства прошлого века, полагавшего, что народ до тех пор хорош, пока его не «разбаловали».

После событий 1905 года даже для моего детского тогда понимания было ясно, что прежние отношения в деревне между господами и крестьянами стали далеко не те, что прежде. Эти два класса, столь близко стоявшие много веков друг к другу, с этого времени разделились резкой чертой взаимного недоверия, и эта черта не изгладилась уже вплоть до русской катастрофы.

Наше с братом детство, жизнь и быт всей нашей семьи также резко разделился этим роковым годом на две различные эпохи. До него жизнь в покровской усадьбе катилась безоблачно и широко. Шумные съезды соседей, званые обеды и праздники чередовались один за другими, мать и отец отдавали дань своей молодости и с увлечением участвовали в охотах, катаньях и пикниках. Средства, которыми располагал в это время отец, позволяли родителям вести подобную жизнь, не многим уступавшую помещичьей жизни прежних времён. Знакомых, родных и приятелей был весь уезд, и компаний было не занимать.

Ближайшими нашими соседями и приятельницами матери в то время были две дамы помещицы − Полякова и Ломонович. Первая жила с мужем врозь, вторая была вдовой известного земского деятеля. Их имения были расположены почти рядом, верстах в трёх от нашей усадьбы. Сообщение с этими соседками было не только по суше, но и на лодках по реке Тиму, хотя в этом случае приходилось в одном месте перетаскивать лодку через мельничную плотину.

У Поляковой был мальчик-сын, наш ровесник, у Ломонович − уже взрослый сын. Наши три семьи жили дружно и весело, почти ежедневно бывая друг у друга. Мальчиком я очень увлекался водным спортом всех видов, поощряемый в этом отцом, который хотел отдать меня в морской корпус. В качестве «специалиста» я дважды участвовал в лодочных гонках вместе со взрослыми. Гонки эти имели место у нас на пруду, и в них участвовали до десятка гребцов. Первым пришёл отец, у которого я был рулевым, и поэтому приз – золотой кораблик-брелок – по общему решению отдали мне, что долго служило предметом моей гордости перед братом и приятелями.

Земский врач больницы в селе Покровском Владимир Андреевич Фавр являлся непременным членом всех окрестных помещичьих развлечений. По крови француз, по рождению, вкусам и привычкам чисто русский человек, он был интересный и на редкость хороший человек. Не дурак выпить и поддержать компанию, страстный охотник, он был большой и искренний демократ. С одинаковым удовольствием он водил компанию и с крестьянами, и с помещиками и был любим и теми, и другими. Как большинство охотников из русского народа, он был честный и хороший человек. Из других лиц, которых я вспоминаю в этот беззаботный период своей жизни, была подруга моей матери по институту, известная переводчица с иностранных языков Зинаида Николаевна Журавская. Она гостила у нас одно лето, живя в отдельном флигеле, стоявшем в саду, со своим сыном Володей, нашим ровесником.

Родители наши и все знакомые окружали Журавскую атмосферой внимания и уважения как умную женщину, жившую совершенно самостоятельно, − явление в то время не слишком частое в нашем кругу. Литературный труд, который Зинаида Николаевна не оставляла и у нас в деревне, не мешал ей быть очень красивой и весёлой женщиной, за которой безуспешно ухаживало много мужчин, и в их числе мой отец. Это последнее Журавской как женщине глубоко порядочной показалось совершенно неуместным, и дело кончилось тем, что она, рассказав матери о поведении нашего родителя, и несмотря на все уговоры, покинула Покровское, что называется, подальше от греха. В её опустевшем флигеле вскоре поселился я с матерью по причине какой-то детской болезни, у матери, впрочем, были для этого и другие резоны, о которых будет сказано ниже.

Такому перемещению я был очень рад, как и всякий ребенок. Мне нравилось жить в маленьких уютных комнатах флигеля вместо большого дома. Однажды ночью я проснулся от какого-то шума и беготни через комнаты нянек и горничных. Наутро одевавшая меня нянька Марья неожиданно поздравила меня с новым братцем. Очень заинтересованный этой новостью, я бросился в комнату матери и не успокоился до тех пор, пока улыбающаяся мама не позволила мне потрогать маленький красный комочек, который тихо посапывал и был, несомненно, живой. Весьма разочарованный видом нового брата, я вышел в сад после чая и, качаясь на качелях, совершенно об этом происшествии забыл.

Из глубины сада, между тем, подошли ко мне приехавшие на лодке подруги матери Полякова и Ломонович и, улыбаясь, спросили у меня, не случилось ли чего-нибудь у нас этой ночью? С чистой совестью я ответил им на это отрицательно.

– А мама здорова?

– Здорова.

– Где же она?

– Лежит ещё в кровати, не вставала.

– Да что ты, Толечка, ведь сейчас половина двенадцатого. У неё, наверное, ребёночек родился?

– Ах, да, да…– вспомнил я, – родился… Мама сказала мне, что его Женей зовут, а ещё…

Но тут смеющиеся дамы, подобрав юбки и не слушая меня, бросились бегом к флигелю, обозвав меня на ходу дурашкой.

На крестины брата приехал к нам в Покровское из Воронежа дед Евгений Львович, сделавшийся у купели крёстным отцом своего последнего внука, тёзки по имени, отчеству и фамилии. По старому обычаю на «зубок» дедушка подарил крестнику участок земли на берегу Чёрного моря. Участок этот он получил от правительства за бесценок в конце прошлого века, когда казна в интересах заселения кавказского побережья, одичавшего после выселения черкесов в Турцию, раздавала землю видным лицам на льготных условиях с обязательством её культурной обработки в определённый срок.

Деду − известному общественному деятелю, служившему в эти времена на Кавказе и в Крыму, − неоднократно предлагали землю, но он, никогда не болевший лихорадкой стяжания, будучи человеком обеспеченным, неизменно отклонял эти предложения. В бытность его в семидесятых годах директором народных училищ Крыма ему представлялась возможность получить земли в Алупке, впоследствии стоившие 10 миллионов рублей. Последнее предложение этого рода дед получил как раз перед рождением Жени, и поэтому передал своё право на землю моему отцу, который в тот же год получил участок у села Геленджик Черноморской области на берегу моря. В пять лет отец привёл его в культурное состояние, разбил 8 десятин виноградника и выстроил двухэтажный каменный дом оригинальной архитектуры, рассчитанный на сопротивление не только свирепому ветру норд-осту, дующему здесь зимой, но и способный выдержать целое землетрясение.

Приезд деда на крестины в Покровское − последнее посещение им нашей семьи. Через год он заболел раком печени и умер в Воронеже 1903 году, где занимал до самой смерти должность управляющего воронежским отделением Дворянского банка. В городе он был очень популярен и играл видную роль в местном обществе. Его похороны имели самый импозантный характер, и все тогдашние газеты и журналы России поместили его обширные некрологи. Покойный прекрасно рисовал карандашом и красками, как и многие члены нашей семьи, − это было в роду как бы наследственный талант. Трое из Марковых в своё время окончили Академию художеств, хотя впоследствии и не работали как художники. Помню, что в этот свой последний приезд к нам дед по просьбе внуков рисовал в наши альбомы сцены из охотничьей жизни и исполнил цветными карандашами мой портрет во весь рост. При этой оказии я фигурировал одетый в первый раз в жизни в голубой бешмет и белую черкеску и папаху, этот костюм дед мне привёз в подарок. Надо сказать, что по нашим мальчишеским взглядам того времени я принёс большую жертву, согласившись надеть столь непривычную одежду. По неписаным законам нашей деревенской республики, среди нас, мальчишек, считалось чрезвычайно стыдным, позорным и непростительным слабодушием надеть что-либо, отступающее от обычной одежды, которую мы носили в деревне, т.е. русской рубашонки, шаровар и высоких сапог. Ни за какие блага в мире мы с братом не соглашались надеть матроски или какой-либо другой детский костюм городского ребёнка. Помню, раз в Озерне мать и две тётки добрых два часа уговаривали меня надеть на себя матроску, которая, по их мнению, мне очень шла. Все их усилия не только словесные, но даже физические, пропали даром. Я ревел, как телёнок, отбиваясь от них руками и ногами, и кончил тем, что разорвал, наконец, надвое ненавистный костюмчик. Мать рассердилась за это и пребольно нашлёпала меня, что, впрочем, я принял с большим облегчением, как долгожданный конец мучения. К сожалению, детский мой портрет, нарисованный дедом почти накануне смерти, у меня не сохранился, как и многие другие вещи и документы, о которых я теперь горько сожалею.

К этому времени, т.е. к 1902-03 годам, относится появление в нашем доме гувернантки Марии Васильевны, которая впоследствии сыграла крупную роль в нашей жизни, став второй женой нашего отца и мачехой для нас. Гувернанток вообще, француженок и русских, я помню у нас довольно много. Была некая старая французская дама, затем её дочь, совсем молоденькая барышня, только что приехавшая из Парижа и ни слова по-русски не понимавшая. Затем две или три безымянные «мадмуазели», весёлая и красивая Диси. Затем вечно плакавшая о былой весёлой жизни русская барышня фон Мантейфель, дочь умершего калужского полицмейстера, и, наконец, некая серьёзная и постоянно обижавшаяся на всех и на всё Вера Васильевна Милютина, готовившая брата Колю в кадетский корпус и влюбившаяся в него, в мальчишку, как безумная. Несмотря на присутствие всего этого учащего персонала, в качестве нашей постоянной русской воспитательницы при детях неизменно состояла уже упомянутая Мария Васильевна. Родом она была тоже курянка из разорившихся дворян Тимского уезда Клевцовых. После смерти отца, разорения и продажи с молотка их родового имения Каменки Клевцовы переселились в Курск. Семья их в это время состояла из старухи матери, многочисленных сестёр курсисток и брата офицера Козловского пехотного полка, убитого впоследствии в русско-японской войне.

