ГЛАВА ВТОРАЯ. УЧЕБНЫЕ ГОДЫ. 1904 - 1914 ГОДЫ

Дела давно минувших дней,

Преданья старины глубокой…

А.С. Пушкин


Чугунолитейный завод инженеров Марковых. Его жизнь и население. Реальное училище. Революция 1905 г. в Туле. Яков Сергеевич. Друзья и товарищи, забавы и развлечения. Семейная драма. Увлечения. Путешествие в Москву и по Волге. Дворянская гимназия в Туле. Политика и политическая борьба. Смерть матери. Новая хозяйка. Годы в деревне. Деревня и усадьба. Старый дом и его прошлое. Кадетский корпус. Славная школа. Производство в офицеры.

РЕАЛЬНОЕ УЧИЛИЩЕ

Осенью 1905 года мама привезла меня в Тулу на переэкзаменовку. Полагая, что подготовка мне была нужна только по рисованию, раз я уже выдержал другие предметы, меня не обременяли летом науками. Я полностью забыл всё, что знал, и потому с треском срезался на первом же экзамене по арифметике. Так как мне в это время было всего только десять лет, то мать решила отдать меня вместо второго класса в первый, куда меня приняли уже без всякого экзамена.

По приезде в Тулу мы с мамой временно поселились на Миллионной улице в большом доме, составлявшем один из корпусов большого чугунолитейного завода, принадлежавшего отцу. Кто знает Тулу дореволюционного периода, должен хорошо помнить сейчас же начинавшийся за чугунным мостом через реку Упу длинный и высокий деревянный забор, тянувшийся чуть не на полверсты к предместью Чулкову. На заборе этом во всю его длину большими чёрными буквами стояла надпись «Чугунолитейный завод инженеров Марковых». Завод этот был одним из крупнейших в городе, на нём работало до 350 человек, рабочих разных специальностей. Фабричные здания были разбросаны довольно широко, и на территории завода, являвшегося целым городком, было несколько дворов, сад и даже небольшое озеро. Здания мастерских в зависимости от специальности той работы, которую в них производили, носили названия литейных, кузнечных, механических, модельных и слесарных.

Новый мир и новая жизнь в этих огромных зданиях, весь день наполненных гулом и звоном, вертящимися колёсами, запахом масла и машин, открылись для меня. В первые же дни знакомства я обнаружил, что на заводе имеется целое мальчишеское население, ничуть не меньшее, чем в покровской усадьбе, с которым нужно было познакомиться в первую очередь. Во главе наших новых сверстников стояли два брата Куликова – сыновья директора завода.

Жила эта семья в отдельном доме на заводе и состояла из отца Олимпа Олимпиевича, огромного сильного и бородатого человека, всегда озабоченного, матери, носатой и приветливой дамы, и двух мальчиков Лимы и Володи. Оба они учились в Тульской классической гимназии. Младший Володя, мой ровесник, стал моим приятелем. Деревянный домик Куликовых мы с братом скоро полюбили: в нём было всегда тепло и уютно, и гостеприимные хозяева нас всегда ласково принимали.

Володя в качестве местного старожила скоро познакомил меня с заводской жизнью, её радостями, опасностями и тревогами. В будние дни во время работы нас в мастерские не пускали, да нам и самим было жутко входить в эти огромные корпуса, гудящие и грохочущие металлом. Здесь по всем направлениям вертелись страшные колёса, тянулись приводные ремни, шумела многоголосая рабочая жизнь. Мне лично эта чужая среда, такая далёкая от всего привычного, всегда казалась неприятной, и, изредка проходя узкими проходами мастерских под взглядами рабочих, чёрных и замасленных людей, я чувствовал себя всегда очень неловко.

Зато по праздникам, когда над заводом стояла непривычная для него тишина и мастерские стояли полутёмными, молчаливыми громадами, наступало наше детское царство. Особенно наше внимание всегда привлекала литейная, где вместо пола, как в других мастерских, были груды мягкой перемешанной с углём земли, из которой делались формы для чугунной отливки. Все части, которые предстояло отлить из чугуна, предварительно по точным расчётам делались из дерева в модельной мастерской, а затем их оттиски в земле наполняли расплавленным чугуном. Как деревянные модели, так и их земляные оттиски казались нам чудом искусства. Первое время эти земляные формы даже вводили нас в заблуждение чистотой отделки и своим железным оттенком. Нередко наступив, как мне казалось, на какую-нибудь железную решётку, я с замиранием сердца чувствовал, как нога уходила во что-то мягкое и моя детская ступня резко отпечатывалась на модели. На другой день управляющий Куликов неизменно докладывал матери о наших воскресных шалостях в мастерских, доказательством чего являлся отпечаток моей ноги, от которого никак нельзя было отказаться. Вероятно, такие путешествия по литейной стоили и денег, так как одним неосторожным шагом портилась вся сложная работа формовщика и запаздывала срочная отливка.

Земляные формы, которые я так неосторожно давил своими деревенскими ногами, помещались в железных рамах, носивших почему-то наводящее на меня жуть название «опоки». Из угла ворот я с ужасом наблюдал, как дважды в неделю эти «опоки» наполнялись расплавленным чугуном. В эти дни литейня напоминала истинный ад. Полуголый чёрный человек, освещённый каким-то дьявольским красным светом, длинной железной палкой протыкал жерло огромной доменной печи, или «вагранки», и жидкий огонь расплавленного чугуна, освещая вдруг ярким светом всю мастерскую, лился в огромные чёрные вёдра, которые бегом разносили рабочие во все стороны. Белый жидкий огонь, разбрасывая во все стороны тысячи огненных мух, бежал струйками по земле, наполняя собой формы. Из превращённой в преисподнюю литейной в довершение впечатления клубами вырывался жёлтый дым с серным запахом, заставлявший замерших в ужасе деревенских барчуков неистово чихать и кашлять. Я всегда с непроходящим ужасом и удивлением смотрел на мечущихся в этом жутком месте рабочих, одетых в кожаные рукавицы и фартуки и вопреки очевидности как будто не чувствующих ожогов от жгучего дождя пляшущих по воздуху искр чугуна.

Володя Куликов, знаток всех этих непонятных и жутковатых вещей, рассказывал нам много страшных историй из жизни литейщиков, перед которыми он благоговел и сам. Была неприятна и страшна для нас и механическая, где среди широких хлещущих воздух ремней и веющих ветром колёс и маховиков была смертельная опасность не для одних детей.

Было, впрочем, среди заводских неприятных и неопрятных заведений одно место, которое не только не пугало детского воображения, но и влекло к себе. Это была модельная мастерская, где виртуозы модельщики точили из дерева настоящие чудеса в решете. Сотни любопытных и дьявольски занимательных вещей было в этой мастерской. Множество всевозможных стамесок, напильников и долот самой неожиданной формы лежало на длинных верстаках и столах. Здесь пахло не отвратительным запахом серы и машинного масла, как на всём остальном заводе, а знакомым и родным смолистым запахом леса. Рабочие здесь были совсем другие, так не похожие на освещённых красным огнём дьяволов литейной или промасленных насквозь грязных металлистов. Здесь все были одеты в длинные белые балахоны, с чистыми лицами и руками, и сидели в светлой и просторной мастерской. По компетентному разъяснению Володи, все работавшие в модельной были знаменитые мастера, высокооплачиваемые специалисты, ценимые и уважаемые дирекцией завода. И действительно, во времена моего детства и юности модельщики представляли собой своего рода рабочую аристократию, резко отличавшуюся от остальной рабочей массы. В них чувствовалось много собственного достоинства и самовлюбленность артиста.

В самом дальнем углу заводской территории находились конюшни, сад и таинственное озеро. Летом оно было наполнено водой красноватого цвета от множества ржавых опилок металла, покрывавших его дно, зимой покрывалось прекрасным гладким льдом, служившим нам чудесным катком. Купаться в этом озере при всём нашем мальчишеском геройстве мы не решались не по причине его глубины или какой-либо другой опасности, а исключительно из чувства брезгливости: вода в нём была всегда покрыта пятнами машинного масла и имела самый гнусный колер. Однажды только на пари брат Коля поздней осенью к восторгу и удивлению всех местных смельчаков переплыл эту лужу с перекосившейся от отвращения рожицей.

Заводской сад отделялся забором от огородов Чулкова − предместья Тулы, знаменитого ещё с петровских времен отчаянной и разбойной мастеровщиной. По улице этого любопытного предместья в те времена вечером прохода не было для посторонних, и городские жители показывались в Чулкове после захода солнца только по самым неотложным причинам.

На заводской конюшне под верховным надзором кучера Саввы жило пять огромных и злых жеребцов, на одном из которых Савва стал возить нас на учёбу. С первых дней жизни на заводе этот Савва как человек, больше принадлежащий к деревне, чем к городу, стал мне из всех заводских обывателей ближе всех. По инстинкту детской души я чувствовал в нём деревенского, а не городского человека, и не ошибался. Савва действительно недавно пришёл из деревни в город и, живя лишь несколько месяцев в Туле, ещё не успел потерять своего деревенского запаха и вида.

В первое время приезда нашего с мамой в Тулу нам пришлось жить в нижнем этаже дома, так как два верхних были заняты семьёй командира пехотного полка, который снимал там квартиру. Это была семья того самого полковника, с дочерьми которого мы когда-то дружили в раннем детстве и про которых нянька Марья выражалась, что «они господа ненастоящие». Полковник должен был покинуть дом к нашему приезду, но почему-то задержался, и мы с мамой недели две принуждены были жить в необитаемых комнатах нижнего этажа, примыкающих к заводской конторе. Мне подобная походная жизнь, как и всякому ребёнку, очень нравилась, но мать, привыкшая к удобствам, ею изводилась.

Контора завода, оказавшаяся с нами по соседству, сильно меня занимала как явление новое и совершенно незнакомое. Состояла она из пяти комнат, где сидело около дюжины конторщиков под управлением Олимпа Олимпиевича. Главной приманкой этого учреждения для меня стали две пишущие машинки, которые я видел впервые, и неограниченное количество чистой бумаги, к которой я как художник и графоман питал большую склонность. Из разговоров, которые вели между собой конторщики, мне впервые пришлось услышать политические споры. В этих спорах, доходивших иногда до форменной драки, как я стал понимать, одни были «за царя», а другие «за революцию». Первые почему-то как на подбор были крепкие и здоровые люди, революционеры же, наоборот, тощие, болезненные и озлобленные, а один был даже горбатый. Это детское впечатление было настолько сильно, что на долгие годы потом у меня создалось представление, что все левые должны были быть тощие и озлобленные.

Первые впечатления, вынесенные мною из школьной жизни, оказались весьма неприятными. Реальное училище, которое я с осени 1905 года стал посещать, находилось на другом конце города, очень далеко от нашей Миллионной. Его двухэтажное здание казённо-безотрадного типа помещалось на узкой улочке против Коммерческого училища.

Директором был уже знакомый нам с матерью по экзаменам большой и толстый господин Карякин. Следующим за ним начальством являлся инспектор Рихтер – сухой чиновник из немцев, наш сосед по Миллионной, с которым по этой причине мне приходилось встречаться без всякого удовольствия, так сказать, приватным образом. Следующей властью и властью, ближе всех к нам стоявшей, оказался помощник классного надзирателя Семён Петрович – гоголевский замызганный чиновник, крикливый и придирчивый в младших классах и очень робкий перед старшими. Был он одет всегда в грязный и донельзя засаленный вицмундир с оборванными пуговицами и сам весь был точно поеденный молью.

Учителя делились на старых и молодых по возрасту и по системе преподавания. К старым принадлежали окаменелости и древности, прослужившие по 40 и больше лет, с допотопными методами преподавания «отселева и доселева». Эта категория педагогов относилась к попавшим в их лапы детям не как к младенцам, которых они должны были образовать и воспитать, а как к враждебному и опасному лагерю, с которым надо было вести постоянную, напряжённую и полную всяких военных хитростей войну. Старики эти все были поголовно сторонниками и защитниками всего прежнего не потому, что оно было лучше нового, а потому, что они к нему привыкли. На педагогических советах они вели открытую войну с молодыми учителями не только на профессиональной платформе, но и на политической. Молодые преподаватели составляли в училище партию «красных» как по своим убеждениям, так и в вопросах педагогики. Своих революционных настроений учительская молодёжь не скрывала и, как было принято в то время, всюду и везде подчеркивала, так как по тогдашним нелепым временам интеллигентный человек обязан был быть красным. Группа эта была хотя и малочисленна по составу, но зато очень задорна и напориста. Не довольствуясь защитой своих «принципов» в частной жизни и обществе, эти молодые учителя не стеснялись развивать свои взгляды и в классах, нисколько не смущаясь тем, что имеют дело с детьми, которых непедагогично и преступно было втягивать в борьбу между собой их наставников и в политику вообще.

Наиболее типичными представителями двух лагерей являлись двое: старый учитель русского языка Муратов и преподаватель естественной истории Николай Иванович. Последний был красивый, задорный, но недалёкий человек лет 30, ненавидевший всё старое.

Муратов считался грозой реального училища, но был очень неплохим преподавателем. Требовал он от нас, малышей первых трёх классов, отнюдь не зубрёжки, а сознательной учёбы, для чего всячески поощрял охоту к чтению. Каждый из его учеников обязан был иметь тетрадь для записи прочитанных книг. Этой тетрадкой он руководствовался при выставлении отметок по русскому языку и часто читал сам в классе. Своих политических взглядов он нам, ребятам, никогда не высказывал, но относился с нескрываемой неприязнью к евреям, которых в каждом классе училища было по нескольку человек. Это обстоятельство навлекло на Муратова особенную ненависть революционных кругов и либералов, в те времена смотревших на еврейскую национальность как на руководителей и специалистов «освободительной борьбы».

Правовые ограничения евреев со стороны правительства с избытком вознаграждались отношением к еврейству интеллигенции, которая буквально не знала, куда жида посадить и чем ему угодить. Немудрено, что на седую голову Муратова, мужественно и твёрдо ведущего антисемитскую линию, либеральный лагерь изливал свой яд и негодование. Старика, впрочем, всё это нисколько не пугало, и поведения своего он не изменял. На его уроках царил строгий порядок и мёртвая тишина. Зато совершенно обратное происходило на уроках естественной истории, которую, как я упоминал, преподавал представитель крайне левой учительской группы Николай Иванович. Нам, мальчишкам первого класса, он не задавал уроков, а «читал лекции», которых, благодаря полному отсутствию на его уроках порядка, никто не слушал. Класс естественной истории каждый раз собой напоминал какой-то восточный базар, во время которого каждый предавался собственному занятию, не стесняясь учителя. Играли в пёрышки, читали романы Майн-Рида, спали, завтракали и даже … играли в карты. Предметом своим он занимался мало, больше ведя беседы с нами на общественные и политические темы, одновременно с тем расспрашивая мальчиков о том, что делали и что говорили на своих уроках старые учителя, его соперники. Этот материал, собранный по классам, ему, очевидно, был нужен для каких-то выступлений против врагов на заседаниях педагогического совета.

Мы с братом во время нашего пребывания в реальном училище мало поддавались его влиянию и атмосфере, всецело живя интересами нашего дома и не выходя из-под влияния матери. Среда, которую мы встретили в училище, казалась нам чужой, а начальство не производило никакого впечатления и влияния. Причины этого крылись в том, что наши взгляды с братом на некоторые вещи очень отличались от взглядов на те же предметы наших товарищей. Главным страхом, а подчас и ужасом, наших одноклассников были учителя и администрация реального − существа в глазах малышей могущественные, которым во власть и полное распоряжение были отданы маленькие существа, бесправные и беззащитные.

Не только для малышей, моих одноклассников, но и для их родителей, в огромном своём большинстве состоящих из городских мещан и чиновничьей мелкоты, учительский персонал, уж не говоря об инспекторе и директоре, по своей службе и социальному положению являлся большими людьми. Совсем по-другому смотрели на училищные власти мои родители и люди их круга. Для них учителя и сам директор были всего только небольшие чиновники, на которых независимая и обеспеченная среда поместного дворянства смотрела снисходительно и свысока. От детского пытливого наблюдения это отношение, конечно, скрыться не могло, а потому никакого трепета к замызганным и засаленным фигурам своего начальства мы с братом не испытывали. Что могли сделать и чем испугать вольного покровского барчука эти люди? Самая большая кара, которая могла пасть на наши головы с их стороны, было исключение из училища, но подобная крайняя мера, приводившая в зелёный ужас моих товарищей и их родителей, очень мало бы обеспокоила мою семью. Уволят из реального, мама отдаст нас в гимназию или кадетский корпус, не здесь, так в другом городе.

Сознание своей до некоторой степени неуязвимости, конечно, очень вредно отражалось на нас с братом в школьные годы, делая из нас весьма смелых шалунов, держащихся свободно с начальством. Это вызывало неприязненное, а подчас даже просто злобное отношение надзирателей, привыкших видеть малышей, лежащих перед ними в прахе и трепете, и не переносящих поэтому в маленьком реалисте чувство собственного достоинства.

Между тем шла осень приснопамятного 1905 года, и приближались дни первой русской революции. Мне, десятилетнему ребенку, выросшему на деревенских просторах и ещё никогда не слышавшему политических разговоров, многое тогда происходившее было непонятно. Лихорадочное настроение, царившее в городе, было для нас с братом совершенно незаметно. Первое столкновение с новым миром у меня произошло в сентябре этого года и прошло без особенного впечатления. Один из наших одноклассников, розовый бутуз, как-то на большой перемене, когда мы играли в зале, подлетел ко мне и весь запыхавшийся радостно прошептал: «Иди скорей! Сейчас будем драться стена на стену. Ты кто, красный или чёрный?». По детской наивности, предполагая, что предстоит нечто вроде игры в краски, я ответил, что я голубой – это был мой любимый цвет. Юный политический борец, видимо, тоже не очень опытный в вопросах политической окраски, на мой ответ изумлённо заморгал глазами и молча отошёл.

Скоро здесь же я понял, что предстоит не игра в краски, а интересная драка, причём одна сторона, называвшая себя чёрной, защищала царя, а другая – красная – билась за революцию. Первыми предводительствовал толстенький и крепко стоявший на ногах Новиков, живший пансионером у классного надзирателя Семёна Петровича. Руководителем вторых оказался мой сосед по парте – носатый еврейчик Шапиро Хаим Вульф. Этот последний, впрочем, в драку лично не вступал, а, забравшись на верхнюю ступеньку гимнастической лестницы, «руководил» оттуда своей партией. Новиков, бившийся в первых рядах «чёрных», напрасно кричал ему: «Иди сюда, жидовская морда, я тебе покажу революцию!» Шапиро с лестницы не спускался и впоследствии обиженно разъяснил нам причины этого. Оказалось, что если бы он спустился с лестницы и принял, как все, участие в борьбе, то это была бы просто драка, а не игра в революцию, так как он изображал «исполнительный комитет», который находится всегда за границей и сам в борьбе не участвует, а только ею руководит. Этот еврейчик, руководивший из безопасного места игрой в революцию в далёкие дни моего детства, был истинным прообразом будущего, которое пришлось через двадцать лет пережить всем русским людям, как красным, так и белым.

Тогда же в белой зале реального училища в Туле мы, детвора, впервые играли в революцию уже с соблюдением всех приличествующих сему аппарансов. Чёрные пели «Боже, Царя храни», красные − «Марсельезу».

Через несколько дней я получил и второй урок политической грамоты, на этот раз по линии классовой борьбы. Подавляющая масса учащихся в реальном состояла из среды городской – мещан и ремесленников. Все мои товарищи у себя дома в эти дни постоянно слышали разговоры о несправедливости деления на богатых и бедных, на господ и мужиков, о необходимости изменить этот порядок вещей и ввести социальный строй, который сравняет всех и вся. Наслушавшись всего этого, детвора стала относиться с неприязнью ко всему тому, что так или иначе выдавалось из их среды и поднималось над уровнем их серенького, мещанского быта.

В Туле в 1904-05 годы городская мелкота вследствие революционной пропаганды вдруг почувствовала себя хозяевами жизни и приняла весьма агрессивный тон и поведение. Всё это, как в зеркале, в миниатюре отразилось и на малышах нашего училища.

Однажды Семён Петрович раздал всем нам так называемые «классные дневники», в которые мы должны были записывать заданные на дом уроки. В конце этих дневников была отрывная страничка, которую надо было заполнить, ответив на целый ряд напечатанных там вопросов, и сдать листок надзирателю. В числе вопросов был и вопрос о сословии, к которому принадлежал ученик. На другой день я возвратил листок, заполненный рукой матери, Семёну Петровичу.

На пустом уроке в тот же день Семён Петрович, сидя на кафедре в классе и просматривая, возвращённые классом листки, вдруг с усмешкой громко спросил меня:

– Так ты, Марков, дворянин? Да ещё потомственный?!

– Да, – отвечал я спокойно.

– Ишь ты!.. Значит ты белая кость, не такой, как мы все, хамы? – обратился он уже к классу, по которому пошло волной услужливое хихиканье.

Эта выходка надзирателя, выходка глупая и при других условиях и в другое время бессмысленная, обошлась мне тогда очень дорого.

Не успела после звонка замызганная фигура Семёна Петровича скрыться за дверью, как меня с криком и гвалтом обступила целая толпа под предводительством двух второгодников, игравших роль классных лидеров, Морозова и Пирогова.

– Ты, белая кость и голубая кровь, как среди нас затесался? – начал издевательским тоном Морозов.

– Только теперь другие времена настали, – поддержал его Пирогов. – Это раньше мы их крепостными были, они нас пороли, а теперь мы сами ему морду набьём. Ишь дворянинский сын, дворняшка!

– Дворняшка! Дворняшка! – закричали и запрыгали со всех сторон другие.

Эта кличка «дворняшка» с того времени стала меня повсюду преследовать, и никакое отругивание и драка не изменяли положения вещей. Драться со всеми было невозможно, да и в классе было много таких, которые были сильнее меня, так что пришлось с этой, казавшейся мне очень обидной кличкой скоро примириться, тем более, что меня перестали дразнить ею, как только переменились времена, что случилось очень скоро.

Хуже всего было то, что молодые учителя-либералы во главе с Николаем Ивановичем, у нас в доме бывавшем и лично ко мне благоволившем за любовь к его предмету, словно поощряли это «классовое» преследование, о котором на первых же их уроках поспешил сообщить мой враг Морозов. Вероятно, они находили, что это есть законное, в духе времени явление. Даже Семён Петрович, слыша мальчишек, дразнивших меня «дворняшкой», довольно ощеривался редкозубой улыбкой, покровительственно поглядывая на моих преследователей. Он, как и многие маленькие люди того времени, был вынужден играть сразу на две карты, стараясь угодить и начальству, и революции, которой всё больше пахло в воздухе.

Сам я, поначалу этой кличкой изводившийся и лезший за неё в драку чуть не со всем классом, перестал на неё обращать внимание после одного случая. Как-то я поссорился со своим соседом еврейчиком Шапиро, который после этого пересел от меня на заднюю парту к своему единоверцу. При всяком удобном случае этот чёрный, как жучок, курчавый, как баран, еврейчик шептал у меня за спиной картавым шёпотом: «Двогняшка, двогняшка, чегносотенник!»

Выведенный однажды из терпенья этим шёпотом во время урока, я, как только раздался звонок и учитель вышел из класса, дал звучную плюху Шапиро и, вцепившись в курчавые пейсы, стал колотить его носом об стол. Тщедушному жидку я, крепкий деревенский житель, оказался неравным противником и скоро разбитый нос лишил его остатков мужества. Победа моя была полная и очевидная. Несмотря на крики Шапиро «товарищи, помогите!», окружавшая нас толпа одноклассников не тронулась с места, следя с восторгом и наслаждением за дракой. Наоборот, покамест мы с Шапиро возились, я слышал поощрительные крики кругом: «Бей его, Марков! Молодец дворняжка…покажи жидовской морде, как трогать русских!!!»

Класс оказался единогласно на моей стороне, всё революционно-классовое настроение, искусственно привитое духом времени, как по волшебству, слетело с мальчишек, вытесненное национальными мотивами. После драки меня перестали дразнить и называли «дворняжкой» только по-приятельски и ласково.

Между тем начавшийся в августе 1905-06 учебный год шёл весьма неладно. В воздухе всё больше пахло бурей, и политический барометр стремительно падал. Учителя всё чаще отсутствовали на уроках. В эти «пустые часы» Семён Петрович, заседавший для порядка на кафедре, имел взъерошенный и озабоченный вид. Он не обращал на нас внимания, поминутно шмыгая из класса в коридор и к чему-то тревожно прислушиваясь. Новиков, живший у начальства и потому всё и вся знавший, рассказывал нам таинственным шёпотом, что в эти дни бунтовали старшие классы и шли бурные заседания педагогического совета.

Однажды перед окончанием большой перемены оба надзирателя младших классов, расположенных в нижнем этаже училища, загнали нас раньше времени по классам и, заперев двери на ключ, оставили впервые без всякого надзора. Это было до того необыкновенно и настолько выходило из рамок привычного, что мы все сидели, присмирев, почему-то переговариваясь вполголоса вместо обычного крика.

Вдруг над нашими головами в верхнем этаже, где расположены были старшие классы, послышался гул, глухие крики и топот сотен ног. Классные двери с треском распахнулись и вбежавшие второгодники, где-то до этого таинственно отсутствовавшие, объявили взволнованными голосами, что в реальном началась «забастовка».

Шум и грохот наверху между тем усиливались, и скоро к этому присоединился звон какой-то разбивавшейся посуды. У нас в классе испуганные и ничего не понимавшие младенцы кое-где уже начали хныкать и «проситься к маме». В момент, когда нервное настроение детей достигло своего апогея, дверь снова раскрылась и перед замершим в ужасе классом предстал бледный как смерть Семён Петрович, который полузадушенным и каким-то картонным голосом крикнул: «Домой!.. Идите скорее домой, занятий больше не будет!» Вид и голос его был настолько необычен, что вся толпа малышей, взревев от страха, стадом бросилась к дверям, чуть не сбив с ног надзирателя.

Я, собирая разбросанные на парте книги, задержался в классе и отстал от одноклассников, толпой бросившихся в «шинельную» одеваться. Громкий шум и топот в коридоре заставил меня оставить книги и броситься к дверям класса. Глазам моим представилась необычайная картина. По коридору, обгоняя друг друга, с топотом и криками неслась густая толпа великовозрастных реалистов, казавшихся мне, малышу, громадными. Над их головами взлетали и с треском хлопали об ставни какие-то склянки и пузырьки, оставляя на потолках и стенах коридора пятна какой-то жидкости, распространявшей невероятную вонь тухлыми яйцами. Это были модные в то время «обструкции», т.е. пузырьки, наполненные вонючей химической смесью, посредством чего в 1905 году революционеры срывали занятия в учебных заведениях и снимали с работы фабрики, выгоняя учащихся и рабочих этой вонью на улицу. Рядом со мной, прижавшийся в ужасе в угол между стеной и шкафом, испуганными глазами смотрел на бегущих забастовщиков Семён Петрович. Одна из склянок со свистом пролетела над его лысой головой и звучно хлопнула об стену, обдав её вонючим потоком.

Радостно взволнованный необычайными событиями, которых мне пришлось быть свидетелем, я бежал распираемый впечатлениями, спеша рассказать о них домашним. В своём возбуждении я не обратил внимания на необыкновенную пустынность улиц в этот час и странную тишину, висевшую над городом. Не успел я, захлёбываясь волнением, поделиться новостями дома, как из города приехал отец, сообщивший, что в городе начинается восстание. Началась всеобщая забастовка, стали заводы и фабрики и занятия прекращены во всех учебных заведениях.

Ни в этот день, ни наутро нас, детей, не выпускали на улицу, отдав под неусыпный надзор бонны и двух горничных, которые во избежание ответственности заперли все выходные двери на ключ. Из разговоров отца с матерью и рассказов горничной Серафимы, поминутно выскакивавшей из парадной двери на улицу, я понял, что в городе происходит что-то необычайное. Наш репетитор Иван Сергеевич, высокий, тощий, как спаржа, студент, принимавший горячее участие в «революции», несколько раз в день прибегал из города, информируя маму о происходящих событиях. На кухне кухарка Дуняша, Серафима, её сестра Мотя и кучер Савва шептались зловещим шёпотом о стрельбе на улицах, убитых и раненых. Особенно на меня произвел впечатление рассказ Саввы о демонстрации, которую он видел в кремле под предводительством студента Дрейера, и о столкновении этой последней с членами «Союза русского народа» под начальством известного в Туле мукомола купца Пармёнова. По словам Саввы, при столкновении этих двух враждебных сил Дрейера – сына местного врача-еврея – толпа разорвала в свалке на куски.

На другой день около полудня мать, знавшая от Ивана Сергеевича заранее о всех предстоящих демонстрациях, решила ехать с Марьей Васильевной смотреть на демонстрацию студентов. Томившийся взаперти и горевший желаньем принять участие в событиях, я упросил их взять меня с собою. Трудно теперь сорок лет спустя вспомнить дату этого памятного для меня дня, но думаю, что это было в последних числах ноября 1905 года.

Выехали мы, как всегда, в лёгких городских санках, в которых было для седоков только два места, почему дамы и посадили меня к себе на колени. В этом положении я почти упёрся носом в спину кучера Саввы, полустоявшего на крохотных козлах санок. Проехав по городу, мы то там, то здесь видели группы людей, над которыми не то на тумбах, не то на бочках виднелись ораторы, говорившие речи. На Посольской улице густая толпа окружала военный оркестр, игравший почему-то национальный гимн. При нашем приближении толпа закричала на Савву и меня, чтобы мы сняли шапки. Поэтому мне пришлось держать и свою фуражку, и шапку Савки, руки у которого были заняты вожжами. Поднявшись на гору по главной улице Тулы Киевской, мы поравнялись с полицейским участком, где пришлось остановиться, так как нам навстречу из бокового переулка стала выходить густыми рядами толпа молодёжи, в большинстве своём студентов и гимназистов старших классов. Перед толпою, пятясь задом, шёл худой человек с жидкой бородкой и усами, одетый в чёрное штатское пальто. Он держал в руках палку и дирижировал ею в такт словам песни, которую пела толпа. Это была «Марсельеза», которую я уже не раз слыхал в реальном училище.

Первые ряды демонстрантов шли почему-то с поднятыми вверх руками, в которых блестели металлическим блеском револьверы. Мама объяснила Марии Васильевне, что это и есть та самая демонстрация студентов, о которой ей говорил Иван Сергеевич. Среди толпы благодаря длинному росту я рассмотрел и самого Ивана Сергеевича, почему-то одетого не в форму, как всегда, а в штатское пальто и шапку. В восторге я было заорал на всю улицу: «Иван Сергеевич, мы здесь!» Но мать и Мария Васильевна схватили меня за руки и свирепым шёпотом потребовали, чтобы я замолчал, если не хочу, чтобы меня отправили, как маленького, домой.

Демонстрация, между тем, продолжая петь революционные песни, спускалась вниз по Киевской. Она удалялась от нас, заняв во всю ширину улицу, которая была видна во всю длину до белых кремлёвских стен, в которые упиралась. Вокруг наших саней постепенно собралась группа прохожих и вышедшие из участка полицейские и пожарные. Все они молча и напряжённо смотрели вслед демонстрантам, точно чего-то ожидая. Было около трёх часов дня, но короткий зимний день уже кончался, и в воздухе начинало темнеть.

Неожиданно от стены кремля, уже тонувшего в вечернем сумраке, отделилась густая чёрная масса, быстро подвигавшаяся навстречу демонстрантам, уже достигшим середины Киевской. Обе толпы, издали казавшиеся двумя чёрными пятнами, быстро сближались. По кучке людей, сгрудившихся возле наших саней, пронеслось какое-то движение. Одновременно с тем снизу с Киевской послышались негромкие хлопки револьверных выстрелов и засверкали огоньки. «О, господи, свои в своих!..» – вздохнул кто-то рядом с нами. Тут только я понял, что внизу на Киевской произошло столкновение между демонстрантами и их противниками из «Союза русского народа».

Среди всё больше сгущающегося мрака там продолжали вспыхивать огоньки выстрелов, и горохом перекатывалась стрельба. В воздухе над нами вдруг зароились какие-то неведомые для меня звуки, точно запели невидимые струны. С глухим топотом и криками толпа отхлынула от саней и бросилась врассыпную к заборам. «Погоняй, Савва! Погоняй скорей! – заторопила Марья Васильевна кучера. – Разве ты не слышишь, сюда стреляют!..»

Савва, однако, как окаменелый, сидел на козлах и не двигался. Ничего не понимая, я, заряженный общей тревогой, взглянул на его лицо и, забыв всякий стыд, заревел во весь голос на всю Киевскую. Огромный бородатый мужик, сидя на козлах, плакал, как младенец, и крупные слёзы текли по его лицу и бороде, в то время как вожжи плясали в его руках, одетых в рукавицы. Плачущий Савва представлял собой такое неожиданное и странное для меня зрелище, что из всего виденного в этот день мне это показалось самым страшным. С рёвом я забился в ноги матери, не желая ничего больше видеть и слышать после таких ужасов.

Между тем вдали под горой толпа демонстрантов разбегалась и таяла, разбиваясь на отдельные группы. В тумане морозного вечера и дыма выстрелов на мостовой виднелись фигуры убитых и раненых. Нарвавшись со своим дамским любопытством на эту неожиданную картину, спутницы мои безостановочно погоняли и без того летящего бешеным ходом Савву, спасавшего себя и своих седоков от воображаемой опасности. Окольными улицами и переулками мы, наконец, добрались домой на тихую Миллионную, где закатили встревоженному отцу коллективную истерику.

В тот же вечер Иван Сергеевич, легко раненный в ногу, таинственно появился на несколько минут у нас в передней, перекинулся с матерью несколькими словами и умчался заметать следы своей недолгой, но полной событиями революционной деятельности. Больше у нас в доме он не появлялся. Мать на все мои настоятельные вопросы об Иване Сергеевиче только многозначительно переглядывалась с Марией Васильевной и уклончиво отвечала, что его в Туле нет.

Неожиданное приключение на Киевской улице, которому я стал невольным свидетелем, произвело на мою детскую психику очень глубокое впечатление, которого я многие годы не мог забыть. К сожалению, это происшествие только положило начало ряду трагических событий, среди которых прошли мои школьные годы в Туле.

Около двух недель мы просидели с Колей дома, не посещая реальное училище, не выпускали нас и в город. Тоскливо слонялись мы по мёртвой, молчавшей пустыне завода, который не работал и бастовал, как и все фабрики города. Все попытки наши выйти за железные ворота завода каждый раз оканчивались неудачей, так как они охранялись, кроме сторожа Дорофея, ещё и нарядом из двух городовых.

Был самый острый момент революции, шла всероссийская забастовка, остановившая весь нормальный ход огромной страны. В Туле шли беспорядки и манифестации, не выходили газеты. Это последнее обстоятельство создавало особенно тревожную обстановку, так как никто толком не знал, что делается в России, все события доходили только по слухам, как всегда, преувеличенным. В Москве в эти дни шло вооружённое восстание и бои на баррикадах. Были баррикады и в Туле, почему город был объявлен на военном положении.

Через неделю, когда правительству удалось справиться с революцией, жизнь начала постепенно опять входить в колею. Возобновились занятия и у нас в училище, но атмосфера, царившая в городе, слишком ещё была насыщена электричеством, чтобы занятия могли вестись нормально. Присмиревшие надзиратели старались казаться незаметными и шмыгали, как мыши, вдоль стен. Начальнический козлиный тенорок Семёна Петровича был больше не слышен в коридорах. Верхний этаж зато чувствовал себя чуть ли независимой от начальства республикой. Потолок над нашими головами весь день гудел криками и грохотал топотом. Там шли беспрерывные митинги и выносились резолюции и требования, которые в те суматошные дни все учебные заведения считали своим долгом предъявлять своему растерянному и сбитому с толку начальству. В этих всегда «ультимативных требованиях» было всё, что только могла придумать богатая мальчишеская фантазия. Нечего и говорить, что немедленное свержение самодержавия везде стояло первым пунктом. Классы и коридоры были завалены революционной литературой и прокламациями самого зажигательного характера.

Однажды, когда мы на перемене глазели в окна на какой-то беспорядок, происходящий напротив в Коммерческом училище, с верхнего этажа на мостовую посыпались белые листки, усеявшие тротуар. Выбежав по этому случаю среди других малышей на улицу, я увидел, что в открытых окнах верхнего этажа на подоконниках целой кучей лежали семиклассники, сбрасывая на землю какие-то брошюры и прокламации. В этот момент обеденного перерыва мимо училища в одиночку и группами шли рабочие соседнего самоварного завода Баташева. «Слушай! Как тебя? Марков! – закричал мне кто-то сверху. – Дай эти листки рабочим!» Я поднял голову и среди семиклассников увидел кричавшего мне толстого Когена с крючковатым, как у попугая, огромным носом. Он был известен всему реальному как крайний революционер и руководитель всех забастовок.

Вероятно, из-за грубого тона, которым он ко мне обратился, я заупрямился и ни за что не хотел исполнить того, что он мне сказал. «Ах ты, чертёнок, – злился Коген, – ведь вот буржуйское отродье!» Оскорблённый таким обидным по тем понятиям словом, я, красный, как рак, и обозлённый до слёз, подбежал тогда к куче лежавших на тротуаре листовок и упрямо боднул их ногою, после чего бросился бежать к дверям училища. Это случилось как нельзя более вовремя, так как едва я взялся за ручку тяжёлой двери, как она открылась и мне навстречу плавно проскользнула фигура инспектора. Увидев начальство, Коген и его компания немедленно скрылись, меня же всё время не проронивший ни одного слова инспектор молча взял за руку, отвёл в шинельную и там позорно поставил носом в угол.

Революционное настроение в училище продолжалось ещё с месяц, после чего учение вошло в нормальные рамки, а виновников беспорядков потянули на цугундер. Исчезли из училища Коген, а с ним и целый ряд других реалистов старших классов, исключённых за беспорядки. Громко «хлопнув дверью», как потом стало принято говорить, исчез с нашего горизонта и ещё один старый знакомый, Ицкович, бывший в это время в третьем классе, но обнаруживший «сознательность» не по летам. Вдохновлённый нездоровой атмосферой, он не то по собственной инициативе, не то по поручению «партии» решил стать мстителем за иудейство старику Муратову. У входа в училище он ударил его по лицу. Это происшествие произвело громкий скандал в Туле, в особенности потому, что после своего подвига Ицкович скрылся и с этого дня, как говорили, «перешёл на нелегальное положение», т.е. с тринадцати лет стал профессиональным революционером.

Надо правду сказать, что революционная одурь 1905 года захватила собой большую часть тогдашней интеллигенции. Но и тогда революция встретила в обществе и даже среди учащейся молодежи отдельных людей, не побоявшихся пойти против течения и сумевших дать общему психозу резкий отпор.

У нас в реальном училище противником всех политических выступлений был семиклассник Николай Утехин. С первых дней беспорядков он открыто заявил, что революции не сочувствует и с небольшой группой единомышленников начал борьбу с беспорядками. Училищные революционеры во главе с Когеном хотя Утехина и ненавидели и желали ему всякого зла, но сделать с ним ничего не могли, так как он был первым силачом училища. Трогать его поэтому было небезопасно, и представители революции это хорошо знали. Впоследствии, окончив реальное училище, Утехин и его брат Володя, живший одно время у нашего управляющего Куликова, − оба поступили в Константиновское артиллерийское училище и стали прекрасными офицерами, хотя ни по рождению, ни по воспитанию не принадлежали к военной среде, а происходили из крестьян Тульской губернии. На военную службу они увлекли и старшего сына Куликова Олимпа, который к началу войны уже был поручиком.

Революционное движение 1905 года вышло, что называется, боком и нам с братом, хотя и с совершенно неожиданной стороны. Было после революции в уставе средних учебных заведений введено положение о так называемых родительских комитетах, которые, согласно духу этого нововведения, должны были принимать участие в педагогических советах. Это была, конечно, теория, на практике же роль комитетов свелась к борьбе с училищной администрацией, действовавшей на педагогических советах самодержавно и по собственному усмотрению. В Тульском реальном училище большинство родителей принадлежало к серой публике, робевшей перед директором и инспектором и уж, конечно, никак не согласных им противоречить. Благодаря этому обстоятельству при выборах в комитет на собрании родителей в члены комитета согласились пойти только несколько купцов и интеллигентов. Председателем был избран единогласно мой отец, который, как инженер и предводитель дворянства, не мог им не импонировать.

Скоро оппозиция, которую повел родительский комитет, защищая учащихся от произвола училищного начальства, привела к очень обострённым отношениям его с директором. Чтобы отучить родителей мешаться не в свои дела, администрация начала нажимать на детей, ей подчинённых, и в это число в первую голову попали мы с братом и реалист старшего класса Воронцов-Вельяминов, отец которого был товарищем председателя родительского комитета. Директор, инспектор, классные надзиратели и старые учителя – все один за другим стали метать молнии на наши неповинные головы, изобретая для этого всё новые скорпионы.

Словно по волшебству, из хорошего по учению и поведению мальчика я обратился в первого шалуна и последнего ученика. С Колей, который учился плохо и поведения был неважного, было ещё хуже. Маму стали еженедельно вызывать к директору Карякину по поводу постоянных записей нас в журнал за деяния, о которых мы с братом часто не имели ни малейшего понятия. В этой области училищная администрация имела самый широкий произвол, так как контроль здесь, конечно, за ней был совершенно невозможен. Ведь нельзя же было, в самом деле, при разборке записи в штрафном журнале дать веру десятилетнему мальчику, а не старому и почтенному надзирателю или учителю. То же самое, что и с нами, происходило и с Воронцовым, и с двумя или тремя другими детьми членов комитета.

Цель всей этой кампании по избиению младенцев была ясна – выжить нас из училища и обезглавить тем родительский комитет. После такого примера, оставшись без вожаков, одни мещане и мелкие торговцы никогда не посмеют идти против воли начальства, опасаясь за судьбу своих детей. К весне 1906 года кампания эта дала блестящий результат: брат Коля и Вельяминов были оставлены в классе на второй год, той же участи должен был неминуемо подвергнуться и я, имевший некоторые затруднения по русской грамматике, если бы дела не испортил учитель русского языка Эльманович. Он был очень строгий и придирчивый преподаватель, и слабые по его предмету реалисты имели надежду на успех лишь в том случае, если брали у Эльмановича «частные уроки». К этому единственному средству прибегли и мои родители, благодаря чему я благополучно перешёл во второй класс, к явному неудовольствию начальства, поставившему мне за поведение всё же неудовлетворительный балл.

Уезжая на лето в Покровское, мать пригласила к нам репетитором реалиста выпускного класса Якова Сергеевича Стечкина, родом из разорившихся тульских дворян. Его отец, либеральный профессор, бросил семью и жил в Москве, мать же, прекрасная и энергичная женщина, после семейного раскола не упала духом, а, окончив фельдшерские курсы, заняла место фельдшерицы в земской больнице села Суходола Алексинского уезда. На своё небольшое жалованье она умудрилась не только содержать старуху мать, себя и семью, но и подняла на ноги двух сыновей, из которых один был наш Яша, а другой – Борис − кончал Орловский кадетский корпус.

Яков Сергеевич, или Яша, как я скоро стал его называть, несмотря на свою молодость, был самым чистым и хорошим человеком, которого я когда-либо встречал в жизни. Суровое детство и необходимость с ранних лет зарабатывать хлеб развили у него сильный и независимый характер. Несмотря на свои 19 лет, Яков Сергеевич имел непоколебимые принципы, от которых не отступал никогда и ни при каких обстоятельствах. Был он по наследству и в духе тогдашнего времени преисполнен самыми крайними революционными убеждениями, состоял в тульском комитете социалистов-революционеров и свои политические взгляды проводил везде и всюду, совершенно не считаясь ни с людьми, ни с обстановкой, с прямолинейностью молодости.

Именно из таких людей состояла идейная часть руководителей первых времен революции в России, пока это дело не попало в жидовские руки и не стало коммерческим предприятием еврейских банков. Такие люди, как мой Яша, не только боролись, но и бестрепетно умирали за свои убеждения и, конечно, были настоящими героями, хотя и гибли по наивности чёрт знает за что.