Помню, что однажды нянька Марья, подняв меня утром с постели, во время одевания и умывания сообщила с нескрываемым неудовольствием, что к нам приехала новая «губернантка». Няньки и остальная прислуга приняли её с неприязнью, как всякий новый элемент в доме, нарушающий привычный им уклад. Недовольство няньки, которую я очень любил, немедленно передалось и мне, я раскапризничался и отказался выйти «повидаться» с новым моим начальством. Няньке пришлось вынести меня на руках в столовую, где я увидел тоненькую, стройную и молодую блондинку, очень ласково меня приветствовавшую.

Поселилась Мария Васильевна в комнате нижнего этажа, куда мы с братом каждое утро спускались на занятие русским языком и арифметикой. С первых лет появления Марии Васильевны в нашем доме она сделалась не столько нашей гувернанткой, сколько нашей пестуньей, заменившей нам с Колей нянек и кормилиц, с рук которых мы ещё неохотно слезали в те времена. Моя Марья, так и не примирившаяся с новой гувернанткой, через два года заболела и умерла в курской больнице, куда её поместила мать, а Колина – Дуняша, вовремя обнаружившая кухонные таланты, стала сначала помощницей повара Андрея, а затем и самостоятельной поварихой. Постепенно Мария Васильевна вошла в семью как равноправный её член и стала принимать участие не только во всех её радостях и горестях, но и взяла на себя всё домашнее хозяйство дома, до которого мама была не охотница. Помню, что мать, очень полюбившая Марию Васильевну и проводившая в её компании всё своё время, по случаю разных семейных праздников всегда требовала, чтобы отец покупал, наряду с другими членами семьи, подарок и Марии Васильевне.

Братишка Женя, родившийся в 1902 году, перешёл к ней на руки с самого рождения. Как только он начал лепетать первые слова, стал называть Марию Васильевну «мамой белой», в отличие от «мамы чёрной», своей родной матери, которая действительно была жгучая брюнетка и волосами, и цветом кожи, унаследовав это от своей матери, родом черногорки.

На всех пикниках, поездках в гости, катаньях и приёмах рядом с мамой находилась всегда Мария Васильевна. Для верховой езды, которую очень любили все дамы нашей семьи, отец подарил маме и Марии Васильевне одновременно два дамских замшевых, шитых шёлком седла, на которых они в сопровождении меня в качестве обязательного кавалера ежедневно катались по окрестностям. Молодая, стройная и прекрасно сложенная Мария Васильевна благодаря всем этим обстоятельствам с первых лет своей жизни в Покровском стала ближе к отцу, чем бы это следовало. Мать, слишком доверявшая ей и мужу, сделала также большую ошибку, допустив эту излишнюю близость, которая приняла через несколько лет размеры, приведшие к большой семейной драме.

С началом 1903 года брату исполнилось 10 лет, а мне 9, и учебные занятия наши приняли более серьёзный характер, так как весной 1904 года мы одновременно должны были поступить в кадетский корпус. Брат, выдержав благополучно вступительный экзамен, поступил в Воронежский корпус через год, меня же было решено отдать в реальное училище в Туле, так как маме было тяжело расстаться одновременно с двумя сыновьями. Эта излишняя любовь к детям сыграла в семье плохую роль и печально отразилась впоследствии на всей жизни моего старшего брата. Первый же его учебный блин, что называется, вышел из-за этого комом. Проучился он в Воронежском корпусе всего несколько месяцев, после чего тосковавшая по нему мать взяла его обратно, решила больше не расставаться ни с одним из нас. В качестве репетитора для подготовки нас в гражданское учебное заведение зимой 1903 года был приглашён студент-юрист Иван Григорьевич, который должен был подготовить нас обоих во второй класс реального училища. Зима 1903-04 года не сохранилась в памяти, и только с весны 1904 года начинаются мои связные воспоминания.

В мае этого года мать повезла нас с Колей в Тулу для вступительного экзамена. Николай в своей жизни уже держал экзамены, я же переживал это детское испытание впервые. Экзамены нам пришлось держать сравнительно небольшой группой мальчиков, так как главная масса поступала, конечно, в первый класс. В группе этой особенное внимание всех нас обращал на себя высокий и тощий еврейчик Ицкович, откуда-то уже знавший всех учителей, их характеры, повадки и обычаи, как и все входы и выходы совершенно незнакомой для нас училищной жизни. Явная компетентность в этом деле сразу создала ему в нашей стайке известный вес и авторитет. Этому способствовало ещё и то обстоятельство, что Ицкович был старше нас всех годами, больше всех ростом и как истинный представитель своей расы был наделён большой дозой предприимчивости и нахальства. Нечего и говорить, что экзамены он выдержал блестяще, хотя и не совсем честно, так как весь был начинён писанными шпаргалками. Для нас с братом испытания сошли также более или менее благополучно, за исключением последнего – рисования, на котором оба мы оскандалились.

Иван Григорьевич в этом вопросе, как говорится, дал маху, добросовестно подготовив нас по всем другим предметам. Полагаясь не столько на программу, сколько на логику, он рассудил, что рисование, хотя бы и в реальном училище, по программе первого класса вещь настолько несерьёзная, что мы должны были с ним справиться и безо всякого обучения, одними природными способностями. На поверку это, однако, оказалось далеко не так. Попав в «рисовальный класс» и увидев перед собой на предмет изображения какой-то сложный гипсовый орнамент, я сначала растерялся, а затем, как барское самолюбивое дитя, обозлился тем глупым положением, в которое попал, и молча, не отвечая на недоумевающие вопросы учителя, ушёл из класса. Увидев в вестибюле училища мать, я с громким рёвом и слезами объяснил ей печальное происшествие.

Нечего и говорить, что за экзамен рисования мне закатили единицу, и не столько за неумение, сколько за дикое поведение на экзамене. Эта единица имела печальные последствия, так как педагогический совет вынес постановление дать мне переэкзаменовку не только по рисованию, но и по всем другим предметам, по которым я получил тройки. Все понесённые зимой труды, таким образом, пошли прахом, да ещё впереди предстояло целое лето учёбы, ввиду предстоящей осенью переэкзаменовки.

Брат, имевший более спокойный характер, за свою мазню, во внимание к успешно выдержанным остальным экзаменам, получил тройку и, таким образом, выдержал благополучно все испытания во второй класс реального училища.

По возвращении после экзаменационных тревог в Покровское, где нам предстояло провести последнее лето наших дошкольных лет, потекла прежняя привольная жизнь, которой в те времена жили только дети состоятельных помещичьих семей. Никогда и ни в каком другом кругу старой России молодёжь и детвора не пользовались такой полной свободой на лоне природы, как мальчишки и подростки поместного дворянства.

Высший придворный слой дореволюционной России по службе их отцов вынужден был жить вблизи столицы, обычно проводя летние каникулы где-нибудь на дачах в окрестностях Петербурга, где молодёжь жила, стеснённая этикетом этих тонных высокочиновных мест.

Молодое поколение низших классов – купечества и крестьянства, уже не говоря о городских жителях, с ранних лет несло известного рода обязанности, помогая, так или иначе, родителям в их ремесле. И только мы, беззаботные усадебные «барчуки» и «панычи» Великороссии и Украины, были в буквальном смысле вольным и счастливым племенем. Среди приволья дворянских поместий на обильном и жирном столе гувернёры и гувернантки, наставники и воспитатели всякого рода, призванные обучать и блюсти «господских деток», быстро толстели, обленивались. Вместо бесполезной гоньбы за своими легконогими питомцами они предпочитали сладко дремать в укромных уголках тенистых парков или же заниматься устройством своих сердечных дел, которые, как нельзя более, процветали в поэтических аллеях тургеневских усадеб.

Летом того же 1904 года отец завёл в Покровском борзую охоту, во времена его отцов являвшуюся почти обязательной для помещичьей жизни средней России. Охотой этой в старину с большим изъяном для собственного кармана увлекались его деды и прадеды. Для начала отцом были заведены три своры собак, т.е. штук двенадцать псов, купленных в знаменитом Першине – имении великого князя Николая Николаевича, бывшего почётным председателем Императорского общества псовой охоты и в качестве такового имевшего в своём главном имении завод борзых и гончих собак и охотничьих лошадей. От великокняжеских собак, имевших, как настоящие аристократы, дипломы на гербовой бумаге о своём высоком происхождении, повелась у нас прекрасная порода густопсовых и псовых борзых, получившая широкую и почётную известность среди охотников наших мест.

Нечего и говорить, что помещики-борзятники моего времени далеко отставали от своих предков в масштабе охоты, и в сущности, на охотничьем языке старого времени, были всего только «мелкотравчатыми», как назывались в старину владельцы нескольких свор, в отличие от хозяев больших охот, насчитывавших по нескольку сот собак и до сотни псарей и доезжачих. Сократившиеся после отмены крепостного права размахи помещичьей жизни заставили сократиться и масштаб псовых охот, однако ещё широко процветавших на просторе родных полей во времена моей юности. Недаром Некрасов, сам помещик и страстный охотник, обронил прекрасную строфу о псовой охоте: «Забудутся все помещики, но ты, исконно русская охота, не забудешься».

Огромные лохматые и костлявые псы с узкими точёными мордами с этого времени стали постоянными ассистентами наших деревенских обедов и ужинов, происходивших летом обычно на открытом воздухе на большой веранде или на круглой площадке-цветнике перед домом в тени развесистых лип. Здесь с этой целью стоял дубовый стол солидных размеров, врытый в землю, и такие же длинные скамьи. Вокруг стола позади обедающих обычно густой цепью располагались собаки всех видов и калибров: гончие, борзые, легавые и даже семейство фоксов − неизменных спутников наших детских лет. Хвосты всех цветов и размеров лежали и виляли по всем направлениям, и их частый переплёт подчас сильно затруднял движение прислуги, чему доказательством служили частые собачьи взвизги по случаю отдавленной лапы или хвоста. Всё это многочисленное собачье племя время от времени рычало друг на друга при получении подачек со стола, когда на каждый брошенный кусок претендовало сразу несколько аппетитов.

Отец первые годы сильно увлекался борзыми, как это было всегда с его новыми увлечениями, но впоследствии, отяжелев, постепенно совсем охладел к псовой охоте, которая всецело перешла в наши с братом руки.

На почве увлечения охотой в Покровском появились летом 1904 года новые знакомые в лице братьев помещиков Михайловых, страстных охотников-борзятников. Михайловы по помещичьим понятиям были нашими соседями, т.е. их усадьба была в 8-10 верстах от Покровского. Расположена она была вдали от всякого жилья, в начале глубокого оврага, покрытого остатками когда-то знаменитого в местных летописях дремучего леса, с которым соединялись старые предания о разбоях. Мне лично это место в детстве казалось, несмотря на его дикую мрачность, как нельзя более привлекательным, быть может, именно по этой причине. Семья Михайловых состояла из старика отца, когда-то грозного и самовластного помещика, перед которым до самой смерти трепетали богатыри-сыновья. Были они один красивее другого и славились в округе как силачи и наездники. Двое старших служили где-то в столицах и занимали во времена моего детства уже крупные служебные посты, редко появляясь в родных местах, трое же младших были чуть не ежедневными гостями Покровского.

Старший из них, Пётр Никитич, необыкновенно румяный офицер, все свои весьма частые отпуска из полка проводил дома. Два младших, Николай и Анатолий, постоянно жили с отцом в Михайловском. Были они ещё очень молоды, едва ли окончили среднее образование, и с детства жили в деревне, почему были несколько диковаты и застенчивы. Мама моя с приятельницами взялись шутливо и весело дать им светский лоск и воспитание. Кончилось это, конечно, тем, что оба молодые Михайловы влюбились в мою весёлую красавицу маму, чего по неопытности и молодости скрыть не могли, и это обстоятельство стало темой шуток и подтруниваний над ними многочисленного общества, постоянно собиравшегося у нас в Покровском. Оба Михайлова умели краснеть, как девицы, и при этом, и без того румяные, становились ярко пунцовыми, и со слезами на глазах иногда срывались с места и бешеным галопом уносили домой свой мнимый позор, чтобы наутро опять появиться с виноватым видом в маминой гостиной.

Этот период нашей жизни связан у меня с воспоминаниями о многолюдных весёлых охотах, ночных катаниях, пикниках, поездках при луне на лодках, весёлых обедах и ужинах до глубокой ночи, в которых мы с Колей ещё не принимали участия. Часто в большом саду Покровского устраивались ночные праздники, во время которых тёмный сад расцветал многочисленными огнями цветных фонарей, а на площадке среди ёлок ставился громадный круглый стол для ужина. Далеко за полночь слышали мы в своих детских кроватках доносившиеся из сада весёлые голоса, музыку и звон посуды.

Строго до самой революции соблюдался у нас полуязыческий праздник Ивана Купалы, падающий на 23 июня, когда, по древнему народному обычаю, бравшему своё начало с древлянских времён, все обливали друг друга водой, а вечером прыгали через костры. В этот день ни одного человека в усадьбе, начиная с самого барина и кончая последним пастушонком, не было сухого. Набеги мокрых орав совершались и на соседние усадьбы. С вёдрами и кастрюлями мы подбирались бесшумно через сады и огороды к соседям и в несколько минут обращали хозяев в мокрые, захлёбывающиеся фигуры, совершенно не считаясь с тем, где их застали в эту минуту, в гостиной, в спальне или в столовой. Обижаться и протестовать против обычая было в этот день совершенно бесполезно. Крестьянская молодёжь целыми толпами, парни и девицы вперемежку, наскучив кустарным способом обливания ближних, совершенно одетые целый день возились в реке, бесчисленное число раз «окуная» друг друга в честь весёлого праздника.

Помню, что, стоя на страже традиций, я однажды десять раз подряд облил в этот день сестру Соню, которая, набравшись в Институте вольнодумства, упорно желала в день Ивана Купалы остаться сухой. Сдалась она отечественным традициям, только опустошив весь свой гардероб.

По малолетству мы с братом в этом году ещё не принимали полного участия в развлечениях взрослых, зато на охоте с борзыми я участвовал уже на равных правах. У нас с братом с детства были собственные верховые лошади, а именно: Буланок у меня и Черкес у Николая. Буланок была простая буланая лошадка, которую отец купил для нас на ярмарке, прельстясь его маленьким ростом. Черкес был кабардинский конь хороших кровей, купленный в Курске для псовой охоты у казачьего офицера. Верхом мы, как и все помещичьи ребята, начали ездить от младых ногтей, а лошадниками и собачниками являлись по атавизму.

К этому времени отец уже имел порядочный конский завод и, согласно моде того времени, имел два троечных парадных выезда. Этими тройками тогда помещики щеголяли друг перед другом, состязаясь в резвости, красоте и оригинальности своих запряжек. В последнем отношении отец, кажется, перешиб всех конкурентов, так как подобрал себе пегую тройку. Разыскать трёх одинаковых ростом гнедо-пегих лошадей, конечно, было нелегко, даже в наших, богатых конскими заводами и ярмарками местах, и отцу пришлось немало поездить, прежде чем составить свою необыкновенную запряжку. Эта тройка была единственная в губернии и, натурально, пользовалась самой широкой известностью. В общежитии наименовались эти кони «пегарьками», и мы, дети, их различали в качестве «коренного», «толстого» и «маленького». Два из них не представляли ничего особенного, но «толстый» был до самой своей смерти моим личным врагом.

Война между нами началась с того, что однажды я поехал на нём верхом, сопровождая по обычаю маму и Марию Васильевну в их верховой прогулке. Возвращаясь уже под вечер домой, мы ехали усталые, для сокращения пути напрямик, по уже жёлтой пшенице. Я распустил поводья и устало покачивался на сытой спине Толстого, как вдруг он ни с того ни с сего, без всяких резонов, дал задом свечку, и я уткнулся носом в густую пшеницу раньше, чем успел что-либо сообразить. Не столько ушибленный, как раздосадованный и обозлённый, я поднялся на ноги и, к своему изумлению, увидел пегого с налившимися кровью глазами и оскаленного, бьющего задом и передом с самым свирепым видом. Дамы мои, безуспешно попробовавшие взять его за уздечку, скоро были принуждены сами спасаться вскачь от рассвирепевшей скотины, которая начала их преследовать, лягаясь и кусая со свирепым ржанием.

Брошенный среди поля своими спутницами, совершенно сбитый таким ни с чем не сообразным происшествием, я принуждён был вернуться домой пешком. С этого дня Толстый совершенно переменился. Из толстой доброй коняки он превратился в ехидную животину самого подлого характера, питавшую в отношении меня самые ехидные намерения. Стоило мне на него сесть верхом или запрячь в экипаж, как он обязательно устраивал мне бенефис. Улучив момент рассеянности, он сбивал меня на землю неожиданным козлом или свечкой, или пытался разбить экипаж, выворотив его в какой-нибудь ров. С годами его характер совершенно изгадился, и он стал опасен не только в запряжке, но даже в табуне, где кусался, гонялся и бил задом и передом всякого, кто к нему приближался, будь то лошадь или человек.

Много лет спустя, изучая в Кавалерийском училище иппологию, я понял, что пегий был просто психически больной лошадью. Кони, как и люди, подвержены душевным заболеваниям и помешательства у них, как и у людей, случаются тихие и буйные. При тихом помешательстве лошадь бессмысленно ходит по прямому направлению, не обращая внимания ни на препятствия, ни на дорогу, у неё всегда печальный, ко всему равнодушный вид и полная безразличность к окружающему. Состояние это называется «аглумом». При буйном помешательстве, или «колере», у лошади периодически случаются припадки беспричинной ярости, когда она становится опасной для людей и других лошадей. Первым припадком этой болезни у пегого и объясняется мой неожиданный полёт носом в пшеницу, что я понял много лет спустя, когда уже самого Толстого давно не было на свете.