Нам с братом Яков Сергеевич своих взглядов, надо ему отдать справедливость, не прививал, считая вполне основательно, что не дело детей заниматься политикой. Себя в свои 19 лет он считал опытным и много пережившим человеком, давно созревшим и готовым для «службы народу». Живя со мной бок о бок днём и ночью, он скоро стал для меня не только учителем, но и старшим другом, которого я любил и уважал как никого больше в жизни. От него, несмотря на всю его «красноту», я заимствовал только хорошее и честное. Был он, само собой, поборником справедливости и выступал на защиту её бесстрашно везде и повсюду, совершенно не заботясь о том, чем лично для него это выступление может кончиться. С отцом моим, человеком характера самовластного и не терпящего в своём окружении противоречий, он скоро стал в самые острые отношения и как с человеком, очень мало думающем о «мировой справедливости», и как с «реакционером и черносотенцем». Только постоянное и энергичное вмешательство матери, дорожившей Яшей как прекрасным репетитором, дало ему возможность прожить у нас три года, без чего отец не только бы выгнал его через неделю, но и наверняка поколотил бы за дерзости.

Яша был охотник, что ещё больше меня с ним сблизило. Всё лето мы провели с ним в лугах и степи, причём я исполнял очень добросовестно роль охотничьей собаки, выслеживая дичь и доставая её из воды. Для этого я бестрепетно лез в воду в любом месте, чем приводил в изумление деревенских приятелей, ни за что не соглашавшихся даже купаться «в незнакомом месте».

Учебный 1906-07 год начался для меня очень благоприятно, так как я не только попал в один класс с оставшимся на второй год братом, но и перешёл в другое отделение, расставшись со своими старыми неприятелями, вроде Морозова и Петухова. Новые товарищи были много симпатичнее и принадлежали не к такой серой среде, как прежние. Второгодники второго класса, его лидеры, оказались настолько великовозрастными парнями, что солидность не позволяла им приставать к мелкоте. Среди них выделялись двое – Морозов и Басов. Первый был румяный и здоровенный купеческий сын, оказавшийся наидобрейшим существом на свете. Он стал скоро моим большим приятелем и часто у нас бывал. Второй − сын политического ссыльного, сам вкусивший с детских лет политической отравы. Он постоянно носился со всякой нелегальщиной и вёл таинственные знакомства в городе и в старших классах, не находя общих интересов с малышами-одноклассниками. Скоро у нас с братом образовался свой кружок ребят, которые ходили к нам в гости, что очень поощрялось мамой, с интересом и заботой следившей за нашими с братом жизнью и интересами.

В этом году я впервые стал увлекаться фотографией и на этой почве сошёлся с одним из одноклассников – Фёдоровым, сыном местного прокурора. Однажды случайно я зашёл к нему в гости с двумя товарищами, возвращаясь из училища. Нас снисходительно любезно встретила его мамаша, не слишком одобрявшая школьные знакомства сына, так как, несомненно, была осведомлена о социальном составе учащихся в реальном училище, находя, что дети городских мещан «не пара» для её сына.

Золочёная мебель казённой прокурорской квартиры, произвела ошеломляющее впечатление на моих двух коллег, но инстинктивно не понравилась мне, с детства привыкшему к настоящей барской обстановке. Наш маленький хозяин, заметив растерянность моих спутников и поняв её причину, вдруг стал важным и, развалившись на диване, стал нас занимать пустопорожним разговором. Я по молодости лет тогда не обратил на это внимания, но мама, всегда интересовавшаяся, куда и к кому из товарищей я хожу, подробно расспросив меня о посещении Фёдоровых, вдруг заявила, чтобы я туда больше не ходил, пока молодой Фёдоров не отдаст мне визита. Это желание матери показалось мне тогда простой придиркой, но я о нём всё же сообщил Фёдорову, когда он меня опять позвал к себе.

Вероятно, мой приятель имел по этому поводу соответствующий разговор с родителями, и обо мне были собраны соответствующие справки, потому что однажды раздался звонок, и из передней появилась закутанная в башлык тщедушная фигурка Фёдорова в сопровождении важного усатого вахтёра, исполнявшего обязанности прокурорского курьера. Пока гость мой раздевался с помощью усача, горничная Серафима, успевшая слетать к матери (она никогда не ходила просто, а летала) крикнула курьеру, что «барыня требуют вас к себе». Когда гости, пройдя целую анфиладу огромных комнат, вошли в салон матери, оба они успели принять совсем скромный вид, а видавший виды курьер настолько стушевался, что у него даже обвисли усы.

Фёдоров оставался у нас до самого вечера, а его страж кротко ждал на кухне в обществе очень ядовитой Симы, её помощницы и кухарки. Брат Коля за это время, несмотря на мою защиту, дважды успел побить прокурорского сына. Когда в следующий раз я попал в дом Фёдоровых, тон приятеля был уже совсем другой, родители его любезно усадили меня с ними за чайный стол и весь вечер расспрашивали меня об отце и матери и нашей жизни. Приятель мой при этом несколько раз, вероятно, желая мне доставить удовольствие, принимался рассказывать родителям о высоте наших комнат, об их убранстве и количестве. Инстинкт часто заменяет детям опыт и понимание вещей взрослых людей, почему мне вся эта комедия очень не понравилась и наша дружба с маленьким Фёдоровым после этого завяла, не успев расцвести. Больше я у него никогда не бывал, мать это молча одобрила.

В то же время у меня появились связи в среде хотя и очень демократической, но зато на редкость симпатичной. На почве увлечения голубями, спорта, во все времена процветавшего в славном городе Туле, я сошёлся с одним из своих одноклассников Бажановым, маленьким белобрысым, но очень энергичным и оборотистым младенцем. Эта дружба дала мне полное нравственное удовлетворение и неисчерпаемый источник удовольствий. Бажанов и его среда в отличие от болезненного и тщедушного Фёдорова, содержавшегося родителями как тепличное растение, были народ крепкий, отчаянный и вели жизнь, преисполненную приключений и риска, что мне, выросшему на лоне природы, было как нельзя более «созвучно».

По началу знакомства Бажанов вёл со мной приятельство, так сказать, на нейтральной почве, ни я к нему, ни он ко мне не ходили, и встречи наши происходили в городском саду, на птичьем базаре или на пыльном пустыре, где кончалась наша Миллионная и начинались загородные слободки. Впервые попал я к нему в дом случайно и против воли хозяина. Случилось это так.

Однажды мы играли в лапту, как вдруг всем сразу, как это бывает в дружных мальчишеских компаниях, захотелось пить. Оказалось, что ближе всех жил Бажанов, к которому вся стайка и направилась на водопой. Смущённый нашим неожиданным визитом молодой хозяин покраснел, как рак, и не знал, куда ему девать руки и ноги. Причины этого крылись в том, что, как это ни скрывал сын, мать его была сапожницей, шившей сапоги всей слободке и тем кормившей себя и сына. Старуха приняла нас очень ласково и совершенно не обратила внимания на неуместное смущение сына. Уже достаточно просвещённый Яшей по вопросу об уважении, которое заслуживает труд вообще, а пролетарский в частности, я почувствовал с этой минуты, что белобрысый мой друг стал мне ещё милей и симпатичней.

Быть может потому, что ранние впечатления детства особенно врезываются в память человека, мне кажется теперь, что никогда я не встречал более приятного и симпатичного для меня дома, чем эта уютная, покосившаяся на бок и вся заросшая по деревянной крыше зелёным мхом хибарка вдовы сапожницы Бажановой. Вокруг этой хатки, стоявшей на самой окраине Тулы и соприкасавшейся с огородами, которыми всегда бывает окружён всякий уважающий себя провинциальный город, мы жили с маленьким Бажановым интересной и полнокровной жизнью. Вооружённые кинжалами и револьверами «монтекристо», мы пережили с ним все приключения Шерлока Холмса и Ната Пинкертона, владевшими после угара 1905 года умами учащейся мелкоты. Зайцами, т.е. пассажирами без билетов, мы путешествовали с ним по железной дороге до первой остановки за Тулой – станции Козлова Засека, где было имение Льва Толстого – Ясная Поляна. Там весь день, бродя по густому лесу, мы переживали то, что никогда и не снилось даже взрослым людям, вооружённым холодным и критическим умом и лишённым фантазии и воображенья. Эти поездки привлекали лично меня именно своей незаконностью, иллюзией какой-то борьбы с контролёрами и кондукторами, которые нас ловили или, вернее, делали вид, что ловят. В Засеку я когда угодно мог поехать с матерью и всем семейством, но, конечно, с негодованием отказался бы от такого банального путешествия в обществе «баб» на мягких подушках первого класса. Разве это могло идти в сравнение с прелестью дрожи на холодной вагонной площадке или в товарном вагоне в постоянно жутком и захватывающем ожидании контроля?! Конечно, в действительности никакой опасности мы со стороны кондукторской бригады не подвергались, в крайнем случае, нас могли бы высадить на первой станции, куда мы и без того ехали, но воображение дополняло действительность.

Делали мы и лесные экспедиции в огромный загородный Петровский парк, где в 1905 году скрывалось много нелегальных и постоянно проводили лето босяки и всякие уголовные элементы. Но любимым и самым лучшим удовольствием было для нашей небольшой, но дружной компании «исследование» древнего тульского кремля.

Старые крепостные стены Тулы в своё время видели татар и поляков, в них во дни лихолетья отсиживались самозванцы и казаки. В башнях и стенах кремля было много тайников и подземных ходов, в которых, как мы были уверены, много не раскрытых тайн в лице скрытых в застенках скелетов, старого оружия, привидений и прочих жутких, но захватывающих воображение вещей. Пробраться легально на стены кремля было нам нельзя. Все железные двери, имевшиеся в башнях и ведущие на стены, были наглухо закрыты и на них висели огромные ржавые замки. В эти, недоступные для взрослых людей места, были тайные мышиные тропы, по которым предприимчивая мелкота могла проникать повсюду. Нам было известно, что через разломанную стену одной башни в кремлёвском саду со стороны реки Упы можно было незаметно пробраться на стену, по которой мы обходили затем уже все закоулки древней крепости. В те времена в тульском кремле было много интересного не только для мальчишеского любопытства, но и для серьёзного исследования археолога. Больше всего привлекал нас к себе подземный ход, начинавшийся в стене одной из башен и, по преданию, под дном реки выходивший за город. Вход в него по распоряжению властей был заложен каменной кладкой, но в него, тем не менее, можно было проникнуть маленькому человечку через небольшое каменное окно изнутри башни. К счастью, мы никогда не решались ходить далеко по этому ходу; впрочем отнюдь не из-за недостатка мужества, а по той причине, что мои спутники, всё народ малоимущий, опасались выпачкать свою одежду, так как по ходу этому нужно было ползти на четвереньках по жидкой грязи, да и с потолка в нём постоянно капало.

Лично меня древние казематы, уютные каменные ниши, башни, зубцы, узкие внутристенные лестницы влекли к себе всегда, как магнит, и каменную старину древней крепостной и замковой постройки я продолжаю любить до сих пор, оставаясь верным своей детской страсти. Мне всегда казалось, что нет ничего привлекательнее, чем жить в древнем замке или доме со старинным расположением комнат, с ощущением атмосферы древности, в которой, несомненно, продолжают жить флюиды давно прошедших времён и событий.

Нечего говорить, что все наши мальчишеские похождения этого времени были далеко небезопасны для нашего здоровья и даже жизни, и часто только счастливый случай и Божья воля спасали то одного, то другого из нас от, казалось бы, неминуемой перспективы сорваться с какого-нибудь обледенелого карниза и разбиться о камни. Отражались все эти приключения и на наших успехах в школе, так как помимо небрежного приготовления уроков мы частенько прогуливали классы, о чём, конечно, родители наши не подозревали. Впрочем, близкого надзора за своими отпрысками родители моих приятелей вести и не могли, так как с утра и до ночи были заняты борьбой за кусок хлеба. Что же касается меня с братом, то в тот год у нас в семье происходили такие события, из-за которых отца никогда не было дома, а мать была в такой душевной депрессии, что относилась ко всему, в том числе и к нашему времяпрепровождению, почти безучастно.

Дело заключалось в том, что осенью тысяча девятьсот шестого года мать наша узнала, что гувернантка Мария Васильевна, которую мама считала не служащей, а своим другом, уже в течение нескольких лет была любовницей отца. Как я узнал впоследствии, мать и раньше предупреждали об этом разные лица, но она с негодованием всякий раз гнала от себя таких «доброжелателей», считая их слова за грязную сплетню и желание повредить Марии Васильевне, которую в нашей семье давно привыкли считать членом её. Так было два года перед этим с гувернанткой-француженкой, жившей у нас в Покровском одно лето, которая из вражды к Марии Васильевне попробовала однажды «открыть глаза» матери. Рассерженная такой «подлостью» мама на другой же день отказала француженке от места, не изменив ни на йоту своего доверия к Марии Васильевне.

Как убедилась мать в измене мужа, которого она горячо любила, не знаю, но, по-видимому, доказательства измены были таковы, что не могли вызвать у мамы ни малейшего сомнения. Мама, к нашему удивлению и огорчению, заперлась у себя в кабинете и превратилась из весёлой и общительной в печальную, постоянно плачущую женщину, никого не желающую видеть. Началось всё с того, что однажды, придя утром в столовую пить чай, я стал неожиданным для себя свидетелем бурной сцены между отцом, мамой и Марией Васильевной. Видимо, душевное состояние матери было таково, что она, всегда воспитанная и сдержанная, не позволявшая сказать при детях ничего лишнего, на этот раз не обратила на моё присутствие никакого внимания, высказав мужу и гувернантке всё, что у неё было на душе. В ужасе, совершенно раздавленный тем, что услышал, я присутствовал при первой в моей жизни ссоре между родителями − ссоре, положившей начало тяжёлой атмосфере в семье на долгие годы, вплоть до смерти мамы.

Семейная драма между родителями воспринимается детскими душами гораздо глубже и тяжелее, чем думают об этом взрослые люди. Я никогда не забуду той тяжести, которая каменной плитой лежала у меня на сердце в последние годы жизни матери и которую я впервые почувствовал в этот памятный день…

Совершенно растерянный и сбитый с толку, я поднялся с этой тяжестью на душе в детскую, где жил вместе с братом, и стал собирать книги, не упомянув ни одним словом о виденном и слышанном в столовой. Поднявшаяся вслед за мной горничная Серафима, выросшая у нас в доме, поспешила, захлёбываясь от радостного волнения, объяснить нам всё то, что мне, ребёнку, было ещё непонятным. Разрумянившаяся от необычных событий, блестя чёрными глазами, она всячески поносила Марью Васильевну, которую почему-то терпеть не могла вся прислуга. По понятиям, оставшимся ещё от крепостных времён, дворня считала, что нормальными элементами в господском доме являются господа и их родовые слуги, что же касается всяких учителей и гувернёров, то они, будучи не господами и не мужиками, представляют собой чуждый и потому нежелательный придаток, что прислуга при всяком удобном случае и старается им показать. «Её, стерву, давно надо было за хвост и на ветер, – с довольным видом повествовала нам с братом Серафима, – да барыня всё слушать не хотела, доверялась ей, подлюге…»

Печальный и тяжёлый был для всех этот день. Мать и отец сидели у себя в комнатах и к столу не выходили. Мы, дети, обедали одни в обществе заплаканной Марии Васильевны, старавшейся вопреки всему показать нам, что ничего не случилось. Однако из соблюдения ею конвенансов в этот день ничего не вышло. Воспользовавшись тем, что Мария Васильевна вышла куда-то на минуту из-за стола, брат Коля, любимец матери, считавший себя обязанным стать на её защиту, первым подбежал к прибору гувернантки и плюнул в её тарелку. Горничная Сима, в этот момент вошедшая в столовую с блюдом, одобрительно на это хихикнула. Едва Мария Васильевна вернулась в столовую и уселась на свое место, как маленький трёхлетний Женя громким голосом на всю столовую объявил: «Мама белая, а Коля плюнул к тебе в тарелку». «Ничего, милый… я всё равно есть не хочу…» – залилась румянцем Мария Васильевна, закусила губу и опустила глаза.

На другой день она исчезла из нашего дома, но атмосфера в нём от этого не стала легче. Ни отца, ни матери мы почти не видали. Через несколько дней вечером, когда я сидел за столом в классной комнате и готовил уроки, а братишка Женя возился рядом в детской, я услышал шаги матери, вошедшей в детскую, и тоненький ребячий голосок, который её спрашивал: «Куда ты уезжаешь, мама?» − «Никуда, детка…» − «А почему же ты меня крестишь?» − «Так… Разве я не могу тебя перекрестить?»

Почему-то от этого разговора у меня тоскливо сжалось сердце, и впервые в жизни у меня возникло предчувствие надвигающегося несчастья − тяжёлая и редкая привилегия почти ясновидения, которой я обладал во время своей юности и молодости. Мать, между тем, выйдя ко мне из детской, прижала к себе и крепко поцеловала. «Куда ты идёшь, мама?» – спросил я её невольно дрогнувшим голосом. «В город, милый… по делам».

Прошло около часу времени, как мать ушла, мы напились чаю, как привыкли за последнее время, в обществе Серафимы, и сидели у неё в комнате. Отец с сестрой Соней ходил по полуосвещённому залу, откуда мы слышали его мерные шаги и детский голос сестры. Вдруг из другого конца дома, где за рядом больших тёмных комнат была выходная лестница и передняя, что-то оглушительно грохнуло. Вслед за этим раздался испуганный визг сестрёнки и встревоженный голос отца, который кричал: «Серафима… сюда скорее – лампа лопнула».

Тогда у нас в доме только что были куплены спиртовые керосинокалильные лампы с колпачками накаливания, и с ними часто случались всякого рода происшествия, поэтому отец, услышав выстрел, прежде всего подумал, что лопнула на выходной лестнице такая лампа. Несмотря на слова отца, услышав грохот, я сразу понял, что он имеет какое-то отношение к маме и замер от ужаса на месте. Вдали из-за анфилады комнат доносились заглушённые расстоянием голоса отца и Сони, прерываемые деревенским криком-причитанием Серафимы. Из столовой ко мне навстречу вылетела с меловым лицом Соня и, крикнув «мама застрелилась», забилась с плачем головой в подушки дивана.

Как потом оказалось, мать, перецеловав нас, отправилась на конке в город, где в оружейном магазине купила револьвер, и долго потом бродила пешком по городу. Вернувшись наконец домой, она бывшим с ней ключом открыла входную дверь, прошла холодный коридор и войдя на площадку широкой мраморной лестницы, выстрелила себе в грудь. Звук выстрела, усиленный акустикой лестничных пролётов и примыкающих к ней огромных комнат, был так силён, что походил действительно на взрыв. Револьверная пуля, пройдя выше сердца, застряла в мускулах спины. Подбежавшей к ней Серафиме мама, прежде чем потерять сознанье, успела сказать: «Сима, я застрелилась».

Отец и горничная перенесли мать на кровать, случайно стоявшую в одной из комнат нижнего этажа, в это время пустовавших, где мы с мамой жили в первый наш приезд в Тулу. Вызванный доктор, осмотрев мать, заявил, что опасности большой нет и больная, если ничего особенного не случится, должна поправиться. Вызвали по телефону сиделок и, чтобы не беспокоить раненую, ей устроили здесь же временную спальню.

Вечером, укладывая нас спать и передавая подробности происшествия, Серафима попеременно то плача, то смеясь, что её барыня осталась жива, с обычной своей экспансивностью показала нам револьвер, из которого стрелялась мать, а затем, разохотясь, предложила принести нам окровавленное платье матери. Я в ужасе от этого отказался, а Коля пришёл в такое возмущение, что запустил в Серафиму сапогом, к её полному недоумению и негодованию.

Через два дня из своей озерненской усадьбы приехала вызванная телеграммой отца бабушка Софья Карловна Рышкова, которая сразу взяла в свои опытные и твёрдые руки всё управление нашей расстроенной жизнью. Под её нежной и родственной опекой мы постепенно оправились от всего пережитого и пришли в себя.

Здоровый организм матери, никогда в жизни не болевшей, скоро справился с ранением, и через две недели она уже встала на ноги, раскаиваясь в своём поступке. Однажды вечером, когда мы все четверо окружили её, мама, прижав к себе и целуя детские головки, со слезами на глазах прошептала как бы про себя: «Боже мой, какая я нехорошая! Как я могла решиться уйти от вас?»

Отец, притихший и виноватый наружно, при бабушке как будто помирился с женой, но чувствовалось, что крепкая семейная связь между ними нарушена и связать её уже нельзя. Он стал часто уезжать из Тулы к Марии Васильевне, которую поселил в Курске у её родных. С этого времени и до самой смерти мамы мы его видели очень мало и даже в те немногие дни, когда он жил с нами, чувствовалось, что в доме он не член семьи, а как будто временный постоялец. Даже спал он во время своих наездов в Тулу в большой нежилой комнате наверху, в которой, кроме кровати, стола и двух стульев, ничего не было.

Мать, с трудом пережившая свою сердечную драму, в эти годы очень сблизилась с нами, посвящая всё своё время нашему воспитанию и образованию. Одновременно, с тем чтобы забыться, она приняла энергичное участие в общественной жизни города, став скоро одной из виднейших дам-патронесс. На этой почве у неё возникло приятельство с мадам Жасмин, начальницей гимназии того же имени, в которую с этого года поступила сестра Соня. Они вместе хлопотали и устраивали вечера, балы и всяческие забавы для учащейся молодёжи Тулы. Ещё молодая и красивая, мать в это время была по своему положению и состоянию весьма видным лицом, хотя Тула, в которой жило много дворянских семей, отнюдь не отличалась бедностью общества.

Первый год после разрыва с мужем мама, печальная и постаревшая, почти не выходила из своего кабинета, отделённого от наших классных и детских комнат рядом холодных и пустых зал, в которые мы, дети, по вечерам боялись ходить. Тяжёлая и печальная атмосфера, царствовавшая в это время в доме, тяготила нас с братом. Мы, как и все дети, нуждались в развлечении и, пользуясь апатией мамы, искали всякого удобного случая, чтобы удрать из нашего огромного и унылого дома. К этому-то периоду нашей жизни в Туле и относятся мои приключения и похождения с Баженовым и его компанией и вольная жизнь среди слободских ребят.

Продолжалось это недолго, к весне 1907 года мама справилась со своей душевной драмой и стала оживать, найдя утешение в нас, детях. Она оценила и поняла натуру Якова Сергеевича, который был бесценным ей помощником и руководителем меня и брата, несмотря на свою молодость. Все мы зажили дружной и большой семьей, в которую, кроме Серафимы и Яши, на равных правах входила также и бонна-немка, взятая в этом году к подрастающему Жене − тихое и доброе существо.

С течением времени Яков Сергеевич всё больше приобретал во мне своим честным и хорошим отношением к жизни и людям фанатического поклонника и последователя. Медленно, но верно он внедрял в меня, типичного до этого барчука по рождению и вкусам, принципы истинного демократизма и справедливости. От него я узнал, что все люди равны, что богатство и высокое происхождение не всегда достаются достойным, что в жизни много неправды, основанной не на праве, а на силе и захвате. Всё это были, конечно, истины простые и всем известные, но я-то их слышал впервые. Теперь, через много лет, я понял, что всем тем, что есть у меня в натуре и характере хорошего, я исключительно обязан этому человеку. Незабвенный мой друг и учитель Яша был один из тех немногих прекрасных людей, которые в то время бескорыстно и бесстрашно боролись за идеалы правды и справедливости, ожидая осуществления их в грядущей революции и не подозревая, что в действительности за ней кроется только кровавая грязь и безмерная человеческая подлость. До революции 1917 года, к счастью, Яков Сергеевич не дожил, и ему не пришлось жестоко разочароваться в своих идеалах. Молодым врачом он был убит во время войны где-то на фронте.

Незаметными для нас стараниями мамы у нас в доме скоро образовался кружок молодёжи наших с братом одноклассников и подруг Сони. Мама была душой компании, принимая деятельное участие в устройстве наших пикников, детских спектаклей и просто весёлых обедов и ужинов. Целью этого было отвлечь нас от нездоровых для юношества интересов, которыми в то время жила учащаяся молодёжь, в том числе, конечно, и от политики. Этой последней, впрочем, никто из кружка не интересовался, кроме нашего одноклассника Басова, также ходившего к нам в дом. Он один из всего класса водил знакомства со старшими реалистами и принимал участие в тайном журнале, издававшемся у нас в реальном училище в 1905-07 годах.

Любопытный это был журнальчик, в великой тайне печатавшийся на гектографе, очень характерный для того времени. В заглавии значилось, что журнал «беспартийный и ученический», но содержание его совершенно не соответствовало этому скромному определению. Он являлся более революционным, чем любая нелегальщина, печатавшаяся террористами. Все статьи в нём и даже стихи согласно духу времени воспевали на все лады рабочий класс вообще и рабочего, как такового, в частности. Неизвестно за какие заслуги этот анонимный рабочий был воздвигнут на высокий пьедестал, и ему полагалось тогда поклоняться всякому, кто хотел, чтобы его считали за передового человека. Как бы то ни было, но в статьях «ученического журнала» в подробностях описывалось в самом восторженном духе, как этот рабочий с большой буквы работал, пил, ел и даже спал. Яша Стечкин являлся одним из инициаторов этого замечательного издания, но никогда «из конспирации» в этом не признавался.

Журнал, носивший имя «Пробуждение», весьма преследовался начальством, против которого в нём также имелись обличительные статьи, но безуспешно, так как произведения были без подписей, а молодёжь того времени была «предана идее» и товарищей не выдавала.

Басову, конечно, из-за политики учиться было некогда, и своё образование он окончил не то в третьем, не то в четвёртом классе, после чего по примеру отца «пострадал за убеждения», т.е. был арестован. Впоследствии в газетах я встречал имя писателя-революционера Басова-Верхоянца и думаю по некоторым данным, что это и есть мой старый товарищ по тульскому реальному училищу.

После увлечения фотографией, к чему мать предоставила мне все условия, отдав в моё полное распоряжение целую кучу всяческих принадлежностей, ей лично принадлежавших, я заинтересовался пиротехникой. В результате этого нового увлечения я полгода ходил с опалёнными бровями и чёрными от кислот и разных составов пальцами. Коля в это время в свою очередь увлекался голубями-турманами, и мать безотказно покупала ему дорогих голубей, которых он выменивал на плохих, или их раскрадывали приятели из местных слобожан-чулковцев.

Из Сониных подруг чаще других бывала у нас хорошенькая евреечка Паня Талант, подруга по гимназии. К ней по инструкциям мамы и Якова Сергеевича мы должны были относиться с особенной предупредительностью и деликатностью, так как она была не только дочь бедного часовщика, но и принадлежала к «гонимому племени». В ответ на это Паня никогда не упускала случая высказать нам свои взгляды на «бар» и «буржуев, пьющих народную кровь». Это также тогда было принято и законно, и вполне в духе гонимого племени.

Почти постоянное отсутствие отца в Туле не могло не отражаться на делах завода, почему мать, несмотря на отсутствие всякой подготовки к такому сложному делу, взяла на себя, помимо всего другого, и надзор в этой области, проводя в отцовском кабинете долгие часы с управляющим Куликовым. По её инициативе на заводе был открыт новый цех по изготовлению художественных решёток, памятников и каминов. Мама, будучи сама талантливой рисовальщицей и писавшая масляными красками, сумела поставить это на большую высоту.

В отсутствие мамы, которая каждый вечер занималась в конторе завода, мы, остальные обитатели большого дома, составляли добрую и дружную компанию вечером, засиживаясь до полуночи. Компания была тесная без различия служебных и социальных перегородок, как это бывало в старину в помещичьих семьях. Яша играл доминирующую роль, затем шла наша кормилица Дуняша, жившая в Туле у нас на ролях «чистой кухарки», Серафима и её два помощника-подростка, Оля и Давыдка. Последний был круглым сиротой, однажды пришедшим к нам в усадьбу со своим братом-нищим. Мать приютила обоих сирот, старшего Егорку отправила в школу садовников, а младшего на зиму взяла с нами в Тулу помогать по дому Серафиме. Оля была дочерью одного из дворовых, жившего у нас уже в третьем поколении.

Собиралась компания обыкновенно на большой и чистой кухне у Дуняши. Кроме, так сказать, постоянного состава, иногда к нам присоединялись Женина бонна-немка и бывший повар Андрей, отец Дуняшиного незаконного сына Яшки, родившегося в один день и час с братом Женей и бывший его другом всю жизнь. Андрей в это время заведовал на заводе фабричной лавкой, обожал мою мать и был, по его собственному выражению, «спокон веков ейный верный раб».

По старым усадебным традициям, вся прислуга и дворня была на дружеской ноге с господскими детьми, и мы с братом были всегда в курсе жизни всех их, никогда не выдавая родителям ничьих тайн и проступков. Заседания клуба начинались с того, что Ольку или Давыдку посылали за горячей колбасой разных сортов, до которой все были охотники. Затем шло угощение и чай, и вечер коротался в разговорах и рассказах кого-либо из старших об историях, случившихся в Туле и деревне, касающихся по большей части происшествий в лесу и поле, о привидениях.

На рождество 1907 года мы с братом Колей и Яковом Сергеевичем поехали в Суходол к его родным, где провели несколько дней в милой и интеллигентной семье его матери. Они жили в чистеньком бревенчатом домике, что особенно было уютно изнутри, так как стены не были оштукатурены. В том же доме находился и приёмный покой. Кроме матери Яши, нестарой ещё женщины типа «старой курсистки», в самом хорошем смысле этого слова, семья состояла из бабушки, уже впавшей в детство, на редкость красивой старухи, и брата Яши – Бориса, в этом году окончившего корпус и поступившего в университет. Несмотря на корпусное воспитание, он имел самые левые взгляды, хотя был очень милый и славный парень. За границей в 1938 году мне пришлось прочесть в газетах, что Борис Сергеевич Стечкин, уже будучи профессором какого-то университета, был привлечён в качестве обвиняемого Государственным политическим управлением по какому-то «вредительскому» процессу. Это было естественно: братья Стечкины были не такие люди, чтобы ужиться с неправдой, будь она хотя бы и «рабоче-крестьянская».

В то же самое Рождество 1907 года отец подарил мне, наконец, предмет давнишних моих вожделений – охотничье ружьё со всеми к нему принадлежностями. С этого дня жизнь для меня в городе стала пыткой в ожидании переезда в деревню и охоты. Пока что приходилось удовлетворяться суррогатом охоты во дворе завода, на чердаке и даже в классной комнате. У нас с братом имелась малопульная винтовочка «монтекристо», из которой мы летом стреляли крыс и воробьёв, а зимой голубей, в изобилии водившихся на обширном чердаке над домом и под стеклянными крышами заводских мастерских. В этом последнем случае сильно страдали не голуби, а стеклянные крыши, откуда после каждого выстрела летели битые стекла. Разумеется, все эти преступления совершались только по праздникам, когда в мастерских никого не было и они стояли тихие и безлюдные.

Всем этим мальчишеским занятиям и увлечениям мать не мешала, так как всё это свойственно было нашему возрасту, и потому она считала это нормальным, отвлекающим нас от нездоровых течений, развивавшихся среди учащейся молодёжи после революционных событий 1905 года. Одним из них являлось стихийное увлечение детективной литературой, которое тогда захватило на два года все классы общества. За границей это нелепое явление наблюдается и теперь. Маленькие книжечки с лубочно выполненными на обложке рисунками в три краски, описывавшие невероятные приключения сыщиков Шерлока Холмса, Ната Пинкертона, Ника Картера и Путилова, выходили ежедневно, и их в эти годы можно было найти буквально везде, начиная от великокняжеских дворцов до последней хибарки. Педагогические круги, воспитатели и родители, несмотря на всю их борьбу против подобной литературы, ничего поделать не могли. В учащейся среде, в особенности среди мелкоты, приключениями всех этих «пинкертонов» прямо бредили, и каждый малыш вытягивался в струну, чтобы раздобыть себе некоторое подобие револьвера и карманный фонарик, без которых игра в сыщиков считалась немыслимой. У нас с братом на зависть товарищам были настоящие маленькие револьверы, стрелявшие дробинкой, а не имитация из жести или дерева. В дождливые вечера, как это полагается всем знаменитым сыщикам, вооружённые револьверами и фонарями, мы бродили где-нибудь по задворкам, переживая тысячи жутких приключений, о которых сообщалось в последнем выпуске этой литературы.

Трудно сказать, откуда и почему определённые увлечения вдруг захватывают стихийно мальчиков целой страны, словно эпидемия, но несомненно, что эти эпидемии через известный срок исчезают так же необъяснимо, не оставив никаких следов.

Помню, когда мне было лет 10-12, все мальчишки до самозабвенья увлекались оловянными солдатиками, которых в то время фабрики не успевали выделывать. В Туле в дни получения магазинами с фабрики этих солдатиков стояли детские очереди и через час-другой все они уже раскупались. Владельцы солдатиков в этот период считали их не десятками и коробками, а целыми сотнями, и даже детские издательства, отвечая на требования читателей, выпускали специальные книги и рассказы, в которых фигурировали оловянные солдатики. Через два или три года это увлечение без видимой причины стало замирать и, наконец, совершенно исчезло среди малышей. То же самое случилось и с литературой о «пинкертонах». Во время разгара этой эпидемии ничто не могло ей противостоять, ни наказания, ни увещевания, ни строжайшие постановления педагогических советов. Увлечение это схлынуло, как и другие, само собой и неизвестно почему, как и пришло.

Зимой 1907-08 года новое увлечение охватило Россию, но на этот раз не только малышей, но и взрослых. Этим увлечением была французская борьба и борцы. В Туле, в городе, изобиловавшем всякого рода фабриками и заводами, во главе с казёнными оружейными и патронными заводами, на которых работали десятки тысяч человек, всякие спортивные состязания, требовавшие силы и выносливости, были в большом почёте ещё с петровских времён.

Ежегодно по исторической традиции на масленице на льду реки Упы происходили знаменитые кулачные бои между оружейниками и мещанами пригорода Чулкова. Среди кузнецов, литейщиков и в особенности молотобойцев воспитывались целые поколения знаменитых силачей и кулачников, имена которых с гордостью передавались из поколения в поколение. Немудрено поэтому, когда впервые на цирковых аренах города появились борцы и начались чемпионаты русско-швейцарской и французской борьбы, спортивная натура Тулы ринулась на эти зрелища.

В эти годы обычные цирковые номера проходили при пустом зале, вплоть до конца программы, когда часам к одиннадцати вечера начиналась борьба. К этому времени цирк уже трещал от наплыва публики. Увлечение борьбой охватывало отнюдь не один рабочий люд и учащихся, но людей всех классов, возрастов и даже пола. К моменту «парада» борцов не только раёк чернел густой толпой, но сплошь были заняты и все ложи, уже не говоря о первом ряде, занятом высокопоставленными спортсменами.

Знаменитая своими силачами и кулачниками старая Тула не замедлила выделить из своей среды туземные таланты и в новой области. Первым туземцем, вступившим на цирковой ковёр, был ставший впоследствии мировой знаменитостью Иван Поддубный, кузнец-молотобоец оружейного завода. Он быстро пошёл в гору, разбогател и вскоре завёл в родной Туле собственный цирк, на арене которого впервые получили своё боевое крещение многие видные впоследствии борцы из тульских уроженцев.

Как мы с братом, так и вся семья управляющего Куликова, стали постоянными посетителями этих чемпионатов. Мы завели себе целую коллекцию фотографий борцов, и по моей просьбе мама даже нам покупала какую-то специальную борцовскую газету, где давались сведения о всех состязаниях французской борьбы в России. Братья Куликовы и живший у них Володя Утехин сами занимались тяжёлой атлетикой и скоро в этой области достигли больших успехов, «развив» себе, как тогда говорили, целые груды мускулов. Начальство высших и средних учебных заведений в это время почему-то очень неодобрительно относилось к увлечению молодёжи атлетикой и борьбой, причисляя её, видимо, тоже к области «пинкертоновщины». Здоровые понятия о необходимости физического развития наравне с умственным тогда ещё не проникали в педагогическую среду, которая придерживалась нелепого понятия старой интеллигенции, согласно которому «культурный человек» должен был обращать всё свое внимание исключительно на развитие своего интеллекта, совершенно игнорируя физическую сторону существования.

Учитывая интерес публики к борьбе, цирковая администрация, дабы заинтересовать ещё больше местные спортивные силы, установила два раза в неделю состязания профессиональных борцов с любителями, причём победитель получал денежную награду. В эти дни цирк являл собой поистине любопытное зрелище. Знаменитые тульские силачи из крючников и молотобойцев неуклюже и грузно слезали с райка под оглушительный рёв приветственных криков галёрки и с большим или меньшим успехом показывали свои способности.

Однажды мне пришлось присутствовать при зарождении новой звезды борцовского мира. Случилось это так. На обычный вызов какого-то второстепенного борца к любителям на приз в 25 целковых с галереи под гул одобрения друзей и приятелей спустился могучий детина огромного роста в синей грязной рубашке и высоких сапогах – обычной одежде тульского молотобойца. Среди фабричных кругов он, по-видимому, был весьма популярным человеком, так как, рассмотрев его на арене при свете газовых фонарей, цирк заревел сотнями голосов: «Аксёнов! Аксёнов! Браво, Аксёнов!»

На неловко, чисто по-медвежьи, стоявшего детину и его противника, казавшегося перед Аксёновым пигмеем, несмотря на свою профессиональную массивность, судьи надели широкие пояса с ручками и громко прочли им правила русско-швейцарской борьбы. Борьба заключалась в том, что противники, держась за рукоятки поясов, должны были повалить на спину один другого, т.е. борьба эта была чисто силовая и никакой ловкости и знания приемов не требовала. По свистку арбитра Аксёнов нагнулся к своему маленькому противнику, взялся за ручки его пояса, и не успела изумлённая публика, что называется, ахнуть, как бедный профессионал, единственный раз взбрыкнув ногами, уже лежал на обеих лопатках, а смущённо улыбающийся Аксёнов придерживал его, как котёнка, на ковре.

Трудно передать тот единодушный вопль восторга и изумления, который вырвался из тысяч глоток, и тот грохот рукоплесканий и криков, которыми приветствовала публика этот неожиданный результат состязания. Десятки чёрных рабочих фигур посыпались, как из мешка, с высоты галёрки и мигом заполнили всю арену, в неистовом восторге окружив Аксёнова. Под треск нескончаемых аплодисментов и радостные крики улыбающийся герой, высоко поднятый над головами толпы, поплыл к выходу пропивать с друзьями и поклонниками так легко и быстро заработанную четвертную.

С этого дня Пётр Аксёнов стал самым популярным человеком в Туле. Его портреты печатались в газетах и на открытках, его имя и легенды, созданные вокруг него, были у всех на устах. Рассказывали, что силу он наследовал от отца и деда, в своё время знаменитых кулачных бойцов, что старик отец, с которым живёт Аксёнов и его младший брат, гораздо сильнее сына и в пьяном виде бьёт сыновей смертным боем, содержа их постоянно в Божьем страхе.

Через несколько месяцев в Тулу приехал из турне по Европе Поддубный, бывший тогда уже чемпионом мира, и после недельного пребывания на родине уехал, забрав с собой в качестве ученика и Петра Аксёнова. Через год бывший молотобоец вернулся в Тулу уже окружённый ореолом славы с грудью, украшенной медалями за свои многочисленные победы.

Тула устроила своему любимцу горячую овацию на вокзале и вечером в цирке. Пётр тоже не ударил лицом в грязь и после ряда побед на арене пригласил всю галёрку из цирка прямо в трактир вспрыснуть его возвращение к родным пенатам. Этот демократический жест знаменитости поднял популярность Аксёнова до размеров, угрожающих общественной тишине и порядку. С этого дня на тульских аренах он стал фактически непобедимым, так как раёк под угрозой разнести цирк в щепки требовал, чтобы судьи признавали его победителем хотя бы и вопреки очевидности. Протестовать против такой «диктатуры райка» для дирекции было бы и опасно, и бессмысленно, ибо в дни, когда выступал Аксёнов, цирк был переполнен, что и требовалось доказать.

Весной того же 1908 года мне пришлось впервые увидеть и другую тульскую знаменитость, хотя, конечно, в совсем другом роде. Однажды отец, ехавший по делам за город, взял меня с собой. Выехали мы из Тулы на лошадях через Киевскую заставу и направились по Венёвскому шоссе в некое учёное садоводство, расположенное недалеко от железнодорожной станции Козлова Засека.

Подъезжая к цели путешествия, мы повстречали странную и нелепую фигуру. На кровной английской кобыле, посёдланной новеньким английским же седлом, ехал старик крестьянин в посконной рубахе и портах. Сам он был большой, бровастый, с длинной седой бородой и … босой. Странное сочетание великолепного коня и седла с босыми ногами и посконной одеждой так резало глаза, что я, схватив задремавшего отца за руку, громко закричал: «Папа! Папа, смотри скорее, мужик лошадь украл!» К моему удивлению, и отец, и кучер, вместо того, чтобы ловить вора, оба сняли шапки и почтительно поклонились странному всаднику. «Папа, кто этот мужик? Почему ты ему поклонился?!» – затеребил я отца, который, обернувшись назад, смотрел вслед удаляющемуся старику. «Тише, не кричи! – остановил он меня, улыбаясь. – Разве ты не видал его портретов? Это граф Лев Толстой».

Я был очень смущён и раздосадован тем, что так осрамился и не узнал Толстого, имя которого среди русского общества того времени произносилось с таким почтением и портрет которого висел у мамы в кабинете на почётном месте. Но кто же знал, что знаменитый писатель, граф и богатый помещик ездит босой и в таком диком виде по дорогам?.. На все мои недоуменные вопросы по этому поводу я так и не получил от мамы объяснения. В те далёкие дни авторитет Толстого стоял так высоко, что все нелепые и смешные поступки его, которых было так много к концу его жизни, не подлежали ни суду, ни критике. Лишь много лет спустя, когда были переоценены многие ценности, и художник Толстой был резко отделён от скомороха и фокусника, мне стало понятно то, что меня поразило подсознательно во время этой встречи. Теперь, когда мы имеем после Толстого другой подобный же случай в лице старого фокусника Бернарда Шоу, его нелепые выступления в целях рекламы больше никого не удивляют, а только вызывают сожаление и досаду, что такие большие писатели-художники опускаются до подобных приёмов саморекламы.

Наши учебные дела с братом в реальном училище между тем шли из рук вон плохо. Революционный угар, овладевший Россией, проходил, и начальство всех видов и родов энергично приступило к ликвидации всяких «революционных завоеваний», на которые оно было согласилось под влиянием растерянности. К числу подобных, ныне ставших «неприличными» новшеств, принадлежали и родительские комитеты, столь ненавистные начальству средних учебных заведений. В реальном оправившаяся от революционной встряски администрация стала круто нажимать на нас с братом, поставив себе целью выжить из училища и тем ликвидировать родительский комитет с его оппозицией. К весне для родителей наших стало совершенно очевидно, что в реальном училище нам с братом не ужиться. Николая поэтому было решено отдать в кадетский корпус в Ярославле, где одним из ротных командиров был кузен матери – полковник Владычек. Я же должен был перейти в самой Туле в какое-нибудь другое учебное заведение.

Весной брата оставили на второй год, а мне дали две переэкзаменовки на осень. После столь «благополучного» окончания занятий мы всей семьёй выехали в Покровское на лето, причём с нами ехал и Яша Стечкин, который в эту весну окончил реальное и поступал с осени в Московский университет.

Летом у нас в Курской губернии был необычайный урожай яблок, и сады буквально были обсыпаны «антоновкой». В так называемом «мельничном саду» был построен для охраны его огромный соломенный шалаш, в котором мы проводили весь день. Жили мы с Яковом Сергеевичем это лето не в доме, а в «амбарах», стоявших в саду около мельницы. Жили мы здесь с большими удобствами на полной свободе, посещая дом только во время обедов и ужинов.

Особенно хорошо здесь было по утрам, когда, просыпаясь, в открытую дверь амбара я смотрел на полный утренней жизнью сад. В этом огромном и тенистом саду под зелёными липами, испещрёнными солнечными бликами, среди густой зелени свистали райскими голосами иволги, под деревьями на таинственных травяных лужайках бегали озабоченные скворцы, в осыпанных росой листьях медвяным голосом ворковали горлицы. По другую сторону амбаров находились мельничные строения и пруд, в котором на вечерней заре под нависшими ивовыми и сиреневыми кустами плескались и высоко подпрыгивали, трепеща в воздухе, жирные карпы, шумно и неуклюже шлёпаясь в воду. К ночи многоголосым хором ахали и стонали лягушки. Хорошо и беззаботно спалось здесь в тёплые летние ночи, когда в открытую дверь амбара с бархатного неба смотрели прямо в душу миллионы звёзд, а из стоявшего тёмной стеной сада неслись голоса ночной жизни птиц и зверушек. Лето это промелькнуло совершенно незаметно, как и много счастливых лет и годов детства и юности в родных местах.