Возвращаясь к воспоминаниям о псовой охоте, должен сказать, что борзятниками мы с братом стали раньше, чем сделаться ружейными охотниками. Это объяснялось не только мальчишеской психологией, склонной всегда к более сильным впечатлениям, но и тем, что отец разрешил нам взять ружьё в руки много позднее, резонно считая, что сломать себе шею мы имеем право гораздо более, чем рисковать жизнью ближних. Эта предосторожность была как нельзя более основательна, так как в первые годы нашей ружейной охоты только счастливые стечения обстоятельств да Божья воля помешали нам с братом перестрелять друг друга или подстрелить кого-нибудь.

Псовая охота подчинена более, чем какая бы то ни было другая, строгим правилам и традициям не только в области чистой охоты, но и в области организационной. Прежде всего, она требует огромной арены действий, которая могла существовать только в России старого времени, а именно, не менее 50 квадратных вёрст в окружности. Кроме этого, охота с борзыми нуждается в ровной и малопересечённой местности, т.е. степи и полях, по возможности, без лесов или оврагов, в которых собаки легко могут покалечиться и убиться.

Назначение борзой собаки догнать и поймать зверя: волка, лисицу или зайца - и задушить его, не повредив при этом шкуры. Борзая не должна ни рвать, ни тем более есть пойманного зверя. Огромная скорость, которую развивает преследующая собака, сопряжена для неё с опасностью убиться о любое препятствие на пути. Поэтому в лесу или даже в кустарнике борзые собаки совершенно беспомощны, и искусство охотника в псовой охоте в том и заключается, чтобы выгнать зверя из укрытия на ровное место и не дать ему снова укрыться в лесу.

Для розыска зверя в лесу и выгоне его в поле при псовой охоте существуют гончие собаки. Запустив этих последних в лес или кусты, охотники, имея при себе борзых на «сворах», т.е. на привязи, ожидают зверя на опушке. Естественно, все охотники с борзыми должны быть конными. Погоня за зверем происходит на полном карьере с частыми и неожиданными препятствиями, почему все охотники должны уметь крепко держаться в седле и хорошо управлять конём. Необходима для настоящего борзятника поэтому известная находчивость и ловкость. Если добавить к этому, что охота с борзыми происходит поздней осенью после снятия хлебов, т.е. в сезон, обильный в России дождями, не прекращающимися по неделям, и верховая езда и скачка происходят по мокрым и скользким полям, то станет понятным, что подобная охота сопряжена не только с опасностями сломать себе шею, но и с большими неудобствами, которые приходится переносить иногда по целым дням. Псовым охотником поэтому может быть только человек, охотничья страсть которого преодолевает всё, заставляя забывать все неудобства и опасности, которая гонит его в сырой и дождливый осенний день из тёплой комнаты и домашнего уюта усадьбы в неприветливые мокрые поля под дождь и холод. Грязные, мокрые, простуженные и усталые возвращаются через сутки или двое охотники, чтобы, выспавшись и отдохнув, снова выехать на охоту, ценя каждый день короткого осеннего сезона.

Период охоты с борзыми невелик − с момента снятия хлебов, который начинается в средней России в середине августа, до первых морозов, сковывающих землю, т.е. до ноября, когда собаки не могут, без риска вывернуть когти, гнать зверя по твёрдой, как чугун, земле. К этому присоединяется и другая опасность вроде пахоты, закаменевшей от мороза крупными глыбами, в которых борзые легко могут поломать ноги. В такое время заяц имеет перед борзой большое преимущество, так как лапы у него не голые, а покрыты мягкой шерстью. На короткое время первых мягких порош, на неделю-другую, охота возобновляется до выпада глубоких декабрьских снегов, когда борзая, что называется, тонет в них.

В области организации охоты борзятники должны «беречь дичь», т.е. строго следить за тем, чтобы щенята от борзых сук не попадали на сторону, а именно к не охотничьему населению, и в частности, в крестьянские сёла и деревни. Борзые собаки поэтому в моё время имелись только в крупных помещичьих имениях, не более, чем в двух-трёх на уезд. Владельцами их, конечно, являлись страстные охотники, для которых на первом месте стоял сам процесс и обстановка охоты, а не количество добытого зверя.

Другая картина была бы, если бы собаки попали в руки крестьян-охотников в тех же районах. Крестьянин, если он охотник, исключительно или, прежде всего, промышленник, цель которого − добыть как можно больше зверя для продажи. При таком положении вещей, если бы владельцы псовых охот позволили себе продажу или раздачу щенят кому попало, это привело бы через два-три года к самому беспощадному и хищническому истреблению всех зайцев в окрестностях, уже не говоря о более ценных волках и лисицах. По этим причинам в замкнутой и тесной среде псовых охотников строго соблюдался обычай уничтожать всех лишних борзых щенят, появляющихся на свет. Обмен и подарки щенятами могли иметь место только в своей, строго ограниченной среде. Тщательно также следили за тем, чтобы не было скрещения между борзыми и другими породами собак, что иногда, хотя и редко, случалось. Чистая борзая никогда сама без охотника не выйдет в поле, но зато продукт скрещения борзой – «ублюдок», поголовно страстные и самостоятельные охотники, совершенно не нуждающиеся и тяготящиеся руководством человека. Они способны целыми днями гоняться за зайцами, хотя по большей части и безрезультатно. Обыкновенно зверь, особенно зайцы, немедленно уходит из тех беспокойных мест, где заведётся на общее несчастье такой пёс.

За всё существование у нас псовой охоты я не помню случая, чтобы у нас или у Михайловых была упущена на сторону хоть одна собака. Немедленное изгнание грозило бы любому дворовому человеку, который посмел бы нарушить этот незыблемый закон и унести хоть одного щенка. Зато между Покровским и Михайловкой ежегодно происходил для освежения крови взаимный обмен собаками и щенятами. Он содействовал улучшению породы и собачьим бракам. Как у Михайловых, так и у нас в дворне выдвинулись страстью к охоте и смекалкой в охотничьих делах особые люди.

У нас в усадьбе роль специалиста по псовой охоте занял молодой кучер, впоследствии ставший старшим, Алексей Шаланков. Он был родом потомок наших старых крепостных, из которых сплошь состояла соседняя деревня Шепотьево. Семья Шаланковых выделялась рослостью и красотой из всех крестьян в окрестностях, были они, кроме того, замечательные знатоки хозяйства и прекрасные работники. Служили Шаланковы у нас в усадьбе «спокон веков», и потомственную верность своим господам кучер Алексей доказал моему отцу и мачехе в дни революции.

Высокого роста и атлетического сложения Алексей обладал профилем римского патриция, что являлось большой редкостью в наших курносых местах. За свою красоту он был широко известен в округе не только как всем знакомый кучер предводителя, но и сам по себе, нося среди дам кличку le beau Alexis. Поступил он в усадьбу к нам ещё мальчишкой-конюшонком, ставшим впоследствии великим знатоком конного дела и доверенным отца по конскому заводу. Отличаясь аккуратностью и честностью, он ежегодно водил на конные ярмарки в Курск, Харьков и Коренную для продажи молодых лошадей. Женился он у нас же в усадьбе на горничной мамы – Лукерье, красивой девушке из «сороковых». От неё он имел двух детей, моих крестников, младенцев редкой красоты того великорусского типа, который рисовала покойная Бем.

Кум Алексей, как я его всегда называл, был человек чрезвычайно выдержанный, вежливый и соблюдавший собственное достоинство. На охоте он, однако, полностью перерождался и становился совсем другим человеком. Как это часто бывает со страстными охотниками, в известные моменты он совершенно терял голову и в этом состоянии был способен «обложить» самыми нецензурными словами кого угодно за малейшую охотничью оплошность. Все мы понимали это состояние, так как в большинстве сами ему были подвержены и никогда за это на Алексея не обижались.

Граф Лев Толстой, в молодости сам заядлый охотник, в одной из сцен «Войны и мира» мастерски описал подобный случай «охотничьего припадка», бывшего с доезжачим Ростовых, который в момент азарта изругал своего барина, полновластного распорядителя его жизни и смерти.

Кум Алексей – представитель крестьянской среды, почитающей охоту пустым «баловством», даже как будто стеснялся своей охотничьей страсти и никогда не говорил о ней с не охотником. Зато со мной он выливал в сердечных беседах всю свою душу, и я проводил у него на конюшне долгие часы, слушая неспешные и полные глубокого знания природы рассказы и суждения Алексея об охоте, лошадях и собаках. В старое помещичье время из него, несомненно, бы выработался знаменитый доезжачий, вдохновитель и знаток псовой охоты, не признающий никакого другого дела и им только живущий. А что такое был доезжачий или ловчий в прежней помещичьей жизни, чтобы рассказать, надо сделать отступление.

Русская революция стёрла с лица земли старую жизнь и прежний быт и, вероятно, навсегда покончила с псовой охотой в России и всем тем, что с нею было связано. Какой бы ни стала будущая родина, прежнее никогда не вернётся. Не может поэтому возродиться в новых условиях жизни и борзая охота, тесно связанная с исчезнувшим прошлым. Для неё нужны навсегда исчезнувшие масштабы привольной помещичьей жизни, она могла существовать лишь в условиях поместного дворянского быта, навсегда теперь сошедшего со сцены жизни. Мне кажется, поэтому уместно будет на страницах этих воспоминаний, посвящённых картинам прошлого, упомянуть обо всём том, что должно умереть вместе с моим поколением, последним, видевшим эту жизнь и ею жившим.