Перед началом занятий мать решила сама везти брата Колю в Ярославль, взяв с собой и нас с Соней с целью познакомить с Россией. Для этого мы должны были через Курск ехать в Москву и Ярославль, а оттуда спуститься по Волге до Саратова и вернуться в Тулу. Москву и Волгу мама хотела нам показать с их наиболее характерной стороны, почему в Москве мы остановились не в «Европейской», а в старой купеческой гостинице «Россия», где сохранился ещё старый московский уклад.

Огромное здание гостиницы помещалось в одном из бесчисленных узких переулков, которыми тогда так была обильна Первопрестольная. Фасад был украшен двумя Геркулесами, поддерживающими портик. В зале ресторана находилась знаменитая «машина» − старинный музыкальный инструмент вроде органа, весьма любимый купечеством. Несмотря на то, что зала была двухсветная, «машина» в ней занимала всю заднюю стену и по желанию публики ревела несусветным и дремучим басом какие-то старинные песни. Мать кормила нас специальными московскими блюдами, из которых нам с сестрой больше всего понравилась «московская солянка» – очень вкусное месиво из мяса и рыбы на сковородке.

Москва, в которую мы попали впервые, мне очень понравилась, и мама за недельное пребывание в ней доставила нам все возможности, чтобы увидеть всё интересное. Осмотрели мы весь Кремль, побывали во дворцах, Грановитой палате, в Успенском соборе и Храме Христа Спасителя. Лазили на колокольню Ивана Великого, осмотрели Царь-пушку и Царь-колокол, побывали в Торговых рядах и в храме Василия Блаженного. Могилы царей и великих князей в Архангельском соборе, полутёмном и мрачном, произвели на меня особенное впечатление, в частности гробница Ивана Грозного, которая вся была уставлена горящими свечами. Мама объяснила, что по обычаю московский люд молится у гроба грозного царя о смягчении чьего-либо гнева. Под пыльным стеклом стенной витрины мы с ужасом и отвращением видели окровавленную рубашку убитого в Угличе царевича Димитрия.

Будучи любителем старины, я подробно осмотрел как Царь-пушку, так и сотни других просто пушек, разложенных вдоль кремлёвских стен на память о нашествии Наполеона. Мама не ограничивалась историей и прошлым, и мы ходили с ней в Москве поглазеть и на достопримечательности современной культуры − в Третьяковскую галерею и модную тогда выставку «Золотое Руно», на которой были представлены в этот год творения декадентов.

С детства рисовавший карандашом и красками, я искренне был возмущён этим новым искусством. Надо правду сказать, что картины, выставленные в этом «Золотом Руне», были, в сущности, чистым издевательством над публикой, платившей деньги за вход. Среди всевозможной мазни и цветных пятен, про которые, как выражаются хохлы, можно было сказать: «не то яичница размазана, не то дитя сидело», – какой-то совсем бессовестный сукин сын выставил полотно, на котором был изображен аккуратный крестик и рядом кривая палочка, всё вместе это называлось … «Конфигурация».

Из Третьяковской галереи мы с матерью, оба большие любители художеств, не выходили добрые три часа, замучив до слёз сестрёнку, по малолетству в те времена к искусству совершенно равнодушную. Обидно было только смотреть на то, как чудесные произведения великих мастеров были заткнуты в крохотные полутёмные комнатёнки, точно во всей Москве не нашлось для них места побольше и светлее. Помню, что знаменитая картина Репина «Иван Грозный, убивающий сына» висела в темноте не то в проходе, не то каком-то коридорчике. Эту картину через несколько лет порезал ножом какой-то маньяк.

Брат Коля, которого удручала перспектива предстоящего корпусного заключения, потерял всякий вкус к жизни и только ревел целыми днями, обнявшись с матерью. Мы же с сестрёнкой, пользуясь этим расстройством чувств старших, блаженствовали на свободе, бывая вдвоем каждый вечер то в одном, то в другом театре. На сцене Художественного в то время почти без перерыва весь зимний сезон шла ибсеновская «Синяя птица», которой мы так разлакомились, что смотрели два раза подряд. Там же видели «Сполохи», модную драму на тему о стремлениях послереволюционной интеллигенции. С отцом я ходил даже в «Буф», куда в то время приличные дамы не ходили. Там, кроме чемпионата французской борьбы, под руководством известного в Москве «дяди Вани» шёл в то время «Король без платья» Гофмана. В соответствии с тогдашними патриархальными временами этот неприличный, по тогдашним понятиям, театр был настолько скромен, что по ходу пьесы даже раздевшийся король оказался в длинной ночной рубашке и чулках, хотя должен был быть голым. В знаменитом зале, где был зеркальный пол, ноги дам едва были видны до колен.

В Москве мы расстались с отцом, который один возвращался в Тулу, мы же выехали по железной дороге в Ярославль. Этот красивый городок, весь в зелени и садах, отзывался тогда ещё самой глубокой стариной. Кадетский корпус, куда мы везли разливавшегося рекой Колю, оказался старинным зданием, очень длинным и одноэтажным по фронтону. В своё время оно служило конюшнями для герцога Бирона. Тихий провинциальный городок на крутом берегу Волги, Ярославль был на редкость красивым местом, одним из красивейших провинциальных городов России. Луговой берег Волги за рекой весь тонул в густых лесах знаменитого по своей дикости Пошехонья. Расставанье матери с Колей заставило приуныть даже нас с сестрёнкой, весёлых и беззаботных воробьёв. После разлуки мать долго не могла успокоиться, и всё остальное путешествие плакала все ночи напролёт.

В Ярославле мы сели на пароход и двинулись вниз по Волге мимо крутых лесистых берегов, вдоль которых тянулись тогда дачные места. Мама объяснила нам, что это как раз место действия гончаровского «Обрыва» и указала дачу, где она жила. С огромным морским биноклем отца в руках я с самого выхода из Ярославля избрал себе наблюдательный пункт на верхней палубе на самом носу и сходил с него только для завтрака, обеда и сна.

Симбирск мы проехали ночью и потому первым городом, в котором мы сошли, оказалась Казань. По длиннейшей дамбе, мимо могилы павших воинов Ивана Грозного при взятии города, мы ехали на извозчике. Мама не преминула обратить наше внимание на то, что на этой самой дамбе при Елизавете Петровне Бирон, ехавший в ссылку, встретился с Долгоруким, из ссылки возвращавшимся.

В Казани ничего любопытного для нас не оказалось. Из древней татарской столицы она превратилась в заурядный провинциальный город, ничуть не лучше нашего Курска, в который, кстати сказать, тоже нужно было въезжать по дамбе. Гораздо больше города интересовала нас с сестрёнкой жизнь великой реки, и мы с глубоким интересом встречали и провожали глазами всякий встречный пароход, баржу или расшиву. Кодаком своим я щёлкал беспрерывно направо и налево. За обедом мы изводили мать неизменным желанием есть солянку, которая в Москве показалась нам такой вкусной, что мы не желали больше никаких других блюд. Мать, хотевшая угостить нас рыбными прелестями Волги, с этим ничего не могла поделать. Паровые стерлядки колчиком нас не прельщали.

Новгородская ярмарка с её шумом и сутолокой мне не понравилась, к коммерческим выгодам моей родины я был равнодушен, а городов вообще не любил, предпочитая городской культуре леса и деревенские просторы. Старый кремль в Нижнем зато привлёк моё особенное внимание, а в историческую Коромыслову башню я-таки проник, несмотря на протесты матери и выпачканную одежду.

Жигули и знаменитый Стенькин курган были очень интересны, хотя лес с Волги мне показался жидковат, чтобы укрывать разбойников. Когда же мать объяснила, что разбойников здесь давно нет, я отвернулся с презрением от этих дутых знаменитостей. Впоследствии я слышал, что мама ошибалась: в Жигулях были ещё почти не тронутые культурой места и первобытные леса, принадлежавшие графу Орлову-Давыдову, в которых в революционное время 1905-07 года скрывались если не разбойники, то злые партии вооружённых экспроприаторов, что, в сущности, было одно и то же.

В Самаре самым замечательным, безусловно, надо признать тамошнюю пыль, лежавшую в этом городе повсюду таким толстым и бархатным слоем, что она показалась удивительной даже для щигровских уроженцев, видавших виды по этой части. Пройдя на пароходе под только что законченным тогда постройкой Александровским железнодорожным мостом через Волгу под Сызранью, соединившим Россию и Сибирь, мы рано утром подошли к Саратову – конечному пункту нашего путешествия по Волге. В Саратове Волга имеет, вероятно, самую большую ширину, так как здесь, стоя на одном берегу, другого почти не видишь. Во время весеннего разлива ширина реки не в один десяток вёрст.

На пристани нас встретил дядя Александр Евгеньевич, младший брат отца, служивший здесь инженером по углублению Волги. Подчинённые ему землечерпалки стояли против города. К себе он нас не пригласил, так как находился «в беззаконном сожительстве» с какой-то дамой, от которой уже имел ребёнка. Дядя Николай Евгеньевич, человек на язык «вредный» и ехидный, уверял, что она была наездницей из цирка. По своему характеру бедный дядя был страшно влюбчив, но чрезвычайно застенчив, и при том в денежных делах совершенный ребёнок, чем очень пользовались умелые и опытные особы. Он погиб в Саратове во время революции 1917 года при невыясненных обстоятельствах.

14 августа 1907 года мы приехали в Тулу, где нас ожидали уже все домашние. На другой день мы с Яшей отправились в реальное училище, где я должен был держать свои переэкзаменовки. Директор Карякин не отказал себе в удовольствии лично меня срезать на первом же экзамене, даже не скрывая своего удовлетворения. Арифметику, по которой я срезался, я терпеть не мог и воевал с этой проклятой наукой всю свою учебную жизнь. Отца, математика по специальности, это очень возмущало, так как родители всегда хотят, чтобы дети на них походили, чего, слава Богу, никогда не бывает, иначе Божий мир стал бы на редкость скучен.

По дороге домой я ревел телёнком от огорчения, бессильно вися на руке мрачного, как туча, Якова Сергеевича. Он, относившийся ко всему вдумчиво и строго, ещё строже был к самому себе и в этот момент, как выяснилось впоследствии, усомнился в своих педагогических способностях и делал по дороге соответствующие выводы. Дома мой провал был встречен очень спокойно, как вещь заранее ожидавшаяся. Тут же на семейном совете было решено ни в коем случае в реальном меня не оставлять, а перевести во вновь открывшуюся в этом году в Туле Дворянскую гимназию.

Через два дня мы с Яшей отправились туда для соответствующих демаршей. Оказалось, что для поступления в третий класс мне предстояло держать экзамены лишь по тем предметам, из которых у меня были переэкзаменовки в реальном училище. Оба эти экзамена я сдал тут же очень успешно, что изумило Якова Сергеевича и возвратило ему веру в свои педагогические качества. На другой же день мама заказала мне новую форму, и я с удовольствием отряс прах реального училища со своих резвых ног.


ГИМНАЗИЯ

Тульская Дворянская гимназия и пансион при ней была расположена на самом верху Киевской улицы против знакомого мне с детства Дворянского собрания, рядом с полицейской частью, у которой мы с мамой пережили в 1905 году несколько жутких минут. Это было совершенно новое учебное заведение, открытое на средства тульского дворянства, прекрасно обставленное с материальной и учебной стороны. Как новое заведение со свежим составом воспитателей и педагогов, оно было лишено всех отрицательных сторон старых учебных заведений. На должность директора гимназии был назначен бывший крапивинский предводитель дворянства Дмитрий Дмитриевич Гвоздев, прекрасный и культурный человек. Ему несколько лет тому назад отец продал наш дом на Стародворянской улице, в котором мы провели наше раннее детство. Инспектором классов оказался наш земляк, щигровский обедневший помещик Шатилов. Так как гимназия существовала первый год, то в ней пока были открыты только три первые класса, к которым ежегодно должен был добавляться старший класс. Здание было совсем новое, только что отстроенное и удобное. Форма состояла из чёрной куртки и брюк, шинели с красными петлицами и дворянской фуражки, чёрной с красным околышем.

Состав учащихся резко отличался от старых моих товарищей по реальному училищу. Здесь учились в большинстве своём дети тульских дворян или состоятельных купцов, почему моё происхождение, за которое я когда-то безвинно пострадал в реальном, здесь никому глаз не кололо, а было как нельзя более кстати. Новые мои товарищи по классу были, как и я, переведены из разных учебных заведений или прямо поступили в гимназию из дому, все были равны и никаких «старичков-второгодников» здесь не было. В нашем третьем классе я встретил двух или трёх знакомых из бывших моих одноклассников по реальному училищу, также переведённых сюда.

С первых дней новой жизни я оказался в знакомой и привычной среде. Одноклассники мои принадлежали к более или менее одному классу общества и потому имели одни и те же стремления и вкусы, выросли приблизительно в такой же обстановке, и потому все мы скоро сошлись друг с другом. Интересы здесь, как и полагалось, были чисто мальчишеские, и нездорового и преждевременного интереса к политике никто не обнаруживал. Старших классов в гимназии не было, а стало быть, и прививать их сверху было некому. Евреев в Дворянской гимназии не полагалось, что, главным образом, и было причиной того, что гимназисты оставались в кругу полагающихся им по возрасту занятий, ни с какой стороны не толкаемые в сторону нездоровых течений.

Первое приятельство у меня началось на почве охотничьих увлечений с двумя одноклассниками. Это были коренные туляки из местных помещиков Козлов и Болотов. Первый был уже достаточно великовозрастный парень, посидевший уже не раз во второгодниках, второй бойкий, смелый и энергичный мальчик, первый по учению и последний по поведению. Приятельство это дальнейшего развития не получило и завяло в самом начале.

Среди преподавательского состава гимназии несколько человек учителей и в их числе учитель русской словесности оказались бывшими учениками деда моего Евгения Маркова, известного в семидесятых годах прошлого столетия педагога и писателя в Туле. Дед в своё время представлял собой редкое исключение среди старого педагогического мира, так как окончил два факультета, и, будучи независимым по своему состоянию человеком, служил по призванию. Он был одно время чрезвычайно популярным преподавателем и инспектором в Туле, и теперь через много лет я неожиданно воспользовался ореолом этого прошлого.

Учитель словесности скоро начал меня отличать по успехам, находя во мне литературные таланты, и однажды прочёл перед всем классом моё сочинение как образцовое, причём поставил за него пятёрку с плюсом. Пользуясь тем, что в этот день я почему-то отсутствовал, учитель заявил, что относит литературные успехи отнюдь не к моему трудолюбию, а исключительно к наследственному таланту.

Благоволил за деда ко мне и инспектор классов Шатилов, несмотря на плохое поведение. Он однажды, поймав меня на какой-то шалости и поставив под часы, битый час стоя около, рассказал мне в назидание и руководство историю рода Марковых за все пятьсот лет его существования. Он был любителем родной старины и увлекался генеалогией. Зато его родная сестра, старая дева, преподававшая у нас арифметику, где только было можно, отравляла мне существование. Из всего преподавательского состава она одна представляла собой «левый» элемент. В качестве старой «восьмидесятницы» она по принципу не терпела богатых людей. В классе она неоднократно распространялась на эту тему и всякий раз не упускала случая пройтись на мой счёт, упомянув как бы невзначай, что вот, например, ваш товарищ Марков такой образец «незаслуженных материальных благ», его каждый день возят в гимназию на лошади, «как куклу». Нападки эти впечатления в классе не производили, так как тот факт, что я ездил в гимназию, а не ходил пешком, был скорее предметом зависти, а уж никак не позора. На арифметике, в которой я был слаб всю жизнь, проклятая старуха меня всячески прижимала. Здесь в критических случаях на защиту своего ученика выступал Яков Сергеевич, который являлся к Вере Трофимовне и улаживал дело. Интеллигентному труженику, да ещё революционеру, «восьмидесятница» отказать не считала себя вправе.

Также наследственные таланты я обнаружил по рисованию, по которому скоро оказался первым в гимназии. Надо сказать, что вообще с 3-4-го класса у ребят уже начинают определяться известные склонности. У меня, например, к огорчению мамы и негодованию отца, в балльниках существовали только две отметки: или пятёрки, или тройки. Первые были по всем словесным предметам, а именно: русскому языку, истории, географии и естественной истории. Вторые вперемежку иногда и с двойками – по всем отделам математики. Чувствовал я, кроме того, большие способности и влечение к организации выступлений массового характера, рано получив вкус к общественной деятельности. За это директор Гвоздев неоднократно приглашал меня к себе на квартиру для головомойки, причём неизменно начинал её с одной и той же фразы: «Я очень уважаю твоих родителей, но тебя выгоню всё же из гимназии, если это повторится».

В середине года к нам в класс поступил новичок хохол Жадейко, мрачный и нервный мальчик, круглый сирота, с которым мы скоро сошлись. Скучая в доме своего опекуна, он однажды зашёл ко мне, ему у нас понравилось, и он стал бывать почти ежедневно. Он оказался маленьким человечком, который не позволял себе наступать на ногу, почему вскоре и занял в классе влиятельное положение. Первого силача класса Сафонова, его и меня одноклассники постоянно выбирали во всех массовых играх в руководители. Чаще всего это были игры в солдаты, во время которых брались снежные крепости, но с течением времени, когда мы стали проходить историю Древней Греции и Рима и их выборный строй нас заинтересовал, все высшие должности римского государства мы распределили между собой, причём консулом и трибунами выбирались только мы трое.

С младшим вторым классом скоро открылась упорная и длительная у нас вражда. «Трибунами» там оказались двое купцов-самоварников Баташов и Смирнов, ребята складу старокупеческого и с крепкими кулаками. Для легализации борьбы между классами был организован чемпионат, причём призами являлись пачки книжек с приключениями разных сыщиков. Первый приз состоял из 25, второй из 16 и третий из пяти подобных творений.

Как водится во всех классах и во всех учебных заведениях, у нас имелись два мальчика на незавидном амплуа «жертв». Обыкновенно это бывают дети, которые имеют несчастье физически слишком отличаться от общей массы. У нас это были два толстяка – Волков и граф Толстой. Каждый гимназист считал своим долгом, проходя мимо, их толкнуть, ущипнуть или ударить. Толстой был младшего класса и к нам относился мало, Волков же, прострадав целый год до весны, избавился от усиленного к нему внимания одноклассников благодаря одному любопытному случаю.

Однажды учитель словесности, молодой, бравый и пользовавшийся в классе большим влиянием, заметил тяжёлую долю толстяка и в назидание нам рассказал случай из своих школьных лет. У него в классе также был один мальчик, которого товарищи преследовали безо всякой резонной причины, и он лично стал на его защиту, будучи первым силачом класса. Было рассказано всё это очень умело, с тонким расчётом на детскую психологию. Расчёт этот удался как нельзя более. Не успел после звонка преподаватель скрыться за дверями, как мы с Сафоновым, не сговариваясь друг с другом, в качестве классных коноводов заявили всем и каждому, что если с сегодняшнего дня «хоть один сукин сын тронет Волкова, то будет иметь дело с нами». Класс хорошо знал нашу силу и решительность, и преследование толстяка с этого дня прекратилось.

Закон Божий в гимназии преподавал весьма важный протоирей, наставник скучный и нелюбимый ребятами. К его науке, а в третьем классе проходилась наиболее скучная часть её − богослужение, я не имел никакого интереса. В доме у нас в церковь ходили только на Пасху и Рождество, а потому я не знал церковных служб практически, как другие мои товарищи. Поп это заметил, возмутился и стал на меня наседать. Яков Сергеевич, в качестве социалиста-революционера относившийся к религии отрицательно, на мои неуспехи в Законе Божьем также не нашёл нужным обратить внимание. Всё это, вместе взятое, окончилось большой неприятностью нам обоим. На весенних экзаменах при переходе в четвёртый класс я произвёл беспримерный в анналах средней школы скандал, получив переэкзаменовку по Закону Божию. Надо правду сказать, она была вполне заслуженной и отец протоиерей имел все основания выйти из себя и закатить мне единицу. Обнаружив полное незнакомство с церковной службой, я на дополнительный вопрос экзаменатора о том, какие праздники совпадают с днём Святой Пасхи, брякнул ему: «Чистый четверг».

Инспектор наш Семён Трофимович Шатилов, преподававший нам интересно и талантливо географию, ежегодно ездил летом для собственного образования путешествовать за границу. Для нас зимой 1907-08 года он устроил целый ряд ученических экскурсий на разные заводы и фабрики Тулы и окрестностей с той же целью. Помню особенно хорошо одну такую поездку на медеплавильный завод Мосоловых, верстах в 70 от города. Эта поездка мне запомнилась, главным образом, не из-за самого завода, которых в Туле я насмотрелся достаточно, а из-за прекрасного имения и леса, среди которых расположен был завод.

Мы вышли пешком рано утром из города, дошли до станции узкоколейки Петровского парка и в маленьком вагоне двинулись в Мосолово. Поля и леса меня тянули к себе во все времена года, почему я теперь ехал с удовольствием за город и среди зимы. Завод был расположен рядом с красивым именьем, в котором был обширный парк, примыкающий к лесу, и громадный пруд. Ночевали мы в господском доме, который стоял пустой, обитаемый только управляющим – старым холостяком. Осмотрев доменные печи, мастерские и склады и получив соответствующие объяснения от своего ментора, мы отправились на обед в усадьбу, который был всем нам предложен управляющим. На обеде, во время которого подавалось вино, один из наших одноклассников, сын тульского пробирного инспектора, или, как мы его называли, «пробирная палатка», неожиданно для всех и больше всех для нашего Семёна Трофимовича напился пьян. По приезде в Тулу по этому поводу собрался экстренный педагогический совет и «палатку» исключили из гимназии. Мальчик этот был наследственный алкоголик и потому единственный из всего класса пил вино, до которого никто из нас, ребят 13-14 лет, даже и не дотронулся.

Зимой 1907 года отца моего выбрали уездным предводителем дворянства. В то время должность предводителя была связана с известной широтой жизни, зваными обедами, приёмами и т.д. В этой области мама – светская дама, как нельзя более оказалась в своей области. Одновременно с выборами отца в уезде, а отчасти и во всей губернии, потерпела поражение партия «левых» дворян, возглавлявшихся семьёй Щекиных. Бывший предшественник отца по должности предводителя, Андрей Аркадьевич Щекин, как и подобает всякому демагогу, окончил свою либеральную карьеру тем, что был уличён в денежных злоупотреблениях, попал под суд и был исключён из дворянского звания постановлением дворянского собрания. Таковыми же были в большинстве своём и остальные либералы, поддержавшие «щекинскую руку» с целью свободного распоряжения дворянскими и земскими капиталами. Против этой шайки вели несколько лет борьбу правые, руководимые отцом и дядей Николаем Евгеньевичем, который в том же 1907 году был избран в Государственную думу от Курской губернии. Он сразу выдвинулся среди думцев и скоро занял пост лидера крайне правых. Должность уездного предводителя дворянства, хотя и не оплачивалась и считалась почётной, фактически ставила лицо, её занимающее, в положение хозяина уезда, так как помимо того, что он являлся главой дворян-помещиков, был одновременно с тем председателем воинского присутствия и имел под своим наблюдением всю учебную и административную часть. Предводителю подчинялись непосредственно и им назначались земские начальники, от него зависела вся уездная полиция во главе с исправником. Личные связи и влияние отца ещё более поднимали эту должность в глазах населения, а властный характер и независимость его усиливали ещё больше престиж. Помнится, что туже всех от характера отца при этом страдала уездная полиция, весьма его боявшаяся и иногда поэтому перебарщивавшая в своём усердии.

Однажды я ехал уже кадетом из Воронежа домой на рождественские каникулы. В вагоне со мной рядом оказался какой-то полицейский чин, на которого поначалу я не обратил никакого внимания, пока не заметил, что это была, по-видимому, какая-то местная власть, так как персона эта держалась важно и начальственно покрикивала на поездную прислугу и даже на публику. Придралась эта полицейская фигура и ко мне, на что получила в ответ дерзость. Мы, кадеты, по военной традиции в то время «держали полицию за ничто». Полицейский страшно оскорбился, покраснел и, вынув огромную записную книжку, потребовал от меня объявить имя и фамилию и предъявить отпускной билет. Я было заупрямился, но к полицейскому скоро присоединился старший кондуктор, и мне пришлось сдаться. Под угрозой вызова жандармского офицера со станции, к которой подходил поезд, я капитулировал и предъявил свои кадетские документы. Мои враги, прочитав их, оба смутились, и кондуктор, крякнув, как человек, который большую сделал глупость, вдруг осведомился у меня ласковым голосом, не родственник ли мне председатель правления Юго-Восточных дорог. Я ответил, что председатель мой дед. Обер-кондуктор тогда совсем медовым голосом осведомился о здоровье «дедушки». Полицейский со своей стороны молча спрятал обратно в карман свою записную книжку, возвратил мне мой отпускной билет и, подождав, когда кондуктор вышел из вагона, добрым тоном спросил: «Лев Евгеньевич, дворянский предводитель, дядюшкой, стало быть, вам приходится?» − «Нет, это мой отец». На круглом лице полицейского чина вдруг расплылась приятнейшая улыбка, и он сделал попытку даже меня обнять. «Бож-же мой! Какое ки-пре-кво! Какой приятный случай! Так вы сынок Льва Евгеньевича! Ну, как я рад! Позвольте отрекомендоваться со своей стороны – щигровский исправник!» – привстал он, щёлкнув шпорами. Всю остальную дорогу, забыв о неудовольствиях между нами, исправник преследовал меня своей любезностью, стараясь загладить свою воображаемую вину, хотя во всей этой глупой сцене виноват был только я, дерзкий кадет, а уж никак не он. Он довёл свою предупредительность до того, что предложил даже выпить с ним водки в буфете «на товарищеских началах». По прибытии поезда на нашу глухую степную станцию исправник вызвал в вагон станционного стражника, которому отдал строжайший приказ проводить меня до имения «его превосходительства». Стражник, на моё счастье, оказался парнем смекалистым и с большим удовольствием согласился на мою просьбу «отставить проводы» и оставаться на станции. «Новая метла-с, – объяснил он мне, – выслуживается перед вашим папашей. Они дюже строгие к ихнему брату. Старый исправник вон полетел, да и этому ужо сала за шкуру налили».

Аграрные беспорядки 1905-07 годов, охватившие всю европейскую Россию, почти не коснулись нашего имения и близ его лежавших мест. Помнится, что за всё время так называемой первой революции у нас сгорел лишь один стог сена на дальнем лугу, да и то причины этого остались весьма спорными: не то сожгли «забастовщики», не то просто пастушата, баловавшиеся с огнём. Между тем, нахождение во главе уезда либералов группы Щекина, конечно, не могло не дать своих результатов, и в 1905 году Щигровский уезд был ареной больших революционных событий.

Местные «освободители» во главе с членом 1-ой Государственной думы Пьяных – крестьянином соседнего с нами села Липовского − успели даже, хотя и на короткое время, устроить Щигровскую автономную республику. Процесс этой «республики» через год имел место в курском военном суде и наделал в то время большой шум. Из Петербурга и Москвы наехало в качестве защитников много знаменитых адвокатов по политическим делам, о самом деле много говорилось в обществе, писалось в газетах и т.д. Процесс привлекал к себе внимание не только потому, что во главе обвиняемых стоял крестьянин – член Государственной думы, но и потому, что к обвинению было привлечено более ста человек. Пьяных и его два сына пошли на каторгу, остальные обвиняемые отделались различными сроками тюремного заключения. Кстати, любопытно отметить, что в царской России, в отличие от всех без исключения «демократических» стран мира, в представительном учреждении, каким была Государственная дума, огромное большинство депутатов принадлежало к рабочим и крестьянам, а не к представителям капитала. По сведениям из имеющейся у меня книжечки «Наши депутаты», составленной из биографий и портретов членов 4-ой Думы, наименее демократической из всех четырёх, в её составе числилось: крестьян – 109 человек, среднего сословия – 175 человек и только 150 человек дворян. У нас в доме о деле Пьяных было много разговоров среди старших, так как семья Марии Васильевны, проживавшая в Курске, принадлежала к «левой общественности» и в лице её сестры присутствовала на суде.

Имелся у нас в уезде и свой собственный экспроприатор-террорист Голощапов. Был он крестьянином села Красная Поляна и начал свою революционную карьеру в качестве деревенского хулигана, как и многие теперешние столпы «рабоче-крестьянской» власти. В 1905 году, как тогда было принято выражаться, Голощапов «стал на платформу анархизма», т.е. попросту занялся вооружёнными грабежами или, согласно всё той же революционной терминологии, «экспроприациями». Он был «анархист-одиночка», т.е. ни с кем не делился ни опасностью, ни добычей. Грабил он казённые винные лавки, почтовые отделения, винные склады и просто частных лиц, причём убивал всех ему сопротивлявшихся. Будучи хорошим стрелком, он нападал неожиданно и благодаря этим качествам за десяток лет своей плодотворной деятельности успел перебить целую кучу сидельцев, почтарей и полицейских, которые пробовали его поймать. Первые годы он оперировал в родных местах, пользуясь тем, что в наших краях сходятся границы трёх губерний – Курской, Орловской и Воронежской, что создавало для земской полиции служебную чересполосицу. Исправники, гонявшиеся за Голощаповым, каждый раз, когда разбойник переходил границу их уезда, обязаны были законом прекращать преследование и известить своего коллегу и соседа, который обязан был уже преследовать Голощапова на своей территории. Это строгое ограничение действий полиции границами своего уезда давало разбойнику возможность всегда удрать вовремя.

Среди полицейских трёх уездов у Голощапова, конечно, были и свои люди, которые своевременно предупреждали его об опасности, надо полагать, небесплатно. Всё же главной причиной его неуловимости были крестьяне, которые его укрывали и не выдавали властям. Делалось это отнюдь не по каким-нибудь идейным причинам, а потому, что в округе прекрасно было известно, что Голощапов щедро награждает тех, кто ему оказывает гостеприимство и помощь и неизменно мстит тем, кто пробовал его обмануть или предать. Немудрено поэтому, что крестьяне, в большинстве своем жадные на деньги и робкие, предпочитали помогать разбойнику, оказывая ему, хотя и против воли, гостеприимство, чем рисковать пулей или красным петухом.

Постепенно вокруг имени щигровского Кудеяра создались целые легенды о его неуловимости, хитрости и всезнании. В 1910 году Голощапов предпочёл временно скрыться из Щигровского уезда после одной распри с сообщником, приставом Землянского уезда. Труп полицейского был найден поздней осенью в пустом сарае на границе двух уездов, причём на убитом были найдены документы, по которым следствие с очевидностью установило, что покойный пытался шантажировать Голощапова, с которым много лет подряд имел связь.

В первые дни революции 1917 года Голощапов появился открыто в родной деревне. В качестве героя революции и активного борца с царским правительством его чествовали всякие комитеты и совдепы. Пожив окружённый почётом несколько недель дома, он получил какую-то видную должность в революционной иерархии, чуть ли не по милиции, на которой, разумеется, вскоре принялся за прежнее. Будучи на Кавказском фронте, я читал в газетах о том, что Голощапов был уличён в грабежах и убийствах, причём эти его действия уже не одобрялись, как при царском режиме, господами революционерами. Местные курские власти пытались его арестовать, но бандит, разумеется, оказал и им вооружённое сопротивление, как когда-то царским приставам и исправникам. О дальнейшей судьбе Голощапова мне не известно, но, принимая во внимание худосочность администрации во времена Керенского, надо полагать, что Голощапов за сопротивление властям особенно не пострадал и ныне, если только жив, то, конечно, занимает в рядах советского правительства важный пост… «по специальности».

После угара революции 1905 года Курская губерния наша постепенно не только пришла в себя и приобрела должное спокойствие, но скоро выдвинулась на политическом поприще в качестве оплота и центра правых течений. Из 16 депутатов курян, избранных в 4-ю Государственную думу, все без исключения оказались крайне правыми. Во главе их стояли такие столпы монархизма, как покойный Пуришкевич и дядя Марков 2-ой. Первый из них перекочевал к нам в Курск из Бессарабии, где у него не было уверенности пройти на выборах.

Подобная перемена политического курса в Курщине пришлась очень не по вкусу левым общественным кругам, выразителем которых являлась в те времена очень распространённая газета «Русское слово». После резких столкновений правого крыла Думы с либералами и левыми в прогрессивной печати началась ожесточённая кампания против крайне правых вообще и Маркова 2-го, в частности. По своему боевому темпераменту лидеры правых охотно приняли вызов и со своей стороны не упускали случая, чтобы так или иначе нанести моральный ущерб своим политическим противникам.

В 1908 году при обсуждении законопроекта о полиции член Государственной думы еврей Пергамент позволил себе оскорбительное выражение по адресу дяди Николая Евгеньевича. Этот последний немедленно вызвал Пергамента на дуэль, несмотря на то, что струсивший еврейчик заявил было секундантам, что он «не имел намеренья оскорбить Маркова». Дуэль окончилась ничем, но через год Пергамент был вынужден покончить самоубийством, так как состоялось постановление судебного следователя о привлечении его к уголовному суду. Дело заключалось в том, что Пергамент вместе с другим адвокатом, тоже иудеем, устроили за деньги побег из тюрьмы своей подзащитной еврейки Штейн – уголовной преступницы.

Это был громкий скандал и чувствительный удар для левой общественности, так как Пергамент являлся одним из виднейших революционных деятелей. Одессит по происхождению, он был председателем совета присяжных поверенных и гласным Одесской городской думы. В 1905 году, замешанный в «освободительном движении», он был арестован и выслан на Урал. За все эти заслуги Одесса-мама послала его в 1907 году в Государственную думу своим депутатом. Словом, по тогдашним понятиям это была «светлая личность» и яркий представитель передовой интеллигенции. Правые газеты в лице «России», «Нового времени» и «Русского знамени» не преминули воспользоваться скандалом с Пергаментом для нападок на левых депутатов, одним из лидеров которых был покойный Пергамент. Будучи сам продажным негодяем, он ни разу не упускал случая, чтобы не бросить с думской трибуны обвинения русской администрации в нечестности.

В ответ на эту кампанию левая общественность, задетая за живое, желая в свою очередь изобличить в чём-либо лидеров правых, начала атаку в «Русском слове» против Маркова 2-ого, для чего редакция этой газеты командировала в Щигры специального своего корреспондента. Выполняя задание, г. Панкратов приехал в Щигры и, прожив здесь две недели, напечатал в своей газете ряд обличительных статей под общим заглавием: «На родине Маркова Второго». Статьи эти за неимением серьёзного фактического материала состояли сплошь из уездных сплетен, собранных «специальным корреспондентом» среди мелкого приказного и земского люда о самовластии моего отца, о том, что братья Марковы с компанией зажали в кулак не только уезд, но и всю губернию, и теперь делают в ней, что им хочется. Ничего действительно незаконного или компрометирующего Панкратов, при всём своём добром к тому желании, на родине Маркова 2-ого не нашёл, да и найти не мог. Статьи его поэтому произвели совершенно противоположное впечатление тому, которое ожидала редакция «Русского слова». Куряне очень обиделись, что их губернию назвали «марковской вотчиной» и тем, что они будто бы по указке Марковых выбирают черносотенцев в Государственную думу, что была явная неправда. Если дядя и отец и имели действительно влияние, то только в своём уезде и в близлежащих местах, что же касается остальных 15 уездов Курской губернии, то к ним они не имели никакого отношения.

Кроме дяди, представителями курян в Думе были: братья Шетохины, помещики Корочаевского уезда; В.Н. Белявцев, председатель Тимской земской управы; Н.А. Белогуров, волостной старшина; А.И. Вишневский, земец Грайворонского уезда; Я.В. Кривцов, фатежский земский деятель; В.В. Лукин, непременный член курского губернского присутствия; отец Алексий Мешковский, курский священник и секретарь местного отдела «Союза русского народа»; В.М. Пуришкевич; отец Владимир Спасский из Тима; Г.А. Щечков, путивльский предводитель дворянства – все, как выше упоминалось, люди монархического образа мысли.

Как результат последствий аграрных беспорядков 1905-07 годов, в большинстве помещичьих имений появился новый элемент в лице стражников, ведавших охраной усадеб. Несколько человек их перебывало и у нас в Покровском. В большинстве своём это были кавказские горцы или, как крестьяне их называли, «черкесы». Надо правду сказать, горцы эти своей решительностью и натиском очень быстро навели страх на все местные неспокойные элементы.

В эти суматошные годы в столицах и городах происходили периодически всевозможные съезды общественных деятелей, и в том числе два или три раза имели место всероссийские съезды дворян. На последних каждый раз выступал дядя Николай Евгеньевич с горячими и яркими речами, призывавшими дворянство к защите самодержавия, в котором он до конца жизни видел основу и оплот Российского государства. Эти выступления ещё больше вызывали против него озлобление левых кругов. Поэтому журналы и газеты того времени были переполнены всевозможными выпадами против него, статьями и карикатурами. Тётка отца, а моя бабушка Валентина Львовна Поликарпова, убеждённая монархистка и казначей местного отдела «Союза русского народа», за несколько лет собрала всю литературу, обличающую её племянника.

Осенью 1908 года мы опять всем семейством переехали на зиму в Тулу, кроме отца, который почти переселился в Курск, где жила Мария Васильевна, наезжая лишь временами в семью. Переэкзаменовку по Закону Божию я выдержал прекрасно и потому, что подготовился летом, и потому, что прежний законоучитель ушёл из гимназии и на его место поступил новый, только что окончивший Духовную академию и ещё носивший студенческий мундир перед посвящением.

В классе я нашёл кое-какие перемены: ушёл на покой по окончании трёх классов Змеев, посвятивший свой досуг деревенскому хозяйству, о котором всегда мечтал. Поступил новичок, необыкновенно толстый мальчик-подросток со странной фамилией Габиу, на которого сразу обратились все приставания класса. Он всё сносил стоически, понимая, что к сему его обязывает положение толстяка и новичка одновременно. Учебная жизнь скоро втянулась в обычную колею, и зимний сезон 1908 года начался без каких-либо особенных событий, как в гимназии, так и у нас дома.

Мать, по-видимому, махнула рукой на свою жизнь с мужем и, пережив первый период острого горя, отдала всё своё время нам и общественной жизни. К этому надо добавить, что ввиду постоянного отсутствия отца на её руки всецело перешло и управление заводом в Туле. Куликов, а за ним и весь многочисленный персонал, пользуясь непорядками в хозяйской семье, слишком злоупотребили прошлый год отсутствием контроля, чего мать не могла не заметить. Со своей стороны мама сделала в 1908 году всё от неё зависящее, чтобы не допустить развала дела и серьёзного ущерба для состояния семьи, хотя вряд ли в этом успевала, так как управление таким большим механическим предприятием, конечно, требовало не только специального образования, но и мужской руки. Дела, видимо, шли неважно, так как день ото дня мама становилась всё озабоченнее и всё дольше засиживалась с управляющим в своём кабинете за книгами и отчётами.

Так прошла осень 1908 года, наступило Рождество, и брат Коля приехал на праздники из корпуса. Яша Стечкин по каким-то политическим причинам оставил на время университет и продолжал жить у нас. Приехал и отец, всю осень и начало зимы проживший в Покровском и Курске по причине будто бы земских дел и дворянских выборов. Население дома, кроме того, пополнила собой новая гувернантка сестры, молодая барышня фон Мантейфель. Это было её первое место службы, так как она принадлежала к обеспеченной семье и только смерть отца принудила её поступить в гувернантки. Мантейфель была дочерью калужского полицмейстера и беззаботно и весело жила среди многочисленных братьев и сестёр в Калуге, когда внезапно скончался её отец, а за ним от горя и мать. Полицмейстер оказался человеком честным, и в качестве такового семье ничего не оставил, почему дети его после смерти родителей принуждены были зарабатывать себе хлеб собственными руками. Такая резкая перемена очень подействовала на бедную барышню. Всё недолгое пребывание у нас она постоянно плакала, несмотря на то, что и мама, и мы всячески её старались развлечь и отклонить от печальных воспоминаний. На меня лично пребывание у нас гувернантки Мантейфель подействовало удручающе по следующему поводу.

Как-то в одном из своих печальных рассказов о прошлом гувернантка рассказала маме, что она предчувствовала смерть своей матери настолько, что никогда не входила в её комнату, не окликнув её, боясь всякий раз найти её мёртвой. Это как раз было то же самое ощущение, которое я испытывал сам после покушения мамы на самоубийство. Слова Мантейфель как бы подвели реальную платформу под те неоформленные ощущения, которые я подсознательно испытывал, предчувствуя против своей воли какую-то беду, которая ожидала маму. Предчувствие скорой смерти матери с этих пор приняло у меня почти физическое ощущение. К удивлению мамы, я стал входить в её комнаты только после того, как окликал её, часто в открытую дверь. Эта странная вежливость приводила мать в недоумение, но на все расспросы я упорно отмалчивался, да и что бы я мог ответить.

Мама часто ловила на себе мой пристальный и печальный взгляд, который возбуждал в ней тревожное чувство, потому что она не раз беспокойно меня спрашивала: «Что с тобой, Толя? Почему ты на меня так странно смотришь?» Я смущался, краснел, точно пойманный на чём-то незаконном, и не знал, что ответить. Только много лет позднее, уже пережив войну и революцию и вспоминая прошлое, я понял, что, будучи подростком с повышенной нервной чувствительностью, владел тогда редко встречающимся у людей «вторым зрением», которое позволяет им видеть на лицах близких их скорый конец, в особенности, если этот конец насильственный.

Масленица 1909 года приходилась на начало февраля, почему рождественские каникулы в учебных заведениях в этот год затянулись несколько дольше и брат Коля после Рождества не поехал в Ярославль. В воскресенье 8 февраля накануне отъезда брата в корпус мать повела нас всех четырёх в кинематограф, который в эти годы ещё как новинка имел большой успех среди молодёжи.

В городе было несколько кинематографов или, как их называли «иллюзионов», и занимали они не как теперь целые здания, а скромно помещались в небольших залах, иногда на втором или третьем этаже, имея выходом единственную дверь. Таким был и синема, в который мы отправились в этот день, расположенный на Киевской улице перед самым подъёмом на гору. Как завсегдатай кинематографа, я имел свои собственные вкусы и навыки и поэтому терпеть не мог сидеть далеко от экрана, всегда помещаясь в первом ряду, благо места тогда ещё не нумеровались. Мама, у которой болели глаза и голова от дёргавшихся и плясавших на полотне теней, с маленьким братом Женей, которому тогда только исполнилось 7 лет, заняли места в заднем ряду в самой глубине залы.

Выходя из вагона конки перед синема, я, будто меня подтолкнуло какой-то неведомой силой, взглянул на мать и почувствовал, как сердце особенно тоскливо сжалось. Ощущение это быстро прошло, как только на экране начала разворачиваться какая-то кровопролитная драма из жизни краснокожих Дальнего Запада, совершенно захватившая моё воображение. Сеансы в старое время первых кинематографов шли без антрактов и продолжались около часу. Как только единственная картина окончилась и в зале зажглось электричество, публика поднялась с мест и двинулась к выходу на лестницу. Оторвавшись от только что пережитых впечатлений в прериях Америки, я вернулся к действительности и оглянулся назад, ища глазами маму. Она в этот момент шла в первых рядах публики, держа за руку Женю, одетого в синий полушубок, и подходила уже к выходной двери, ведущей на каменную лестницу.

В эту минуту сзади меня что-то грохнуло, затрещало, вокруг вспыхнул необыкновенно яркий свет и из маленького окошка будки, где помещался кинематографический аппарат, с гулом и шипеньем вырвался огромный столб пламени, забивший широким веером через всю залу. Невольно нагнувшись и закрыв лицо руками, я повернулся спиною к этому морю огня, обнявшего меня кругом. Рядом пронзительным детским криком закричала Соня, за ней многоголосым рёвом и криком отозвалась вся толпа, ещё наполнявшая залу. Затрещали и покатились по полу стулья и скамейки, заскрипели перегородки и вся ошалевшая от ужаса и непонимания происходящего толпа, опрокидывая всё на своём пути, бросилась к выходу и по лестнице вниз. Получив сильный толчок в спину, защищённую ватной шинелью, я свалился на пол и покатился в угол к самому экрану. Через минуту зала опустела и одновременно, словно по волшебству, прекратился и столб пламени, бивший сзади. Больше рассерженный, чем испуганный, я поднялся на ноги и огляделся. Зала была пуста, только на полу валялись поломанные и опрокинутые скамейки, потерянные шапки, платки и перевёрнутые стулья. Под потолком стояло сплошное густое облако белого дыма, в воздухе носился острый запах жжёного целлулоида. Рядом со мной стояла и плакала от страху совершенно невредимая сестрёнка.

Со стороны выходной двери и с лестницы слышался гул толпы и отдельные крики многих голосов. Мы бросились туда, но у самой двери натолкнулись на плотную стену людей, заполнявших весь пролёт лестницы, кричавших и плакавших. Мы с сестрой, бывшие ростом ниже других, совершенно не понимали, почему вся эта толпа толчётся на месте и не спускается вниз. После попыток безуспешно протолкаться к выходу мы остановились на самом верху лестницы сзади всех и скоро из разговоров поняли, что выходная дверь внизу забита упавшими и сбитыми с ног людьми, образовавшими живой завал, через который все оставшиеся на лестнице не в состоянии перебраться на улицу. Мамы с Женей нигде не было видно и на наши крики вниз по лестнице они не отзывались.

Между тем позади нас в зале синематографа администрация пришла в себя, и появились какие-то люди с керосиновыми лампами в руках, которые, обращаясь к задним рядам толпы, стали приглашать выйти через вторую дверь. По узкой деревянной лестнице мы с сестрёнкой одни из первых выбрались на улицу. После вонючей гари кинематографа нас охватил живительный морозный воздух. Был вечер, и в синеватом зимнем сумраке уже зажглись первые огни. Пройдя переулком, мы выбрались на Киевскую. Вся улица была заполнена густой толпой, на мостовой перед входом в кинематограф распоряжались полицейские, стояли пожарные обозы и мелькали блестящие каски пожарных.

Выходной двери иллюзиона не было видно, кругом неё стояла кучка людей, что-то делавших. Из этой группы время от времени через улицу в аптеку напротив на руках переносили раненых. Издали мне показалось, что в руках четырёх человек, переходивших улицу, я узнал знакомое серебристое боа мамы, но с ужасом отмахнулся от этой мысли. Неожиданно к нам подошёл брат Коля, который, как потом оказалось, вылез из кинематографа по пожарной лестнице. Потолкавшись кругом с полчаса и не найдя матери, мы решились с сестрой ехать домой, чтобы известить отца о случившемся. Высаживаясь у подъезда нашего дома с извозчика, мы встретили отца, также возвращавшегося из города, и поспешили ему рассказать о происшедшем. Вместе с Яковом Сергеевичем встревоженный папа сел на нашего извозчика и они сейчас же уехали. Несмотря на мороз, всё население дома во главе с Дуняшей и Симой столпились у подъезда, взволнованно обсуждая события и делясь предположениями о странном исчезновении мамы и Жени.

Через полчаса томительного ожидания к дому подъехали извозчичьи сани, с которых сошёл незнакомый человек, державший на руках Женю. На все расспросы обступивших его обитателей дома о маме он как-то нерешительно ответил, что ничего о госпоже Марковой не знает, мальчика же ему поручили отвезти домой из аптеки на Киевской улице. Испуганный и плачущий Женя тоже толком ничего объяснить не мог, кроме того, что когда они спускались с матерью из кинематографа по лестнице, сзади них закричали люди, сбили их с ног и, когда он упал, мама, прикрыв его собой, прошептала: «Не бойся, детка… я с тобой». После этого кругом началась свалка, из которой его вытащил какой-то дядя, отвёл в аптеку и оттуда его привезли домой.

Не успели мы поделиться предположениями, как из мрака ночи к освещённому фонарём подъезду как-то особенно тихо подъехали новые санки, на которых между Яшей и отцом мы увидели маму. Мы бросились к саням и, окружив их наперебой, стали спрашивать отца и мать, где они были и что случилось. Нам отвечало гробовое молчание, заставившее в ужасе отступить. Вместо всякого ответа отец и Яков Сергеевич взяли на руки молча сидевшую в странной позе маму и понесли её в дом.

Раньше всех поняла правду горничная Серафима, заголосившая высоким голосом на всю улицу «по мёртвому», отчего у меня похолодело и на минуту словно остановилось сердце. Из-за перехватившего дыхания я отстал от других, и когда подходил через тёмную залу к ярко освещенной столовой, куда внесли маму, навстречу ударил неистовый крик Серафимы: «Матушка-барыня! Да что же это с вами сделали?!»

На большом зелёном диване, на котором мы так часто по вечерам сидели, сгрудившись вокруг матери, лежала теперь наша мама с плотно зажмуренными глазами и нахмуренным лицом, словно ставшая как-то меньше ростом и миниатюрнее. На её тонком, словно точёном лице ярко вырисовывалась между бровями тонкая вертикальная морщинка. Окружённая плачущей семьёй, она лежала беспомощно и неподвижно. Так непривычно и непохоже на неё, лежала она, не обращая внимания на наши слёзы. Коснувшись поцелуем её лица, я отшатнулся как ужаленный − прямой милый лоб мамы был холоден как мрамор. «Папа! Папа! Что с мамой?» – бросились мы к отцу, окружив его со всех сторон. Отец, стоявший с железным потемневшим лицом, залитым слезами, обняв наши головы и прижав к себе, вдруг зарыдал страшным мужским рыданьем. Глухим, жутким голосом, который я помнил потом всю жизнь, он проговорил наконец ту жуткую правду, которую мы все уже понимали, но боялись в этом признаться самим себе: «Убили, детки… нашу маму…»

Обняв ноги матери, на полу у дивана рыдала с рассыпавшейся прической Серафима. Коля, весь дрожа, принёс ручное зеркало из спальни и совал его ко рту матери, в последней тщетной надежде уловить её дыхание. В этот жуткий и тяжёлый момент моего детства больше всего я был поражён и убит тем сознаньем, что наша мама, всегда относившаяся с такой заботой и вниманием к малейшему нашему горю, теперь, когда наши детские сердца разрываются от отчаяния, остаётся ко всему безучастной и безразличной.

Словно сквозь сон помню растерянного полного доктора, который, нагнувшись над матерью, что-то делал, потом, выпрямившись, повернулся к отцу и беспомощно развёл руками. Осматривая маму, он приподнял её густые чёрные волосы, и я с ужасом увидел между ними на голове мамы синевшее углубление-пролом с кровоподтёком. В этот момент я с острой болью ясно понял, что всё кончено, и я никогда не увижу больше мою маму живой. Прошло тридцать с лишним лет, но есть в жизни вещи, которые человеку не суждено забыть, не забуду и я никогда этого дня…

Потянулись тягостные и жуткие дни, которые всегда предшествуют похоронам близкого человека. Тело матери, одетое опухшими от слёз Серафимой и Дуняшей в белое платье, положили на длинном столе в огромной зале дома, принявшей сразу мрачный и жуткий оттенок. Ночью никто не спал и до утра рыдавшая на весь дом Сима поминутно открывала двери множеству друзей и знакомых матери, беспрестанно приезжавших к нам. Отец не отходил от гроба, никого не хотел видеть и ни с кем не говорил. На него было страшно смотреть, и я впервые увидел, какое это тяжкое зрелище, когда плачет большой и сильный мужчина. Все распоряжения по дому и похоронам взяла на себя друг мамы Жасмин, начальница Сониной гимназии.

Как впоследствии выяснилось, мать, страдавшая пороком сердца, сбитая с ног и испуганная за нашу судьбу, умерла от разрыва сердца, пролом головы был уже посмертный, так как крови не было. Одна гимназистка, бывшая одновременно с нами в злополучном кинематографе, потом нам рассказала, что видела маму, старавшуюся пробиться вверх по лестнице и повторявшую громким голосом: «Дети… дети, где вы?» После того как Женю вытащили из свалки у входа, ей удалось подняться на ноги, но при попытке вернуться в залу, чтобы нас разыскать, она была снова сбита с ног и смята толпой. В панике, начавшейся в синема из-за вспыхнувших от искры аппарата фильмов, сложенных в будке машиниста, кроме матери, погибло убитыми и задавленными в свалке ещё 26 человек, в большинстве женщин и детей, и вся Тула была потрясена этой катастрофой.

По телеграмме отца на другой день после смерти мамы из Озерны приехала бабушка Софья Карловна, которая, несмотря на горе, не потеряла головы и взяла в свои руки весь распорядок нашей разрушенной жизни. Хоронить маму было решено в Покровском, которое она очень любила, куда мы и выехали через два дня.

Для живых ужасны и тяжелы те дни, когда в доме находится близкий покойник. Я остро чувствовал, что мать навсегда ушла из нашей жизни, что с этим ужасом невозможно примириться и его пережить. Но одновременно с тем я не мог расстаться с мыслью, что то холодное и страшное, что лежит в глазетовом белом гробу на столе в зале, не есть и не может быть моей милой и нежной мамой…

Огромный поезд из сотен саней и карет растянулся на добрую версту от нашего осиротевшего дома через весь город к вокзалу. Родители наши были не только видными людьми в Туле, которых все знали, но и сама трагическая и такая нелепая смерть красавицы-женщины во цвете лет и здоровья потрясла город. Масса народа пришла провожать покойницу, огромная толпа, среди которой слышался истерический женский плач, присутствовала на вокзале на панихиде и при отправлении поезда.

В Щиграх по особому распоряжению начальника дороги поезд был задержан на целый час вместо обычных пяти минут, и новая панихида была отслужена в присутствии большого съезда родных и дворянства. Я с ужасом и щемящей тоской смотрел в открытые двери товарного вагона, среди которого стоял открытый гроб. Были жестокие морозы, и на лице покойницы лежал тонкий слой инея. Как бедной маме должно было быть одиноко и холодно в этом ужасном вагоне! От этой мысли и наплыва горя я не устоял на ногах и упал головой на колени к бабушке Варваре Львовне, тётке отца – древней старухе, много лет подряд уже не выходившей из своей спальни и привезённой на вокзал на особом кресле проводить племянницу в могилу.

На нашей станции целый обоз саней и огромная толпа крестьян из четырёх соседних деревень ожидали поезда. Заснеженные поля почернели вокруг вокзала от народа. Вдоль деревень, через которые тронулся траурный поезд в усадьбу, стояли сплошными рядами крестьяне без шапок, провожавшие белый гроб всем знакомой и ко всем ласковой красавицы-барыни. Зная с детства деревенскую жизнь и взаимоотношения, я никогда не думал до этого дня, чтобы мать была настолько любима и популярна среди крестьян. А между тем в день её похорон это не подлежало сомнению, так как не только дворовые, нас сопровождавшие, шли с опухшими от слёз лицами, но и повсюду в деревнях я видел те же слёзы, стекавшие по бородатым мужицким лицам.

В Покровском, усадьбу которого так любила мама и в котором навсегда осталась её одинокая могилка, мы пробыли две печальные недели. Похоронили маму в ограде новой церкви в Заречье, и могила её была одной из первых на этом кладбище. Над нею поставили памятник с белым плачущим ангелом, эскиз которого покойная сама когда-то набросала, а сам памятник был отлит у нас на заводе ещё при её жизни. Погибла мама, спасая детей, отказавшись от собственного спасения, и на цоколе поместили поэтому евангельский текст: «Нет большей любви, нежели положити душу за други своя».

После похорон Яша, потрясённый смертью матери, сделал всё, чтобы нас с Колей как-нибудь развлечь, для чего водил нас почти ежедневно на охоту. Покой зимней природы, действительно, успокаивающе действовал на душу, и мы мало-помалу стали приходить в себя. Тяжелее всех приходилось брату Коле, который обожал мать, был её любимцем, но которого менее других детей любил отец. Он осунулся, похудел и плакал все ночи напролёт. Особенно его угнетало сознание, что мы все, хотя и без мамы, но всё же остаёмся в родном доме, где ещё всё полно ею, в привычной обстановке, среди родных людей, а ему предстоит возвращаться в холодные и неприветливые стены далёкого корпуса.

В Тулу мы возвратились только в марте, и с нами вместе из Щигров приехала тётка отца Валентина Львовна Поликарпова, которую отец любил больше других родных. В молодости она вышла неравным браком за земского врача, в которого без памяти влюбилась, против воли родителей. Муж её оказался по характеру самодуром, и бабка от него много перетерпела. Из ревности и по пьяному делу он запирал её в доме, уезжая в уезд, морил голодом, и до самой смерти мужа Валентина Львовна не имела собственной копейки, несмотря на то, что родители дали за ней хорошее приданое. Пережитое отразилось на ней тем, что, состарившись, она сделалась болезненно скупа, за что в Туле её немедленно возненавидела вся прислуга. Как все дети, выросшие в деревенской усадьбе, мы со всей служившей у нас дворней находились в самых дружеских отношениях и считали её принадлежащей к семье. Скупость, да ещё в отношении довольствия прислуги, была у нас до приезда бабушки вещь неслыханная, а потому экономность Валентины Львовны привела немедленно к тому, что к ней в открытую оппозицию сразу стал весь дом.

Старуха к тому же была горбатая и слюнявая, что добавочно возбуждало чувство брезгливости. Играло, конечно, роль в «неприятии» всем домом бабушки и то обстоятельство, что она стала, хотя и невольно, на роль хозяйки дома, т.е. на священное для нас место мамы, что было, хотя и подсознательно, но совершенно неприемлемо и возмутительно для детской психологии.

Главным будирующим элементом против Валентины Львовны являлась горничная Сима, которая, будучи слепо предана покойной маме, пользовалась её полным доверием в доме по части хозяйства и всем распоряжалась бесконтрольно. К Серафиме мы привыкли с детства, она за всеми нами ходила как нянька и даже купала нас с Колей лет до 14-ти. Общее горе нас с ней ещё больше сблизило, почему всякая обида Серафимы или то, что ей казалось обидой, немедленно принималось к сердцу и всеми нами. Отец скоро заметил непопулярность в семье его тётушки и, не желая навязывать сиротам неприятного им человека, пожертвовал своей любовью к Валентине Львовне, простился с ней и снова вызвал из Озерны бабушку Софью Карловну жить с нами. Эту бабушку мы не только любили, но и уважали. Она была большая и властная барыня с большим характером и твёрдой рукой. Софья Карловна сразу привела всё в порядок и поставила на надлежащее место, успокоилась и прислуга, почувствовавшая начальство над собой. Бабушка умело и умно повела нас, внимательно следя за воспитанием, незаметно, но твёрдо борясь против нежелательных черт в характере каждого из нас. Заметив, в частности, моё равнодушие к религии и неохоту к посещению церкви, она сумела повлиять в нужную сторону, и я стал по праздникам ходить с ней в нашу приходскую церковь, где никогда раньше не бывал.

О смерти матери и катастрофе в тульском иллюзионе из газет узнала вся Россия, и это событие целый месяц обсуждалось в печати. Оно послужило причиной того, что с этого года были введены особые полицейские правила для всех кинематографов России, которые были обязаны на случай пожара иметь по нескольку запасных выходов. Театр, где нашла свою неожиданную и нелепую смерть мама, был закрыт, и долгие годы до самой революции его помещение пустовало, и никто не хотел его снимать.

В гимназии начальство и товарищи встретили меня как нельзя более сердечно после трёхнедельного отсутствия, и чтобы выразить свои симпатии, класс единогласно выбрал меня своим «консулом» до конца учебного года. На весенних экзаменах старик-архиерей долго и ласково расспрашивал меня о матери и, не задав ни одного вопроса, отпустил, поставив пятёрку.

Тяжелые воспоминания, связанные с пережитым в Туле, и трудность одновременного управления имением и заводом привели отца весной 1909 года к решению покинуть Тулу и навсегда переселиться в Покровское, куда звала его и Мария Васильевна. Завод был скоро продан компании бывших служащих его, а дом отец продал под учебное заведение. В мае, когда начался сезон экзаменов для нас с сестрой, началась и перестройка дома, в котором с осени должна была быть открыта гимназия. Первой была разрушена зала, в которой стоял так недавно гроб мамы, эта комната должна была быть соединена с другим смежным домом заводских корпусов. Последние дни перед отъездом в деревню, приходя из гимназии, мы должны были проходить под лесами, где работали каменщики и плотники. Сердце сжималось и ныло от сознанья, что в этих теперь разрушенных комнатах с видным сквозь потолок небом так недавно кипела уютная и весёлая жизнь семьи вокруг ласковой, навеки от нас ушедшей мамы…

Невеселы были последние месяцы нашей жизни в Туле. Отец только изредка появлялся в доме, постоянно находясь в разъездах. С почты на его имя почти ежедневно приходили и складывались Серафимой на письменном столе отца письма со знакомым нам и теперь таким ненавистным почерком Марии Васильевны. Однажды брат Коля, более нас, младших, понимавший жизнь, по подговору Симы распечатал один из этих конвертов, надписанный почему-то красными чернилами и поэтому привлёкший к себе особенное внимание. В письме, которое он нам всем прочёл вслух, говорилось о скором приезде Марии Васильевны в Покровское и о страстном её желании поскорее поселиться с отцом «под одной крышей». Письмо это, в негодовании порванное Николаем в клочки, вызвало у нас много слёз, глухую обиду и неприязнь к отцу.

Через неделю приехавший, как всегда, внезапно папа, не снимая пальто, прямо из передней направился к письменному столу, где стоя принялся читать письма, а затем стал строго допрашивать Серафиму, не было ли ещё одного письма. Симка забожилась всеми богами, «что она знать ничего не знает» и что все письма как есть поклала барину на стол «вот на это самое место». Отец нахмурился, ничего не сказал, но, по-видимому, догадался по нашему к нему отношению о том, что произошло.

Экзамены для нас с сестрой прошли благополучно, мы оба перешли в следующие классы. По общей нашей с сестрой просьбе отец согласился не оставлять нас в опостылевшей после смерти мамы Туле. На семейном совете было решено, что Соню отдадут в Институт в Москве, где жила с семьёй сестра отца, а меня в кадетский корпус в Воронеж, находившийся всего в 4 часах езды по железной дороге от Покровского. Яков Сергеевич должен был ехать с нами, чтобы подготовить меня для экзаменов в корпус, пока же на две недели ехал на побывку к себе в Суходол. Переезд в родные места, куда из Ярославля скоро приехал и Коля, несколько рассеял тяжёлое настроение, в котором мы все находились под угрозой приезда мачехи, висящей над головами семьи, как дамоклов меч.

Событие это не заставило себя ждать. Однажды, недели через две после приезда, рано утром нас с братом разбудила Серафима и взволнованным голосом сообщила, что «барин ночью привёз из Курска свою стерву». По местным понятиям всякая женщина, находившаяся без брака в сожительстве с мужчиной, считалась падшей и, как бы высоко она ни стояла на социальной лестнице, в глазах деревенских баб была ничто иное, как только «стерва» или «шкура». Коля, не умываясь и не выходя в столовую к утреннему чаю, ушёл из дома в деревню, а я с крепко бьющимся сердцем стал обдумывать наше новое положение. Стоя перед зеркалом, я причёсывался, как вдруг сзади скрипнула дверь, и знакомый с детства голос тихо и нерешительно произнес: «Здравствуй, Толя». Это была Мария Васильевна, робко остановившаяся у двери. Нелегко и ей было встретиться впервые с членами семьи, в которую она теперь входила чужая и ненавидимая.

Я покраснел, что-то пробормотал вместо приветствия и, не подавая ей руки, вышел из комнаты. В столовой за самоваром на хозяйском месте сидела красная и заплаканная Соня, а на другом конце стола отец с непривычно растерянным выражением лица. Злая и надутая, как чёрт, Серафима демонстративно топотала вокруг стола, подавая то одно, то другое.

Приехав в дом, всё население которого, как она знала, было ей враждебно, в семью, где были почти взрослые дети, которые знали и не могли забыть то зло, которое она причинила их покойной матери, Мария Васильевна чутьём угадала наилучшую и, пожалуй, единственную в её положении тактику, которой она должна была держаться. С большим тактом она первое время сумела нас всех обезоружить своей кротостью и отсутствием каких бы то ни было претензий на господствующее положение в доме. Благодаря этому постепенно и незаметно она сумела без всякой ломки и драм войти в нашу семейную жизнь и со временем заняла не только положение хозяйки дома и жены, но и заботливой и даже любящей мачехи.

До самого последнего дня нашей совместной жизни она не только никогда никого из нас не притесняла, как это часто бывает с мачехами, но и безропотно переносила со стороны меня и братьев подчас очень большие дерзости и мальчишескую грубость. В отношении сестры Сони она шла ещё дальше, держась к ней в совершенно подчинённом положении, несмотря на постоянную холодность, которую к ней обнаруживала Соня.

Анализируя наши взаимоотношения теперь, много лет спустя, когда Марии Васильевны уже нет в живых, и сам я могу смотреть на прошлое гораздо объективнее, должен чистосердечно признаться, что она не только о нас всех прекрасно заботилась, но и, несомненно, любила. Это было и понятно, так как своих детей у Марии Васильевны никогда не было, а мы все выросли у неё на руках с трёхлетнего и пятилетнего возраста, уж не говоря о Жене, который и родился при ней. В общем, это была очень добродушная, простая и непритязательная женщина, прекрасная хозяйка и незаменимая подруга отца до самого своего трагического конца на чужбине, после мучительной и тяжёлой болезни, которую она сама считала наказанием за то зло, которое принесла нашей покойной матери. К памяти мамы Мария Васильевна всегда относилась с большим уважением и ежегодно служила панихиду на её могиле, причём каждый раз горячо молилась и горько плакала.

«Барыней» Марию Васильевну покровская усадьба не признавала очень долго не только в период её внебрачного сожительства с отцом, но и много времени спустя после того, как они поженились, пока старая дворня постепенно не была замещена новыми людьми, не знавшими прошлого. Сознавая фальшивость своего положения, Мария Васильевна терпеливо переносила по приезде своём в Покровское все выпады в отношении себя дворни, постепенно и незаметно вместе с тем подготовляя ликвидацию старых служащих, особенно преданных покойной матери. Делала это она довольно тонко, никогда не выступая сама на первый план и даже не подавая вида впоследствии, что она была причиной этих увольнений.

Первой жертвой нового порядка вещей в Покровском стала горничная Серафима, мужественно не сдавшая своих позиций и демонстративно игнорировавшая присутствие новой хозяйки. Официально причиной отставки Симы послужил какой-то пустяк, причём отец по своему обыкновению сильно на неё накричал. Серафима, имевшая характер задорный и «сроду за словом в карман не лазавшая», в ответ завизжала на весь дом, что она и сама «ни за какие деньги» не останется, так как привыкла всю жизнь служить только «в честных домах».

За Серафимой один за другим стали увольняться и все её многочисленные родственники, брат приказчик Иван Фёдорович с семьёй, а за ним и старик Дементьевич, проживший в усадьбе всю жизнь и помнивший ещё крепостное право. Этого последнего отец не увольнял, он ушёл сам, не желая на старости лет оставаться в усадьбе одиноким. Уволена была и семья Овсянниковых, которые при матери заведовали коровьим двором и молочным хозяйством. Из старых дворовых осталась только наша кормилица Дуняша с сыном Яшкой, так как уволить её у Марии Васильевны не хватило ни духу, ни власти, зная привязанность к ней всей нашей семьи.

Зато, к общему удивлению, при новых порядках пошла быстро в гору семья кучера Алексея Шаланкова, моего кума и приятеля, хотя его жена Лушка, наша бывшая горничная, баба истеричная и злоязычная, не раз в первое время приезда Марии Васильевны в Покровское «срамила» её на весь коровий двор. Усадебные кумушки, истолковывая непонятную терпимость Марии Васильевны к Лукерье, шептали, что в этом случае будто бы «нашла коса на камень», так как в своё время по зимам, когда отец один наезжал в Покровское, Лушка будто бы сама пользовалась барской близостью. На этом будто бы основании языкастая жена моего кума позволяла себе не раз кричать Марии Васильевне, что она её «в упор не видит», что по местным понятиям считалось величайшим оскорблением. К чести отца надо отнести, что он никогда не позволял себе навязывать нам авторитета Марии Васильевны и женился на ней только тогда, когда мы все вышли уже из детского возраста, а сестра стала взрослой барышней, положение которой требовало в доме супругу с законной окраской.

С переездом Марии Васильевны в Покровское все наши родные, а также и все знакомые дворянские семейства перестали бывать у нас в доме. Тем фактом, что отец открыто поселил у себя в семье свою любовницу, было оскорблено всё общественное мнение и в особенности негодовало дворянство, оскорблённое тем, что их предводитель, нарушая семейные начала, игнорирует все правила приличия. Отец, конечно, об этом знал, но в наших интересах не считал возможным вступить в брак с Марией Васильевной, пока мы ещё не вышли из детских лет. Он сам в юности имел мачеху и сохранил об этом обстоятельстве самые неприятные воспоминания. По отношению к общественному мнению он поэтому держался вызывающе, не позволяя никому мешаться в свои семейные дела. Из-за этого у него вышел однажды в курском дворянском собрании крупный скандал, окончившийся большими неприятностями для обеих заинтересованных сторон.

Во время дворянских выборов в великолепном зале курского Дворянского собрания отец вопреки всем обычаям и приличиям привёл и усадил на хорах Марию Васильевну на местах, предназначенных для дам дворянства. Эти последние, неожиданно увидев рядом с собой «содержанку» щигровского предводителя, возмущённо покинули хоры, и бедная Мария Васильевна, красная, как помидор, осталась в позорном одиночестве. Подобная вещь была, несомненно, вызовом всему дворянству и издевательством над всеми традициями своего круга, но к этому времени уже характер отца стал вообще неудобен в общежитии.

С годами, живя в своей усадьбе и уезде в качестве всесильного предводителя и состоятельного помещика, независимого от каких бы то ни было местных властей, отец постепенно стал терять чувство меры и перестал ограничивать свои взгляды и желания, считаясь в своих поступках только с самим собой. Годами видя кругом беспрекословное подчинение и страх перед ним, он дал волю своему и без того резкому и властному характеру, и скоро нрав его стал очень тяжёлым для семьи и окружающих. Перед революцией характер отца стал обнаруживать черты его предков, для которых не было другого закона, кроме собственной фантазии.

Уже не говоря об окрестном населении, с которым он обращался как с собственными крепостными, отец подчас был невозможен и с себе равными. Помню, что тётка Софья Вячеславовна Бобровская рассказывала мне однажды, что губернатор жаловался ей на невозможно вызывающий тон отца всякий раз, когда ему приходилось с ним разговаривать. Уж если с начальником губернии говорилось в таком тоне, то что же было с остальными смертными?!

По переезде в Покровское отец окончательно разделался с заводом в Туле, причём продал за бесценок, чтобы как-нибудь развязаться с ним. Покупателями оказались бывший управляющий заводом Куликов и бухгалтер Усов, которые в своё время сумели воспользоваться неурядицами в семье хозяина и, что называется, не «зевали на брасах», составив собственный капитал.

Широкая жизнь, которую отец вёл на три дома, отразилась на его материальном положении, и, переехав в деревню, папа вместе с Марией Васильевной усиленно занялся хозяйством для поправления пошатнувшихся обстоятельств. Надо отдать им справедливость, оба работали на совесть, вставая и ложась с петухами и проводя весь день в поле и на скотных дворах. Результаты сказались через несколько лет, и перед войной дела отца приняли цветущее состояние. В то время, как по всей России поместное дворянство поголовно разорялось и обезземеленное, оторвавшись от земли, переходило на положение чиновников, отец, благодаря своей энергии, упорной работе и помощи Марии Васильевны, богател, прикупал землю и перед революцией обладал состоянием больше миллиона рублей.

Летом 1909 года к нашей соседке, помещице Ломонович, приехали гостить её племянники Барсуковы. Были они из наших курских дворян, но старик Барсуков по назначению служил предводителем в Минской губернии. Дети были: барышня, московская институтка, и мальчик, кадет Воронежского корпуса, − оба наших лет. Каждый день мы с ними встречались то в имении Ломонович, то у нас в усадьбе, и проводили весь день вместе. У Софьи Евграфовны Ломонович был в усадьбе, отстоявшей от нас в двух верстах, прекрасный старый сад, в котором вся компания обычно и проводила время. Это лето прошло в усиленной верховой езде, большими любительницами которой оказались Лиля Барсукова и наша сестрёнка Сонюша. К ним скоро присоединилась и новая гувернантка сестры – Марья Григорьевна, красивая полная блондинка очень покладистого и весёлого характера, которую молодёжь скоро окрестила сокращённым именем Мося.

Барышни наши были отчаянными и неустрашимыми наездницами, уже не говоря о кавалерах, которые старались один перед другим на арене лихости – все мы были в это время в периоде первых юношеских увлечений и невинных ещё романов. Коля ухаживал за Лилей, Аполлон Барсуков за Соней, мы же с Мосей составляли необходимых в романах статистов: я по молодости лет, она потому, что была лет на пять старше всех нас. У отца с Ломонович была старинная дружба и общие дела, так как они вместе в это время строили в заречной части Покровского новую церковь. Благодаря этому в селе создался новый приход, в который перешли, к большому неудовольствию старой поповки, обе помещичьи семьи Покровского.

Надо признаться, лето это прошло очень весело и беззаботно благодаря весёлой компании. Помимо бесконечных пикников, праздников, охот и кавалькад по всем направлениям, в конце лета у Ломонович был устроен любительский театр. Для этого был приспособлен особый сарай, на подмостках которого мы играли небольшие пьески. В качестве публики, помимо населения двух усадеб, съезжались все окрестные помещики.

В день Ивана Купала был с особенной помпой отпразднован языческий праздник, а вечером вся молодёжь двух усадеб и все наехавшие гости прыгали через костры из огромных ворохов соломы, причём все были мокрые, как лягушки. Раз в неделю обязательно ездили компанией с ночёвкой на дальнюю пасеку Ломонович, которая была уютно расположена в степной балке в верстах семи от всякого жилья. На пасеке наедались до изжоги мёдом с огурцами, чёрным хлебом и луком, которые я предпочитал всяким сладостям.

В конце лета отец неожиданно предложил мне съездить в Геленджик, который я очень любил, пользуясь тем, что туда ехал наш уездный следователь Иванов, который мог быть моим ментором. На семейном совете перед этим было решено, что зиму я пробуду дома, а экзамен в корпус буду держать только весной 1910 года прямо в пятый класс. Таким образом, спешить было некуда, и я мог пробыть на Кавказе до конца сентября, когда у следователя кончался отпуск.

Николай Иванович Иванов, которому судьба предназначала незавидную роль моего руководителя в течение двух месяцев, был и по фамилии, и по наружности, и по характеру типичный чиновник из провинциалов, робкий и слабохарактерный, высокий, тощий, с рыжеватыми усами и баками. Когда-то в годы первой революции ему пришлось вести следствие по делу «о щигровской республике», и с тех пор он был уверен, что революционеры ему поклялись отомстить, охотятся за ним и хотят убить. Трусом он был отчаянным, и потому ежеминутно ожидал покушения на себя, хотя в действительности роль его в процессе была самая ничтожная и никакие революционеры им решительно не интересовались. Впоследствии он ещё до революции умер благополучно незаметным и бесталанным товарищем прокурора в какой-то далёкой уездной дыре. В последний момент оказалось, что с нами едет и исправник Спасский, толстый старик с висячими, как у Тараса Бульбы, седыми усами. В противоположность следователю он никого, кроме начальства и Бога, не боялся, хотя по своей должности принёс немало вреда всякого рода злоумышленникам, как политическим, так и уголовным. По его собственному выражению, он «чихать хотел» на всяческих социалистов, считая их за народ жидкий и ни на что серьёзное неспособный, кроме «брехни». Против же уголовщины, с которой имел серьёзные счёты, исправник носил в кармане бульдога какого-то допотопного образца, который при этом называл «лекарством на шесть душ». В уезде среди помещиков он был очень популярен, так как был не из выслужившихся полицейских, а отставной военный и, кроме того, являлся отцом красавицы дочери, на которой впоследствии женился мой двоюродный дядя, гусарский ротмистр Лебедев. У Спасского на Тонком Мысу в Геленджике была своя дача, на которой он ежегодно проводил отпуска.

Окрестности черноморской станицы Геленджик в те времена только начинали заселяться, и большая часть Тонкого Мыса, где находилось наше имение, оставалась в первобытном состоянии, т.е. была покрыта густыми зарослями кавказской колючки, носившей за свою цепкость почётное название «держи-дерево». Большинство пустырей мыса, покрытого этой непроходимой растительностью, было в старину черкесскими кладбищами, в которых постоянно рылись археологи и просто любители, разыскивая всякого рода старые вещи. Раскопки эти давали довольно скромную добычу в виде разного рода глиняных кувшинов неизвестного назначения и обломков перержавевших и обратившихся в труху мечей и сабель. Могильная утварь поценнее в виде фарфоровых изделий редкой красоты и окраски в изобилии продавалась на геленджикском базаре за бесценок.

Кроме нас с Николаем Ивановичем и исправника, через неделю наша колония пополнилась дядей Бобровским, приехавшим с сыном Юрой. У дяди на Тонком Мысу тоже была своя дача, большая и очень оригинальной постройки, так как он, будучи инженером, сам выстроил её из пустотелого кирпича, бывшего в то время новинкой. Мы с Ивановым жили в имении отца, но не в доме, мрачном железобетонном здании крепостного вида, а в домике управляющего Ивана Григорьевича. Отцовский дом со дня его постройки стоял без всякой обстановки и мебели и в нём ещё никто не жил.

Управляющий, он же сторож и одновременно винодел нашей Евгеньевки, был старый переселенец из Екатеринославской губернии, поступивший к отцу на службу в тот год, когда впервые в имении разбили плантации под виноградники и стали строить дома. За долголетнюю службу у нас он среди местного населения совершенно утерял собственную фамилию, и всеми в окрестности назывался по даче, где жил, Иваном Марковым. С ним жила его сожительница, здоровенная, как лошадь, кубанская казачка, а при ней состоял братишка, подросток моих лет, белобрысый, конопатый и отчаянный хлопец Сашка, непревзойдённый вор и баловник. Воровал он отнюдь не из нужды или жадности, а по призванию, и не мог, как сорока, видеть ничего блестящего, чтобы его не украсть, будь это серебряный двугривенный или простая пуговица. За два месяца моей жизни в Геленджике мы были с ним неразлучны, и Сашка просто очаровал меня своими разбойничьими достоинствами, высоко расцениваемыми в настоящем мальчишеском обществе. Впоследствии эти способности у Сашки Соколова развились в настоящую свою величину и привели его хотя и к логическому, но преждевременному концу.

В начале августа дядя Бобровский решил перед отъездом домой проехать на пароходе вдоль берега до Батума, и я увязался с ним. Желая отвязаться от беспокойного племянника, которого толстенький и мирный Бобровский прямо боялся, он составил фальшивую телеграмму от имени отца, в которой этот последний будто бы требовал моего немедленного приезда в Покровское. Шутить с отцом не приходилось, и я, не подозревая родственного подвоха, скрепя сердце поехал домой. Только по приезде в Покровское я понял адскую махинацию, которую придумали совместно дядюшка и мой кроткий Николай Иванович, обеспокоенные нашей с Сашкой вольной жизнью и бродяжничанием по горам и лесам. Надо правду сказать, их беспокойство имело под собой серьёзную почву. Экспедиции, в которых я принимал участие в Геленджике в обществе таких же отчаянных подростков, были действительно полны самыми реальными опасностями, так как мы по двое-трое суток шлялись по горам и лесу, подвергаясь холоду и голоду, рискуя свалиться в пропасть или попасться в зубы какому-нибудь дикому зверю. Дома, когда я возвращался из подобных похождений оборванный, голодный, усталый и хромающий на обе ноги, Николай Иванович, не спавший ночи в тревоге, только разводил беспомощно руками и молил Бога, чтобы скорее окончилась его ответственность за такого неудобного и опасного сожителя.

Отец, совершенно хладнокровно относившийся к опасностям и риску, связанным с вольной мальчишеской жизнью, остался очень недоволен поступком дяди, который, по его выражению, «сам давно обабился и перестал быть мужчиной». Это было не лишено некоторой правды: детей Бобровских в противоположность нам воспитывали чисто оранжерейным способом, и Юра с Ниной были настоящими салонными ангелами в бархатных платьицах и с завитыми локонами.

С возвращением в родные места осенью 1909 года начался для меня чудесный и незабываемый год, целиком проведённый в деревне на лоне природы в обстановке, с детства милой и знакомой. Эта осень как раз совпала с тем периодом, когда мне было позволено начать самостоятельную охоту всякого рода, к чему мы с братом страстно стремились с детства. Со смертью мамы отец, постаревший и отяжелевший, окончательно перестал садиться на лошадь, что привело к тому, что он охладел и к псовой охоте, которой раньше увлекался, и она целиком перешла к нам с братом в руки. Осенью и зимой 1909-10 года Коля был в корпусе, и я оставался в Покровском единоличным распорядителем всех собак, ружей и лошадей. Этому последнему обстоятельству предшествовал один трагикомический случай, явно сыгравший мне на руку.

Как и все мужчины у нас в роду, отец был очень большого роста и широкий в плечах. Располнев к сорока годам, как и все Марковы, он стал более чем громоздким мужчиной внушительного вида и веса. В упоминаемое время он весил около шести пудов, оставаясь физически вполне здоровым и крепким человеком, отнюдь не чувствующим приближения старости. Это сыграло с ним однажды плохую шутку, когда, собираясь на охоту с борзыми, папа почему-то разгорячился и совсем по-молодому вскочил в седло, не учитывая своего веса. Кабардинский конёк под ним, видная и крепкая лошадка, не ожидавшая от своего седока таких энергичных действий, не выдержал сразу придавившей его тяжести и позорно завалился на бок, придавив при этой оказии ногу отцу. Мрачный, как туча, отец поднялся с земли, прихрамывая, ушёл в дом, и с тех пор уже ни разу не садился в седло.

Кучер, кум мой Алексей, был очень доволен, что я в этот год не ехал «на учёбу» и должен был составлять ему общество на охоте вместо грозного барина. Охотничье нетерпение не позволило нам с ним дотерпеть до законного срока охоты, и мы выехали с ним впервые в поле, кода с полей ещё не были убраны копны. Надо правду сказать, вина в этом всецело лежала на Алексее, который, не выдержав искуса ожиданья, иезуитски предложил мне в конце августа поехать промять собачек, как он выразился «не то что на охоту, а так, на проездку».

Было ещё очень жарко в этот день, и мы, затравив к обеду двух зайчишек, шагом тянулись по жнивью по голому, как ладонь, полю. Собаки, высунув от жары язык, едва брели сзади без своры, как вдруг случилось весьма неприятное происшествие. Среди борзых, бывших с нами в этот день, находился могучий старый кобель Пылай, горячая и уже немолодая собака. После двух гонок он устал и страдал от палящего солнца; с унылым видом, опустив голову, шёл не во главе стаи, а плёлся сзади всех. Мы были среди глухой степи вдали от всякого жилья, когда Пылай, окончательно отставший, стал, повизгивая, ложиться на землю и наконец совсем лёг. У него отнялись задние ноги, и, несмотря на все наши совместные усилия его поднять, собака оставалась лежать, глядя на нас печальными глазами, и у неё открылся кровавый понос. Полагая, что у Пылая солнечный удар, мы с трудом взвалили его на шарахающегося коня Алексея и шагом отправились искать какого-нибудь ключа или лужи. Только через час нам удалось разыскать в овраге ручеёк, в который мы и свалили уже едва подававшего признаки жизни кобеля. Он на минуту ожил от свежести, глотнул раз или два воду, но после этого сразу вытянулся и издох. Пришлось оставить его труп на месте, где он околел, и вернуться домой, ожидая справедливого отцовского гнева. Пылай был его любимой собакой, а наша вина была очевидна, так как никто с борзыми в жару на охоту не ездит.

Дня три прошло благополучно, но на четвёртый отец хватился Пылая, которого привык сам кормить за обедами. Был немедленно вызван Алексей, и на вопрос отца, где Пылай, он с виноватым видом объяснил нахмуренному барину, что «мы с барчуком намеднись выехали на проездку, а Пылай… стало быть, стал мучиться животом и внезапно поколел-с». Отец, хотя и не мог установить истинную причину смерти Пылая, нам не очень поверил. Посмотрев на мои подозрительно опущенные в тарелку глаза, он нахмурился и многозначительно пообещал: «Смотрите, прохвосты, если что узнаю! Тут что-то не то!» Гроза однако прошла благополучно. А дело могло кончиться очень просто тем, что отцовский ремённый арапник мог прогуляться по нашим спинам. Родитель наш, как кругом говорили, «был барин большого выражения» и очень лёгок на руку как в отношении своего собственного потомства, так и всех остальных прочих своих деревенских подданных.

В этот год мне минуло 16 лет, и мы с братом уже начали сознательно относиться к людям и жизни и воспринимать не только чувствами, но и умом окружающую обстановку родной природы и деревенской жизни, знакомой и понятной с детства.

Сознание того, что в этот год я не должен был, как ежегодно в августе, ехать на учёбу в опостылевший мне город, наполняло радостью всё моё существо. Засыпая в своей комнате, пахнувшей кожей и псиной, мне было так приятно чувствовать и сознавать, что завтра и послезавтра и ещё долго-долго будут такие же светлые деревенские дни среди родных полей и садов. Особенно поэтому хороша мне казалась в Покровском ранняя осень 1910 года − первая осень в моей жизни, которую я переживал не ребёнком, а сознающим и чувствующим юношей.

Старый сад наш насквозь был полон запахом свежих яблок. У шалаша сторожа на свежей соломе лежали груды яблок краснобоких, жёлтых и матово-зелёных знаменитой курской «антоновки». На днях − праздник Спаса, и яблоки повезут в Покровское. Толпа деревенских мальчишек и девчонок, босоногих, в разноцветных рубашонках, обсела, как стая воробьёв, ворох с бракованными и прелыми яблоками-падалками. Кто из них принёс копейку, кто пяток яиц, кто отчаянно пищащего голошеего цыплёнка. Падалки поступают по обычаю в собственность сторожам сада, и все доходы с ребячьего аппетита идут в их карман.

Уже чувствуется в воздухе осень. Поредело в саду и лугах. Клён обсыпал садовые дорожки яркими звёздами своих листьев. Забурел лист и на яблонях, по густым зарослям вишняка словно брызнуло сединой. Сухо и ясно в воздухе. Никогда не выглядели так красиво сады и рощи, переливаясь всеми оттенками цветов, никогда так не бывали дороги, как этой осенью, последние запоздалые остатки замирающей природы. Красные гроздья рябины, алые ягоды шиповника, калины и барбариса горят ярким пламенем среди потускневшей осенней зелени. Наступает подлинная красная осень.

Улетают из садов птицы: иволги и горлинки. Редко увидишь уже какую-нибудь одинокую запоздалую птицу. Есть что-то трогательное и печальное в осеннем пейзаже. В пруду, на реке вода особенно чиста и прозрачна, как жидкий хрусталь. А дали… Словно это не знакомые дали родных мест − всё там туманно-голубое, мягкое, ласкающее. Видны места, которых давно не было видно за стенами зелени и листвой деревьев. Светло и широко в поле, и пусто. Курятся в жуткой дали степей дымки пастухов, по жнивьям бродят кое-где стада овец. Жизнь людей ушла с полей к деревням, огородам, гумнам.

Во время поездок по родным местам в конце лета или на охоте осенним утром, когда приходилось ехать в одиночестве по невообразимым полям, вдали от всего чужого и городского, обаяние беспредельной родной равнины, с её наружным однообразием, со всей простотой её обстановки, с её несокрушимой мощью, со всеми её горестями и радостями, владело мною неудержимо, до слёз. Чувство родины, чувство России охватывало и пронизывало насквозь душу. Нигде потом никакая красота природы не вызывала во мне ничего подобного. В безлюдье поля, в шуме осеннего ветра, в синеве бледного неба стояла перед глазами у меня вся Русь.

Мы, выросшие в усадьбах дети поместного дворянства, потомки длинного ряда предков, плотно и твёрдо сидевшие на этой земле веками, понимали здесь кругом себя каждую подробность, всякий оттенок жизни. Знал и я, откуда и зачем всё это, что там, за этой синей далью, что здесь, в омертвевшем для постороннего, но в полном жизни для меня поле. Лошадёнка встречного мужика, лохматый и пузатый «мышь», имела в моих глазах знакомую и вполне понятную с детства физиономию, её верёвочная сбруя, её соломенное брюхо, – всё смотрело своим родным и привычным. Родной казалась и телега с окаменевшей грязью на спицах, родным и знакомым был и сидящий на ней русый мужичок в армяке. Для него я был тоже давно привычный «наш барчук», как были для его дедов «своими спокон веков» мои отцы, деды и прадеды. Для моей мысли деревенского барчука не оставалось в окружающей меня среде ничего недосказанного, неуяснённого. Тепло и нежно отражался в душе невесёлый для других, родной для меня пейзаж. Он жил в душе, давно в ней укоренился, прежде чем детская мысль стала понимать и разбираться в том, что было кругом…

Псовая охота в наших местах, как, вероятно, и везде, начинается в первые дни сентября и кончается с наступлением сильных морозов, когда замерзает не покрытая снегом земля. Поэтому до начала охоты с борзыми наступает сезон ружейной охоты, которая открывается обыкновенно сейчас же после Петрова дня, т.е. 29 июня. Моим верным и неизменным спутником в этом деле был ровесник и закадычный друг, молодой крестьянский парень из Покровского Алёша Самойлов, по прозванию «календарь». С началом осени, несмотря на все побои отца и старших братьев, он немедленно бросал всякую работу и пропадал с самодельным ружьишком в лугах и полях по целым неделям.