Доезжачий – это человек, добровольно обрекший себя на труд, на риск, на испытания и даже на истязания. По натуре своей он был не ровня другим людям: особенный человек, двужильный и железный. Для отчётливого исполнения своей обязанности доезжачему было необходимо, прежде всего, условие: иметь несокрушимое здоровье и с ним вместе страсть к своему делу. С ними не страшны для него ни бессонные ночи, ни труды, о которых говорить не станем, потому что увидим их со временем в изложении ниже. С этими качествами он должен был совмещать в себе искусство в езде, т.е. смелость, сметливость, проворство, находчивость, уменье беречь собак и понимать их, неусыпно наблюдать за ними и заботиться об их здоровье.

Перейдём теперь к годичной деятельности настоящего доезжачего прежнего времени, который в моё время сохранился как большая редкость в двух-трёх крупных охотах средней России и которого мне удалось видеть и оценить на охоте.

Зима на дворе, окончилась охота по порошам, затвердел снег, запер ловчий гончих и борзых на псарню, и для него наступили каникулы, единственные в году, пока не сошли вешние воды, не заиграл лист на молодых берёзах. Тогда пришла, значит, ловчему пора оседлать коня. За неделю до этого он осмотрел гончих и дал молодым и старым обсидеться вместе. Из всех собак, которые по своей породе и свойствам принадлежат к различным родам охоты, едва ли отыщется хоть одна, которой суждено было бы терпеть такую скорбную участь, какой обречена наша русская, так называемая «паратая гончая собака». В России гончие делились на две группы – ружейных и паратых. Первая употреблялась только для ружейных охот, а вторая, гонявшая зверя «на всех духах», для охоты с борзыми. Для последней охоты употреблялись обыкновенно так называемые костромские гончие. По самой уже природе своей гончая собака назначена к постоянно-тщательному разыскиванию чего-то, вечно убегающего от неё, о близости которого доносит ей тонкое чутьё. Она тянется из всех жил, работает до истощения сил, носится, ищет, хлопочет и всё это для доставления потехи другим, сама же не смеет и не может дотронуться до предмета своего вечного вожделения. И чуть она увлеклась дальше своего предела, как уже крик охотника и грозная рука с арапником встречает и провожает её к новым поискам, гоньбе и тревоге. И за всю эту усердную службу в награду – всегдашний кнут и вечное заточение в тесном закуте среди неуживчивых и задорных товарищей, грызни, блох, под тяжким гнётом неволи.

За что же эта необходимая и самая ценная на охоте собака-труженица, доставляющая своим действительно музыкальным «гоном» истинное наслаждение даже не охотникам, держится в таком чёрном теле и не выходит никогда из-под тирании своих дрессировщиков и стражей, в то время как глупая борзая или вислоухая легавая пользуются почётом и лаской хозяина, едят с ним чуть не из одной тарелки, спят на мягких диванах и коврах и пользуются всеми благами довольства и свободы?!

За то, что ни одна из охотничьих собак не обладает таким количеством звериных инстинктов, сколькими наделена умная гончая: её жадность, азарт и злоба без постоянного внимания и строгого надзора хозяина ведут её прямо к звериной одичалости, наглости и делают из неё настоящий бич для всякого охотничьего хозяйства и охоты вообще. Из необходимого и ценного зверогона гончая в этом случае делается звероловом на свой собственный счёт и страх, сама ходит на охоту, сама ловит дичь, а ещё больше её распугивает. На охоту такую разбалованную собаку брать невозможно больше. При первых же сборах на охоту такая гончая удирает в поле раньше всех, бежит на версту впереди и разгоняет всю дичь во все стороны задолго до того, как к этому месту явится сам охотник. Цель набалованной гончей, напавшей на след зверя, нагнать его и съесть раньше, чем это увидит охотник или её товарки по охоте – борзые. Такую собаку остаётся только уничтожить как можно скорее – это единственный выход, − так как исправить её уже невозможно.

В мои мальчишеские годы завёлся у нас в усадьбе подобный испорченный гончий пёс Громило, повадившийся сам ходить на охоту. В конце лета хитрая собака заметила, что я хожу ежедневно в луга пострелять куликов и бекасов, и с этого дня испортила мне всё удовольствие. При первом выстреле на лугах из усадьбы появлялся Громило, который в десять минут разгонял из лугов и болота всё, что там было живого. Промучившись с ним месяц, я не убил ни одного кулика за всё лето. С наступлением осени то же самое началось и во время псовой охоты. Громок, завидя, что мы садимся на коней и берём на своры борзых, немедленно исчезал со двора и начинал носиться по полям и весям, разгоняя всё на своём пути. Выведенный, наконец, из терпения и понимая, что собака уже неисправима, отец приказал повесить Громка.

Поэтому для того, чтобы иметь полезных гончих, необходимо, чтобы над ними был постоянный и строгий надзор опытного охотника, без которого собаки и думать не могут отлучиться из своего помещения. Послушание ему должно быть безусловное, всегда и везде.

Зато трудно себе представить то удовольствие, которое получают охотники от хорошей и дисциплинированной стаи гончих, ведущих под присмотром своего выжлятника правильный «гон». Какие необыкновенные, ни с чем несравненные звуки даёт лесной гон стаи гончих − это трудно передать. Гон по зверю не имеет ничего общего с лаем обыкновенных собак, это даже не лай, а страстный рёв многих голосов по своим различным тонам, создающий целую гамму звуков, начиная от высоких дискантов «молодёжи», до низких басовых нот старых кобелей. Я понимаю поэтому вполне Алексея, когда он после одной охоты, на которой мы с ним слышали гон знаменитой тогда в России стаи глебовских гончих, делясь со мной своими впечатлениями, сказал: «Эх, куманёк! Вот это музыка. Слыхал я позапрошлый год в Харькове певицу, господа говорят, по всему свету знаменитую. Ну, где же ей до этой стаи? Звенит, правда, колокольчиком, а за душу не берёт, внутри равновесие остаётся. А тут ведь плакать хочется!»

Трудна работа выжлятника или ловчего, чтобы выдрессировать и сделать послушной подобную стаю. Надо не только сделать послушными собак, но привить им такую дисциплину, чтобы среди леса вдали от его глаз собака даже в присутствии гонимого зверя, предмета её вожделений, при первом зове доезжачего должна бросить всё, подавить сразу все свои инстинкты и покорно явиться к его ногам.

Для того чтобы достигнуть высшей дрессировки гончих не в комнате и в обстановке человеческого жилья, а среди леса и природы, где к собаке возвращаются многие её природные, заглушённые совместной жизнью с человеком инстинкты, ловчий каждую весну выводит в лес старую и умелую стаю, придав к ней «молодёжь». Изо дня в день утреннюю и вечернюю зорю трубит, кричит и скачет ловчий по лесу, пока, наконец, молодые начинают «узнавать след», идут на «добор», не гонят по «зрячему», а по следу, с него не сбиваются, затвердив голос ловчего и его позыв. И сам ловчий уже изучил характер гоньбы каждой собаки.

Глаза у ловчего после подобной работы гноятся, лицо раздуто от комариных укусов, борода отросла на два вершка, голос сорван. Но отдыхать ему некогда, надо осмотреть и подготовить к осенней охоте места, т.е. иметь представление о выводках заячьих и лисичьих, подвыть молодых волков, спросить обо всём этом пастухов и крестьян. Мокнет он под осенним дождём и в болотах, мёрзнет осенней зарёй от морозов, палит его летняя жара, разбивает лошадь, и редкий год он не калечится при падении в овраг или промоину. Каких только сортов и видов ревматизмов не запасёт себе на старость этот бездельный, с крестьянской точки зрения, человек! В которой из костей его не окажется зуда и ломоты тогда, когда, покончив с делом, слепой и оглохший, забытый и брошенный, пойдёт он переползать с лавки на печку!

Таким помню я старика Дементьевича, старого шишкинского доезжачего, ставшего у нас приказчиком под конец жизни. Таким же типом прежнего ловчего являлся и кум мой Алексей, которого только переменившиеся времена избавили от участи стать ловчим - мучеником своей страсти. Недаром же говорит русский народ, что «охота пуще неволи».

Кроме охотничьей и конской специальностей, Алексей был большим искусником в молодости играть на гармошке-итальянке, и по этой причине часто приглашался в господский дом в качестве музыканта, чего он, впрочем, терпеть не мог, ощущая себя в центре господского внимания. В этих случаях он чувствовал себя неловко, не на месте, что, видимо, его не только смущало, но и оскорбляло. Сильный и солидный мужик, всеми уважаемый Алексей сохранял всегда и при всех обстоятельствах жизни солидный и независимый вид, не исключая разговоров с отцом, который внушал трепет и страх даже нам, его собственным детям, уже не говоря о дворовых и крестьянах, которые перед ним буквально трепетали. Мне всегда казалось, что Алексей терпеть не может господ, и только обстоятельства и его положение мешают ему это высказать, однако впоследствии оказалось, что он единственный из всех дворовых выказал преданность отцу, которого ни дворовым, ни крестьянам любить было, конечно, не за что.

Как ни странно, но это очень характерная черта русского народа, которую я понял много позднее. После революции, когда пали все сдерживающие начала и притворяться уже не было надобности, все люди из народа, бывшие раньше барскими подхалимами и угодниками, оказались самыми большими мерзавцами в отношении тех, перед кем они раньше добровольно унижались. И наоборот, люди, которые умели поддержать своё человеческое достоинство и уважение к себе и в подчинённом положении, никогда не позволяли себе, и выйдя из него, ослиного лягания.