Всякая водоплавающая дичь, как бекасы, утки, кроншнепы, водяные курочки и лысухи, водились во дни моей молодости вдоль течения нашей реки и в заливных ею лугах в изобилии. По реке Тиму на многие десятки вёрст тянулись сёла и деревни: Липовское, Заречье, Покровское, Красная Поляна, Толстый Колодезь, Карандаково и др. Каждая из этих деревень была окружена заводями и камышами, где главным образом и протекали наши охотничьи деяния. Самым добычливым и любимым местом нашим считались обширные мокрые луга между сёлами Покровским и Карандаковом, заросшие камышом и ивовыми кустами, носившие имя «Широкого места». Здесь по утренним и вечерним зорям были утиные перелёты, а среди дня можно было, не спеша, стрелять в заводях уток и куликов, уж не говоря о водяных курочках и прочей мелочи.

Друга моего Алёшу тянуло в эти места не столько изобилие дичи или прелести природы. Здесь над уютным заливчиком реки, окружённая бахчой и огородами, стояла одинокая избушка старухи-шинкарки. Старуха, пользуясь отдалённостью своего жилища от всяких сельских и полицейских властей, тайно промышляла продажей водки, до которой мой приятель был великий охотник. В воскресные дни сюда забирались группы деревенских парней, которые выпивали у божьей старушки на вольном воздухе и проводили день и часть ночи в играх и песнях.

Старуха получала от своего незаконного промысла кое-какой доходишко, так как не только существовала на него сама, но и содержала целую кучу внучат. По старости, слабости зрения или хитрости, она никогда никого в лицо из своих клиентов не узнавала, а потому, прежде чем получить у бабуси бутылку водки, приходилось с ней всякий раз вступать в долгие объяснения, дабы доказать чистоту своих намерений. Баба незнакомых людей опасалась, подозревая в каждом новом лице тайного агента акцизного ведомства, с которым у неё были плохие отношения.

Вечером, когда солнце садилось и кончался утиный перелёт, Алёшка неизменно находил причину, чтобы наша компания оказалась недалеко от избушки этой шинкарки. После некоторых пререканий, так как мы с братом водки не пили, Алёша, добившись своего, тихо подходил к избушке на курьих ножках и стучал в окно. Из окна немедленно выглядывала бабка, и у неё начинался с Алексеем один и тот же разговор, всегда возбуждавший наше веселье.

− Бабушка, – вполголоса таинственно начинал парень, – нельзя ли нам полбутылочки?

Бабка, испуганно оглянувшись и подозрительно вглядываясь в своего собеседника, неизменно отвечала:

− Что ты, окстись, голубь! Кака така у меня водка? Окромя квасу, нету и припасу.

− А ты, бабуся, нам и дай квасу, только с красной головкой.

− Да ты что, анчибал? Шутки со мной шутишь, што ли?!

− Да ну, дай, бабушка! Аль ты меня не признала? Я же у тебя сколько разов водочкой разживался.

После этих слов бабка как будто смягчалась:

− Да ты кто такой будешь? Я что-то, сокол, тебя не угадываю.

− Да что ты, бабка, кажинный раз камедь разводишь, – сердился в свою очередь Алёшка. – Как так не угадываешь, ежели я с барчуками у тебя кажинную неделю выпиваем и закусываем, а ты − «не угадываю»!

− А ить верно баишь, яхонт мой. Верно, и выпивал, и закусывал, – смягчалась наконец бабка. − Ну, так заходите, заходите, ребятки, только на деревне глядите не сказывайте, а то стражник, чума его удави, толстая харя, и так уж на меня глазами сверкает. Ну, да что с меня старухи взять? Нечего! Да вот и барчуки, пошли им Господь здоровья, в случае чего бабку в обиду не дадут, ась?!

На бахче Алексей хлопотливо разводил костёр, бабушка нам жарила яичницу с салом и откуда-то из-под лопухов огорода таинственно под фартуком приносила полбутылки водки, которая немедленно поступала в полное распоряжение «юнкаря». Было так хорошо и спокойно сидеть у костра во мраке тёплой летней ночи и слушать её голоса и многоголосый хор лягушек, старавшихся в лугах и заводях. Здесь же у старухи мы и ночевали в уютном закутке на сене, чтобы на заре, поёживаясь от утренней сырости, встать к утреннему перелёту.

Ездили мы с братом и Алексеем за утками и на Шилов пруд. В этом случае на ночёвку всегда останавливались у старшины села Мансурова – Морозова. Дорогу в Мансуровку я особенно любил потому, что шла она сплошной безбрежной степью вёрст 15, и кругом беспрерывно, насколько хватал глаз, расстилались бесконечные поля.

Здесь начиналась древняя степь, то самое Дикое поле, которое от реки Кшени шло на юг, вглубь половецких степей. Здесь приходилось нам переезжать поперёк исторического пути. Это был тянувшийся в Крым, знаменитый, одиннадцатисаженный в ширину, обсаженный дуплистыми вербами, Татарский Шлях, по которому столько раз из степей наводняли соломенное и лыковое Московское княжество орды Батыя и Тохтамыша. Широкая полынная «проседь, истоптанная конскими копытами и всегда задёрнутая текучим маревом степи…». На этом шляху мы однажды встретили цыганский табор из десятка рваных, закоптелых кибиток, неизвестно куда и неизвестно откуда ползущих по мягкой пыли дороги. Вокруг беспорядочной толпой шли цыгане, цыганки и голые черномазые ребятишки. Оборванная красивая девка прокричала нам что-то на ходу, неразличимое за дребезжанием дрожек. И так гармонировал этот кочевой табор с древней степью и шляхом, что я ещё долго оглядывался на него, пока цыгане не скрылись в жарком мареве.

Когда в этот день уже к вечеру мы подъезжали к Мансурову, с горы открылась вся панорама долины Кшени с привольными лугами далеко вокруг, с огромным светлым прудом и крестьянскими хатами среди вётел. Собиралась гроза. На горизонте над полями палила сухая молния, редкие раскаты грома давили землю. Над камышами, раскрылатившись, парил коршун, которого с криками преследовали чайки. Туча, дыша холодом, шла вдоль реки с запада. По деревенской улице, вдоль которой бодро стучали колёса наших дрожек, поднимая пыль, хлопали ставни, на выгоне колыхался серый столб смерча. Дорогу уже засеивали первые капли дождя, когда мы подъехали к избе Морозовых.

Сам старшина стоял на деревянном крылечке в синей жилетке поверх ситцевой розовой рубашки и смотрел на нас, защитив глаза от солнца. «Вовремя, барчуки, поспели, ещё бы немножко и прихватил бы вас дожжик. Здравствуйте, милости просим!» – сказал он солидно и с достоинством, протянув нам руку. «А ты, паренёк, – обратился он к Алёше, почтительно снявшему картуз, – заводи лошадь под сарай, да приходи потом в дом». Из сенцев, прохладных и чисто выметенных, по земляному полу пахнуло навстречу запахом перекисших хмелин из бадьи с квасом, накрытой доской. С потолка свисали мохнатые хвосты полыни и богородичных трав, дававших густой и приятный дух.

По случаю приезда гостей к ужину, кроме хозяина, сели только два старших сына Морозова, парни лет по двадцати, очень похожие друг на друга и одетые в одинаковые опрятные чёрные пиджаки и высокие сапоги. Выглядели они, как и отец, сыто и независимо, чувствовалось, что Морозовы в своей среде занимают прочное и почётное положение состоятельных мужиков, которым не перед кем и не за чем заискивать. Мне всегда нравилась эта дружная и рабочая семья, несмотря на вполне достаточную жизнь, не стремящаяся оторваться от деревни.

Из-за дождя спать нас положили не в сарае, как всегда, а в самой хате на полу. Ночью я проснулся и с удовольствием убедился, что гроза прошла и утренней охоте не помешает. Хата была наполнена дыханием спящих. На полу, перерезанная крестом оконного переплёта, золотая дрёма лунного света. В углу тусклый глянец серебряных икон под расшитым полотенцем. Над детской скрипучей люлькой в соседней каморке на пологе тягучий гул потревоженного роя мух.

Охота утром оказалась удачной, и к вечеру мы приехали с пруда с целой грудой уток. Очень хотелось нам с братом провести на пруду ещё один день, но пришлось уступить просьбам Алексея, который чисто по-детски стремился домой в Покровское, где на другой день по случаю «престола» должна была быть годовая ярмарка. Традиции в нашем спутнике были настолько сильны, что на все наши недоуменные вопросы, на что ему понадобилась эта ярмарка, и даже насмешки, он заявил категорически, что в случае нашего отказа вернётся домой пешком. Этого, конечно, из чувства товарищества мы допустить не могли, пришлось уступить.

Хотя престольный праздник Покрова Богородицы был только завтра, но ярмарка была трёхдневная и потому началась накануне «престола». Когда мы к обеду въезжали в Покровское, в селе уже чувствовалась праздничная атмосфера. Над деревней со всех концов неслись песни девок, водивших «карагоды». По обычаю мужчины в трезвом виде не должны были унижаться до песен − они в наших местах являются исключительно женской монополией. К сожалению, надо признаться, что в песнях крестьянства Щигровского уезда нет почти никакой мелодии, слова неясны и неразборчивы, и в хороводах, где всегда поют несколько голосов, слышен один сплошной ноющий напев, что-то вроде «ой-ле-ле», ведущийся очень высокими голосами. Невесел этот старинный плачущий мотив, тягучий и тоскливый, как одичавший в безлюдье, заросший подорожником степной шлях.

Пока мы узкими проулками, среди плетней и хат пробирались к деревенскому выгону, куда всеми помыслами стремился наш дурашливый Алёшка, я с удовольствием и тёплым чувством старого знакомого оглядывал с детства привычные крестьянские хаты и службы. В каждом дворе, обнесённом покосившимися плетнями, как мне казалось, шла своя, обособленная от остальных, интересная и полнокровная жизнь. Подъезжая к дому, Алексей из охотничьего хвастовства выложил себе на колени и обвешался кругом убитыми птицами. Ребятишки меж плетнями разглядывали в упор с беззастенчивым звериным любопытством барчуков и покрытого пухом «юнкаря», вслух делясь впечатлениями об утках и «ружжах».

На площади села − обширном зелёном лугу за пожарными сараями, где рассыхались с обломанными оглоблями пожарные бочки, − краснела железная крыша волостного правления, опрятного кирпичного домика, выкрашенного белой известью. На крыльце его виднелась солидная фигура старшины Лутовинова, пьяного с утра по случаю праздника и теперь важно о чём-то рассуждавшего с почётными стариками. На выгоне на горке вокруг церкви уже дыбились задранные оглобли телег, визжали злыми голосами лошади и сновал народ. Около кладбищенской ограды раскинули свои полотняные шатры и балаганы приезжие из Щигров торговцы разной мелочью и «красным товаром». Вокруг кучились оравы празднично разодетых ребятишек в режущих глаз ярких и пёстрых рубашках. Негустая ещё толпа сновала и гомонила кругом, мелькая рябью бабьих платков. На прилавках торговцев широкой россыпью были разложены ситцы самых неожиданных красок на все возрасты и вкусы, весёленькие для молодых и «сурьёзные» для стариков. Вечером из усадьбы в воздухе было слышно, как в топоте пляски гудела улица, и из Заречья и Удерева неслись звуки песен и гармошки. Только поздно ночью начало мало-помалу успокаиваться деревенское веселье, и постепенно замолкали песни на окраинах села.

В день престольного праздника мы всей семьёй во главе с отцом ездили в церковь и прошлись по ярмарке среди уже хлебнувшего народа. Отец, здороваясь направо и налево и заговаривая со знакомыми, снимавшими перед ним шапки, прошёл площадью в гости к священнику. «Отпив» чай у попа, весёлого могучего богатыря с окладистой бородой, счастливого отца двух огромных богословов, говоривших густыми семинарскими басами, он тем же торжественным порядком, весьма утешавшим Марию Васильевну в её двусмысленном положении, вернулся в усадьбу, где стояла особенная праздничная тишина.

День престольного праздника начался с того, что с «визитами», как торжественно выражалась Мария Васильевна, к ней один за другим явились поп с попадьёй, две учительницы и старик учитель Сергей Иванович, отрывавший уши у моих деревенских приятелей и теперь пришедший пешком в чёрном сюртуке и крахмальной манишке.

Мёртвая тишина, стоявшая над всегда шумной усадьбой, в праздники действовала на меня удручающей скукой. Выйдя на широкую, сплошь заросшую на два этажа диким виноградом террасу над прудом, я даже изумился безмолвием, охватившим имение. Молчала вечно стучавшая мельница, не было слышно голосов работников, не слышно было ни стука колёс, ни конского ржанья, молчали и сытые собаки, забившись по укромным местам. Тихий в полуденной дремоте лежал, не шелохнувшись, пруд в едва заметной дымке осени. В воздухе кругом, цепляясь за кусты и заросли сирени, летали длинные паутины «бабьего лета». Вдруг из воды перед верандой с шумом и плеском, нарушая звенящую тишину полдня, вырвался аршинный, словно вылитый из серебра карп, со стоном подпрыгнул вверх и ударился об воду, всколыхнув гладь пруда. У берега, где мочили свои ветки ракиты, одновременно выпрыгнули, разводя круги, два других; третий поменьше, взвиваясь в воздухе раз за разом, бился под берегом. Тихая осенняя картина природы напомнила мне, что я остаюсь осень и зиму дома, а брат завтра едет в корпус. Мне его стало жалко, хотя нежности были у нас не в ходу.

В комнате Коли густо пахло псиной и подсохшими звериными шкурами; сеттер брата, как всегда, сидел на полу и преданными глазами следил за хозяином. На столе валялись в художественном беспорядке чехлы от ружей, ягдташи, пустые и набитые патроны и разная охотничья утварь. У двери, опершись о косяк головой, стояла горничная Маша и любящими и преданными, совсем как у сеттера, глазами молча смотрела на Николая. Брат, нахмурясь, смазывал и чистил свою двустволку, собираясь её уложить под замок до рождественского отпуска. Как заядлые охотники, мы не позволяли другим брать наше оружие и, уезжая, обязательно запирали его на ключ.

На другой день после праздника и отъезда Николая в корпус в Покровском вспыхнул сильный пожар. Огонь, несомненно, заронила где-нибудь в солому или сено пьяная рука непроспавшегося после гулянки парня. Почти всегда деревенские пожары случались в такие дни, когда с похмелья мужики тыкали непотухшие спички или цигарки куда попало. Горели окрестные деревни по нескольку раз в год. Да и не могли не гореть там, где скученно лепились одна к другой деревянные избы, крытые сухой соломой, где среди деревянных же плетней и сараев круглый год стояли соломенные и сенные скирды, где столько легко воспламеняющегося и горючего материала было сосредоточено на небольшой площади.

На случай пожара, страшного бедствия русской деревни, земство и крестьянское самоуправление при каждой волости содержали пожарные трубы и бочки, которые, как назло, в момент катастрофы оказывались, по крестьянской нерадивости к общественным делам, испорченными и рассохшимися. У нас в усадьбе на случай пожара в каретном сарае стояли всегда две пожарные машины, легко переносимые на телегу. Чтобы они не портились от бездействия летом, ими в жаркие дни поливали цветники и сирень кругом дома. Во время же деревенских пожаров эти машины, или, как их называли, «трубы» выезжали на помощь. Неписаные традиции требовали, чтобы на пожар выезжали и скакали конными и на телегах все наличные силы усадьбы, так сказать, способные носить оружие, во главе с барином и, уж конечно, с барчуками, не упускавшими подобного героического случая.

На этот раз событие началось с того, что со стороны села вдруг поплыли протяжные и тревожные звуки колокольного набата старой церкви. При первых звуках его ребятишки и мужики помоложе загремели ногами по железным крышам усадебных служб, вглядываясь в вершины деревьев, чтобы определить направление пожара. Над густой зеленью мельничного сада стоял бледно-красный при дневном свете огненный язык, тихим и прямым столбом поднимавшийся, чуть колеблясь, над заречьем.

Через пять минут пожарный обоз со звоном и грохотом копыт и колёс, с криками и ругательствами вынесся из ворот усадьбы в облаке пыли и скрылся за поворотом. Запряжённые в лёгкую телегу на железном ходу лошади, чувствуя человеческую тревогу, мчались как угорелые, и даже коренник, нахлёстываемый со всех сторон, шёл вскачь наравне с пристяжными. Сзади оглушительно тарахтели по сухой дороге три бочки и телеги с баграми, с кучей народа, уцепившегося за что попало. Человек десять верховых неслись прямо по полю, гремя вёдрами, размахивая вилами и топорами.

Когда с грохотом и звоном на хрипящих взмыленных лошадях наш обоз влетел в горящую улицу, пожар был в разгаре. В боковой улочке села с тесно набитыми друг на друга избами и дворами под сплошным соломенным морем сараев и амбаров пылал один огромный костёр, к которому страшно было подступиться близко. Кругом его был тоже только один горючий материал: солома, хворост и сухое дерево, − никаких промежутков, ни садов, ни дворов, ни полян. Один громадный костёр, составленный из сотен мелких, чтобы, как в насмешку, никому нельзя было увернуться и избежать общей участи. Жалко было видеть, как на борьбу с бедствием спешили верхами на своих клячах мужики, видевшие издали, как огонь пожирал и обращал в прах все труды их, все запасы многих поколений.

На широкую зелёную улицу перед пожарищем сыпались искры и целые шапки горящей соломы, несомой по ветру. Сползали целые пласты соломенных крыш, захваченные пламенем, телеги и сани под навесами горели как дрова. «Воды, воды, подлецы, сукины дети! – заревел ещё на ходу отец чёрной толпе народа, окружившей пожарище. – Бочки везите, вёдра! Или, мать вашу так, не видите?! Не стойте − всё село сгорит!» Толпа, ошеломлённая несчастьем, сразу очнулась от неистового барского мата и шарахнулась во все стороны, исполняя приказание.

Спасать две горящие избы было всё равно поздно, надо было не допустить огня к соседним дворам, крыши которых уже дымились от искр и близости пламени. Их-то и стали мы окатывать водой из привезённых машин. Кучки мужиков и парней, столпившихся у рукояток «труб», беспрерывно сменялись, качая воду, как бешеные. Народ, стоявший на соседних крышах с вёдрами и мокрыми веретьями, захлебнувшись под струями рукавов, весело посыпался с крыш. Отец, я и толпа рабочих и мужиков, не покладая рук, бросаясь то туда, то сюда с бочками и трубами, поливали водой и растаскивали баграми дымящиеся брёвна и целые плетни. Несколько раз приходилось всем бросать работу и отскакивать назад, спасаясь от падения горящих балок и стропил.

В тёплых клубах раскалённого дыма над деревней вместе со снопами огненных искр в просветах неба кружились обезумевшие голуби. С глухим шумом и треском провалились крыши горевших изб, и под потоками воды из чёрных обгоревших стен через зияющие окна хлынул белый густой дым затихавшего пожарища.

Оставив спутников растаскивать обгоревшие остатки погибших хат, я, закопчённый, потный и усталый, выбрался из толпы, чтобы вздохнуть чистым воздухом на выгоне. Здесь было тихо и безлюдно, горевшее село точно вымерло. На площадь в беспорядке мужики стащили всё добро из сгоревших дворов: бочки, кадки, деревянные кровати, плетушки с наседками. Около кучи вещей и какого-то тряпья была привязана на цепь белая лохматая собака. В решете, стоявшем на треногом стуле, свернувшись клубочком, крепко и сладко спал белый котёнок. Время от времени из проулка к реке с отчаянным гиком и свистом вылетали мокрые бочки, брызгавшие водой во все стороны, нёсшиеся, не разбирая дороги, через разбросанную рухлядь, опрокидывая кадки и лавки, и мчались к месту пожара. Над деревней среди затихшего гула пожара теперь яснее были слышны крики мужских голосов и причитание высоких бабьих речитативов, воющих у догоравших дворов. Пожар окончился без человеческих жертв, и только один из хозяев сгоревших двух хат сильно обжёг себе руки, спасая из пылающего дома своё добро.

Усталые и мокрые возвращались мы шагом в усадьбу, вполголоса делясь впечатлениями. Дома дамы долго и подробно расспрашивали нас о пожаре. Утром к отцу пришли двое погоревших крестьян, с которыми он долго говорил, запершись у себя в кабинете. Сам деревенский хозяин, отец считал своим долгом не только лично от себя помочь погорельцам, но и неизменно добивался для них помощи земства. У ворот погоревших мужичков встретила кормилица Дуняша и вручила им груду медной и серебряной монеты, собранной среди населения дома. Высокий, одетый, несмотря на лето, в бараний тулуп мужик с лицом угодника молча снял шапку и, спокойно взяв монеты в замотанную белой марлей руку, пересыпал их в холщовый мешочек. Лица его и спутника были спокойны и бесстрастны. «Ничего не поделаешь − Божья воля!» – вздохнул им вслед чей-то бабий голос.

С наступлением сентября, а с ним и первых осенних дождей, началась настоящая охота с борзыми. По будням отец не позволял мне надолго отлучаться от дому, так как я должен был готовиться к весенним экзаменам в корпус. Для этого был приглашён репетитор − студент Харьковского университета, грузин по происхождению. Яшу Стечкина отец, вопреки обещанию, к нам больше не приглашал, несмотря на все мои просьбы и даже слёзы. Как я подозревал, это случилось вследствие происков Марии Васильевны, которая не хотела видеть в доме человека, бывшего свидетелем её позорного изгнания.

Зато по воскресеньям и праздникам ещё в полной темноте до рассвета кучер Алексей тихонько стучал ко мне в окно. Быстро одевшись в полушубок или поддёвку и высокие сапоги, я, стараясь не шуметь, выходил из спящего дома и, вздрагивая от сырости, шёл в конюшню. Накрапывал мелкий ровный осенний дождик, и предутренний ветер гнал по тёмному небу низкие серые тучи. Над тёмными силуэтами усадебных построек ещё стояла сырая и холодная ночь, кругом был серый мрак, и только в полуприкрытую дверь конюшни виднелся слабый свет лампы. В полутьме там двигалась длинная тень Алексея, седлавшего стучавших копытами по земляному полу, фыркающих лошадей.

В конюшне тепло и приятно пахло навозом, кожей и лошадиным потом. Из глубины её шёл ровный хруст жевавших корм лошадей. Редкие постукивания копыт по дереву и позванивания удил были единственными звуками среди ночного молчания. На огромном, до потолка конюшни, ворохе светлой соломы у входа лежали борзые, то свернувшись туго кренделем, то на боку, нежно потягиваясь. Все они нервничали, как всегда перед охотой, и следили блестевшими в темноте глазами за людьми. Поминутно какая-нибудь из собак вскакивала, садилась на четвереньки, зевала и снова укладывалась, повернувшись несколько раз вокруг самой себя. Всё это сопровождалось рычанием соседей, каждый раз прекращавшимся после окрика Алексея. С самого верха соломенной горы ко мне в три прыжка соскочила моя любимая красавица Ласка и, загремев ошейником, легко поднялась на дыбы, стараясь лизнуть в лицо.

С Алексеем мы почему-то говорили вполголоса, и только стук копыт и звон стремян были единственными звуками, доносившимися из конюшни. Сонный кучерёнок открыл перед нами ворота, и сначала я, а затем Алексей, окружённые стаей собак, выехали на двор по деревянному настилу. На улице нас охватило сразу ощущение непроглядной тьмы и мокроты холодного погреба. Не привыкшие к темноте глаза ничего не различали на вершок от собственного носа. Над мокрыми вершинами деревьев, окружавших усадьбу, едва проглядывала светловатая полоска неуютного осеннего утра. Под ногами коней тяжко захлюпал раскисший от недельного дождя жирный чернозём дороги. Пока выезжали из усадьбы в поле по широкому проезду между двумя чёрными стенами деревьев, глаза постепенно стали различать предметы и, в первую очередь, шею и уши лошади. Когда, выехав на большую дорогу, мы остановились, над полями стояла мёртвая тишина, и лишь слышался ровный шум мелкого, но частого дождя. «Ну, что ж, кум, куда сегодня поедем?» – спросил я Алексея, сошедшего с лошади и собиравшего на свору собак. «Да должно… надо возля тимского рубежа тронуться, говорили мне надысь возчики, что спирт везли, что видали они двух лисиц над оврагом».

У обыкновенного человека, почему-либо попавшего рано утром в осенние мокрые поля, сожмётся сердце от печальной и унылой картины готовящейся к зиме природы. Бесприютно и жутко в чёрном осеннем поле тому, кто его не знает. Сырой тусклой пеленой придавили тёмную мокрую землю низкие облака, скучно и близко несущиеся над головой. Едешь в степи, не глядя на небо, и тебя охватывает и наполняет лишь один шумный и неуёмный ветер осени. Гудит беспрерывно в ушах без устали, выдувая из головы все мысли и возбуждая тоску.

Не то чувствует осенью псовый охотник. Осень, грязная и мокрая, лучшая пора для охоты с борзыми, и из всех времён года я люблю именно такую дождливую и сырую осень, с которой навсегда связаны в памяти жгучие ощущения звериной травли. Укутавшись в бурку, едешь без дороги поперёк нескончаемых мокрых полей вдали от всякого жилья, и в ушах гудит несмолкаемая песня ветра, под которую вместо уныния проникаешься терпкой и суровой бодростью. Ноги коня то легко ступают по жнивью, то тяжело разъезжаются по жирной пахоте. Поматывая головами и фыркая, поднимаются кони на пригорок. На тугом натянутом ремне своры, позванивая кольцами ошейников, рысят собаки, расчётливо и легко перепрыгивая препятствия. Вдали в сетке дождя виднеется конная фигура спутника с широким серым пятном у ног лошади. Мы ищем зверя в «наездку». Охота эта заключается в том, что охотники, разъехавшись на десятину друг от друга, шагом двигаются по одному направлению, осматривая все подозрительные ложбинки, межи, кусты и бурьяны, где может залечь заяц. Подъехав к такому месту, охотник арапником или криком заставляет зверя сняться с места и травит его затем собаками.

До оврагов мы доехали в полчаса. Алексей двинулся по верху балки, лохматой от бурьяна, я − по низу, осторожно вглядываясь в размытые вешними водами днище и бока оврага. Сквозь стальную синь голого и редкого дубняка, росшего на склоне балки, была видна мне чёткая, точно вырисованная тушью на сером фоне, фигура Алексея и его коня. «Береги!» – точно ружейным выстрелом рявкнул он и тяжело поскакал вдоль оврага. Под гору, скользя по грязи, быстро спускалась по склону буро-красная, с пушистым хвостом лисица. Легко перемахнув через промоину, она кошачьими прыжками понеслась вдоль оврага. Я закричал собакам и спустил их со своры. Сбоку по склону, охватывая широкой подковой лисицу, неслись под гору Алексеевы борзые, отрезая зверя от леса, видневшегося в конце балки. Сам кум, не спускаясь вниз, скакал по верху оврага, его конь, утопая в размокшей пахоте, далеко разбрасывал задними копытами жирные комья земли.

Лисица, вильнув под носом у собак, неожиданно выскочила из оврага и скрылась из глаз за его краем. Когда на тяжело хрипевшем Черкесе я выбрался наверх, лисичка красной полоской мелькала по пахоте. Сливаясь с землёй, плыли за ней в бурьянах собаки, а далеко сзади, полосуя арапником коня, скакал Алексей. Глаза застилали слёзы, уши резал свист рассекаемого ветра. Вспотевший конь остро вонял потом. Пока я добрался на покрытом клочьями пены Черкесе до кустов березняка, ни лисицы, ни собак уже не было видно. Земля вязко налипала на копыта, брызги грязи выпачкали с ног до головы лицо, одежду и лошадь.

Проехав шагом лесок, я, к своей радости, увидел среди жнивья спешенного кума, нагнувшегося над тесной кучей собак, звездой толкавшихся на месте. Потный и красный Алексей, ведя в поводу дымящегося коня, встретил меня с торжествующей широкой улыбкой. Он держал высоко за задние ноги затравленную лисицу с загнувшимся на сторону пушистым хвостом. Кругом лежали и стояли борзые, тяжело дыша, далеко вывалив красные языки.

Осень 1909 года, проведённая дома, оказалась добычливой, и мы редко возвращались домой без трёх-четырёх затравленных зайцев или лисицы. Лисы в наших безлесных местах живут и выводят молодых обыкновенно по степным оврагам, где на склонах на недосягаемой для вешних вод высоте роют глубокие норы. На много вёрст кругом, конечно, нам были знакомы все лисьи норы, так как они служат постоянно многим поколениям и очень редко покидаются зверем. Одна такая нора была на нашей земле в небольшом, заросшем травой и кустами, ложке верстах в трёх от усадьбы. Летом, когда в норе этой жили лисята, я, мальчиком, целыми днями мог лежать в кустах с подветренной стороны, со жгучим интересом наблюдая за тем, как у выхода норы развивались и играли малютки, милейшие существа в мире. Грация их и прелесть не поддаются никакому описанию. Мать днём по большей части была всегда в отлучке, добывая пищу своему прожорливому потомству. Надо признаться, что выполняла эту задачу она более чем успешно, так как перед жилищем этого очаровательного семейства зловонье и грязь от всяких остатков гниющей пищи была несусветная, и по этому признаку охотники безошибочно могли определить, обитаема нора или нет.

В большинстве случаев лисьи норы имеют по нескольку выходов, или так называемых «отнорков», но бывает, хотя и редко, что выход один, и тогда такая нора всегда обитаема. Дело в том, что единственная причина, которая может заставить лисицу покинуть гнездо, это гибель семьи. Норе с несколькими выходами всегда грозит опасность этого несчастья, так как мальчишки ближайших деревень никогда подобную нору не оставят в покое без того, чтобы не попытаться выкурить из неё лисенят летом. Для этого у одного из выходов они разжигают костёр из сырого горючего и дым, благодаря сквозняку в норе, проникает в гнездо. Старые лисицы и даже подростки чрезвычайно выносливы, и выкурить их из норы почти невозможно. Малютки же дыма совершенно не выдерживают и, вылезая полузадохнувшимися, попадают прямо в руки не знающих жалости ребят, или же умирают от удушья в норе, не успев вылезти.

Однажды я, придя по обыкновению к выше упомянутой норе, чтобы порадоваться на грациозные прыжки и невинную игру лисеняток, нашел у входа их маленькие пушистые трупики и залился над ними горькими слезами. Драму, имевшую здесь место, мне восстановить было нетрудно, так как при входе в нору лежала куча пепла и обгоревшие ветки. Проклятые мальчишки из соседней Шепотьевки, очевидно, выкуривали лисят, которые держались в норе до предела своих детских силёнок и в присутствии ребят так и не вышли. Потеряв терпение, мальчишки бросили своё занятие и ушли домой, а после их ухода умирающие лисички из последних сил выбрались на воздух, где и умерли от отравления угаром.

Однажды в праздничный день Алексей-кучер повёз свою беременную жену в Щигры к доктору, я также увязался с ними, имея от отца какое-то поручение по хозяйству. Стояли ещё тёплые и сухие дни, поэтому мы выехали на телеге с железным ходом, запряжённой спокойным и сильным орловским рысаком. Путь в город шёл полями через деревни Дурновку и Михайловское и представлял собой обычную степную дорогу с колеями и выбоинами, на которых порядком растрясло нашу бабу, так что приехала она к месту назначения чуть живой.

Щигры, наш уездный городишко, представлял собой один из тех крохотных глухих городков, которых немало в чернозёмной полосе России. Несмотря на то, что он стоял уже более 20 лет на железной дороге из Курска в Киев, население его едва достигало двух тысяч человек, т.е. он был меньше многих сёл своего собственного уезда. Между тем Щигры были административным центром богатейшего уезда Курской губернии, считавшейся по качеству земли лучшей во всей России. Крохотная тенистая речушка, именующаяся полупрезрительным именем Щигорчиха, не спеша, пологим изгибом течёт по городу. Над ней – кое-где редкие, наклонившиеся к воде ракиты, на мостках, сверкая здоровенными икрами, бабы яростно бьют вальками мокрое бельё, звонко перекликаясь друг с другом. На тихой осенней воде гогочут гуси, размахивая белыми крыльями. На берегу в пыльных лопухах и крапиве мирно роются свиньи. На сваях вихрастые босоногие мальчишки удят рыбу. По пустынной широкой площади, где круглый год не просыхают лужи, бредёт красная одинокая корова и, зайдя в речку напиться, смотрит на стучащую по мостику нашу телегу, задумчиво пуская слюни.

Посередине города на площади по нескольку раз в год шумит ярмарка вокруг местной достопримечательности – огромной и глубокой лужи, по которой даже в июльскую жару плавают утки. В старые николаевские времена жители, по рассказам стариков, промышляли тем, что за хорошие деньги вытаскивали из грязи завязшие в ней помещичьи экипажи. Вокруг площади, как полагается во всех провинциях, расположены все присутственные места города и поповка. Здесь же живут по зимам представители уездной аристократии из тех помещиков, которые не покидают для столиц свои родные местности. Среди них наши родственники Рышковы, Бобровские и Шишкины. Здесь же в собственном доме зиму и лето живёт не раз поминавшаяся выше бабушка Валентина Львовна Поликарпова, в доме которой помещается канцелярия предводителя дворянства, т.е. отца.

В Щиграх нам удалось пробыть только до вечера, так как Лукерья собралась родить во что бы то ни стало и потребовала немедленного возвращения домой. Я, уже крестивший её первого сына, должен был стать вторично крёстным их ожидаемого детища, которое появилось на свет в телеге, не доезжая до дому, что не помешало ему оказаться на редкость здоровой и красивой девочкой, в чисто русском стиле. Оба ребёнка Алексея и Лукерьи, белокурые, голубоглазые и румяные, напоминали собой тех детишек, которых была такая мастерица изображать покойная художница Бем.

Осень в наших местах кончается железными сухими морозами. Застывшая в чугун грязь дороги сбивает подковы и перебивает пополам даже железные шины колёс. В это время устанавливается по дорогам так называемая «колоть», когда невозможно выехать ни на санях, ни на колёсах. На бурых полях и овсяных жнивьях начинают попадаться необычные для русского поля фигуры верховых. Жёсткий холодный ветер, не переставая, дует с севера через пустые почерневшие поля, обивая последний лист, изгоняя последнюю птицу, наводя тоску на душу городского человека. Скотину больше не выгоняют в поле, оно опустело и безлюдно, и только серые бурьяны на межах одиноко колышутся на ветру. Высоко в холодном воздухе тянутся на юг журавли. С мирным жестяным скрипом неспешно машут они своими большими крыльями, вытянувшись друг за другом косым треугольником. По неизменной примете наших мест снег выпадет не позднее Михайлова дня, т.е. к 8 ноября. Пусть даже накануне праздника ещё ездили на колёсах, ночью под Михаила обязательно ляжет зима. Проснувшись утром, повеселевший люд в просветлевшем окне увидит густую пушистую порошу.

С сентября в уезд к нам поставили сотню казаков из 17-ого Донского генерала Бакланова полка, квартировавшего в 1909 году в Курске. Сотня расположилась в селе Красная Поляна в имении Говорухо-Отроков, владелицы которого жили в Петербурге. В помещичьем доме собственно жил командир сотни и офицеры, а казаки были размещены по службам и крестьянским хатам. Офицеры очень скучали в глухом углу и в поисках живых людей как-то сделали визит отцу. Старший из них, есаул Козлов, сухой энергичный человек лет 30, был участник и герой японской войны. Сотник Фомин, следующий по старшинству офицер, был женатый и происходил из богатых донских дворян, жену свою он к нам не привёз, ввиду неофициального положения в доме Марии Васильевны. Двое хорунжих, калмык Золотарёв и чёрный и огромный Писарев, дополняли компанию.

Казаки были очень любезно приняты отцом, который как отставной военный питал слабость к армии, и скоро стали нашими постоянными гостями, ухаживавшими без заметного успеха за нашей Мосей, единственной барышней в округе. Я, как всякий подросток, относился с увлечением к военным, да ещё кавалеристам, и скоро вошёл с есаулом на почве охоты в приятельские отношения, прожил у него в гостях целую неделю. С большим интересом впервые в жизни я наблюдал жизнь строевой казачьей части, ходил ежедневно на все конные и пешие учения сотни. Всё это, как и своеобразная жизнь казаков, мне очень понравилось, и я даже осведомился у есаула, нельзя ли мне также стать казаком. Оказалось, что хотя казаком мне стать и нельзя, но этого совсем и не нужно. По окончании корпуса я могу, если захочу, служить в кавалерии регулярной, что, по словам Козлова, было и интересней, и выгодней.

Особенно мне нравилось, когда по вечерам вся сотня выстраивалась перед конюшнями, трубач играл зорю, и казаки стройно сильными и низкими голосами пели молитвы и гимн. Один взвод помещался в нижнем этаже дома, как раз под теми комнатами, где помещались мы с есаулом, и по ночам часто нас будили шум и крик из-под пола. Тогда Козлов, ругаясь, стучал в пол сапогом, и через минуту в дверях, как ванька-встанька, появлялся усатый вахмистр, которому командир сонным голосом говорил: «Опять вы, сукины дети, всю ночь в карты дуетесь, а на ученье носами клевать будете! Прекратить немедленно, а то я тебе покажу тёткину мать!» Меня поражало и восхищало каждый раз это волшебное появление вахмистра у дверей немедленно после того, как есаул стучал в пол сапогом. Казалось, что вахмистр никогда не спит и не раздевается, а только и ждёт командирского сигнала. Всё это было ново, необычно и для меня очень интересно.

Узнав из разговоров за обедом, что у нас в усадьбе имеется псовая охота, казаки набросились на меня с просьбой послать за Алексеем и собаками и устроить охоту. На все мои возражения, что теперь стоит «колоть» и по замёрзшей земле борзые могут покалечиться, офицеры нашли доводы, и мне пришлось с двумя из них отправиться домой за охотой, благо отца дома не было.

На отчаянной тройке почти не объезженных в упряжке коней мы примчались, как угорелые, в Покровское, давя кур на деревенских улицах, причём раз пять чуть не разбились вдребезги, если бы не калмыцкая сноровка кучера-казака, который вертелся на козлах, как чёрт, стараясь сохранить равновесие саней на поворотах. Офицеры, закутанные с головы до пят в тяжёлые николаевские шубы, и в ус не дули, как будто они были не в бешено грохотавших по откосам санях, а у себя дома, я же, сидя у них на коленях, не чаял живым добраться до дому.

Захватив собак и кума, мы тем же порядком вернулись в Красную Поляну и на утро следующего дня выехали на охоту. Выехало человек тридцать конных и в их числе жена Фомина, молодая и красивая дама. За деревней оказались голые, замёрзшие в чугун, дикие и безлюдные поля, в которых ни я, ни Алексей в жизни никогда не бывали. За первым выскочившим зайцем вся кавалькада бросилась с таким рвением и на таком отчаянном карьере, что под нами буквально дрогнула и загудела земля. Подо мной была незнакомая казачья лошадь. Она в качестве строевого коня терпеть не могла отставать от товарищей, почему захватила меня в карьер, от которого у меня слетела шапка и захватило дух. Конь попался тугоуздый и, Бог его знает, куда бы он меня занёс, если бы печальное моё положение не заметил один из вестовых, который не без труда нас догнал и остановил проклятого донца.

Собаки мои, как и надо было ожидать, побились в пух и прах, отбили себе лапы, повывернули когти и, бросив шибко уходившего от них зайца, расселись по полю в живописных позах, повизгивая и зализывая раны. Охотники этим не смутились и продолжали погоню за зайцем одни. Калмык хорунжий с двумя казаками, загнав зайца в кусты, умудрились на скаку зарубить его шашкой. Как назло, на другой день, когда мы вернулись с Алексеем домой, ударила оттепель, но мы были без собак, которые беспомощно лежали на соломе с забинтованными лапами. Пришлось ждать снега.

Ростепель держалась почти до Михайлова дня, потом снова ударили морозы и выпал снег. День ото дня холод крепчал, ещё подвалило снегу, и на пустующих огородах через занесённые по маковки плетни весёлой мережкой легли стёжки заячьих следов и аккуратная тропа лисицы. Высокими столбами стали над усадьбой и деревней дымы, и возле кучек рассыпанной по дороге золы закричали налетевшие к жилью грачи. Синей лентой протянулся через усадьбу в снежные поля санный след зимней дороги. Одиноко и серо стоял наш старый дом среди голых вершин деревьев и садов, занесённых снегом. За домом серой стеной стояли оголённые тополя и ракиты в коричневых шапках покинутых грачиных гнезд.

Помимо охоты с ружьём по пороше началась у нас в это время езда с борзыми в наездку по-зимнему. В деревенские сани-розвальни, запряжённые одной лошадью, укладывали на солому собак, и, закрыв их ковром или полостью, мы выезжали в покрытую снегом степь. Оглядывая окрестности в бинокль или простым глазом, мы ехали целиком, ища вдали на горизонте снежных полей «мышкующих» лисиц или крепко лежащих на «спячках» при морозе зайцев.

Лисица, занятая мышиной ловлей, видна простым глазом из-за своей яркой шубы на снегу за добрую версту. Чуткий и сторожкий зверь, не подпускающий к себе даже издали пешего или конного, она весьма равнодушно относится к привычному для неё виду крестьянских саней, подпуская их к себе иногда на несколько шагов. При этой охоте нужно избегать только направлять сани прямо на лисицу и приближаться к ней круговыми движениями так, чтобы сани были всегда боком к лисице, которая их при этом хотя и не боится, но всегда следит за ними. Когда сани находятся от зверя на близком расстоянии, охотники, быстро сдёргивая полость со спящих собак и указывая им на лисицу, травят её. Борзые, обыкновенно точно ветром сдутые с саней, бросаются к лисе, которая не успевает пробежать и несколько сажен, как бывает поймана на глубоком снегу.

Снежная белая пустыня, по которой ездишь при этой охоте целый день, бывает скучновата и утомительна для глаз ярким снежным блеском. Поэтому я, обыкновенно выехав из дома, укладывался в санях дремать рядом с собаками, пока Алексей не «подозревал» вдали мышкующего лиса или залёгшего зайца, на что он был большой мастер. Опыт требовал при этой почти всегда удачной охоте одного лишь условия – не брать собак на свору. Во сне они могли перепутать ремни и, соскакивая, передушить друг друга или стащить за собой самого охотника, который держит свору. Это однажды и случилось с отцом, который, заморозив пальцы, намотал ремень на локоть и был стащен собаками с саней, несмотря на свои шесть пудов веса. Открытыми на санях собак тоже нельзя оставлять, так как от холода они никогда не будут лежать спокойно и, увидев издали зверя, не дадут возможности к нему подъехать близко, да и лисица, увидев собак, удерёт раньше времени.

Помню, однажды на Рождество в сильный мороз мы поймали лисицу на редкость удачно, подъехав к ней почти в упор. Я заснул в санях, приткнувшись к тёплой груде спящих под ковром и густо вонявших псиной собак, засунув для теплоты вынутую из валенка ногу под ляжку кроткой суке Ласке, как вдруг был неожиданно разбужен бесцеремонным толчком Алексея. Поёживаясь и вздрагивая от холода, взявшего в тиски сердце, я открыл глаза и сквозь слезинки, блещущие радужным разноцветьем, увидел холодное зимнее солнце и величественный простор безмолвной снежной степи вокруг, свинцовое серое небо над нею и на белой вершине сугроба над оврагом рыжую с огненным отливом лисицу. Она мышковала и то становилась на дыбы и прыгала вверх, то, припадая на передние лапы, рыла ими снег, окутавшись на миг сияющей пылью. Хвост её мягко и плавно взмётывался вверх и ложился на снег красным языком пламени. Алексей, как всегда в азарте, яростно зашипел на меня, чтобы я приготовил ружьё, но у меня оставался всего один патрон, снаряжённый мелкой дробью для куропаток, да и не хотелось портить великолепного меха лисы. Только тогда, когда мы подъехали к лисице на пять шагов, она оставила своё занятие и, спокойно усевшись на снег, стала рассматривать нас с любопытством, но безо всякой тревоги, склонив ушастую острую мордочку набок. Дальше ждать было нечего и, отдёрнув одним взмахом руки ковёр с собак, я заулюлюкал. Сладко спавшие в тепле борзые, взметнувшиеся от крика как на пружинах, обдали нас целым облаком снежной пыли и не дали лисице даже времени обратиться в бегство. Она успела только подпрыгнуть от изумления на месте, как была уже растянута собаками на ею же изрытом пригорке.