Возвращаясь к псовой охоте, докончу о братьях Михайловых. У них охотничья страсть доходила прямо до психоза. Помню, ещё мальчишкой меня изумляло поведение на охоте Николая Никитича, который на моих глазах однажды три раза подряд всей своей тяжестью громадного и тучного человека шлёпался в размытый осенними дождями чернозём прямо в кучу собак на всём скаку. От азарта у него не хватало терпенья остановиться и сойти с лошади. Едва переводя дух, отшибленный при падении, он весь трясся и, тяжело хрипя, «отбивал зверя» от собак, хотя в этом не было никакой надобности, так как собаки, завалив зверя, покорно ждали охотника. Глядя на Михайлова в такой момент, красного, тяжело дышащего и всего налитого кровью, мне каждый раз казалось, что вот-вот он упадёт и умрёт от волнения, что, конечно, было более чем возможным.

Другой его брат, младший из всех, красивый застенчивый блондин, с обожанием относился к моей матери и постоянно терялся в её присутствии. От избытка смущения он однажды во время катания на масленице, управляя лошадьми и имея в числе седоков маму и её двух приятельниц, вывалил всю компанию на полном ходу, причем мать вывихнула себе ногу. За это отец, отличавшийся горячим характером, едва не побил бедного парня, который пытался после повеситься от стыда и смущения.

Впоследствии по примеру своих старших братьев и оба младшие Михайловы стали солидными людьми, приняв деятельное участие в земской жизни. На этой почве они скоро разошлись с моим батюшкой, так как примкнули к местной левой общественности, бывшей в оппозиции к партии губернских и уездных консерваторов, во главе которых стояли мой отец и дядя. Николай Никитич года за три до войны женился на богатой барышне помещице, которая, кроме капитала, никаких других достоинств не имела. Призванный на военную службу по мобилизации, он оказался храбрым офицером и получил Георгиевский крест.

К охотничьим истокам того времени относится и начало моей дружбы с Алёшкой Самойловым, редкостным любителем и знатоком природы с детских лет. Знакомством нашим мы оба обязаны уже упомянутому выше земскому врачу доктору Фавру. Бывая часто у нас, он заметил мою страсть ко всякого рода зверюшкам и птицам и в разговоре с мамой рассказал, что его поразил в Покровском один крестьянский мальчик, мой ровесник, своими познаниями природы. Как охотник Фавр заинтересовался им и выяснил, что Алёшка самородок-естествоиспытатель. Нечего и говорить, что я, сам обожатель природы, немедленно заинтересовался этим интересным для меня компаньоном, разыскал его, свёл приятельство, и между нами на почве общих интересов и охотничьей страсти возникла тесная дружба, которая продолжалась вплоть до того времени, когда мне пришлось покинуть Россию.

Алексей принадлежал к семье крестьян-середняков из прежних однодворцев. Их семья, по обычаю наших мест, кроме официальной фамилии Самойловых, носила уличное прозвище «юнкарей» в память деда, бывшего на Кавказе юнкером в николаевские времена. Мой приятель был младшим из трёх братьев, и впоследствии, войдя в года, с крестьянской точки зрения, так настоящим «хозяином» и не стал, оставаясь поэтом в душе, охотником и любителем природы, которой он посвящал всё своё свободное время.

Знания его природы были настолько любопытны и обширны, что с первых же дней нашего знакомства он буквально меня зачаровал, хотя я в этой области и сам кое-что смыслил. Однако мои познания были больше теоретического свойства, из книг, тогда как Алёшка свои получил из практики, почему в интересовавшем обоих нас деле разбирался куда лучше меня. Знал он детально все обычаи и повадки птиц, водившихся в наших местах, уловки зайцев, хорьков, лисиц, способы их ловли и приручения. В клетках и на воле у него всегда жил целый зверинец, за содержание которого он постоянно воевал со своей семьей. Был он, кроме того, рыболов и охотник изумительный, но добывал и рыбу, и дичь своими особенными способами. Деревенские мальчишки за эти познания Алёшки из области животного царства дали ему меткое прозвище «календаря», который в те времена для деревни являлся чем-то вроде настольной энциклопедии.

Когда-то Тургенев, хорошо знавший русский народ, заметил, что наиболее талантливые из простонародья идут в охотники. На Алексее Самойлове это меткое наблюдение как нельзя более ярко оправдалось, он, несомненно, на целую голову стоял выше своей среды, и его интересы далеко выходили за уровень крестьянской жизни.

В первые годы нашего приятельства ружей у нас ещё не было и в предвкушении того дня, когда мы выйдем с Алёшкой на настоящую охоту, мы изобрели с ним её суррогаты. Лучшим нашим удовольствием поэтому было в то время сопровождать на охоту взрослых, при которых оба мы изображали роль добровольных и сверхштатных собак. Доставать из воды, болота и камышей убитую дичь, носить её, вдыхать запах пороха, красться часами между кочками к стае уток, чтобы выпугнуть её на охотника, отдыхать и ночевать у костра, вдыхая запах полей и леса, − словом, переживать с наслаждением тысячи вещей, которые никогда не поймёт не охотник, мы были готовы всегда и в любую погоду.

Впоследствии, живя по зимам в Туле, а затем в Воронеже, я тосковал и страстно мечтал в городской обстановке о деревенской жизни, с понятием о которой неизменно и неразрывно связывался Алёшка и охота. По вёснам в кадетском корпусе, когда над Воронежем начинался птичий перелёт и в синем апрельском небе тянулись треугольники журавлей, а ночью в открытое окно дортуара неслось курлыканье, кряканье и крики пернатых путников, летящих к Дону, я делался невменяемым, почти душевно больным и несколько раз собирался бежать на волю. Мечтой моей жизни, так никогда и не осуществившейся, было сделаться лесничим, жить в лесу, - конечно, с Алёшкой, – для которого это было также сладкой мечтой юности.

По странному совпадению обстоятельств, все земские доктора, заведовавшие в Покровском приёмным покоем, сколько я их ни помню, были все охотниками и знаменитыми в окрестностях стрелками. Однако лучшим из них всё же был богатырь, пьяница и общий друг Владимир Фавр, бивший пулей влёт коршунов и копчиков. Впоследствии, когда из-за своих крайних убеждений ему пришлось покинуть земскую службу, он служил врачом где-то на шахтах Донецкого бассейна. Имя Фавров было хорошо известно в Харькове, где отец их был профессор, а три сына врачами.

К этому же времени относится наше кратковременное знакомство и приятельство с семьёй соседних помещиков Шиловых. Старик Шилов был из купцов и владел в 10 верстах от нас большим имением в селе Мансурове на реке Кшени. Был он, как это водилось тогда среди купечества, человеком «с фантазией», щеголял левыми убеждениями и ходил всегда одетым под Сусанина из оперы «Жизнь за царя», т.е. в шёлковой рубашке, поддёвке и лаковых сапогах.

Усадьба его стояла на берегу обширного пруда, изобиловавшего всевозможной водоплавающей тварью, и пруд этот считался лучшим охотничьим угодьем наших мест. Между ним и домом был расположен большой сад или вернее парк, занимавший добрые двадцать десятин. Шилов сам построил в имении большой дом, носивший на себе следы его купеческой фантазии. Жилище это было с роскошной отделкой и большими претензиями, но на редкость неудобное для жизни. С домом соперничали, не уступая ему в роскоши, огромные конюшни для беговых лошадей, представлявшие собой целый корпус. Бега были страстью Шилова и причиной его быстрого разорения.

Семья эта включала, кроме уже описанного главы, четырёх детей и хозяйку дома − красивую даму, приходившуюся сестрой настоящей мадам Шиловой, неизвестно где находившейся, которую эта милая дама заменяла во всех семейных, супружеских и светских функциях. Неистощимая отцовская фантазия в связи с купеческим размахом дала детям диковинные и редкостные имена Доната, Германа, Валерии и Милицы. Старший учился в то время уже в средних классах харьковской гимназии и по возрасту к нам с братом не подходил и мало соприкасался, второй же, Герман, был ровесником Коли, а потому составлял нам компанию. Две девицы приятельствовали кратковременно с сестрёнкой, и младшую из них мне пришлось встретить на жизненном пути много лет спустя при довольно исключительных обстоятельствах.

Герман был странный и, несомненно, не совсем нормальный мальчик. С детства он много читал и лет 10 от роду заболел воспалением мозга, последствия чего, видимо, и отразились на его психологии. Он постоянно увлекался всякими необыкновенными приключениями, бегал дважды в Америку и рассказывал нам с братом самые фантастические происшествия, которые будто бы имели место с ним в Мансурове. В его фантазиях всегда фигурировали разбойники, убийства, утопленники, покойники и прочие атрибуты всяких страшных рассказов. Сам он был и атаманом разбойников, и знаменитым стрелком, и многим другим. Сам Герман, по-видимому, наполовину верил в ту чепуху, которую нам рассказывал, и очень сердился моим частым сомнениям по поводу реальности всех этих происшествий.