Волков у нас в моё время не водилось, и за ними любителям приходилось ездить в другие, более лесные уезды, зато лисиц и зайцев было изобилие. Лисьи пушистые шубы у всех нас в семье были собственной добычи. Лисы были крупных размеров и имели прекрасный цвет: тёмно-жёлтый, переходящий на спине в буро-серебристый. Зайцы тоже были очень крупных размеров, почти исключительно русаки, достигавшие до 25-30 фунтов весу. Впоследствии охотясь на Кавказе и в Турции, мне приходилось видеть тамошних лисиц, и я был поражён их мелким ростом и скверным мехом по сравнению с тем же зверем наших степных мест.

На Рождество и Крещение, когда снега становились глубокими и в степи было трудно добывать корм, зайцы и лисицы начинали жаться к человеческому жилью. Все огороды и гумна, уже не говоря о садах, покрывались сплошной сетью заячьих следов. С вечера и до рассвета русаки приходили кормиться на окраины селений к овсяным скирдам, сохранявшимся в наших местах всю зиму для корма скота. В лунные светлые ночи охотники выходили за зайцами «на заседки», т.е. садились в засаду в скирду и стреляли подходивших зайцев. Это требовало известной сноровки и опыта, а главное – умения выбрать для засады подходящее место. Таким удобным местом обыкновенно являлся одиноко стоявший в поле или на окраине гумна овсяной скирд, вокруг которого были не только свежие, но и давние заячьи следы, указывавшие на то, что зайцы привыкли к месту и являются на кормёжку сюда каждую ночь. Затем требовалось охотнику сесть так, чтобы его силуэт не рисовался на фоне неба или снега и не был виден зайцам, для чего лучше всего было садиться спиной к стогу. Нельзя, кроме того, было совершенно двигаться и даже шевелиться сидя в засаде, так как всякого движущегося предмета зайцы боятся, а звук в морозную ночь слышен зверю очень далеко. Это условие было самое трудное, так как в холодные зимние ночи, не двигаясь, легко заснуть и можно замёрзнуть во сне. Во избежание шороха соломы охотнику надо подстилать под себя какую-нибудь попонку. В самые ясные и лунные ночи даже на снегу обманчивого света всё же недостаточно, чтобы видеть мушку на ружье, и потому приходится иметь специальную светящуюся мушку или стрелять по стволу.

По вечерам у камина подвыпившие охотники любят рассказывать о разных страшных приключениях, которые с ними случались на ночной охоте «на заседках». Большей частью это какие-нибудь таинственные явления, которые могут почудиться в обманчивом лунном свете вдали от всякого жилья в пустынном месте. Случилось это однажды и со мной, причём видение спасло меня, вероятно, от большой беды, если не от смерти.

В том же 1909 году под Крещение я, идя на заседки в далёкий луг, выпил коньяку и, придя на место, приткнувшись к стогу, стал ждать зайцев и задремал. В полусне мне почудилось, что из лунного света ко мне подплыла какая-то прозрачная белая фигура, которая тихо сказала, дотронувшись до моего плеча: «Иди домой». Почему-то в этот момент я понял, что это была моя покойная няня Марья, хотя ни голоса, ни даже лица её я не помнил. Проснулся я от ощущения, что у меня горят ладони. Было необыкновенно тихо в воздухе, и снег сверкал под луной тысячами драгоценных камней. Ружьё, несмотря на две пары тёплых перчаток, жгло холодом руки. Я положил его на колени, но стало холодно и коленям, и я почувствовал озноб во всём теле. С трудом поднявшись, со скованными движениями, я положил не имевшее погона ружьё на плечо и пошёл домой. По дороге я принуждён был бросить свою двустволку в снег, так как её буквально невозможно было держать не только за металлические, но и за деревянные части. Добравшись до дому, я взглянул на термометр, прибитый за окном в столовой, и только тогда понял, в чём дело. Пока я дремал у скирды в поле, мороз, бывший с вечера градусов 12, опустился до 24 градусов и, не разбуди меня видение няни или холод ружейного ствола, я бы замёрз насмерть.

На рождественские праздники у нас было оживлённо и весело. Приехали в отпуск Коля и сестра Сонюша, которая с осени училась в Москве в новом, только что открывшемся Институте московского дворянства. Выбор этого института отцом был сделан, во-первых, потому, что это было новое учебное заведение, построенное по последнему слову техники и удобства и прекрасно поставленное с педагогической стороны на средства дворян Московской губернии. Во-вторых, потому, что начальницей его была бывшая классная дама в орловском институте нашей мамы. Имело значение и то соображение, что в Москве жила любимая сестра отца, Екатерина Гоголь-Яновская с семьёй, к которой Соня ездила по воскресеньям. Младшая дочь Гоголей также была в институте. На Рождество мы ездили к родным в Щигры, где было много семейных вечеров и собраний.

1910 год начался скучно и тягостно. С грузином своим я засел вплотную за науки, тем более, что охота прекратилась и потянулись скучные месяцы деревенской жизни – февраль и март, когда начинаются оттепели и почерневший рыхлый снег принимает грязный и неопрятный вид. Это время – сезон распутицы, ветров и скверной погоды. Пасха наступила ранняя и мокрая. В ночь под светлый праздник небо затянулось чёрными тучами, накрапывал дождь. Сырая темнота от стаявших снегов и дождя давила окрестности. На реке с протяжным перекатистым гулом ломался лёд и с шорохом плыли льдинки. Река разлилась и затопила низы деревни, луга и сады. Из воды дико и непривычно торчали голые верхушки ракит и карагачей. Под мерные удары церковного колокола на Страстной неделе исчезли последние остатки зимы.

Отец, обычно довольно равнодушно относившийся к религии, считал своей помещичьей обязанностью являться каждый год с семьёй к заутрени. В сырой хлюпающей темноте мы на двух экипажах приехали в Заречье к церкви. В церковной ограде среди отсветов талых луж топталась и глухо переговаривалась тёмная толпа. Из церкви через настежь распахнутые обе половины двери доносились глухие звуки чтения. В решётчатых окнах, праздничный и отрадный, переливался свет многочисленных свечей.

На меня ежегодно при пасхальном богослужении возлагалась задача устройства и руководства иллюминацией, которая должна была начаться в момент выхода из храма крестного хода вокруг церкви. Всю необходимую пиротехнику для этого по обычаю доставляла Софья Евграфовна Ломонович. Ещё днём с десятком помощников из кучеров и деревенских любителей я заранее всё приготовлял и рассчитывал для того, чтобы в момент, когда из церкви появлялись первые хоругви крестного хода, сразу вспыхивала торжественная иллюминация. Грохал залп взрывов, и далеко в тёмное небо поднимались десятки свистящих и лопающихся над толпою ракет. Во время троекратного прохождения молящихся вокруг храма вся толпа живописно освещалась попеременно то зелёным, то красным светом римских свечей под аккомпанемент торжественных звуков колоколов.

Ночью дома происходило разговение, во время которого Мария Васильевна щеголяла парадным столом, уставленным изобилием всяких сытных и тяжёлых яств деревенской кухни. Как и все помещики старого времени, отец, а за ним и мы, любили только сытные и жирные блюда, почти исключительно мясные, да ещё сдобное тесто всякого рода, тоже сочившееся маслом и жиром. Никаких овощей и лёгоньких «ордеров» за помещичьим столом не полагалось. Кипучая и густая кровь нуждалась для своего питания в обильной и плотной пище. Оттого-то и ходила она бурной волной в могучих и пузатых организмах моих отцов и дедов, разряжаясь по всякому поводу, как туча, полная грозы и молний.

Утром в день праздника всё население усадьбы считало своим долгом прийти христосоваться в барский дом. Мы с отцом добрый час без перерыва целовались с рыжими и русыми бородами, пока не получали последнего и очень слюнявого поцелуя от местного дурака Митьки. Он служил в усадьбе водовозом и почему-то считал за особую честь подойти к барину последним. Все христосовавшиеся неизменно получали от Марии Васильевны по два яйца и по стакану водки.

Не успели разъехаться после Пасхи по учебным заведениям братья и кузены, как из Ярославля пришла от директора корпуса на имя отца казённая бумага с извещением, что брат Коля по неуспешности не допущен до весенних экзаменов в шестой класс и исключается из корпуса как второгодник. По самой своей природе брат Николай принадлежал с детства к тем мальчикам, которые психологически не могли жить, а тем более учиться, вне той обстановки, где они выросли и к которой были привязаны всей своей душой. Все стремления его, все мечты с самого раннего детства были связаны с деревенской жизнью, и всякое удаление от неё, даже временное, воспринималось им как источник бесконечных мучений. Отец, суровый и не признающий никаких сентиментальностей человек, в своё время первым окончил корпус, училище и академию, а потому не понимал и оскорблялся тем, что его старший сын не успевает в учении и тяготится им. На этой почве между отцом и сыном скоро сложились ненормальные отношения, с годами перешедшие во взаимную неприязнь.

Исключение Коли из корпуса по неуспешности отец воспринял как позор и семейный скандал, для брата же это было долгожданное освобождение от проклятых казённых стен и возвращение в деревенскую, обожаемую им обстановку, где он чувствовал себя свободным и счастливым. Тайной и задушевной мечтой брата было стать даже не деревенским помещиком, живущим безбедно у себя в усадьбе, а просто зажиточным крестьянином-однодворцем, жизнь которого была для него понятна и мила, вдали от всего того, что связано с ненавистной ему городской жизнью. Отца, человека с высшим образованием, предводителя дворянства, всецело разделявшего взгляды своего сословия, подобная перспектива сына – «мужика» и недоучки – возмущала до глубины души, и он, не понимая и не желая понимать чуждую для него натуру сына, старался выбить из Николая «дурь и лень» подчас в прямом смысле этого слова.

Между тем Колю никак нельзя было назвать неразвитым человеком, а тем более тупицей. Был он великий знаток и любитель сельского хозяйства и выказывал редкую сметку и способности во всём том, что, так или иначе, касалось природы и деревни. Лошадей он знал и понимал каким-то особым чутьём, какое бывает только у цыган-барышников. Из заморенных клячонок ему одному известным способом он ухитрялся делать и бегунов, и скакунов. На этой почве Николай водил дружбу с такими же охотниками и лошадниками, не считаясь с тем, из какого круга они происходили. Охотником он был тоже особого рода: простая охота, как и вообще торные пути, его не увлекала, для всего он применял свои способы и приёмы, собственную инициативу. Зверь или птица, как и рыба, добывались им всегда каким-нибудь особенно трудным приёмом или ловушкой, тонко рассчитанной на знании звериных привычек и психологии. Усовершенствованных многострельных ружей, к которым я питал слабость, Коля не признавал и охотился только с шомполкой, требовавшей сложной операции заряжания. Николай мало говорил, но много думал, и те немногие слова, которые им говорились, были всегда разумны и практичны. Простой в своих вкусах и поступках, он ненавидел театральность и всё показное. Обладая большим природным тактом, он повсюду и везде умел сохранять вид собственного достоинства, которое выгодно его выделяло среди всякого общества. Не занимаясь никогда специально спортом, он был прирождённый наездник и прекрасный стрелок. Все способности и таланты у него были природные, но сам он к этому относился с великолепным безразличием. Наружность Коли была совершенно исключительная: он был красив самой тонкой и породистой красотой, какую мне только приходилось видеть в жизни. Тёмный шатен с вьющимися волосами, он был очень смугл лицом, унаследовав это от матери и её южнославянских предков. Роста он был необычайного, даже для нашей на редкость рослой семьи. Во время призыва его в армию он произвёл настоящий фурор в комиссии воинского присутствия, где старый воинский начальник в восторге заявил, что за всю свою долголетнюю карьеру не запомнил такого «гвардиона». Выдавался он среди сверстников и физической силой, так что про старшего барчука в окрестных деревнях ходили своего рода легенды, не лишённые некоторого основания. Само собой разумеется, что при наличии подобных данных брат пользовался головокружительным успехом у женщин. Хотя он никогда ловеласом не был и победами хвалиться гнушался, бабы буквально вешались ему на шею. Это одинаково относилось как к деревенским красавицам, так и к изящным светским дамам, предпочитавшим общество не окончившего нигде курс брата всем своим светским кавалерам. Таким немного странным, скромным и милым вспоминается мне теперь покойный мой брат Николай, судьба которого сложилась так несчастно и жизнь которого так рано оборвалась, хотя от судьбы он хотел так немного − быть счастливым...

Весна 1910 года, вплоть до отъезда в Воронеж на экзамены, прошла у меня в усиленных занятиях. Студент-грузин в исполнении своих обязанностей оказался человеком добросовестным, хотя, являясь типичным представителем своей расы, парень он был недалёкий, добродушный и компанейский. Как преподаватель он был не только настойчив, но и как кавказский человек весьма решителен, так что без лишних слов довольно часто меня поколачивал, что при наших деревенских спартанских взглядах считалось довольно естественным, раз он был сильнее. Мне и в голову не приходило жаловаться по этому случаю на него отцу, что по мальчишеским понятиям было бы явной подлостью при наличии тех приятельских отношений, которые у нас были всегда с репетиторами, тем более, что и грузин никогда не позволял себе жаловаться на меня отцу. О Марии Васильевне не могло здесь быть и речи: по безмолвному соглашению между молодым населением барского дома, обращаться с какими бы то ни было жалобами и просьбами к ней было бы унижением и косвенным признанием её авторитета. Она, впрочем, на этот авторитет и не претендовала до брака своего с нашим отцом. Спокойная жизнь в усадьбе действовала на неё как нельзя лучше, из молодой и стройной женщины она через год уже обратилась в толстую тётку, по своим интересам и психологии мало чем отличавшуюся от любой поповны или мещанки. Отцу она была прекрасной женой, покорной и преданной чисто по-собачьи, смотрящей на всё его глазами и думающей его мыслями, что при властном и деспотичном характере папы, в сущности, и требовалось.

Зато незаурядные таланты Мария Васильевна обнаружила по хозяйству, в особенности «по коровьей части». В течение нескольких лет она развела прекрасную породу коров-симменталей и поставила молочное хозяйство не только на широкую ногу, но и на большую высоту. Алексеева жена Лукерья и сам Алексей, к которым перешло в руки это дело после увольнения старых служащих, оказались её незаменимыми помощниками. Каждую осень и весну на выставках в Курске, Харькове и Москве наши коровы получали всевозможные награды и медали, которыми Мария Васильевна скоро наполнила целый шкаф в гостиной и которыми законно гордилась. Молочность коров она довела до каких-то совсем удивительных размеров, так что к нам в усадьбу не раз по этому поводу приезжали учёные специалисты для осмотра постановки дела. С годами, сидя безвыездно в деревне и не видя никого другого кругом, кроме мужиков да попов, Мария Васильевна скоро совсем опустилась. Она потеряла всякий лоск и перестала обращать, к возмущению сестры Сони, внимание на свой костюм и внешность, проводя дни напролёт в затрапезном капоте и высоких сапогах, в которых беспрепятственно путешествовала по скотным дворам и свинятникам. Язык её также постепенно утерял всякий интеллигентный оттенок и скоро ничем не стал отличаться от крестьянского говора.

Обширная наша родня с отцовской и в особенности с материнской стороны, зная о происходящем в Покровском, всячески хлопотала и заботилась о том, чтобы мы с сестрой и подрастающим Женей не слишком были засосаны той атмосферой, которую создала у нас в доме Мария Васильевна. Родственники добились у отца того, что все каникулы и вообще свободное от занятий время мы проводили у них – в культурном и светском обществе. На Рождество и Пасху мы с сестрой и Женей в сопровождении кроткой толстушки Моси постоянно жили то в Щиграх, то в Охочевке, то в Озерне или Александровке.

Среди многочисленной молодёжи в этих гостеприимных домах и усадьбах все были родственниками между собой, и как молодёжь, происходящая из одной и той же среды, все мы жили на редкость дружно, имея общие взгляды и вкусы. Политикой никто из нас не интересовался, хотя большинство было уже в старших классах средних учебных заведений. По традиции мы придерживались консервативных взглядов, относясь с неприязнью ко всяким революционным веяниям. Мы считали, что всякие «социализмы и анархизмы» есть удел безродных и беспочвенных разночинцев, к которым окружающая нас среда, т.е. дворяне и крестьяне, не имеют никакого отношения.

Главным родственным центром, где мы всегда собирались летом, была Александровка – имение нашего деда по отцу, умершего в 1903 году. После его смерти в Александровке каждое лето жила его вдова, бабушка Анна Ивановна, к которой по традиции съезжались все родные. Старый дом в александровской усадьбе был полон стариной: дедовскими портретами, огромными тёмными полотнами, строго смотревшими со стен на своих резвых потомков, массой миниатюр на кости и перламутре, с которых глядели давно умершие бабушки ангельского вида, в овальных и круглых рамках, старой мебелью, мастодонтами-диванами, изделием ещё крепостных столяров, затейливыми, красного дерева, шифоньерками с круглыми углами и мрачными, стоящими по углам часами-колонками, которых в детстве я почему-то очень боялся. Мне казалось, что в сумерки в них открываются таинственные дверцы и в полутёмную залу или диванную выходит кто-то страшный и таинственный.

Всякий раз при посещении нашем Александровки меня клали спать в комнате, считавшейся среди детей самой страшной в прадедовском доме. Виновником этого обстоятельства был я сам и моё мальчишеское самолюбие. Дело заключалось в том, что в кабинете – длинной, узкой и мрачной комнате – над большим диваном висели огромные, написанные масляной краской портреты предков, занимавшие всю стену. Портретов этих было четыре и изображали они отца моего прадеда с женой и родителей прабабушки: сурового суворовского генерала фон Ганн с супругой. От старости портреты почернели, и лица на них приняли самый жуткий вид. Глаза прадедов, согласно старым традициям портретного искусства, были написаны так, что смотрели всегда прямо на вас, куда бы от них ни увёртывались. Это последнее обстоятельство терпеть не могла по вечерам родственная детвора Александровки, почему всячески избегала кабинета. Мальчишеский задор и самолюбие не позволили мне открыто разделять детские страхи кузин, что было отмечено старшими, отчего я и попал в постоянные жители страшного кабинета.

Мои тайные мучения обыкновенно начинались, как только меня укладывали на диван под портретами, и я слышал, что взрослые начинали расходиться спать из соседней столовой, и дом начинал затихать. Горевшая на стуле рядом свечка, не в силах осветить всю комнату, бросала только колеблющиеся тени на страшные лица предков, висевших, как дамоклов меч, над моей головой. Было одно спасение – отвлечься от жутких мыслей чтением книг, которые плотными рядами украшали сплошь все стены дедова кабинета в старинных стенных шкафах. Однажды это утешение сыграло со мной плохую шутку, так как точно назло мне попалась книга Фламмариона, который с большим знанием предмета на протяжении трёхсот страниц рассказывал самые невероятные истории о привидениях, покойниках, выходцах с того света и тому подобных приятных вещах. В соединении с жуткой обстановкой комнаты книги произвели на меня такое впечатление, что пришлось в спешном порядке закутаться с головой в одеяло, чтобы ничего не видеть и не слышать. Это было верное и давно испытанное детское средство. Кроме портретов, в кабинете была ещё одна неприятность в лице старой мебели и шкафов, которые от старости имели преподлое обыкновение совершенно неожиданно издавать самый подозрительный и очень громкий треск, заставлявший среди ночи человека вскакивать в ужасе на постели.

Как сам дом, так и усадьбу в Александровке построил наш грозный прадед – Лев Александрович. Сто лет назад он, покинув Теребуж – коренное гнездо нашей семьи, – решил поселиться в глухой и дикой тогда Аладьинской степи. Причиной переселения послужило то, что Теребуж после смерти отца достался прадеду пополам с братом. Не такова была натура старого помещика, чтобы делиться властью в собственной усадьбе хотя бы и с родным братом. Предоставив Теребуж в полное его распоряжение, Лев Александрович решил выстроить себе новое поместье. Выбор его пал на одно из дальних владений − не тронутую плугом степь в 10 верстах от Щигров на реке Рати. Первыми колонистами этого дикого угла здесь за многие десятки лет до постройки усадьбы являлась семья крепостного крестьянина Марковых − Ивана Мелентьева, по прозванию Губана. Он был послан сюда с двумя другими семьями при царице Екатерине, когда ещё ни одной из современных нам деревень не существовало на свете. Эти три семьи положили начало так называемым при мне Мелентьевым Дворикам, через которые мы ездили из Покровского в Александровку.

Блестящим молодым офицером Генерального штаба или, как в те времена говорили, «колонновожатым свиты его величества», прадед принуждён был в связи с событиями декабрьских дней 1825 года выйти в отставку и навсегда поселиться в деревне. Вращаясь среди гвардейской молодёжи Петербурга и вполне разделяя взгляды своего круга, Лев Александрович, не входя в число заговорщиков, поддерживал с ними приятельские отношения, и, в частности, дружил с Пестелем, бывавшим частым гостем в гостиной прабабки Елизаветы Алексеевны − дочери екатерининского генерала. После 14 декабря дед был скомпрометирован в глазах императора Николая Первого, и его блестяще начатая карьера прервалась. С годами увлечения молодости были забыты, и Лев Александрович всю жизнь оставался лояльным слугой своих государей, служил по выборам предводителем и даже занимал в 1853 году должность председателя Курской уголовной палаты. Только однажды, уже много лет спустя, по рассказам стариков, когда из Сибири вернулись участники декабрьских дней и навестили прадеда в его Александровке, старики вспомнили бурные дни невозвратного прошлого, и прабабка с большим подъёмом сыграла на рояле в честь возвратившихся друзей революционный марш Огинского.

В александровской усадьбе родился и прожил всю жизнь наш дед, родился и жил до своей женитьбы отец. В ней же по традиции каждый год вокруг своего серебряного самовара собирала бабушка Анна Ивановна и всё многочисленное потомство старого «декабриста». Бабушка Анна Ивановна была второй женой нашего деда, который женился на ней уже в весьма зрелые годы. Родом она была из Полтавской губернии и в молодости отличалась необыкновенной красотой. Во время посещения Полтавы императором Николаем Павловичем он, вопреки обычаю, весь вечер танцевал с молодой красавицей, ставшей моей бабкой, − настолько она поразила своей наружностью императора, понимавшего толк в этих вещах. В моё время бабушка, маленькая и вся белая, с точёным, как из слоновой кости, личиком, не любила говорить о своей молодости, и только тогда, когда она была в хорошем настроении, нам удавалось изредка упросить показать её портрет, написанный в то время, когда ей было 18 лет. На овальном эмалевом медальоне она была изображена акварелью в белом воздушном платье и казалась нам совершенно райским видением нечеловеческой красоты. Старики говорили, что портрет нисколько не преувеличивал былой прелести старушки.

Родная мать отца и дяди, умершая совсем молодой в 1874 году от чахотки, была похоронена по желанию деда в саду Александровки в самом начале густой липовой аллеи, идущей к пруду. Среди тенистого сада вокруг могилы была устроена площадка с цветником. На ней летом стоял письменный стол деда, на котором он написал многие из своих сочинений. Детьми мы сторонились этого места по инстинкту живых существ перед тайной смерти. После смерти деда отец и дядя перенесли гроб матери из сада на кладбище рядом с могилой деда. При открытии могилы, когда перекладывали тело и открыли гроб, то присутствующие увидели бабушку Надежду Николаевну, лежащую в гробу как живую, в длинном розовом платье с большими перламутровыми пуговицами. Однако едва дотронулись до тела, как оно рассыпалось в прах, и только ряд пуговиц остался лежать вдоль гроба.

Рядом с Александровкой, отделённое от сада только рвом и забором, находилось имение другого нашего деда − Ростислава Львовича. В детстве нашем между дедами Евгением и Ростиславом произошла ссора, и мы, приезжая в Александровку, не имели права переходить рвы, разделявшие две усадьбы. В Александровке тогда всё было полно рассказов о грозном характере Ростислава Львовича и о его чудовищной силе, которая позволяла ему в минуту гнева делать вещи страшные. Однажды, играя в саду, мы не заметили, как подошли к решётке, разделявшей два владения, и здесь неожиданно для себя увидели стоящего, опершись о забор, деда Ростислава. В ужасе мы прыснули испуганной стайкой от него в глубину сада. Когда об этой встрече мы рассказали во время обеда, то к удивлению нашему получили выговор за своё глупое поведение и за то, что мы не поздоровались с дедом. В эту первую нашу встречу Ростислав Львович показался мне огромным и страшным, чем-то вроде Соловья-Разбойника или Ильи Муромца. Впоследствии, когда семейная ссора была улажена, я два или три раза был в доме деда Ростислава, где за хозяйку нас радушно встречала милая брюнетка тётушка Соня. Деда в эти разы я рассмотрел лучше и убедился, что ничего страшного в нём не было, хотя сложением и видом он действительно напоминал былинного богатыря. Ростислав Львович, как и его два другие брата, Евгений и Владислав, был талантливым писателем-самородком. Он сотрудничал в восьмидесятых годах с толстыми журналами, помещая в них время от времени рассказы из народной жизни. Его любовь к деревне и природе и неприязнь ко всему городскому очень напоминают мне судьбу и вкусы брата Коли, погибшего так нелепо в водовороте гражданской войны.

Александровская усадьба в течение последнего века отвоевала себе все права родового гнезда, хотя в Теребуже несколько веков подряд жили наши предки, начиная со времени грозного царя, при котором один из Марковых из мести царю стал разбойником Кудеяром и основал в Теребуже свой разбойничий стан на границе тогдашнего Московского царства.

Огромный помещичий дом в Теребуже в сорок комнат, воспоминание о котором сохранилось даже в русской исторической литературе, сгорел в начале прошлого века. На его месте был выстроен просторный господский дом, который, вероятно, стоит и теперь. Это мрачное и полное жутких воспоминаний барское жильё в семье носило, в отличие от Александровки, имя «старого дома». Как сама местность, среди которой раскинулась теребужская усадьба, так и в особенности помещичий дом в ней, пользовались среди народа дурной славой. В доме, как говорилось, «было не чисто». Теребужские господа от прежнего времени и в особенности первый его владелец страшный Кудеяр навсегда оставили висеть тень своих грешных дел над родовым гнездом. Немало пролилось человеческой крови и после Кудеяра в жестокие времена семнадцатого и восемнадцатого веков в этом глухом пограничном углу, далёком тогда от всяких властей и законов. Память народная этого не забыла, связав со старым дворянским гнездом в Теребуже много жутких легенд. Вплоть до отмены крепостного права здесь происходили страшные вещи, о которых сохранились не только подробные воспоминания, но и многие чисто вещественные доказательства.

После государственного переворота 1762 года в свое теребужское поместье был сослан за верность императору Петру III молодой гвардеец, наш прапращур Андрей Фёдорович. Попав так неожиданно и несправедливо в немилость и очутившись вместо шумного и весёлого Петербурга в медвежьем углу, который представляло собой тогда Белгородское воеводство, отставной гвардеец, обладавший бешеным и необузданным характером, в обстановке богатства и крепостной власти над жизнью и смертью тысяч своих подданных, развернулся, что называется, вовсю и прочудил таким манером до самой смерти, не зная на себя никакой узды. Высшую власть в губернии – губернатора – он не ставил ни во что, считая его только старшим приказным. Однажды на обеде, устроенном на его именины, Андрей Фёдорович этого губернатора, бывшего в числе гостей, просто выкинул в окно за какое-то неудачно сказанное слово в присутствии всех губернских чинов. Дело об этом, однако, поднято не было, так как все свидетели и сам пострадавший были затем напоены до беспамятства и происшествие это было сочтено «не бывшим».

Будируя всю жизнь против императрицы Екатерины, которую он в своём курском углу «не признавал» законной, Андрей Фёдорович совместно с приятелем и соседом Гермогеном Сербиновым, таким же, как и он сам, самодуром, додумались до того, что на досуге стали изготавливать фальшивые деньги, делая этим конкуренцию нелюбимой ими государыне. Фабрика фальшивых рублей помещалась в имении Сербинова, соединявшимся подземным ходом с садом Андрея Фёдоровича. Под домом у Сербинова имелись обширные сводчатые погреба с «выходцами» и «оконцами» в фундаменте. В этих подземельях, как тогда было известно многим, проживало двенадцать польских жидов-фальшивомонетчиков. Вместо обоев стены главной залы дома были выкрашены чёрной краской, по которой страшно скалили зубы нарисованные белилами скелеты. Сделано это было для того, чтобы челядь не ходила по ночам в те комнаты, где совершалось то, чего посторонним людям видеть было не надо. По этим причинам о доме Сербинова ходили самые ужасные слухи в окрестности.

Эти слухи о таинственных работах в теребужских подземельях достигли однажды властей предержащих, по распоряжению которых к Сербинову нагрянуло временное отделение суда с исправником и понятыми. Однако в усадьбе не было найдено ничего подозрительного. Оказалось, что под дом не было ни входа, ни выхода, не было и никаких окошек. Впоследствии дворовые люди Сербинова в пьяном виде рассказывали следующее: «Это истинная правда, что барин наш держал под домом беглых людей из польских жидов. Людишки эти делали деньги из олова, только монета ихняя давала не тот звук, как царские рубли, и торговали господа этими «топорными деньгами» недолго. Как только пошли слухи, что суд вот-вот нагрянет для обыска и следствия, барин Сербинов в ту же ночь забрал с собой в подвал четырёх первых подлокотников и с ними перепоил водкой жидов-монетчиков. Когда они заснули, барин приказал своим людям перевязать их по рукам и ногам, забить тряпками рты, да так и бросить их посередь погреба. Выйдя из подземелья, он приказал своим крепостным каменщикам наглухо заложить кирпичами все двери и окна подвала и заново оштукатурить весь дом снаружи. Так те жиды и остались в погребе заживо замурованные вместе со станками и всеми инструментами. Исправник, заранее подкупленный, приехал с судом только для отвода глаз, чтобы оправиться перед начальством. При понятых исправник хотел обелить и Сербинова, и себя. С этим намерением он обошёл вокруг дома, спрашивая понятых: «Ну, где тут дверь в погреб? Где окна? Одна брехня всё это и больше ничего!» За это Сербинов подарил ему тройку лошадей, сани со сбруей и кучером, да ещё вечером «проиграл» в карты немало денег. Достались в карман «барашки в бумажках» и другим членам временного суда, уехали по домам они сытые и пьяные…

Та старина, те и деяния. Что же касается во всём этом мрачном деле человеческой совести, то таковую, согласно старым понятиям, полагалось иметь только лицам должностным, почему в деле о фальшивых деньгах народная молва и винила больше всего исправника с судом, что же касается Сербинова и его людей, то это была статья особая. В крепостные времена ни раб, ни рабовладелец никому отчётом не были обязаны, первый потому, что был лишён свободной воли, второй потому, что никакого долга ни перед кем не чувствовал, кроме долга дворянского, который каждым понимался по-своему.

Доказательством этой странной философии прежнего времени может служить и другое происшествие в том же духе, имеющее прямую и непосредственную связь с предыдущим. Молодая жена Андрея Фёдоровича, кроткая женщина, нелюбимая мужем, гуляя однажды по садам Теребужа, случайно наткнулась на подземный ход. Из любопытства она вошла в него и в погребе сербиновского дома обнаружила работавших фальшивомонетчиков. Не подозревая правды, она о своём открытии в тот же день рассказала мужу. Андрей Фёдорович ответил, что всё это ей померещилось, но с этой минуты решил отделаться от опасной свидетельницы. В тот же вечер, взяв с собой несколько человек головорезов из дворни, он сказал жене, что уезжает на ярмарку в Курск. Проводив мужа, прабабка, ничего не подозревая, вернулась в дом, где её вдруг охватила необъяснимая жуть и тревога. Стараясь рассеяться, она стала молиться перед старинной иконой Божьей Матери у себя в спальне, как вдруг образ с шумом сорвался со стены и упал к её ногам. Это странное происшествие так напугало барыню, что она, забрав с собой упавшую икону, пошла к священнику, жившему в усадьбе около церкви. Старик, выслушав рассказ своей помещицы, как мог её успокоил и предложил ей переночевать в комнате попадьи, чтобы не возвращаться в барский дом, где она была одна.

Глубокой ночью Андрей Фёдорович с холопами, переряженными разбойниками, напал на собственную усадьбу, чтобы в суматохе покончить с женой. Не найдя её в доме, он по следам на снегу выследил, где она укрывалась, и явился к дому священника. Привыкший за свою долгую жизнь к тёмным делам, творившимся в усадьбе, поп сразу понял правду и, выйдя с образом Богоматери в руках, стал усовещать Андрея Фёдоровича. Злоба и досада на то, что его планы разгаданы, так подействовали на злодея, что с ним тут же на снегу сделался удар, после которого он умер через два дня, не приходя в сознание. Вдова Андрея Фёдоровича передала чудом спасшую её икону в церковь Теребужа, где она находилась до самой революции. Перед этим образом Богоматери всегда молилась последняя владелица Теребужа тётка моя, Наталья Валерьяновна Маркова, которая однажды и рассказала мне всю эту тяжёлую семейную историю, к сожалению, не подлежащую никакому сомнению.

В июле 1914 года правнук Сербинова, известный курский земский деятель, праздновал свой двадцатилетний юбилей общественной деятельности. На это торжество в Теребуж съехалось много народа, дворянство и все губернские власти. По окончании обеда предлагалось вскрыть замурованный погреб под домом, где по старому преданию в екатерининские времена были заживо замурованы жиды-фальшивомонетчики. Легенда эта неминуемо должна была получить своё подтверждение, так как предварительные разведки показали, что под домом безусловно находилось обширное пустое пространство, в которое снаружи не было входа. Но судьба распорядилась иначе. В середине обеда конный нарочный привёз спешную телеграмму губернатору Муратову, бывшему среди гостей. Телеграмма оказалась за подписью трёх министров о всеобщей мобилизации. Это случилось 19 июля 1914 года. Немедленно обед был прерван и большая часть гостей разъехалась. Открытие замурованного сто лет назад погреба так и не состоялось. Наступали грозные события, похоронившие скоро не только старые дедовские были, но и всю прежнюю Россию…

Странная судьба постигла и единственную дочь Андрея Фёдоровича Марию Андреевну, по мужу Прокудину-Горскую. Её жизнь сложилась из-за отца мрачно и не без элемента таинственности. Она умерла девушкой-вдовой и история её такова. В ранней молодости Мария Андреевна полюбила молодого и богатого тамбовского помещика Прокудина-Горского. Андрей Фёдорович почему-то категорически воспротивился их браку. Дочь беспрекословно воле отца подчинилась, но одновременно с тем твёрдо заявила, что ни за кого другого замуж никогда не пойдёт. Прошло несколько лет, и Андрей Фёдорович умер. После его смерти молодые люди просили согласие на их брак у матери-вдовы, которая, почитая тёмную память мужа, в своём благословении им отказала. Мария Андреевна подчинилась опять и снова стала ждать. Через год после смерти матери, оставшись единоличной госпожой своей судьбы, она решила венчаться со своим избранником, который продолжал дожидаться её руки.

Свадьба была назначена в теребужской усадебной церкви в тёплое июльское утро 1778 года. В церкви от свечей и толпы молящихся было жарко, и все окна и двери были открыты настежь, отчего в храме дул сквозняк. Не успели молодые ступить на атласный плат, на котором при венчании стоят брачующиеся, как этот атласный платок порывом сквозняка был вынесен из храма и повис на одном из памятников в ограде церкви. Ко всеобщему ужасу, это была могила Андрея Фёдоровича и его супруги. Нечего и говорить, какое смятение и суеверный страх объял всех присутствующих на свадьбе. Венчание всё же было закончено, и по выходе из церкви молодые сели в карету, чтобы ехать на свадебный пир. Вместо лошадей по старому обычаю в неё впряглись добровольные крестьяне и с громкими криками и пожеланиями счастья покатили карету. Когда свадебный поезд остановился у подъезда «старого дома», дверцы её открылись и, бледная как смерть, молодая объявила замершей в ужасе толпе, что муж её скончался. Марья Андреевна на всю жизнь после этого осталась девушкой-вдовой и уже больше замуж не вышла. Ей достались после мужа многие имения в разных губерниях и в том числе знаменитая Дивеевская пустынь, в которой жил и умер преподобный Серафим Саровский.

Исчерна-смуглая огромного роста дама, Марья Андреевна сохранила величественную осанку до самой старости. Она не стала жить в своих тамбовских вотчинах, а поселилась с 1809 года в Теребуже, приняв под свою властную руку всё состояние своих племянников, оставшихся сиротами после умерших в один день от холеры родителей. До старости оставалась она необыкновенно властной барыней, которые водились лишь в давно прошедшие времена крепостного права. Она сразу забрала в свои крепкие руки и всю дворню, и мужиков, и своих многочисленных племянников, которые, даже достигнув совершеннолетия, опасались её крутого нрава и никогда не выходили из её воли.

Однажды её старший племянник Иван Александрович, лихой гусар и кутила, в один из своих наездов к цыганам в Москву мимоходом выкрал из степного купеческого дома в Замоскворечье красавицу Катю, спустив девушку на полотенцах из её светелки. В строгой тайне он поселил её в Теребуже в верхней комнате одного из флигелей, где сам помещался на холостом положении. Не такова была тётушка Марья Андреевна, чтобы не узнать того, что делается у неё в усадьбе. В один прекрасный день она под каким-то предлогом нагрянула в гусарский флигель с визитом. Посмотрев помещение племянника и убранство его комнат, она похвалила Ивана Александровича за вкус и порядок, сообразив сразу, что без заботливой женской руки здесь не обошлось. Под видом дальнейшего осмотра она поднялась в мезонин и остановилась перед запертой дверью, где скрывалась пленница. На вопрос тётки, что здесь находится, племянник, смутившись, сказал, что там свалена старая мебель, а ключ от двери потерян. Невозмутимая Марья Андреевна приказала при себе взломать дверь, за которой ею была обнаружена хорошо убранная комната, среди которой к ногам барыни упала красавица-девушка, обливаясь слезами. Тётушка девицу подняла, обняла её и приказала не знавшему, куда девать глаза, племяннику готовиться через три дня к свадьбе, на которой сама стала посажённой матерью. Ставшая так неожиданно для себя хозяйкой Теребужа, Катерина Ивановна надолго пережила своего беспутного мужа. Её хорошо помнили мой отец и дядя маленькой худенькой старушкой, всегда одетой во всё белое. Вся усадьба звала Катерину Ивановну за её голубиный нрав и ласку, с которой она относилась к людям, «теребужской радостью». В саду старого дома я сам знавал очень старую липу, посаженную прабабушкой, которая носила имя «Дерево бабушки Кати».

Возвращаясь к Марии Андреевне Прокудиной-Горской, надо упомянуть, что когда она умерла, её, согласно обычаю, положили в гроб с распущенными волосами, как девушку. Молодой женщине в наших местах убирают голову по-замужнему перед тем, как её класть в брачную постель, на которую бедная Мария Андреевна так никогда и не попала. Много лет спустя, уже на моей памяти, когда в Теребуже был выстроен большой семейный склеп, в который были перенесены гробы всех давно умерших Марковых, лежавших вокруг церкви Теребужа среди других могил, была вскрыта и могила Марии Андреевны. Девушка-вдова лежала в гробу уже скелетом, сохранив огромные чёрные косы, символ драмы всей её жизни, которые пережили на сто лет всех свидетелей этой старой семейной истории…

В природе ничего не исчезает бесследно, и те люди, которые жили в старых зданиях, где родилось, жило и умерло несколько человеческих поколений, не могли не заметить, что в самом воздухе старых домов, мебели и обстановки несомненно чувствуются флюиды прошлого. Такое именно ощущение испытывали все те, кто жил подолгу в старом теребужском доме, где многие очевидцы пережили целый ряд таинственных явлений.

Сам я был в Теребуже только два или три раза в жизни ещё мальчиком и потому едва помню его, но тётушка наша Наталья Валерьяновна, урождённая Секерина, хранительница и любительница старины, последняя хозяйка Теребужа, знала много из хроники «старого дома», и сама много раз была свидетельницей жутких и необъяснимых явлений. Вот что она мне рассказывала по этому поводу.

В кабинете много лет подряд стоял громоздкий старый диван − древнее изделие крепостного столяра. Диван этот в семье пользовался мрачной, но вполне заслуженной славой: на нём почему-то неизбежно умирали все владельцы усадьбы, хотя всячески избегали им пользоваться. Характерный случай произошел в этой области с прадедом Николаем Александровичем, который, опасно заболев в 1868 году, зная репутацию старого дивана, распорядился устроить свою спальню в самой дальней от кабинета комнате. Умирал он тяжело и долго лежал, не в состоянии пошевелиться, совершенно беспомощный. Перед смертью он вызвал к себе из Александровки свою невестку Елисавету Алексеевну, которая стала, по приезде в Теребуж, за ним ухаживать. Отлучившись однажды из комнаты больного, она услышала его крики и увидела Николая Александровича, бегущего через весь дом из своей спальни в кабинет. Здесь он бросился на диван, которого так боялся, и через несколько минут на нём скончался.

Незадолго до смерти с Николаем Александровичем имело место странное происшествие, которое и он сам, и все его домашние сочли за предзнаменование его близкой смерти. Всю свою жизнь Николай Александрович терпеть не мог, чтобы с ним здоровались через порог. За два года до его смерти он однажды вечером сидел в кабинете, когда дверь бесшумно открылась, и на пороге показался старик-староста, который молча поклонился и протянул барину какую-то бумагу. Николай Александрович вопреки своему обычаю взял через порог эту бумагу, но, взглянув на неё, увидел, что это была «отпускная», которую дают в руки мертвецам. В этот момент прадед вспомнил, что староста этот давно умер, и понял, что к нему приходил призрак покойного предупредить своего барина о близкой смерти.

Каждый раз перед смертью владельцев Теребужа в доме появлялся и тревожил население призрак лохматого, чрезвычайно широкоплечего человека, которого не раз видели дворовые и прислуга. Незадолго до смерти Николая Александровича его племянник, а мой дед Ростислав Львович, приехавший навестить больного, увидел это привидение и после никогда больше не приезжал в старый дом, предпочитая останавливаться в 8 верстах от усадьбы, в так называемых Мещёрских выселках, когда семейные события вынуждали его посетить семейное гнездо.

Встретился Ростислав Львович с «семейным призраком» при следующих обстоятельствах. Заночевав в кабинете деда, он, человек огромного роста и необычайной силы, не принял всерьёз местных легенд. Во избежание же шуток над собой уложил на полу у двери старого лакея Африкана, крепостного лакея жены Николая Александровича Любови Михайловны Лутовиновой, приходившейся тёткой И.С. Тургеневу. После полуночи оба они услышали странный шум, похожий на то, что кто-то тяжёлый, как лошадь, но на мягких лапах, ходит по дому. Половицы буквально гнулись под его тяжестью, когда, судя по звукам, чудище обходило все комнаты дома. Холодный пот облил деда Ростислава, когда отворилась дверь и что-то огромное вошло в комнату, перешагнув через тело неподвижного Африкана. Волосы зашевелились у деда, и он не в состоянии был поднять руку, чтобы схватить лежавший рядом пистолет, только зажмурил в ужасе глаза. Открыв их снова, он увидел при свете луны на подоконнике окна странную фигуру, точно сотканную из серых ниток, невысокую, но с богатырскими плечами. На следующее утро, когда Африкан подавал Ростиславу Львовичу умываться, он сумрачно, не вдаваясь в подробности, сказал: «Видали? Опять стал ходить…» Когда на другой день хозяйка дома стала расспрашивать об этом Африкана, он отвечал чрезвычайно неохотно, не желая пугать молодую барыню, ограничиваясь больше недомолвками: «Ну, что же в том, что ходил! Мало ли что здесь бывало!»