Однажды после того, как он нам добрый час повествовал о таинственных подземельях, которые он открыл у нас в усадьбе, где он скрывал свою шайку разбойников, я напрямик ему заявил, что он врёт, и потребовал показать, если это правда, если не подземелья, то хоть вход в них. Прижатый к стене Герман, во избежание потери к нему всякого доверия и кредита, согласился на это и повёл нас с Колей в сад, где после долгих путешествий по кустам и крапиве показал небольшую яму, покрытую доской, из которой, по его словам, и шёл подземный ход. Я, помнится, жестоко его осрамил за враньё, после чего наши отношения были навеки испорчены, и мы стали сторониться друг друга. Впоследствии эта взаимная неприязнь друг к другу с годами получила более основательную базу. Через несколько лет Герман Шилов из страсти к приключениям, которая его никогда не оставляла, принял участие в революционном движении. Несмотря на свои ещё юные годы, он стал членом боевой организации и участвовал в вооружённом нападении на завод Вернера в Харькове, за что был арестован и сидел в тюрьме.

Знакомство наше с Шиловыми продолжалось несколько лет. Помню какой-то праздник в их доме-дворце португальского стиля, детский спектакль, в котором брат Коля изображал Орлика из пушкинской «Полтавы», а Герман − Кочубея. Несколько раз приезжали Шиловы к нам, причём за красавицей Шиловой ухаживала целая толпа мужчин. Её портрет сохранился у нас в одном из альбомов до самой революции.

С наступлением смутных дней 1905 года отношения наших семей сразу оборвались. Из случайных слов старших я смутно понял, что Шилов принимал какое-то участие в революционном движении, у него были неприятности с властями и даже обыск. Отец, выбранный в 1907 году предводителем дворянства и имевший правые убеждения, после этого счёл невозможным поддерживать с Шиловыми какие бы то ни было отношения, и наше знакомство с ними прекратилось, хотя Шиловы продолжали жить в Мансурове до 1912 года, когда продали имение.

Бывая в Мансурове каждый год на охоте, мне иногда приходилось видеть молодых Шиловых, так как дорога к пруду проходила рядом с их усадьбой, но ни я им, ни они мне уже не кланялись. Я был в те времена кадетом, а они врагами моего Царя, которому я собирался служить. В 1912 году Шиловы поселились в Харькове, где после смерти мужа мадам Шилова открыла частную гимназию. Перед войной я слышал, что Герман умер, но где и при каких обстоятельствах, не знаю.

Помимо всех этих описанных знакомств, с детства мы с братом тесно были связаны со своими кузенами и кузинами Гатцуками, Гоголь-Яновскими, Бобровскими и Марковыми.

Гатцуков было три брата погодков и сестра, почти одних лет с нами, они были детьми сестры отца – Елисаветы, умершей в 1899 году от чахотки. После смерти матери дети Гатцуки долгие годы жили со своим отцом в городе Ашхабаде Закаспийской области, где учились в гимназии. Каждый год они приезжали на лето или к нам в Покровское, или в Александровку к общей нашей бабушке Анне Ивановне Марковой. Всеволод, Борис и Евгений, как звали этих кузенов, были мальчиками жизни отчаянной и потому пришлись нам с братом как нельзя более кстати. Старший Сева, очень способный, шедший всегда первым в классе, служил всей нашей мальчишеской республике своего рода справочником, так как был на редкость начитан и знал буквально всё, что могло только интересовать нас в эти годы. В 1915 году студентом Горного института он уехал в Америку и ныне работает на видном инженерном посту в Соединенных Штатах как специалист по металлургии, автор многих научных трудов.

Борис второй, впоследствии кавалерийский офицер и мой однополчанин, участвовал в Великой и гражданской войне, эмигрировал в Мексику, где ныне и живёт. Евгений стал артиллерийским офицером и единственный из всех моих многочисленных родичей служит в Красной Армии. Их сестра Людмила, окончив в Советской России медицинский факультет молодым врачом психиатром и получив командировку в Германию, больше не вернулась в СССР, выйдя замуж за молодого немецкого профессора Вольфганга фон Стумпфль.

Гоголь-Яновские Андрей, Вера и Александра были детьми другой сестры отца − Екатерины Евгеньевны, бывшей замужем за Гоголь-Яновским. Как мать, так и дети все были жгучими брюнетами, а мальчик Андрей прямо смахивал лицом на араба. Жили они тогда в Тифлисе, где их отец был управляющим удельным имением, будучи учёным виноделом.

У брата отца, члена Государственной Думы Маркова 2-го, было пять дочерей, живших в те времена у себя в имении Охочевке в 25 верстах от нашего Покровского.

Со стороны матери у нас были кузены Бобровские: Юрий и Нина − дети сестры матери, бывшей замужем за помещиком и председателем земской управы Щигровского уезда. Их имения Озерна и Моховое были также недалеко от нас, верстах в 20. В Озерне же было и имение отца матери, умершего в 1907 году, в нём жила на моей памяти мачеха мамы Софья Карловна, милая приветливая и важная барыня. У неё в усадьбе имелся большой лес, едва ли не единственный в уезде, и потому служивший для нас, детей, особенной приманкой. Дедушка Вячеслав Ильич, насколько я его помню, был степенный белобородый старик барин, любитель метеорологии, сотрудник по этому вопросу многих учёных журналов.

Во всех перечисленных родственных имениях периодически летом происходили съезды родных, которые жили по этому случаю друг у друга по нескольку дней. Повсюду были громадные старые сады, в которых всегда царил густой и зелёный сумрак от развесистых лип и клёнов. Сады эти служили главным центром объединения многочисленной родственной молодёжи − кузенов и кузин. Особенно было весело в эти годы в имении у Бобровских, где тётушка Софья Вячеславовна, молодая и красивая светская дама, собирала всё дворянское общество наших мест. После революции и смерти мужа бедной тёте с сыном пришлось спешно бежать из родных мест в далекий Туркестан, где она пыталась замести следы своего блестящего прошлого.

Была и ещё одна родственная усадьба наших мест, где мне приходилось бывать в детстве и юности – это знаменитая Букреевка. Имение это принадлежало двум тёткам моей мамы – старухам Рышковым. Оно насчитывало более двух тысяч десятин и находилось в 10 верстах от Курска около полустанка Рышково Курско-Харьковской железной дороги. В Букреевке был большой двухэтажный белый дом, огромный тенистый парк и знаменитое в своё время молочное хозяйство. Известна, кроме того, далеко кругом была Букреевка и своими собаками − огромными лохматыми псами редкой лютости и злобы. В доброте душевной старушки хозяйки раз и навсегда отдали приказ не уничтожать новорождённых щенят, сколько бы их ни было. В результате этой филантропической меры собачни с течением времени развелось такое ужасающее количество, что к усадьбе окружающее население опасалось даже и подходить, а въехать в неё можно было только с провожатым. Ко времени революции собаки, всё увеличиваясь в росте и числе, достигли количества более двухсот штук и стали уже составлять для окружающих серьёзное бедствие.

У букреевских бабушек со времён их молодости служил старый лакей, носивший редко встречаемое среди простонародья имя Анатолий. А так как меня тоже звали Анатолием, то братья и кузены изводили меня этим, уверяя, что Анатолий имя чисто лакейское. Страшно застенчивый, конфузливый и самолюбивый в дни моего младенчества, я изводился этим пасквилем. За обедом или чаем во время посещения Букреевки, когда под надзором гувернанток мы должны были чинно сидеть и соблюдать все приличия, детвора, фыркая в салфетки, указывала мне глазами на подающего блюда Анатолия. Я же, красный, как рак, должен был сидеть смирно и не имел никакой возможности не только отомстить за обиды, но даже показать вид, что я этим задет.

Родственные визиты и чинные обеды в присутствии бабушек и тёток являлись для нашей мальчишеской республики потерянным временем. Настоящим родом занятий для себя мы почитали только охоту, рыбную ловлю и развлечения того же рода, требующие состязания в силе, ловкости и удали. Самыми обидными и позорными кличками считались среди нас «больнушечка» и «сопливая девчонка», которыми награждался всякий, оробевший при каком-нибудь испытании или не смогший сделать того, что делали другие.

Жизнь, протекавшая для нас на реке, в степи, полях и садах, была полна опасностей и весьма героическая. Перерыв в этих свободных и по большей части нелегальных занятиях на обед и ужин являлся досадной помехой, от которой, к сожалению, отделаться было нельзя, так как отец строго следил за тем, чтобы все члены семьи присутствовали в столовой. В Покровском для сбора в обед многочисленного населения барского дома к столу существовал специальный медный колокол внушительных размеров и с таким пронзительным звоном, что был слышен не только во всех углах усадьбы, но и далеко вокруг по полям и окрестным деревням. А потому были немыслимы какие бы то ни было оправданья в том духе, что я, мол, «не слышал».

Все мы плавали с детства, как лягушата, и были во всех областях мальчишеских увлечений чемпионами по сравнению с дворовыми или деревенским ребятами. В этой среде доморощенных спартанцев поневоле требовалось быть и выносливым, и смелым, скрывая насколько возможно все свои детские слабости во избежание насмешек и товарищеского презрения.