Один из последних хозяев Теребужа Николай Львович Марков, член Государственной думы, человек никогда и ни в какую мистику не веривший, бывая в Теребуже, никогда в старом доме ночевать не хотел, а всегда ложился спать в каменном флигеле, им самим построенном. В кабинете на страшном диване последняя хозяйка теребужской усадьбы Наталья Валерьяновна никогда и никого из Марковых на ночь не укладывала. Однажды, когда к ней съехалось по какому-то случаю много дальних гостей, и дом, и флигель оказались переполненными, она, к ужасу домашних, сама улеглась на него спать, сославшись на то, что она хотя и Маркова, но не по рождению, а по браку.

В ночь накануне смерти Николая Александровича в Теребуже помешался ночной сторож и в глухую полночь вдруг зазвонил в церковный колокол. Впоследствии поправившись, он рассказал, что сошёл с ума от страха, так как ночью, поднявшись на колокольню отбивать часы, заметил при свете луны, что на барском кладбище со смехом и гримасами из могил встают покойники, а вокруг колокольни носятся огромные чёрные птицы. Помещик Баневич, ночевавший в старом доме, слышал ночью, как в зале двигались стулья, звенели стаканы и дикие голоса кричали: «Пей! Наливай!» Покойный генерал Богданович и его невестка, светская фрейлина Евдокия Николаевна Бутовская, гостившие летом в Теребуже, часто слышали по ночам возню в гостиной, а Бутовская со страхом видела, как портреты покойного Николая Александровича и Любови Михайловны вращали и сверкали глазами.

Кухарка Арина, жившая в комнате у чёрного входа, постоянно жаловалась своей барыне, что ей по ночам кто-то не дает спать, подходит к кровати, стучит и беспокоит. Присутствовавший при этих жалобах лакей тёти Алексей Поварихин на это уверял, что всё это выдумки Арины, и в доказательство предложил один переночевать в зале, считавшейся самой беспокойной комнатой в доме. На следующее утро он торжественно заявил при всех, что, «как он и докладывал», Арина всё выдумала, и ничего ночью не произошло, хотя он не спал нарочно. Всё было тихо, и только около часу ночи прокурор Николай Яковлевич Чемодуров, ночевавший в кабинете, выходил в переднюю, открыл дверь в сад, постоял на балконе и вернулся опять в кабинет. Каково же было изумление всех присутствующих и ужас Поварихина, когда прокурор честным словом заверил, что он заснул в 11 часов вечера и ни разу за ночь не просыпался.

Приблизительно в то же время гостила в Теребуже княгиня Голицына, жена расстрелянного во время революции премьера. Ночуя в кабинете, она стала звать на помощь, так как в её комнате в темноте ходили, возились и толкали её кровать так, что она скрипела и качалась. Уже в эмиграции, будучи в Египте, я получил от тётушки Натальи Валерьяновны письмо из Парижа, где она вспоминала о теребужских ужасах в связи с её встречей в Париже со вдовой Голицына. Также тётушка получила письмо из СССР от сестры, которая сообщала, что её бывший лакей Алексей Поварихин состоит теперь важным комиссаром в Рязанской губернии, но говорит, что очень недоволен жизнью и с хорошим чувством вспоминает то время, когда служил лакеем в Теребуже. Он до сих пор хранит у себя фотографию своей бывшей барыни в придворном платье. Такова матушка-Россия, вся сотканная подчас из сплошных противоречий.


КАДЕТСКИЙ КОРПУС

Весной 1910 года отец сам привёз меня в Воронеж держать экзамен в кадетский корпус. Нас сопровождал из Покровского и мой репетитор грузин Иван Григорьевич, который ехал к себе на Кавказ, но по дороге решил задержаться в Воронеже, чтобы узнать о результатах моих экзаменов. В Воронеже и даже в кадетском корпусе мне пришлось быть уже не первый раз. Совсем маленьким мальчиком с матерью и братом я приезжал сюда, когда Коля поступал кадетом во второй класс. Мать, нежно любившая своего старшего сынишку, с большим горем отдала его в корпус и, не в силах сразу расстаться с ним, прожила со мной около трёх недель в Воронеже. Чтобы быть поближе к сыну, мама даже поселилась в одном из корпусных флигелей на квартире у её старого знакомого офицера-воспитателя полковника Ступина, семья которого в это время была в отъезде. В качестве младшего братишки я увлекался кадетским бытом и почти каждый день бывал в помещении младшей роты, куда нас с мамой допускали по знакомству.

В настоящий мой приезд в Воронеж с отцом я, таким образом, был уже несколько знаком с внутренней жизнью кадетского корпуса, что до известной степени облегчало моё положение новичка, да ещё поступающего прямо в один из старших классов. У отца в корпусе нашёлся старый товарищ, командир 1-ой роты Черников, в этот год выходивший в отставку генералом. Его заместитель, полковник Трубчанинов, также оказался однокашником папы по Орловскому корпусу.

Экзамены, начавшиеся на другой день после нашего приезда, оказались труднее, чем предполагалось, так как я поступал в пятый класс, где требовалось много математики, с которой у меня была вражда с юных лет. На экзамене Закона Божьего батюшка, видный и важный протоирей, осведомился, не являюсь ли я родственником писателя Евгения Маркова. Узнав, что я его внук, батюшка сообщил, что он хорошо знал покойного деда, очень его любил и уважал.

Первые три дня экзаменов прошли благополучно, и только на четвёртый я неожиданно наскочил на подводный камень. Случилось это на испытании по естественной истории − предмету, везде и всегда считающемуся лёгким и второстепенным. Так об этом предмете полагали и мы с Иваном Григорьевичем, почему и обратили на естественную историю не слишком много внимания. Конца учебника по этому предмету я даже не дочитал, как раз в том месте, где дело шло о навозном жуке. Этот проклятый жук чуть не испортил всего дела! Спрошенный о строении его крыльев, я стал в тупик и ничего ответить по этому интересному вопросу не смог. Преподаватель, заслуженный тайный советник, вошёл в моё положение и не захотел резать мальчишку, благополучно прошедшего уже по всем предметам экзаменационные Сциллы и Харибды, почему назначил мне переэкзаменовку после обеда. Нечего и говорить, что я сумел воспользоваться этой передышкой и после обеда сдал экзамен без запинки.

Выдержав экзамены по учебным предметам, я был подвергнут медицинскому исследованию. Для этой цели был отведён один из пустовавших в это время классов, дверь которого выходила в коридор, переполненный родителями и родственниками, привезшими детей на экзамены. Так как вступительные экзамены в корпус держали почти исключительно ребята, поступавшие в два первых класса, то я среди них представлял единственное исключение и при том такое, о котором никто из находившихся в коридоре мамаш и не подозревал. Зная, что доктора осматривают карапузов 9-ти лет, присутствовавшие в коридоре родительницы, не стесняясь, заходили в комнату медицинского осмотра и вступали в разговоры с докторами. При их неожиданном появлении в дверях я, голый, как червяк, принуждён был дважды спасаться за ширмы к смущению обеих сторон.

В результате медицинского осмотра была забракована целая куча детишек, уже выдержавших экзамены под аккомпанемент рёва мамаш и сыновей. Зато когда в коридоре выстроили шеренгой всех прошедших осмотр и экзамены, на них было приятно посмотреть. Это были поголовно румяные и крепкие, как орех, младенцы, годные, без всякого сомнения, вынести нелёгкую кадетскую муштру.

Как только результаты экзаменов были объявлены, отец, поздравив меня, немедленно повёл в магазин военных вещей, где купил мне кадетскую фуражку с чёрным верхом и красным околышем, которую я впоследствии и проносил всё лето при штатском костюме, являя из себя довольно странную фигуру. Этот полуштатский-полувоенный вид приводил в полное недоумение встречных кадетов и юнкеров, не знавших, как понимать мою нелепую личность. Будучи отставным кадетом, брат Коля таким видом сильно возмущался, находя, что в кадетской фуражке и при штатском костюме я имею «сволочной вид земского начальника».

Обычно суровый и неразговорчивый с нами, отец всю дорогу из Воронежа в Покровское был необыкновенно ласков. Он был доволен тем, что его сын стал на привычную и понятную для него дорогу военной службы. На балконе усадьбы, с которого было видно далеко вокруг, вся семья, нас ожидавшая, завидев издали мой красный околыш, сразу поняла, что экзамены сошли благополучно. Ради такого торжественного случая отец в этот день также надел на себя дворянскую фуражку с красным околышем, чем как бы сблизил меня со своей особой.

Свободное от опостылевших наук лето промелькнуло почти незаметно, как и много других счастливых лет юности, как незаметно и быстро проходит в жизни всё счастливое. За летние месяцы мы с сестрой и Женей объехали с родственными визитами Озерну, Александровку, Охочевку и даже Букреево. Везде нас встречали тепло и по-родственному, как это бывало когда-то в доброе старое время в привольных дворянских усадьбах.

В июле в наших местах разразилась эпидемия холеры, и на выгоне около кладбища вырос жуткий серый холерный барак из досок, который все обходили стороной. Незаметно подошёл август, с наступлением которого холера прекратилась, унёсши в Покровском около десятка человеческих жизней. К 16-му числу этого месяца мне предстояло явиться в корпус, чтобы стать настоящим кадетом, а не возбуждающей недоумение штатской личностью в военной фуражке. Отвозил меня на новую жизнь опять отец, и ехал я в Воронеж с наружной бодростью, но с тайной жутью. Принадлежа к военной семье и зная по рассказам отца и брата о кадетском быте, который и самому уже пришлось наблюдать, я хорошо осознавал, что, поступая сразу в пятый класс, должен явиться для своих одноклассников, сжившихся уже за четыре года совместной жизни, человеком чужим и во всех смыслах «новичком», у которых во всех учебных заведениях положение незавидное.

Недаром брат Николай, верный духу сурового деревенского обихода, предупредил меня злорадно и многообещающе: «Морду, брат, тебе там будут бить, как в бубен». «То есть, как морду?.. за что?» − «А так! Чтобы кадета из тебя сделать, там, голубок, «штрюков» не любят». С видом независимым снаружи, но с большим внутренним трепетом, входил я 16 августа 1910 года в просторный вестибюль кадетского корпуса в Воронеже. Усевшись на скамейку, пока отец пошёл к начальству выполнять соответствующие формальности, я стал прислушиваться к глухому шуму, доносившемуся сверху из ротных помещений, который, отдаваясь эхом по огромным мраморным лестницам и пролётам, напоминал шум потревоженного улья. Поначалу все, кто слышал этот характерный гул, принимали его за гомон кадетов, стоявший день и ночь в коридорах рот. Впоследствии пришлось убедиться, что шум этот никакого отношения к голосовым способностям кадетов не имел, а был просто эффектом центрального отопления и корпусной акустики.

От нечего делать, в ожидании отца я стал оглядывать вестибюль и всё то, что было видно со скамейки. Небольшой бюст из чёрной бронзы николаевского генерала привлёк первым моё внимание. Это оказался памятник, поставленный основателю корпуса. На белой мраморной доске цоколя стояла золотыми буквами надпись: «Генерал-лейтенант Николай Дмитриевич Чертков в 1852 году пожертвовал 2 миллиона ассигнациями и 4000 крестьян для учреждения в г. Воронеже кадетского корпуса».

Кроме генеральского бюста, ничего интересного больше в вестибюле не было. Швейцар ничем не отличался от гимназического, как и входные зеркальные двери. Кругом не было ни души, и корпус точно вымер. Мимо меня через вестибюль изредка проходили куда-то в темноту коридоров, звеня шпорами, офицеры, не обращавшие никакого внимания на мою деревенскую фигуру. Где-то недалеко, видимо, в столовой, негромко позванивала посуда. Так прошло около десяти минут. Вдруг страшный грохот барабана, как обвал, заставил меня вскочить на скамейке от неожиданности. Погремев где-то недалеко, барабан на минуту замолчал, а затем загрохотал этажом выше. Через пять минут лестничные пролёты над моей головой наполнились шумом и шарканьем сотен ног, спускавшихся по лестнице. С гулом лавины густая толпа кадетов, заполнившая пролёты, сошла сверху, и передние ряды их остановились на последней ступеньке, с любопытством оглядывая мою фигуру. Сошедший откуда-то сверху офицер вышел в вестибюль и, обернувшись к кадетам, что-то скомандовал. Ряды кадет в ногу, потрясая гулом весь вестибюль, стройно двинулись мимо меня в столовую. Рядами прошли все четыре роты корпуса, начиная с длиннейших, как колодезный журавль, кадет-гренадеров строевой роты и кончая малютками первого класса, ещё не умевшими «держать ноги». Пройдя в невидимую для меня столовую, роты затихли, а затем огромный хор запел молитву, после которой столовая наполнилась шумом сдержанных голосов и звоном тарелок. Корпус приступил к завтраку.

В этот момент ко мне подошёл офицер и, спросив фамилию, пригласил следовать за ним наверх. На площадке первого этажа он остановился перед высокой деревянной перегородкой, отделявшей коридор, и постучал. Большая дверь с надписью «Вторая рота» немедленно открылась, мы вошли, и солдат закрыл дверь за нами. По длиннейшему коридору, в который с обеих сторон выходили двери классов и огромной спальни, мы прошли в самый его конец, свернули налево в другой коридор и остановились перед дверью с надписью «Цейхгауз». Как в коридоре, так и во всех других помещениях роты стояла звенящая в ушах тишина и было полное безлюдье.

Бородатый солдат с медалями, одетый в кадетскую рубашку и погоны, носивший звание «каптенармус», по приказу пришедшего со мной офицера (как я потом узнал, это был мой ротный командир полковник Анохин) одел меня с ног до головы в кадетскую казённую одежду: неуклюжие сапоги с короткими рыжими голенищами, чёрные потрёпанные и засаленные брюки и парусиновую рубашку с погонами, чёрным лакированным поясом и тяжёлой медной бляхой с гербом. «Пригонка обмундирования», как мои мучители при этом называли моё одевание, была самая поверхностная, почему обмундирование моё было замечательно тем, что ни одна его часть не соответствовала размерам тела. Брюки, например, были невероятно широки и длинны, рубашка напоминала халат, а ворот её мог вместить две мои шеи, погоны уныло свисали, причём упорно держались не на плечах, а почему-то на груди. Но всего было хуже с сапогами: из огромной кучи этой обуви мне самому предложили выбрать пару «по ноге». Это было бы не трудно, если бы правые и левые сапоги не были перемешаны в самом живописном беспорядке, так что двух одинаковых сыскать было совершенно невозможно, и мне пришлось удовольствоваться двумя разными и потому разноцветными. На робкое замечание, что одежда эта мне кажется не совсем «по мне», каптенармус ответил, что это «пока», так как «обмундирование это повседневное и последнего срока». Здесь же в цейхгаузе меня посадили на табуретку, и появившийся парикмахер, пахнувший луком, наголо оболванил мне голову машинкой «под три ноля».

Когда я по окончании всех этих издевательств сошёл вниз к отцу проститься, он только засмеялся и покачал головой. С жутким чувством жертвы, покинутой на съедение, я расстался с отцом и поднялся опять «в роту», куда из столовой скоро пришли и кадеты. Ротный сдал меня дежурному офицеру, усатому, выступающему как гусь, подполковнику. Тот сообщил мне, что я назначен в 1-ое отделение пятого класса, помещение которого находилось рядом с входной дверью. Как я потом узнал, это было завидное назначение, так как отделение было старшим в роте.

В моё время все кадеты Воронежского великого князя Михаила Павловича кадетского корпуса делились на четыре роты. В младшую четвёртую входили три отделения первого и три второго класса, в третью роту – одно отделение четвёртого и три отделения третьего класса, во вторую – два отделения четвёртого и три отделения пятого и, наконец, в первую роту, или строевую, − все отделения шестого и седьмого класса. Эта последняя на строевые учения выходила вооружённая винтовками и патронташами и являлась гордостью корпуса, давая ему тон. По корпусной традиции кадеты седьмого класса почему-то называли себя «дополнистами».

В верхнем этаже главного корпусного здания находились помещения двух старших рот, разделённых площадкой лестницы и двумя деревянными перегородками, в среднем этаже в том же порядке были расположены две остальные роты. В нижнем помещались столовая корпуса, кухни и квартиры офицеров-воспитателей. Кроме главного здания, расположенного на Малодворянской улице, под углом к нему стояли четыре больших трёхэтажных флигеля, где находились канцелярии и квартиры служащих. Корпус вместе с флигелями, садами и плацем представлял собой целый городок, занимавший большой квартал Воронежа.

Каждое помещение роты заключало в себе длинный коридор в виде буквы «Т», вдоль которого находилась ротная зала, спальня кадет, классы, цейхгауз и уборные. В конце спален, рассчитанных на 200 человек каждая, находились «умывалки», где вдоль стен тянулись цинковые корыта с десятками кранов. Рядом с уборной помещалась так называемая «чистилка», в которой на скамьях стояли жестяные подносы с разведённой ваксой и лежали щётки для чистки сапог и ящики с мелом для пуговиц и поясных блях.

В особых пристройках к главному зданию помещались церковь, сборный зал для всего корпуса, служивший местом церемоний, и баня. Сборная была огромная двухсветная зала с хорами, поддерживаемыми рядами белых колонн и с саженными портретами императоров в золочёных рамах, занимавших целую стену. В сборной же зале стояли по стенам большие шкафы с книгами фундаментальной библиотеки. На хорах залы, куда был вход из помещения третьей роты, в стойках стояли винтовки кадет строевой роты, составлявшие предмет гордости первой роты и зависти остальных.

Против главного здания через улицу находился кадетский плац – огромный луг десятин в пять, покрытый газоном, обсаженный с четырёх сторон аллеями деревьев и огороженный низким забором. За плацем была расположена известная в городе Сенная площадь, на редкость пыльная и постоянно засорённая сеном, которое здесь продавали.

Распорядок корпусного дня был точной копией вчерашнего дня и таким же прообразом завтрашнего. Длинную цепь этих монотонных и до тоски похожих друг на друга дней пришлось прожить в корпусе в течение четырёх бесконечно длинных лет.

В шесть часов без четверти на чугунной площадке лестницы, сперва в среднем, а потом в верхнем этаже появлялся неотвратимый, как смерть, сигнальщик-солдат, и оглушительный звук «первой повестки» наполнял дьявольским эхом пустые коридоры и спящие спальни. Дежурные воспитатели и кадеты вставали и одевались по этому сигналу. Ровно в шесть утра «по второй повестке» они приступали к своим утренним обязанностям будить и поднимать на ноги роты.

Трудно себе представить непосвященному человеку тот адский грохот или рёв, который производит утром барабанщик или трубач среди пустых и гулких коридоров своей «первой повесткой». Впервые, когда утром я услышал это в чутком утреннем сне, я в страшном испуге чуть не упал с кровати, будучи уверен, что произошло землетрясение и всё кругом меня рушится. К изумлению своему, придя в себя, я увидел, что в огромной полуосвещённой спальне ни один из двухсот спящих кадет даже не пошевельнулся. Впоследствии я сам так привык к звукам барабана и трубы по утрам, что продолжал безмятежно спать и после второй повестки, ничего не слыша.

Встать, одеться и умыться кадетам полагалось в полчаса, после чего по новому сигналу «сбор» рота выстраивалась в коридоре для следования в столовую на утренний чай. Согласно правилам, две младшие роты в строй становились по отделениям и классам, а две старшие – по ранжиру, т.е. по росту, независимо от классов и отделений. Для этого в начале занятий осенью ротные командиры первой и второй рот производили «ранжировку» кадет, рассчитывая их «в порядке номеров». Эти порядковые номера в строю роты оставались уже на целый год личными номерами каждого кадета, и ими помечались все части его одежды и снаряжения в цейхгаузе.

Во всех ротах лучшие по успехам и строю кадеты каждого отделения назначались старшими и выполняли в строю обязанности унтер-офицеров, лучший из них назначался ротным фельдфебелем. В трёх младших ротах фельдфебели и унтер-офицеры никаких наружных знаков отличия не имели, в строевой же роте отделенные и взводные носили вокруг погона золотую нашивку, а фельдфебель сверх того ещё такую же продольную нашивку в середине погона. Из-за этого все должностные кадеты первой роты назывались нашивочными. Нашивочные были обязаны, кроме того, иметь средний балл по успехам не менее девяти при двенадцатибалльной системе.

Выстроившись в ротном коридоре по сигналу «сбор» утром, рота после команды фельдфебеля «смирно, равнение направо» мгновенно смолкала. Из дежурной комнаты подходил офицер и здоровался с кадетами, которые дружно и зычно отвечали: «Здравия желаем, господин полковник!» Воспитатели в огромном своём большинстве были в чине подполковника, который они получали в военно-учебном ведомстве, перейдя в него из полка, чрезвычайно скоро. На этом чине они останавливались уже надолго, поскольку следующий чин полковника обязательно должен был быть связан с командованием ротой. На это требовалось никак не меньше 15 лет ожидания вакансии, так как на 25 человек офицеров корпуса было всего четыре ротных командира, и покидали они свои должности, только уходя в отставку по предельному возрасту.

Поздоровавшись с ротой, офицер командовал «на молитву», и рота хором пела молитву «Отче наш», после чего следовала в строю в столовую пить чай. В столовой деревянные столы были рассчитаны каждый на 12 человек, и на них на белых скатертях уже были приготовлены белые глиняные кружки с вензелем корпуса, булки и большие медные чайники со сладким чаем. Первый от входа стол занимался самыми высокими по росту кадетами первой роты, а за хозяина на нём во главе стола садился фельдфебель. Почему-то этот стол считался почётным, и сидеть за ним, по кадетским понятиям, была большая честь, так как помимо прочих соображений, стол этот был «великокняжеский», т.е. за него всегда садился великий князь Константин Константинович − августейший генерал-инспектор военно-учебных заведений − каждый раз, когда посещал корпус. В память его посещений в столе каждый раз вделывалась серебряная дощечка с именами сидевших с князем кадет.

Выпив свою чашку чая размером в два стакана и съев по булке, кадеты тем же порядком возвращались в ротные помещения, после чего полагалась обязательная получасовая прогулка для двух младших рот в их ротных садах, для двух старших на плацу. Кадетам трёх старших рот полагалось, какая бы ни была погода, летом выходить на прогулку в рубашках, зимой в одних мундирчиках. Эта закалка ребят была прекрасным и необходимым средством для воспитания командного состава армии, которому предстояла служба в суровых условиях русского климата. Надо сказать правду, кадетские корпуса моего времени давали своим воспитанникам прекрасное как нравственное, так и физическое воспитание, готовя для армии контингенты здоровых духом и телом офицеров-кадровиков.

После утренней прогулки кадеты садились за приготовление уроков в классах – это время называлось на языке корпуса «утренними занятиями». С половины десятого и до полудня шли уроки, затем следовал завтрак, состоявший из одного блюда и чая с булкой, получасовое гуляние на большой перемене и снова уроки до четырёх часов пополудни. В четыре часа и пять минут корпус поротно шёл к обеду. Заняв свои места за столами, кадеты по команде дежурного ротного командира пели «На Тя, Господи, уповаем». Когда под сводами столовой замирали последние перекаты голосов, барабанщик, стоявший под большим образом, разом ударял палочками в барабан, все садились, и говор и звон посуды наполняли столовую. Дежурные офицеры каждой роты обедали за маленькими столиками около своих рот. На обед полагалось по три блюда: борщ или суп, мясное и сладкое пирожное из собственной корпусной кондитерской.

Кормили в корпусах моего времени прекрасно и очень сытно. Помню, что в первое время, несмотря на хороший аппетит, я был не в состоянии съедать свою порцию и одолеть огромную кружку чая. Впоследствии, войдя в здоровую кадетскую жизнь, наполненную всякими физическими упражнениями, я не только съедал всё без остатка, но и часто требовал «добавки», что разрешалось в старших классах.

После обеда полагалась двухчасовая прогулка, с которой кадеты могли возвращаться в помещение роты произвольно, и вообще между 4 и 6 часами каждый мог заниматься тем, чем ему вздумается, на плацу или в роте. Какого только рёва, крика и рычания не неслось из ротных помещений в это время. Визг, вопли и возня четырёхсот малышей в среднем этаже и музыкальная какофония во вкусе персидского марша в верхнем покрывали все остальные звуки. В старших классах постоянно процветало увлечение духовой музыкой, и в каждом классе человек по пяти упражнялись в свободное время кто на кларнете, кто на валторне, а кто, как слон, ревел на басе. Не были, конечно, забыты и барабаны, как большой, так и маленький. Можно себе представить при этом качество и свирепое разнообразие звуков, наполнявших роты!

К шести часам звуки зоологического сада постепенно замолкали, и все усаживались за приготовление уроков, что в отличие от утренних занятий называлось занятиями «вечерними». До восьми часов вечера в классах разговаривать не разрешалось, для чего в каждом присутствовал отделенный офицер-воспитатель. В восемь часов вечера роты обычным порядком спускались в столовую к ужину, состоящему из одного блюда, булки и неизменного чая. В девять часов в младших ротах и в десять в строевой полагалось находиться в постелях, имея платье и бельё аккуратно сложенным на тумбочках в ногах каждой кровати. Над изголовьями кроватей торчали белые железные пруты с оловянными дощечками – «цыгелями», − на которых жёлтым по белому были написаны фамилии кадет. Цыгеля эти вместе с кадетами переходили из роты в роту.

В моё время кадетские корпуса имели чисто кастовое лицо, так как в них принимали только детей потомственных дворян или офицеров, других сословий в корпусах тогда не было. Начиная с 3-4 класса, все кадеты за очень редким исключением учились на казённый счёт, так как военно-учебное ведомство через два-три года переводило их на свободную казённую вакансию. Так было и со мной, хотя отец, будучи состоятельным человеком, не захотел воспользоваться для себя ни дворянской, ни казённой стипендией. Несмотря на это, меня в шестом классе перевели на казённый счёт без просьбы отца. По территориальному составу Воронежский кадетский корпус состоял почти сплошь из южан и кавказцев, большинство которых принадлежало к донским, кубанским и терским казакам − из областей, которые были по соседству с Воронежем. По этим причинам казачий и кавказский дух преобладал в корпусе, где не только половина кадет, но и большинство воспитателей и сам директор Бородин были казаки.

Полковник генерального штаба Матвей Павлович Бородин при поступлении моём в корпус только что принял директорство от генерала Соймоновича. До этого Бородин служил преподавателем военных наук в Петербурге и, в частности, воспитывал двух старших сыновей великого князя Константина Константиновича. Родом он был донец, большой, сильный и очень бравый, с небольшой окладистой бородкой. Он был хорошим и опытным педагогом, знал и любил это дело и, не имея детей, относился к кадетам чисто по-отечески. Когда я перешёл в шестой класс, директор получил чин генерал-майора и стал ещё представительней в пальто с красной подкладкой. Кадеты в большинстве своём понимали и любили Бородина, доказательством чего служило то, что все молодые офицеры после производства считали своим долгом, посещая родной корпус, сделать визит генералу Бородину, который, со своей стороны, встречал их как родных.

Инспектором класса был какой-то Гельфрейх, малозаметный рыжий и сухой полковник генерального штаба, мало касающийся кадетской жизни, так как ведал исключительно научной частью, его фамилию я даже теперь не могу и вспомнить. Зато помощник его, подполковник Яхонтов, преподававший в старших классах космографию, маленький и кругленький человечек, был очень общительный господин, во время уроков постоянно вступавший в частные беседы с кадетами. Он окончил академию генерального штаба по второму разряду, поэтому к генеральному штабу причислен не был, что не помешало ему с началом войны сделать быструю карьеру.

Ротных командиров в корпусе у меня было двое: во второй роте – полковник Анохин, по прозванию Пуп, и в первой роте – Трубчанинов. Казак-донец по происхождению, Анохин был маленький и толстенький человек с пушистыми усами и глазами навыкате. Он был отцом многочисленного семейства, и его дочерей, высоких, могучих и черномазых казачек, знал весь корпус. Человек Пуп был добрый и к кадетам относился прекрасно. Полковник Трубчанинов, или по-кадетски Трубанёк, был совсем в другом роде. Высокий, сухой, подтянутый, всегда нахмуренный, он скорее являлся типом офицера военного училища, чем корпуса, где отношение начальства к кадетам было мягче и терпимее. Трубчанинов, кроме службы и дисциплины, ничего не признавал, и кадеты, перешедшие в строевую роту из младших классов, сразу чувствовали, что перестали быть детьми и начали службу военную. В строю Трубчанинов был строг до неумолимости и не признавал никаких человеческих слабостей, говорил он всегда отрывистым, суровым тоном и внушал к себе и страх и уважение. Он много лет до самой революции прокомандовал первой ротой и умер всё в том же чине полковника в эмиграции в Париже.

Ближе всех стоящим в корпусе к кадетам являлся офицер-воспитатель, принимавший отделение обыкновенно в первом классе и ведущий его через все Сциллы и Харибды, невзгоды и радости до самого выпуска. Таким воспитателем в первом отделении пятого класса, куда я попал, был подполковник Николай Иосифович Садлуцкий, родом из кубанских казаков, плотный брюнет с лихо закрученными молодецкими усами. Холостяк и любитель пожить, Садлуцкий был человек весёлого и добродушного нрава, весьма щепетильно относившийся к интересам и нуждам своих кадет, с которыми за четыре года он успел сжиться. Он был одним из старших кандидатов на роту и являлся очень опытным старым воспитателем. С кадетами Садлуцкий умел и любил беседовать главным образом об условиях и быте офицерства на службе, которые он хорошо знал сам на практике. Надо отдать справедливость, подполковник Садлуцкий умел внушить своим воспитанникам и любовь, и уважение к военной службе, хотя сам он от неё получил не много. В эмиграции, куда он также попал, Садлуцкий занялся хиромантией и ясновидением, чего за ним на моей памяти в корпусе отнюдь не водилось. Из других офицеров помню подполковников Завьялова, Миаковича, Мацкого, Цесарского-Даниэль, Крашенинникова, Потапова, Гельфрейха и Паренаго, о которых в дальнейшем повествовании о жизни воронежского корпуса будет сказано в своё время и в своём месте.

Учебная часть в кадетских корпусах моего времени была поставлена блестяще, хотя и с излишним уклоном в сторону математических наук. По положению, принятому в Главном управлении военно-учебных заведений, программа кадетских корпусов должна была по всем предметам соответствовать курсу гимназий, кроме математики, в области которой должна была равняться по реальным училищам. Это увлечение математическими науками в корпусе было моим несчастьем, так как это была область, которую я терпеть не мог и в которой не имел никаких способностей. В пятом классе все предметы математики преподавал чех Степанек. Как и все преподаватели корпуса, это был чиновник военного ведомства, тощий, сухой, с седой бородкой и очень нервный. Предметы свои он сушил до невозможности, и уроки его были для всех часами скуки и томления.

Русскому языку и литературе обучали нас два педагога, из которых один был сам директор Бородин, другой штатский учитель Кальницкий, ещё молодой, но уже полнеющий брюнет в пенсне, большой педант и неважный преподаватель. Генеральские уроки были много интересней и оживлённей, и кадеты тех отделений, которые имели Бородина своим преподавателем, считались среди нас счастливчиками. Как народ ехидный и пакостный, мы часто строили каверзы, подавая одно и то же сочинение в двух разных отделениях Бородину и Кальницкому, причём балл был всегда разным. Кальницкий требовал сухости и казёнщины, директор наоборот – литературного слога и смелости мысли.

Физику преподавал чиновник в генеральских чинах, начальник Воронежского почтово-телеграфного округа инженер Пихтовников, сын которого был у меня в классе. Историю – большой и толстый русофил, патриот и монархист Тихменёв, который сразу отметил мой интерес к его науке и всячески его поощрял. Своим лучшим ученикам он позволял не отвечать поурочно, а сдавать зачёты за известный учебный период, причём ставил высшие баллы не тем, кто отвечал по учебнику, а тем, кто пользовался для сдачи отчёта посторонними источниками и обнаруживал общее знакомство с историей. Я у него был лучшим учеником в классе и только один из всех имел 11 баллов − выше этой отметки Тихменёв никому не ставил. Географию в нас внедрял капитан Писарев, небольшого роста, нервный серьёзный офицер-академик, к которому все кадеты относились с особым уважением, как к участнику русско-японской войны, носившему единственным во всём корпусе красный Анненский темляк.

Ротное строевое начальство состояло из полковника Анохина, командира 2-ой роты и шести офицеров-воспитателей, по одному на каждое отделение роты. Это были подполковники Садлуцкий, Цесарский, Гельфрейх, Завьялов, Мацкий и гусарский поручик Крашенинников, прикомандированный к корпусу до зачисления в штат. Чтобы закончить перечень начальства второй роты, надо упомянуть и о вице-фельдфебеле Войневиче. Он был таким же кадетом пятого класса, как и все мы, однако по своей должности он являлся вместе с тем нашим непосредственным начальником. Его все уважали и слушались вследствие того чувства дисциплины, которая прививалась кадетам с первых же дней пребывания в корпусе, хотя, в сущности, фельдфебели нестроевых рот дисциплинарными правами не пользовались. Войневич был мрачноватым плотным кадетом, мало разговорчивым и необщительным, впоследствии из шестого класса он перевёлся в гардемаринские классы Морского корпуса и я потерял его из вида. В строевой роте в это время фельдфебелем был Дараган, сын кавалерийского генерала и сам впоследствии синий кирасир.

Товарищи по отделению, как и следовало ожидать, встретили меня в качестве новичка с большой критикой и выжидательно. Для них, уже сжившихся друг с другом за четыре года, я был не только новым, но и чуждым штатским элементом, или на кадетском языке «шпаком». Это званье носили все штатские на военном языке и все кадеты новички, перешедшие в корпус из гражданских учебных заведений, пока они не теряли своих штатских ухваток и не приобретали военной выправки, что случалось никак не раньше пяти-шести месяцев, а то и года. В младших классах обыкновенно всех новичков сильно поколачивали, делая этим путём из них «кадетов». В пятом же классе, считавшимся старшим, это способ уже был не принят, и товарищи ограничивались в отношении меня ядовитой насмешкой и остротами крупной соли, если я делал промахи, с кадетской точки зрения.

Надо правду сказать, сделаться настоящим кадетом было не так легко, как это кажется. Надо было не только многое узнать и привыкнуть к кадетскому быту, но и изучить его язык, обычаи и традиции, словом, и физически, и морально переродиться, что было не так легко для юноши 16 лет, каким я поступил в корпус, да ещё после домашнего приволья. А сделать это было совершенно необходимо и как можно скорее, так как печальные результаты сопротивления корпоративным началам и традициям корпуса были у меня перед глазами. Во втором отделении того же пятого класса был кадет князь Дадиани, за год до меня поступивший в корпус, который жестоко поплатился за попытки пойти против общего направления. Поступив в четвёртый класс прямо из дома, он как пылкий и смелый кавказец с первых же дней стал вести себя вызывающе в отношении класса, который над ним, как над всяким новичком, стал потешаться. Обладая большой физической силой, он даже поколотил нескольких обидчиков из старых кадет. Этого кадетский коллектив потерпеть от чужака, конечно, не мог и в один печальный вечер устроил шпаку «тёмную», т.е. неожиданно накрыв его шинелью, жестоко избил. Привыкший в своём княжеском имении в Озургетах к почёту и преклонению, бедный князёк не только оказался сильно помятым, но ему в свалке, кроме того, сломали ногу. При подобных обстоятельствах и твёрдых обычаях корпуса и мне не слишком приходилось огрызаться на приставания товарищей, памятуя поговорку, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят.

Поначалу, как водится, новые товарищи сливались для меня в общую массу зубастых и неприязненных кадет, но мало-помалу, когда первые впечатления улеглись, я стал различать постепенно и отдельные личности. Старшим в классе был красивый и румяный брюнет Борис Костылёв, большой лентяй и сибарит, любимец подполковника Садлуцкого. Последний поблажал ему больше, чем надо, и, нарушая правила, Костылёв, бывший в четвёртой роте фельдфебелем и считавшийся в младших классах первым учеником, с четвёртого класса задурил, заленился и шёл в классе едва-едва средним учеником, почему давно не имел права оставаться старшим.

Соседа по парте, знакомство с которым должно было бы быть у меня раньше, чем с другими кадетами, у меня не оказалось, так как кадет Борогунов, которому принадлежало это место, был уже год на излечении в санатории в Аббас-Тумане после того, как в свалке ему продавили грудь. Впереди сидели два кадета, с которыми мне и пришлось познакомиться с первыми – Богуславский и Бондарев. Первый из них, голубоглазый красавец и богатырь, был лучшим учеником в классе. Он имел спокойный и на редкость добрый характер, почему на широких плечах Вани, как его все называли, выезжали все плохие ученики, которым Богуславский добровольно и, конечно, безвозмездно вдалбливал уроки. На письменных занятиях и экзаменах его всегда осаждала стая лентяев, списывавших у Вани задачи и сочинения. Сосед Богуславского, мордастый и мускулистый донец, не отличался ни способностями, ни быстротой соображения, хотя и зубрил изо всех сил. На правах соседа Бондарев больше всех эксплуатировал добродушного Ваню.

На задней парте мне долго отравлял существование маленький, совершенно квадратный казачонок Трояновский с до отказа курносым калмыцким лицом. Учился он прекрасно, но в младших классах отличался настырным и надоедливым характером. В качестве новичка я не имел права дать ему хорошей сдачи, как мне ужасно этого хотелось и к чему чесались руки, но однажды за меня его отдул совершенно неожиданно кадет Сноксарёв, которого возмутило то, что Трояновский злоупотребляет тем, что я в качестве новичка не имел права дать ему по морде. Этот Сноксарёв был солидный плечистый кадет, мечта которого была стать первым силачом класса, чему мешал его небольшой рост. Будь он потяжелей, идеал этот был бы им достигнут, но теперь на пути к нему стоял в классе опасный конкурент ингуш Хаджи Мурат Богатырёв, огромный и атлетически сложенный горец, который неизменно брал своей массивностью во всех состязаниях. Богатырёв этот, человек с лошадиным лицом и срезанным затылком, как большинство кавказцев, с трудом одолевал науку, что не мешало ему иметь большую самоуверенность.

Совершенно особо стоял в классе высокий румяный кадет Лихачёв Юрий, из известной помещичьей семьи Воронежской губернии. Его отец, в своё время богач и лихой гусар, совершенно разорил родовые имения и был взят в опеку. Братьев Лихачёвых в Воронежском корпусе было четыре и только одному старшему Ивану удалось окончить курс, все остальные покинули корпус по неуспешности, хотя были все очень милые ребята. Юрий Лихачёв был приходящим и жил недалеко от корпуса в родовом доме с огромным садом и двором, полным всяких диких и ручных зверей и птиц. Семья Лихачёвых в моё время совершенно разорилась и, как у нас говорили мужики, «сходила на нет».

На соседней от меня скамейке помещались два очень мирные кадетика Пушечников и Миллер. Первый, последний отпрыск когда-то знатного и старого боярского рода, тоже принадлежал, как и Лихачёв, к разорившейся семье, доживавшей последние дни в маленьком имении Землянского уезда. Он был очень славный и скромный мальчик, любимый товарищами, с ним я сошёлся вскоре на почве общей нашей любви к деревне и усадьбе. Сосед Серёжи Пушечникова, чёрненький немчик Миллер, сосредоточенный и обидчивый, требовал от жизни только одного: чтобы его не трогали и оставили в покое. В классе оказался, кроме меня, и ещё один бывший «шпак», поступивший на год раньше меня из воронежской гимназии, кадет Тимофеевский, сын местного жандармского генерала, в своё время также прошедший все испытания и козни, полагающиеся на долю новичка.

Из общей массы других кадет в классе выделялась группа грузин, державшихся вместе и имевшая много общих интересов. Это были Жгенти, Накашидзе, Гогоберидзе, Амираджиби и два князя Павленова. Народ это был всё горячий и резкий, но хорошие товарищи и очень весёлые в общежитии ребята. Учились они все плохо, и курса большинство не кончило.

Первым, с кем мне пришлось сойтись по-дружески, был Коля Лабунский, любитель охоты, на почве которой мы подружились. Он был сын армейского капитана и потомок целого ряда таких же офицеров-служак, которые в старое время составляли основу и костяк русской армии. Отец моего товарища лет 15 командовал в Темрюке местной командой, и там, на берегу Азовского моря, в плавнях и камышах Коля Лабунский проводил каждый год лето на охоте. По недостатку средств он не ездил домой на Рождество и на Пасху и потому ещё больше меня скучал по полям и воле.

Оказался во второй роте у меня и старый знакомый – Аполлон Барсуков, наш спутник на пикниках в Покровском, но он был в четвёртом классе, и дружить с ним для меня по корпусным понятиям было предосудительно, как с младшим. Пятый класс, к которому я имел честь принадлежать, был старшим в роте и ревниво оберегал свой престиж, по возможности не якшаясь с «молокососами».

Самым трудным кадетским ремеслом на первых порах для всякого новичка были строевые занятия. Мои товарищи уже четыре года изучали военный строй и, конечно, знали его твёрдо, тогда как для меня это была наука совершенно новая, которую не только приходилось воспринимать впервые, но и догонять по чистоте её выполнения одноклассников. Первые недели я нарушал все строевые занятия, путая построения как истинный новобранец, что сердило офицера и возбуждало насмешки кадет. Однако с течением времени всё постепенно вошло в свою колею, и через год я знал уже строй лучше многих своих товарищей. С гимнастикой дело обстояло лучше, так как, кроме пяти-шести специалистов гимнастов, в этом деле я был не хуже других, а по прыганью, что почему-то весьма ценилось среди кадет, я даже был одним из лучших.

Была ещё одна сторона моей новой жизни, которую надо было изучить возможно скорее, это искусство иметь военный вид. Чтобы носить военное платье, нужно к этому иметь не только привычку, но и много специальных познаний, без чего человек, будь он мальчиком или взрослым, надев на себя военную форму, будет в ней всё равно казаться переодетым штатским, как это бьёт в глаза всякому зрителю в театре, когда артисты играют офицеров. Мундир, шинель, фуражку и даже башлык надо уметь носить, без чего из мальчика никогда не будет «отчётливого кадета», уже не говоря о юнкере и офицере. Именно поэтому в полках так резко отличались друг от друга офицеры, прошедшие курс кадетского корпуса и потому носившие 9-10 лет военное платье, от тех, которые окончили только военное училище, т.е. надели на себя военную форму два года назад.

Для приобретения «отчётливости» и воинского вида надо мною ежедневно трудились в течение многих месяцев не только воспитатель подполковник Садлуцкий, но и весь класс, для которого это был вопрос самолюбия. Мне пришлось заново учиться ходить, сидеть, говорить, здороваться и кланяться, словом, перестроить всё своё существо и психологию на совершенно новый лад. Надо при этом отдать полную справедливость моим товарищам кадетам, что никто из них и никогда не позволил себе отказать мне ни в совете, ни в помощи по этой части. Нигде вообще чувство товарищества и спайки так не культивировалось, как в старых кадетских корпусах, где оно достигало воистину героических размеров и полного самоотвержения во имя корпорации. Однажды в первые дни моего пребывания во второй роте я как-то подрался с одним четвероклассником, и вдруг совершенно неожиданно ко мне на выручку бросился чуть не весь пятый класс, честь которого была этим задета, хотя пятиклассники позволяли себе вдесятеро больше того, в чём провинился передо мной бедный молокосос.

В стенах корпуса кадеты постоянно одевались в белые парусиновые рубашки с погонами и поясом и в них же выходили на прогулку в тёплую погоду. Идя в отпуск летом, надевали то же платье, но лучшего качества или, выражаясь казённым языком, «первого срока». Когда начинало холодать, осенью и в течение всей зимы на прогулку выходили одетые в чёрные однобортные мундиры с красным воротником и погонами. В таких же мундирах «первого срока», но с золотыми галунами на воротниках ходили в отпуск. В холодную зимнюю погоду, идя в отпуск, кроме того, надевали шинели, которые особым приказом по корпусу надевались, смотря по сезону, «в накидку» или «в рукава». Башлык полагался при форме отнюдь не для того, чтобы им греть уши или голову, а исключительно как принадлежность формы, а именно, плотно прилегая к спине с продетыми под погоны крыльями, которые затем перекрещивались на груди, а концы их закреплялись под поясом. Надевание поэтому башлыка на шинель являлось целым искусством, которое в совершенстве постигалось только кадетами старших классов. Франты не только заглаживали башлык по складкам утюгом, но даже пришивали к шинели, дабы он прилегал к ней безукоризненно. На шинели под поясом складки допускались только сзади под хлястиком, для чего она должна была сидеть, как влитая, что требовало сложной её переделки, так как всё обмундирование для кадет шилось на пять «ростов», т.е. размеров, собственная же одежда начальством не допускалась, за исключением фуражек, погон и блях.