На почве постоянного соперничества за предводительство ребятами между братом Колей и мною происходила постоянная хроническая война и почти ежедневная драка. Брат был старше меня на год, выше ростом и сильнее, это, по его мнению, давало ему право быть предводителем и шефом всяких антреприз, с чем я никак не хотел и не мог примириться. Поэтому в решительные моменты столкновения, не надеясь на одни свои силы в драке с ним, мне приходилось прибегать к техническим усовершенствованиям борьбы, а именно к палке, камню или чаще всего к тяжёлой кадетской бляхе на поясе. Упорство моего характера и неразборчивость в средствах обороны сдерживали брата от слишком частой со мной расправы, что до известной степени уравновешивало наши шансы. На стене нашей классной комнаты в Туле долго красовалась огромная чернильная клякса – вещественное воспоминание о том, как однажды я большой чернильницей разбил брату голову в ответ на его приставания. Мать из педагогических соображений долго не позволяла забелить эту кляксу, считая, что при всяком взгляде на неё я должен был мучиться раскаянием о пролитой братской крови. Мучился, однако, глядя на неё, не я, а Николай, видя в этом чёрном пятне постоянное позорное напоминание для его самолюбия о поражении от слабейшего. Я же, наоборот, кляксой чрезвычайно гордился как свидетелем своей победы. Пострадала многострадальная Колина голова однажды и от сапога, не считая многочисленных синяков на остальных частях тела от медной пряжки пояса. Впрочем, все эти счёты были чисто семейного характера, так как в случаях нападения на кого-либо из нас посторонних сил, мы с Николаем действовали всегда сомкнутым фронтом и друг друга очень любили, хотя никогда этого и не показывали.

Водный спорт во всех его видах была единственная область, в которой я преобладал над Колей, так как во всех других областях мальчишеских увлечений он был, конечно, сильнее, а в особенности в конском деле, к которому имел особое пристрастие и способности. Лодка и все рыболовные принадлежности находились в моём неоспоримом заведывании. Ловля удочкой, впрочем, среди нас процветала мало: это занятие соответствует более зрелому возрасту, так как требует терпения и выдержки, по штату не полагающихся непоседливой мальчишеской натуре. Буйное покровское рыцарство предпочитало более быстрые, а главное, более героические способы рыбной ловли. Добывали мы её кубарями, вентерями, бреднем и даже просто руками.

Кубарь − конусообразная, плетёная из ивы, корзина с узким входом в неё, устроенным так, что раз попав в кубарь, рыба выйти назад уже не могла. Такой снаряд, прикреплённый к длинному шесту, ставился на дно реки обязательно на самой «стрёме», т.е. на середине реки против течения на самом глубоком месте, и так, чтобы нижний заострённый конец шеста был воткнут в дно, а верхний не был виден из воды, иначе и рыба, и кубарь обязательно были бы украдены любым проходившим мимо мальчишкой. При постановке кубаря требовалось хорошо плавать, не бояться омутов и глубоких мест и иметь достаточно силёнки, чтобы тащить вплавь за собой тяжёлый снаряд, и, борясь с течением, воткнуть в дно реки кол. При вытаскивании обыкновенно на другой день кубаря нужно было совершить опять ряд рискованных физических упражнений, ныряя в воду и отыскивая невидимый шест, если, конечно, его вместе с кубарём не уносило течением. Приблизительно так же ловилась рыба и вентерями, отличавшимися от кубарей лишь тем, что они делались не из ивы, а плелись из сетки.

По негласному уставу наших мест, воровать рыбу из чужих снастей и сами снасти в мальчишеской среде считалось не за преступление, а за удаль, и подобные преступления в случае поимки виновника наказывались не законом, а кулаком или хворостиной со стороны владельца, в зависимости от возраста и сложения вора. Экспедиции подобного рода и сражения с чужими мальчишескими партиями, промышлявшими тем же, было одним из главных и тайных наслаждений нашей компании. Надо сказать, что в случае увечий, разбитых носов и прочих повреждений никто из старших о происхождении поранений не узнавал правды, и это правило свято соблюдалось. Все деревенские мальчишки по окрестным деревням поголовно знали, что драка с барчуками есть их законное право и социальная разница здесь роли не играла. В какую бы переделку от рук деревенского пролетариата марковские сыновья и племянники не попадали, «дворянский производитель», как звали отца крестьяне, об этом не узнавал. Да и держал нас отец настолько строго, что мы могли всегда ожидать от него жестокой порки в любой момент и за любую вину, в которой он нас мог, конечно, уличить довольно часто. Народ мы были лишённый особых сантиментов и потому порки этой частенько заслуживали, почему ни я, ни брат на отца за это очень и не обижались.

Был, помимо вентерей и кубарей, в Покровском и другой способ ловли рыбы, совсем оригинальный, а именно, голыми руками. По берегам обширного и неглубокого пруда нашего и образующей его речки, протекающей среди садов на добрую версту, стояла сплошная стена зарослей ивы и сирени, ветви которых спускались не только к самой воде, но и мокли в самой реке. Эти подводные кусты, корни ракит и засевший между ними ил и всевозможный мусор создавали для рыбы, в особенности крупной, удобные и тенистые в жаркие дни убежища. В этих местах рыба обыкновенно держалась около полудня, пока не спадала жара. При известном навыке, оцепив кусты неводом, рыбу можно было брать прямо руками, хватая её под жабры. Ловля эта требует сноровки, так как нередко крупный карп с такой силой вырывается из рук, что сбивает с ног ловца и прорывает сеть.

Отец наш, также большой любитель рыбной ловли, купив Покровское, вырыл рядом с прудом небольшую сажалку, сообщавшуюся проточной водой с рекой. Сюда были пущены выписанные откуда-то жёлтые и плоские, как тарелка, караси, расплодившиеся с годами в большом количестве. Однако ловить рыбу в этой сажалке, закрытой со всех сторон, где караси возились в мелкой воде и кишели, как каша, никого из нас, мальчишек, не прельщало – это было удовольствие только для отцовских гостей, которые ни на какую удаль способны не были.

Раз в три года большой покровский пруд спускался для ремонта плотины на мельнице. Для этого в плотине открывались все заставки, и вода, постепенно уходя в нижнюю часть реки, вскоре оставляла среди обнажённого и илистого дна лишь небольшой проток, по которому плескалась и билась о берега рыба. Когда вода окончательно уходила из пруда, и посередине его оставался лишь жалкий ручеёк, не покрывающий уже спин крупной рыбы, на глазах у всех начинала, почти на суше, биться рыба. Отец в этих случаях строго следил за дворней, чтобы при этом не произошло зверское истребление рыбы, которой буквально некуда было деваться. Без этого надзора, принимая во внимание мужицкую жадность на всякую даровщину, произошло бы просто истребление всей рыбы в реке. Дворовые, и в особенности крестьяне соседней деревни, при этой оказии обнаруживали каждый раз отвратительную и бессмысленную жадность, которую подчас мог сдержать только длинный арапник в руках отца и вид стражников, охранявших границы пруда. Не всегда даже эти меры могли сдержать скотские инстинкты толпы, собирающейся обыкновенно к моменту спуска пруда. В те последние минуты, когда начинало обнажаться дно и оно сплошь покрывалось трепетавшей в иле и грязи рыбой, со стороны деревни вслед за уходящей водой начинала надвигаться к усадьбе толпа полураздетых баб и совсем голых ребятишек всех калибров, следивших горящими глазами за рыбой. Моментами толпа эта не выдерживала напряжения и, как стая голодных зверей, бросалась к пруду. Стражники тогда начинали действовать и руками, и ногами, тяжело шлёпая по грязи и воде, отцовский арапник свистел в воздухе, оставляя полосы на голых задах, но ничего не помогало. Дрожащими от жадности руками мужичьё хватало и тискало рыбу, вырывая её друг у друга.

Надо сказать, что подобная жадность никак не могла быть объяснена крестьянской бедностью и голодом, мужики в Покровском были поголовно зажиточными, а рыбы в наших местах было сколько угодно. Просто в этом случае начинали действовать обычно сдерживаемые скверные черты мужицкого характера: скаредность и всегдашняя тягота к даровщинке, которая так ярко и полно выразилась с началом революции при грабежах и диком уничтожении огромных ценностей в помещичьих имениях, погибших бессмысленно и без всякой пользы для самих крестьян. Эти черты крестьянства впоследствии были признаны даже самими большевиками и обличались в советской литературе в рассказах из жизни деревни Пантелеймона Романова.

Помимо охоты и рыбной ловли, в эти годы мы с братом увлекались собиранием коллекции птичьих яиц. Для их сохранения из яиц через маленькие дырочки в скорлупе выдувалось содержимое. Птичьи гнёзда при этом мы отнюдь не разоряли, а брали из них только по одному яичку в большом секрете как от хозяев гнезда, так и от деревенских приятелей, не страдавших в отношении птиц излишними сантиментами. Это занятие дало нам обширные сведения из области птичьего царства, так как мы на практике изучили не только все породы птиц, но и характер их гнездовки, повадки и обычаи. Когда впоследствии мы учились в реальном училище, то буквально поражали учителя естественной истории своими познаниями в этой области. В усадьбе и деревне мы с братом были всегда защитниками и покровителями птичьего царства и пережили немало битв по его защите. Природу помещичья молодёжь моего времени не только знала, но и любила, являясь её защитником против крестьянской дикости и хищничества.

Наши предшкольные 1900-1905 годы были последними годами моей свободной жизни в садах и полях родного Покровского. Наступившее вслед за этим время невольно перенесло центр наших интересов в другие области. Беззаботное детство кончилось, начинался долгий и трудный период учёбы, связанный со многими и многими днями эпохи первой революции и тёмными тучами, поднимавшимися над нашей семейной жизнью…

Загрузка...