Фуражки выписывались обыкновенно из Москвы, бляхи же и погоны продавались в Воронеже. Надо сказать, что каждый из тридцати кадетских корпусов, существовавших в России перед революцией, имел свои особые погоны разного цвета и с разными вензелями. Были корпуса, не имевшие шефа, как например, Одесский, у которого на погоне были поэтому только простые буквы О.К., но большинство имело особых шефов, и их вензеля, иногда весьма сложные, красовались на соответствующих кадетских погонах. Цвета также были различные, а именно: красные, синие, чёрные, белые и даже малиновый. У нас в Воронеже корпус имел белый, впадающий в синь, погон с вензелевой буквой «М» и короной нашего шефа великого князя Михаила Павловича, брата императора Николая Первого, когда-то бывшего начальником всех военно-учебных заведений.

К Рождеству полковник Садлуцкий и товарищи по отделению решили, что я более или менее принял кадетский вид, научился отдавать честь и становиться во фронт и поэтому могу быть выпущен в народ без риска «осрамить роту». Отдавание чести и в особенности постановка во фронт было наукой сложной и требовавшей известной практики. Надо было, прежде всего, твёрдо знать, кому становиться во фронт и кому только отдавать честь. По уставу полагалось делать фронт, т.е. останавливаться по форме и встречать на своём пути начальство с рукой у козырька, своему офицеру-воспитателю, ротному командиру, директору и всем генералам и адмиралам, уже не говоря о членах императорской фамилии обоего пола. В Воронеже эти последние случались, так как около города находилось имение принцев Ольденбургских. Честь просто отдавалась всем офицерам и военным чиновникам.

В царской армии прежнего времени было такое разнообразие форм, чинов и погон, что для того, чтобы в них разобраться, нужны были годы практики. Среди всех этих подробностей были многие исключения и странности, хотя и имевшие под собой исторические и бытовые основания, но сбивавшие с толку неопытных кадет, солдат и юнкеров. Так, например, гусарские полки при парадной форме ни погон, ни эполет не носили, имея вместо них жгуты, разобраться в которых было трудно. Адмиралы носили штатские крылатки, а на погонах вместо звёзд − орлы. Военные чиновники носили погоны, похожие на офицерские, дворцовые гренадеры, будучи солдатами, носили капитанские погоны и т.д. Благодаря всему этому с кадетами младших классов случались постоянно забавные истории, которые начальники, уже не говоря о самих кадетах, принимали близко к сердцу. Один кадетик, идя с матерью по Большой Дворянской, лихо стал во фронт какому-то военному фельдшеру из подпрапорщиков, сложные погоны которого его поразили, и с презрением прошёл мимо адмирала, приняв его за акцизного чиновника. Другой, увидев на улице старичка Милютина и разобрав на нём фельдмаршальский чин, до того растерялся, что напустил в штаны, и был опозорен товарищами на всю жизнь. Я сам однажды, растерявшись, отдал честь и стал во фронт солдату кавалергарду, когда он, огромный и весь сияющий золотой кирасой и каской с орлом, неожиданно вышел из-за угла, как живой памятник военной славы.

Становиться во фронт полагалось за четыре шага до начальства, причём если кадеты шли вдвоём или больше, то выстроившись в шеренгу и одновременно. Последнее требовало большой отчётливости и глазомера, иначе задние, натолкнувшись на передних, устраивали не фронт, а некрасивую толкотню.

Выпустили меня впервые на улицу на предмет следования в фотографию, так как отец настойчиво требовал от меня снимка в военной форме. Этот снимок являлся для него вопросом самолюбия и семейной чести. Начиная с первых Марковых, весь длинный ряд их потомков, от отца к сыну и внуку в течение пяти веков без единого перерыва представлял собой «служилое сословие», нёсшее свои дворянские службы на ратных полях по старинной формуле «конно, людно и оружно». Не было ни одной мало-мальски крупной войны в России за эти пятьсот лет, в которой не участвовали бы члены нашего рода.

Жаловались они при Иване Третьем и Грозном вотчинами «за государевы ратные службы»; при Михаиле Фёдоровиче «за московское осадное сидение»; «за многие труды и раны» награждались царскими жалованными золотыми при славном царе Алексее Михайловиче. Участвовали поручиками и «цехвемейстерами» в походах Великого Петра, ходили бригадирами и майорами с Суворовым через Альпы в Италию. Генерал-лейтенант Евгений Иванович Марков решил судьбу Русско-турецкой кампании на Дунае в 1810 году; его брат, лихой конный артиллерист Александр Иванович в Отечественную войну дважды спас жизнь Александру Первому. В ту же Отечественную войну трое моих прадедов заслужили себе генеральские чины. От вывезенной из венгерской кампании лихорадки и ран погибли в 1838 году два моих прадеда. В Русско-турецкую кампанию 1855 года двое из моих дедов воевали на Дунае, причём один из них, мой тёзка по имени, отчеству и фамилии, погиб в конной атаке под Силитрией. Их третий брат юным прапорщиком, прямо со школьной скамьи, пошёл на усмирение польского восстания 1859 года. В японскую кампанию было ранено двое наших дядей. Из четырнадцати человек Марковых, вышедших в рядах Российской армии на защиту родины в 1914 году, не было ни одного, который бы не пролил своей крови за царя и Россию. В гражданскую войну все Марковы, способные носить оружие, стали в ряды белых армий. На стороне красных не осталось ни одного. Четверо из них, и в том числе мой родной брат Николай, нашли свою раннюю могилу на последних пядях русской земли. Имя одного из них, генерала Сергея Леонидовича Маркова, ныне чтит вся национальная Россия.

Среди поместного дворянства, к среде которого принадлежала всегда наша семья, военная служба рассматривалась как честь и обязанность всякого дворянина. С военной службой в нашем кругу не связывали какие бы то ни было выгоды или материальные блага. Она была лишь известным моральным долгом каждого, добровольной обязанностью по отношению к родине и государству, дававших дворянству «вольности и привилегии». Немногие помещики наших мест, уже не говоря о старых временах, оставались подолгу служить на военной службе. Большинство выходило в запас и отставку в чинах не свыше штаб-ротмистрского, т.е. они отдавали военной службе только 8-10 лет своей молодости, не гоняясь за карьерой.

«Свиты Его Величества поручик» – важно расписывался на всех бумагах мой прадед и не хотел ни за что менять этот чин ни на какой другой штатский и даже генеральский, хотя и имел на это право, служа по выборам на значительных должностях. Через сто лет после этого, когда я приехал к отцу из Петербурга после производства в офицеры, первые его слова были: «Военной службой очень не увлекайся, прослужи несколько лет и выходи в запас. Зачем тебе чины? Заменишь впоследствии меня и деда − будешь предводителем». Сам отец тоже вышел в отставку капитаном после семи лет службы по тем же причинам. Понятно, почему папа хотел, чтобы я не нарушил старую традицию и надел погоны. С целью выполнить желание родителя я и шёл теперь сниматься, чтобы послать домой свою первую карточку в военной форме.

Не особенно надеясь на моё знание военных уставов, Садлуцкий поручил меня в городе заботам и наблюдению Костылёва, шедшего также сниматься, который по этому случаю уже в роте начал проявлять ко мне своё чисто родительское попечение. Осмотрев меня с головы до ног и поправив все складки на шинели, он почему-то забраковал башлык, заменил его своим собственным запасным, который и приладил на мне по всем правилам хорошего кадетского тона. Ввиду того, что с нами шло ещё человек пять товарищей, было заранее условлено, что в случае встречи с каким-либо начальством я немедленно занимаю левый фланг отряда, на котором будет не так видно, если я устрою какой-либо служебный «гаф».

Путешествие по городу в фотографию и обратно сошло благополучно, и моя первая фотография в кадетской форме была отослана в Покровское. Впоследствии эта картинка в семейном альбоме стала моим несмываемым позором, так как, перейдя в старшие классы и став франтом, я при взгляде на неё злился и оскорблялся неуклюжей фигурой в стоявшей колом шинели, которая на ней была изображена. Кончилось тем, что я вынул и истребил эту фотографию, о чём впоследствии, конечно, очень жалел.

Перед Рождеством в роте у нас случилась не совсем обычная история. Один из кадетов нашего класса Бачинский, постоянно читавший романы, вдруг задурил и отказался учиться с упрямством, редким для мальчика 16 лет, а для кадета в частности. Несмотря на все увещевания Садлуцкого, ротного командира и даже директора, Бачинский твердил, что учиться больше не хочет, а желает ехать домой, причём причин этого странного решения никому не открыл. Применённые к нему обычные наказания в виде ареста и карцера не помогли, и на Рождество его уволили из корпуса, так как он уроков не учил и отвечать преподавателям отказывался, что создавало в классе беспорядок и вредно действовало на дисциплину кадет.

В жизни каждого мальчика обязательно бывает период, когда он без всякой видимой причины начинает так или иначе дурить, и часто из примерного по поведению и учению делается лентяем и скандалистом. Через известный срок этот период дури проходит, и мальчик снова делается нормальным и прежним. Это бывает обыкновенно в 14-16 лет, и потому этот возраст считался среди педагогического состава корпуса самым трудным и совпадал в Воронежском корпусе с возрастом кадет второй роты, почему она считалась для офицеров-воспитателей самой неприятной. У меня такой период временной дури начался несколько с опозданием, и потому прошёл особенно бурно и сопровождался неприятными последствиями.

По субботам после обеда вечерних занятий не полагалось, и вместо них все роты в строю обязаны были идти в церковь. Это обязательное стояние в церкви воинским строем для меня было чрезвычайно неприятно, так как стоять полагалось навытяжку всю службу, не шевелясь, и даже на колени надо было становиться одновременно всем корпусом. С кадетами младших классов от этого напряжённого стояния часто делались обмороки, и их в этом случае выносили из церкви в рядом расположенную спальню третьей роты, где каждую церковную службу на этот предмет дежурил фельдшер, имея при себе необходимые медикаменты. Из старших классов кадеты в обморок не падали, но тоже довольно часто покидали службу от духоты, хотя и собственными средствами передвижения. Однажды, когда у меня были непорядки с желудком, я, спросив разрешения дежурного офицера, вышел из церкви. Войдя в спальню третьей роты, я, к своему изумлению, встретил в ней весёлую и дружную компанию, которая, расположившись с большими удобствами на кроватях, очень весело проводила время, причем в весёлой болтовне принимал участие и дежурный фельдшер. Оказалось, что, воспользовавшись тем, что с двумя или тремя кадетами действительно случилась дурнота, их выносила целая группа товарищей, которая сама больше уже в церковь не вернулась. Эта по казённому поставленная религиозная сторона воспитания в корпусе и хождение строем на церковные службы приводили к тому, что как я сам, так и многие другие кадеты терпеть не могли посещать церковные службы и всячески от них отбояривались, предпочитая зачастую пролежать целый час где-нибудь в дальнем углу спальни.

Главным виновником такой ненормальной постановки дела был корпусной законоучитель протоирей отец Стефан Зверев, не пользовавшийся ни уважением кадет, ни тем более их любовью за свой сухой и желчный характер с уклоном в казённое православие и отбывание номера. Подобное отношение к своему делу у отца Стефана, вероятно, было потому, что он был всегда поглощён такими посторонними религии вопросами, как политика и в особенности археология. В ней он был большой специалист и даже состоял в Воронеже товарищем председателя городской археологической комиссии.

Кадеты этого попа терпеть не могли, и в «Звериаде», традиционной песне военно-учебных заведений, обличающей обиды и неправды со стороны начальства, ему была посвящена одна очень непочтительная и неприличная строфа, в коей говорилось:

Кобель прельстил однажды суку,

И сука тотчас зачала,

И через год в ужасных муках

Отца Стефана родила…

На Михайлов день, т.е. 8 ноября, корпус праздновал свой престольный праздник, который по традиции был прощальным балом кадет седьмого класса, а потому – хозяев праздника. Занятия по этому случаю прекращались на три дня, а именно на 7, 8 и 9 ноября, готовились же к этому празднику всем корпусом уже месяца за два. Главным распорядителем и заведующим художественной частью праздника был много лет подряд подполковник Паренаго − безземельный офицер, воспитатель строевой роты, художник, артист и археолог, очень любимый и уважаемый кадетами, к которым он умел подходить не только как начальник, но и как старший товарищ и руководитель. Это особенно ценится мальчиками-подростками, считающими себя уже взрослыми и очень оскорбляющимися, если к ним относятся как к детям, но одновременно с тем ещё недостаточно сознательных, чтобы подчиняться настоящей военной дисциплине. По происхождению своему Паренаго принадлежал к хорошей дворянской семье Воронежской губернии. Он имел в городе большие знакомства и связи, поэтому помимо всяких кадетских произведений для украшения зала во время праздника ежегодно доставал массу декоративного материала со стороны в виде старого оружия, шлемов, лат, кольчуг и прочей военной старины, приличествующей для украшения бальной залы военно-учебного заведения. Кадеты выпускного класса являлись на балу хозяевами и распорядителями праздника, и на этом основании каждый из них располагал двумя пригласительными билетами для своих родных или знакомых. Вторая рота имела по одному билету, а две младшие на бал появлялись только до 10 часов вечера, без права приглашать кого бы то ни было.

Традиционный бал кадетского корпуса был самым большим светским событием в Воронеже, и на него всегда съезжалось всё высшее военное начальство во главе с командиром армейского корпуса, высшее дворянство губернии и масса бывших кадет, уже не говоря о родителях и родственниках учащихся. В Воронеже имелось огромное количество средних учебных заведений, в этом отношении он в моё время перещеголял все провинциальные города, и потому выбор дам был для кадет самый широкий, так как одних женских гимназий было шесть, уже не говоря о сёстрах и кузинах кадет-воронежцев. В день праздника ежегодно устраивался торжественный обед. На нём, кроме состава корпуса, присутствовали в качестве почётных гостей все приехавшие на праздник бывшие кадеты под председательством старейшего из них, обыкновенно почтенного и заслуженного генерала (так как корпус уже пережил пятидесятилетие своего основания, и я сам принадлежал к 62 выпуску).

Обед по строго соблюдавшейся традиции был один и тот же и, по выражению кадет, состоял из «серьёзного харча». На первое полагался бульон с великолепной кулебякой, на второе – жареный гусь с яблоками и на третье – сливочный торт. На предмет неизбежных за обедом тостов каждому присутствующему полагалась бутылка мёду. Первая здравица, конечно, была за государя императора, после которой оркестр, игравший в течение всего обеда, исполнял национальный гимн, сопровождаемый хоровым пением всех присутствующих. Второй тост был за великого князя генерал-инспектора, а затем следовали по порядку здравицы за корпус, бывших кадет, директора и т.д. Каждый тост сопровождался оглушительными криками «ура». Настроение за обедом было всегда приподнятое и очень искреннее. Общая хлеб-соль кадет, по-товарищески разделяемая с заслуженными генералами и офицерами, молодевшими в стенах родного корпуса, где когда-то прошла их юность, создавала атмосферу братства и спайки между старыми и молодыми, которой была крепка и славна русская императорская армия. Много раз я переживал это хорошее и тёплое чувство корпоративного единства и неразрывной связи за кадетским обедом 8 ноября, и будучи кадетом, и позднее, приезжая в этот день в корпус офицером. Хорошее давно прошедшее и невозвратное время…

Первое Рождество, проведённое кадетом в Покровском, прошло очень приятно, отец не скрывал своего удовлетворения, что я стал на привычную для него и понятную дорогу военной службы, и был ко мне необычайно ласков. С сестрой и Женей мы провели, кроме того, неделю в Щиграх среди тёплой родственной обстановки, бывая беспрерывно на вечерах и обедах то в одном, то в другом доме родственников. После Рождества я с удовольствием и удовлетворением почувствовал перемену к себе товарищей, для которых я перестал быть чужаком. Этому способствовало и то обстоятельство, что товарищеский коллектив занялся новым чужестранным телом, которое надо было освоить, переварить и растворить в себе. Этим посторонним телом оказался кадет Естифеев, переведённый к нам из Омского корпуса. Он был у себя в корпусе фельдфебелем и имел около 11 баллов в среднем, почему был встречен с известным злорадством на новом месте и затаённой мыслью: «А ну, посмотрим, как ты себя здесь покажешь! Это тебе не Омск». Поначалу Естифеев, ярко-рыжий приземистый парень, пока не применился к новым преподавателям, учился средне, что, конечно, вызвало известное злорадство в классе, но как человек с характером и энергичный скоро справился с местными условиями и к концу года выдвинулся на место первого ученика, к посрамлению всех скептиков и злорадствующих.

Упомянув о среднем балле, считаю нужным объяснить его смысл и значение. В кадетских корпусах успехи каждого кадета определяются следующим способом. Четвертные баллы каждого по всем предметам складываются в общую сумму, которая делится на число предметов. Полученное число и составляет «средний балл», согласно которому кадет и занимает место в классе по успехам. Кадеты, имеющие один или больше неудовлетворительных баллов, т.е. меньше 6, считаются ниже всех своих товарищей, не имеющих таковых, какой бы средний балл у них не был. Кадет, не имеющий ни одной пятёрки и обладающий средним баллом 7, считается по успехам выше стоящим того, который имеет 10 в среднем, но с одной пятёркой по какому-нибудь предмету. Двенадцать в среднем на моей памяти никто и никогда из кадет не имел, хотя теоретически, конечно, это было возможно. При системе среднего балла все предметы, проходимые в корпусе, имели одинаково важное значение, и зачастую прекрасный ученик, но плохой рисовальщик, имевший по рисованию 6 или 7, портил этим себе все успехи. Большинство кадет имело в среднем 7 с половиною или 8-9, выше имевшие были уже унтер-офицерами и считались хорошими учениками.

Кроме обязательных церковных стояний, которых я не выносил, не терпел я ещё уроков танцев, к которым с детства почему-то имел отвращение, сохранив его и до седых волос. Особо нудными были эти уроки потому, что кадеты на них танцевали друг с другом, как институтки выражались, «шерочка с машерочкой», что имело очень нелепый вид. Обыкновенно на этих уроках кадеты, если отсутствовал отделенный офицер, кроме двух-трёх любителей, просто баловались, выкидывая всякие козлиные прыжки и колена. Учителем танцев был штатский господин, отставной балетмейстер, которого мы, конечно, и в грош не ставили. Его сопровождал на уроки скрипач, крохотный господин с выпученными глазами и тончайшими тараканьими усами, про которого малыши рассказывали, что он оживший покойник.

Однажды вскоре после Рождества нашу вторую роту в неурочный час перед вечерними занятиями выстроили в ротной зале. Тут же у правого фланга стоял и корпусной оркестр, что было совсем необычайно. Все отделенные офицеры оказались налицо и стали в строй вместе с ротой. После команды «смирно» из дежурной комнаты появился торжественно полковник Анохин и, поздоровавшись с кадетами, обратился к нам с речью. Речь эта, не отличавшаяся красочностью, но замечательная по военной краткости, состояла из нескольких фраз. Пуп открыл нам давно известные истины, согласно которым заслуги награждаются, а проступки караются, после чего им был вызван из строя кадетик четвёртого класса, приговорённый педагогическим советом к «снятию погон». Наказание это в корпусе практиковалось редко и полагалось за проступки весьма предосудительные. Вызванный заранее каптенармус с огромными ножницами после объявления преступнику приговора немедленно срезал с него погоны, и обесчещенный таким образом младенец был поставлен на левый фланг роты, где он и должен был оставаться впредь до отбытия им срока наказания.

После этой экзекуции ротный командир сделал многозначительную паузу, отступил на два шага назад и, выпятив колесом грудь, торжественным тоном произнес: «Кадет Греков! Два шага марш!» Из строя вышел и остановился перед Анохиным маленький кадет-блондин. «А теперь, господа, – не спадая всё с того же торжественного тона, продолжал Анохин, – вместо товарища вашего, совершившего позорный поступок и наказанного тяжким для всякого военного человека наказанием, вы видите перед собой благородного кадета, совершившего героический поступок и спасшего с опасностью для собственной жизни своего ближнего. Сегодня я получил от Черкасского окружного атамана Войска Донского официальное письмо, в котором он меня извещает, что кадет Греков, во время своего отпуска на Рождество, спас в станице Старочеркасской провалившегося под лёд мальчика. В воздаяние за этот геройский поступок кадет Греков всемилостивейше награждён государем императором медалью за спасение погибающих на Владимирской ленте». Закончив речь, Анохин вынул из кармана медаль и приколол её к груди красного от смущения Грекова, обняв его и поцеловав. «А теперь ура в честь вашего товарища-героя!» Рота оглушительно и с искренним подъёмом заревела «ура!», оркестр заиграл туш, офицеры взяли под козырёк, а бедный маленький Греков, с медалью на груди и красный как рак от смущения, не знал, куда ему деваться.

Не успел дежурный офицер скомандовать роте разойтись, как сотни рук подняли Грекова и полковника Анохина вверх и по старому обычаю стали качать до одури под оглушительное и на этот раз уже не официальное «ура!». Услышав радостные крики, из других рот прибежали любопытные и, узнав в чём дело, помчались домой с новостью. Через пять минут все четыре роты корпуса загремели оглушительным «ура!». Этой стихийной и благородной радости за своего товарища, несмотря на то, что её выражение выходило из всех рамок корпусного распорядка, никто из улыбающихся офицеров не мешал. За ужином в столовой, куда собрался весь корпус, оглушительное «ура!» восьмисот глоток снова приветствовало не знавшего, куда девать глаза, Грекова.

Вскоре после Святок в Воронеж неожиданно приехал по делам отец с Марией Васильевной и взял меня в отпуск на два дня. Остановились они в Центральной гостинице, где много лет назад мы жили с мамой и братом, когда Коля держал экзамен в корпус. Гостиница эта была лучшей в городе и потому посещалась почти исключительно только приезжающими в город помещиками и военными. В ней был ресторан и прекрасная кухня, что для меня было самое главное, так как после шести месяцев пребывания в корпусе, вместе с другими специфическими кадетскими чертами, я приобрёл и чисто волчий аппетит. Старики мои очень этим забавлялись и дивились, как я, деревенский дичок, так скоро изменился до неузнаваемости, сменив свой вид деревенского вахлака на лихой «воинский вид».

На Масленицу в корпусе подавали блины, которые по сравнению с домашними показались мне ужасными. Это были серые толстые лепёшки, которых съесть пару было настоящим геройством. Однако среди кадет старших классов оказались не только любители, но и даже знаменитые в своей среде «манжёры». Например, кадет А. на пари съел однажды 18 штук и продолжал бы это занятие и дальше, если бы на это зрелище случайно не попал дежурный офицер, отправивший «чемпиона» из столовой прямо под арест. Вечером перед строем роты Анохин строго осудил поступок А., наказанного трёхдневным арестом, причём разъяснил нам, что кадетский корпус, где воспитываются будущие офицеры, не есть бурса, почему он не допустит в нём никаких бурсацких рекордов по поеданию блинов или каши.

Кончилась Масленица, и потянулись скучные дни Великого поста, составлявшие для меня сплошное мучение за все четыре года пребывания в корпусе. Поступив в корпус юношей 16 лет с уже установившимися привычками и вкусами, я в рот не брал ничего, приготовленного на постном масле, на котором готовилась для кадет вся пища семь недель поста. Приходилось волей-неволей жить только чаем и чёрным хлебом, отчего буквально подтягивало живот и кружилась голова.

Перед Пасхой кончалось второе учебное полугодие, а после праздников должны были начаться переходные экзамены. На наше счастье, в Главном управлении военно-учебных заведений шли большие перемены, готовились реформы, и экзамены в этот переходный период для пятого класса были отменены. Год кончался для меня благополучно, в среднем набиралось около восьми баллов, что для меня было совершенно достаточно, но мало для отца, который во что бы то ни стало желал, чтобы я шёл по его дороге, т.е. окончив корпус, шёл в инженерное училище и академию. Такая перспектива не только меня не прельщала, а прямо приводила в ужас от одной мысли посвятить всю свою жизнь общению с ненавистной математикой.

Весна 1911 года, как и всегда в Воронеже, наступила чудесная. Набухли и распустились душистые почки белой акации и черёмухи в садах корпуса. В чистом весеннем воздухе по голубому небу к задонским степям потянулись косяки перелётной птицы. Ночью в отрытые окна спальни врывались глухие крики уток и гусей, летящих к родным местам. На строевых занятиях на плацу я тоскливо следил глазами за тем, как высоко над городом в синеве неба тянут треугольники журавлиных стай. Нестерпимой болью дёргали журавлиные крики струны моего охотничьего сердца многоголосым тоскующим призывом вольной птицы. Воля!.. Какой привлекательной и заманчивой казалась она мне весной, взаперти в тесных стенах корпуса! В эти последние дни занятий перед Пасхой я делался душевнобольным, тосковал по воле, по лугам и полям, таким зелёным теперь и душистым. Ночью, ворочаясь в кровати и вдыхая одуряющий запах белой акации, гроздья которой лезли в самые окна спальни, я представлял себе как живую родную усадьбу, широкий заросший лужок перед домом, весенние зелёные сады кругом, крики по ещё не просохшим лугам всякой водоплавающей твари, мяукающие голоса павлинов на крыше ледника, борзых − всё то знакомое, родное и близкое, от чего я был насильно оторван, и мне хотелось плакать. «Что ты ворочаешься всю ночь, спать людям не даёшь?» – злились по утрам мои соседи по спальне, не понимавшие этого состояния.

Когда с радостно бьющимся сердцем я вырвался из корпуса в Покровское на Пасху, мы с Алёшкой буквально исколесили все поля и луга далеко в окружности, бессознательно радуясь возрождению жизни и природы, которой мы сами составляли неразрывную частицу. Эти две счастливые недели, проведённые дома, сгладили последний месяц пребывания в корпусе перед роспуском на лето.

В последних числах мая наступил тот счастливый день, к которому кадеты готовились задолго. Я перешёл благополучно в шестой класс, и впереди предстоял длинный ряд счастливых и свободных дней лета. С утра служители выложили каждому из нас в ногах кровати «отпускную одежду», т.е. бельё и обмундирование, которое мы должны были взять с собой на лето. Это были новая шинель, две пары таких же чёрных брюк, две рубашки с погонами, пояс, фуражка и бельё. В «дежурке» воспитатели каждому из нас выдали по «отпускному билету» и деньги на проезд. На знакомом вокзале нас ожидал особый «кадетский» вагон третьего класса, в который, кроме кадет, никого не пускали, и мы ехали по домам под командой старшего из нас. Такие вагоны шли от Воронежа по всем направлениям в один и тот же день, а именно на Курск, Тамбов и Ростов. В наш вагон набралось человек тридцать кадет всех рот и калибров, следовавших в разные места между Воронежем и Киевом. Дорога между Воронежем и родной станцией была всего сто вёрст с небольшим и не представляла собой никакого интереса, если не считать буфета на станции Касторной, где имелись знаменитые далеко вокруг блинчатые пирожки.

С вокзала из Воронежа я послал домой телеграмму о выезде, и потому, подъезжая к станции Липовская, с удовольствием увидел среди зелени станционного садика знакомую дугу покровской тройки. Кум Алексей с довольной улыбкой встретил меня на перроне и завладел чемоданом. Потянулись знакомые ещё зелёные весенней зеленью поля и дороги. Родным и знакомым открылось с горы родное гнездо, и только при въезде в усадьбу я изумился, что наш деревенский дом и окружавшие его деревья, которые прежде мне представлялись земными исполинами, теперь стали как будто меньше.

В Покровском прожить пришлось недолго, так как отец опять предложил мне поехать в Геленджик совместно с матерью Марии Васильевны и её двумя сёстрами-курсистками. Для первого знакомства со своими новыми спутницами Мария Васильевна повезла меня в Курск, где они жили в доме, подаренном моим отцом. Семья Клевцовых в это время состояла из старухи матери и многочисленных сестёр – старых дев. Лишь одна старшая их сестра была замужем в Киеве, где её муж, левый интеллигент плюгавого вида, служил мелким чиновником в земстве. Когда-то он работал на тех же ролях в Курской губернии, но его отсюда за левизну очень быстро выжили. Левыми были и все девицы Клевцовы, и левизны своей не скрывали, как это и было в моде. Отношений у нас никаких раньше не было, и я впервые попал к ним в дом, где чувствовал себя в чужой среде.

Приехав в Геленджик, все мы поселились в холодном и совершенно нежилом доме, куда кое-как собрали необходимую мебель и кровати. Роль кухарки взяла на себя сожительница сторожа Ивана Дарья-казачка под наблюдением старухи Клевцовой. В Геленджике на своей даче в это время жила и семья моей тётки Бобровской, к которой я ходил почти ежедневно, однако никаких отношений между Бобровскими и Клевцовыми не существовало.

Скучая в обществе не интересных для меня старых баб, я скоро познакомился и сошёлся с местным охотником бельгийцем Ривьером, служившим управляющим на одной из соседних дач у очень оригинальной старой девы Гардениной, воронежской дворянки-помещицы. Женщина с высшим образованием, из хорошей семьи, она была не совсем нормальна психически и физически, носила мужской костюм и за женщину себя не признавала. В окрестностях народ её иначе не называл как «барышня в штанах». Девица эта была крайних убеждений, в своё время «ходила в народ» и к старости пришла к заключению, что человек имеет право жить только исключительно личным физическим трудом. Придя к такому выводу, Гарденина продала своё имение на Тонком Мысу, приобрела пару лошадей и коляску и сделалась извозчиком, стоя с утра до вечера на бирже в Геленджике, одетая в кучерскую поддёвку и шапку. Извозчики сперва над ней потешались, а затем, ввиду её кроткого характера и незлобия, примирились и даже выбрали её своим старшиной. В своём извозчичьем костюме, сидя на козлах, Гарденина имела самый дикий вид, походя старым морщинистым и безволосым лицом на пожилого скопца. Ривьер был у неё садовником и управляющим, пока дача не была продана, по призванию же он был бродягой и охотником, с презреньем относясь к оседлому образу жизни.

На этой почве началась и с годами окрепла наша дружба, несмотря на разницу лет. Охота в окрестностях Геленджика в те времена соединяла для меня с собой новые ощущения, так как имела место в условиях кавказской природы среди чудесных гор и лесов Черноморья. Дичь в этих местах тогда была чрезвычайно разнообразна, и охота здесь включала в себя все виды промысла на птицу и зверя. На юг от Геленджика вдоль тянувшегося по берегу моря «голодного шоссе» сразу начинались горы, покрытые лесом, становившиеся с каждым поворотом дороги всё выше и выше. Верстах в пяти от города путник уже вступал в неописуемую красоту лесного горного царства, обступавшего его со всех сторон. Ближе к берегу среди густого первобытного леса ещё ютились редкие селенья, но вглубь к границам Кубанской области тянулись необитаемые человеком горные дебри, населённые только птицей и диким зверем. Первая шоссейная станция от Геленджика, Михайлов перевал, находилась на большой высоте над уровнем моря среди сплошного горного леса. К этому перевалу шоссе поднималось бесконечными зигзагами. От перевала дорога шла под уклон к старому черкесскому аулу Пшадам, из которого всё население выселилось в Турцию, покинув на произвол судьбы прекрасные фруктовые сады, которые такие мастера разводить черкесы. Переселенцы, заселившие покинутый аул, бывшие чины Шапсугского батальона, получив от правительства даром эти богатства и огромные земельные участки, всё это запустили и изгадили, не то из-за неумения обращаться с фруктовыми деревьями, не то по нераденью. Да и, кроме того, они, придя в горы, упорно желали сеять «хлебушко», который, конечно, в горных ущельях родиться не мог. Кончилось тем, что из земледелья ничего не вышло и сады погибли, частью порубленные, а частью одичавшие. В моё время уже никуда не годными фруктами с них питались только кабаны и медведи.

Лет за пять до войны Геленджик и его окрестности, благодаря прекрасному и очень здоровому климату летом, стал расти и участки земли дорожать с каждым годом. В 1913-14 годах цены на землю стали уже чисто спекулятивными, квадратная сажень доходила до 25 рублей золотом. Усадьба отца размером около 9 десятин достигла, таким образом, полумиллиона рублей. К этому времени всё побережье геленджикской бухты на расстоянии десятка вёрст представляло собой уже сплошной ряд дач и садов, а Тонкий Мыс, где мы жили, стал модным курортом Солнцедаром, с гостиницами, санаториями и купальнями.

После того, как Ривьеру пришлось покинуть свою опростившуюся хозяйку, он перешёл на службу к нашему соседу, приват-доценту Лесного института Славянову, который также имел усадьбу на Тонком Мысу. Здесь Ривьер женился и поселился оседлым человеком, кажется, первый раз за всю свою жизнь. В качестве друга я был крёстным отцом его первого младенца, названного в мою честь Анатолием. Как-то будучи у Ривьера, я познакомился и скоро сошёлся со Славяновым, ещё молодым человеком, едва достигший тридцати. Между нами скоро возникло, несмотря на разницу лет, приятельство. Интересы Славянова были характерны для молодого человека, и он гораздо больше интересовался ухаживаниями за барышнями, нежели я сам.

С Ривьером еженедельно мы ездили в горы на охоту дня на два или три. Из наших экспедиций помню особенно хорошо две, и обе они имели местом действия Михайловский перевал, дикая красота которого меня особенно привлекала. Приехали мы в первый раз туда вечером и остановились на ночёвку у знакомого Ривьера – служащего небольшого имения на перевале. На много вёрст вокруг этой усадьбы не было жилья, да и сама она была почти безлюдна, так как принадлежала какому-то екатеринодарцу, всегда отсутствующему. Покрытые густым вековым лесом горы здесь так близко подходили к жилью, что как будто сжимали усадебные постройки со всех сторон. Это обстоятельство создавало в ущелье такие акустические особенности, что каждый звук здесь был слышен с необыкновенной чистотой, а горное эхо его повторяло по нескольку раз.

До сих пор помню ночь, проведённую здесь на дрогах под буркой. Я лежал, тепло укрытый от сырости, с наслаждением прислушиваясь к доносившимся из леса звукам и голосам горной ночи. Крики и плач шакалов, тихое поскрипывание древесных лягушек, дальний крик кабана или медведя и тысячи других таинственных и необъяснимых звуков и голосов неслись отовсюду. Чувствовалось, что лес и горы вокруг живут сейчас полной, свободной и особенной своей жизнью, так не похожей на всё то, к чему привык городской человек.

Наутро на заре мы уже бродили по покрытому утренней росой лесу, то и дело спугивая диких коз, пасшихся то там, то здесь на волшебных лужайках и горных полянах. В тёмном ущелье, где от густого переплёта веток и сучьев не было видно травы, а только сырой чёрный, как уголь, перегной, невидимый за кустами, утробно хрюкнув, снялся испуганный кабан и понёсся в горы, хрустя сухими ветками и с треском ломая кусты. Весь день мы проходили по горным уступам, ущельям и зелёным вершинам, не столько ища добычи, сколько наслаждаясь лесным царством и великолепием горной природы. Вечером, когда из низин и ущелий стали подниматься ночные туманы, мы допоздна сидели на крутой поляне, накрывшись вдвоём одной буркой, и наслаждались звуками снова оживавшего к ночи леса.

В другой раз нас сопровождал на охоту старый геленджикский поселянин, знаменитый охотник Волшинов. Кроме него, меня и Ривьера с нами был ещё такой же, как и я, любитель природы, сын местного дачника Матвеева, бывший кадет, из охотничьей страсти бросивший учиться. На этот раз мы отправились не на перевал, а в окрестности имения принца Ольденбургского «Женэ». Урочище это только носило громкое имя, имение на самом же деле представляло собой несколько построек и небольшой домик, где жил управляющий с двумя или тремя служащими. Сам принц здесь никогда не бывал, и «Женэ» было бы совсем заброшенным лесным уголком, если бы на его земле, на берегу лесной речки не стояли так называемые «дольмены», т.е. циклопические постройки неизвестного назначения, построенные из огромных каменных плит, происхождения доисторического.

Дольмены имели вид квадратных каменных ящиков, пустые внутри, с круглым отверстием-входом. Кто их построил, когда и зачем, осталось навсегда загадкой. Были ли эти огромные постройки могилами, памятниками или жилищами, никто на это и никогда ответа дать не мог. Известно только было, что стояли они в дебрях гор очень давно, задолго до того, как поселились здесь черкесы. Как и все мусульмане, эти последние уважали всякие памятники прошлого, а тем более могилы, и никогда их не трогали, относясь с суеверным страхом к дольменам и почитая их за жилища давно умерших великанов. Не то началось с появлением на Черноморье русской власти. В 1891 году при постройке генералом Анненковым в голодный год черноморского шоссе между Новороссийском и Туапсе инженеры, разыскивая камень для его постройки, не постеснялись разрушить для этого большинство дольменов. Три последних из них уцелели только в «Женэ».

Вокруг этих памятников далёкого и исчезнувшего из памяти людей прошлого во времена моей молодости стоял густой, совершенно первобытный лес, преобладающими породами которого были дуб, чинара, ясень, граб, можжевельник, сосна, груша и яблоня. Всё это было перевитое лианами и диким виноградом и потому представляющее надёжный приют всякому зверью: медведям, кабанам, барсукам, волкам, шакалам, лисицам, зайцам и диким котам, для которых здесь был не только дом, но и всегда готовый стол. В частности, медведи наслаждались здесь до отвала мелкой одичавшей грушей запущенных и заброшенных черкесских садов, или по-местному алычой.

В этих местах старик Волошинов знал приметы постоянных медвежьих визитов, следы которых он нам и показал сразу по прибытии на место. На склоне горы, спускавшейся в глубокое и тёмное ущелье, на дне которого толстым ковром лежал перегной и догнивавшие остовы деревьев, мы увидели несколько грушевых деревьев, стволы которых были глубоко исцарапаны медвежьими когтями. Медведи здесь не стеснялись и чувствовали себя как дома. Крупные ветки деревьев были обломаны с мясом, и масса полуизгрызенных груш лежала вокруг.

Волошин и Матвеев были вооружены винтовками прежнего военного образца, так называемыми берданками, Ривьер двустволкой с жаканановскими свинцовыми пулями, а я имел лёгкую винтовочку, малопригодную для охоты на крупного зверя. Едва село солнце, как мы уселись на указанных Волошиным местах в ожидании зверя. Не успело стемнеть, как неожиданно хлынул настоящий тропический дождь, потопивший в себе все наши охотничьи надежды. Рядом с Матвеевым мы сидели на самом дне ущелья и не успели что-либо предпринять, как по щиколотку оказались в липкой каше грязной воды и перегноя. В кромешной тьме мы не видели собственного носа, и только вспыхивавшие время от времени молнии где-то над вершинами гор изредка освещали зловещим светом наши две жалкие и мокрые фигуры, прижавшиеся друг к другу на гнилом пне. К утру дождь стих, и кругом нас засветились тысячи светляков-гнилушек.

Медведь, конечно, не пришёл, да оно и было к лучшему, так как стрелять в таком мраке всё равно было нельзя. У Волошинова от сырости разболелись его ревматизмы, и мы добрых два часа грелись у костра, распаривая его старые кости и нашу мокрую одежду. Чтобы наверстать потерянную ночь, мы заснули в лесу на вольном воздухе до полудня, и только в сумерки вернулись в Геленджик, скрывая в наступающих сумерках свою охотничью неудачу и искусанные комарами лица. До Тонкого Мыса мы от усталости с Матвеевым так и не дошли, а заночевали в доме Волошинова, который при помощи четырёх своих сыновей вёл большое хозяйство. Выспавшись и позавтракав с семьёй хозяина, евшей, как и все южане, всё с невероятным количеством перца, от которого буквально горело во рту, мы с младшим сыном старика и Матвеевым отправились купаться в море. В Геленджике в те времена ещё не было ни курорта, ни общественных купален, и всякий желающий волен был лезть в воду в любом месте берега, в чём его мать родила. Дамы при этом излишней щепетильностью не страдали и бывали совершенно удовлетворены, если откос берега или группа камней отделяли их от сильного пола. При этих условиях человек, обладавший нормальным зрением, мог увидеть много хорошего.

Плавали и барахтались мы в прохладной воде моря до тех пор, пока совсем не посинели. Молодой Матвеев, бывший года на три старше нас с Волошиновым, в это время солидничал, сидя на крутом берегу, и смотрел с презрением старого тапёра на наше ребячество. Он во всём подражал местным профессионалам-охотникам и потому, как и они, никогда в море не купался. По возвращении к себе на дачу я после мокрой ночи и холодного купанья не попадал зуб на зуб и, несомненно, схватил бы лихорадку, если бы за восстановление моего здоровья не взялся сторож Иван, отпоив меня, как телёнка, каким-то особенным «фруктовым чаем». Последний, хотя и отличался только названием от кипячёной морской воды, оказал благотворное действие.

Понемногу на дачи Тонкого Мыса съехалась летняя публика, среди которой было немало молодёжи моих лет. Увлечением этих лет среди юношества был футбол, и потому у нас была немедленно организована команда. В центре мыса на широком пустыре стоял небольшой белый домик, где помещалась земская аптека под управлением молодого фармацевта, тоже курянина по происхождению. Эта аптека стала центром и душой нашего спортивного клуба, а поле около неё стало местным стадионом. Футбольная команда составилась из студентов, кадетов и гимназистов, являвшихся представителями молодого поколения местных землевладельцев и дачников, под предводительством лицеиста Мещёрского, как самого старшего и сильного. На фармацевта Хмелевского, который мог участвовать по слабосилью в спорте только душевным сочувствием, были возложены хозяйственные обязанности по снабжению команды напитками и продовольствием, для чего им были куплены несколько бочонков фруктовой воды, так как господа футболисты под жарким южным солнцем пили как лошади. Игра велась буквально с утра до ночи, и, вспоминая это время, я теперь диву даюсь нашей тогдашней мальчишеской выносливости. «Тренинг» был чудовищный, и к концу сезона мы не только побивали всухую любую команду Геленджика или Новороссийска, но лично я легко мог обогнать на ходу любую среднюю лошадь, чем приобрёл себе среди интересовавшихся спортом барышень громкую славу. Эта популярность на футбольном и беговом поле послужила причиной того, что в это лето у меня на Тонком Мысу первый раз в жизни произошёл роман с француженкой, гувернанткой тётки Бобровской, роскошной особой лет тридцати, о которой тайно вздыхал сам дядюшка.

После одного победоносного матча, на котором присутствовала эта француженка, она предложила мне проводить её домой, и наша прогулка через лес затянулась дольше, чем нужно, не без удовольствия для обеих сторон. Дама моя вернулась домой с большим опозданием, и у Бобровских это произвело известное впечатление.

Когда утром, как обычно, я явился в дом тётушки, то по дороге встретил дядю, который без всяких обиняков задал мне в упор прямой вопрос о цели вчерашней прогулки с мадмуазель Жаннет. Надо правду сказать, в дядином вопросе было больше чувства зависти, чем укора. Тётушка, дама самого хорошего тона, мне, конечно, ничего не сказала, но за обедом была непривычно холодна, а красивая француженка сидела, потупив глаза, с разжалобленным видом, по-видимому, после бурного объяснения с хозяйкой, не допускающей у себя в доме никаких фривольностей.

В охоте и спортивных состязаниях прошло для меня лето 1911 года – время беспечное и беззаботное. К августу всем нам, членам аптечного клуба, приходилось разъезжаться на учебную страду, и на прощальной вечеринке в белом домике, когда был допит последний бочонок лимонада, все мы дали торжественную клятву снова встретиться на футбольном поле. Увы, как и большинство клятв человеческих, эта выполнена не была. Футбольный клуб больше никогда уже не возродился. Многих из тех, кто когда-то играл со мной в мячик у белого домика аптеки, через три года уже не было в живых, как, например, милого и скромного Хмелевского, по кротости душевной бывшего счастливым чужой ловкостью и удалью, ни на что лично не претендуя. С началом великой войны он был мобилизован и убит в первых же боях. Других мне пришлось встретить через несколько лет хотя и в том же Геленджике, но при других обстоятельствах и в другой уже трагической игре, не похожей на невинное футбольное состязание.

Возвращение в корпус осенью 1911 года было полно новых интересов. Сознание того, что мы теперь составляем «строевую роту», наполняло гордостью всё наше кадетское существование. Новый класс, отведённый под наше отделение, был в самой глубине бокового коридора первой роты и потому казался нам гораздо удобнее и уютнее прежнего. В новом классе, как водится, оказалось несколько человек второгодников, и в их числе один мой старинный знакомый Измаил Шипшев, с которым мы с братом детьми играли вместе в стенах Центральной гостиницы при поступлении Шипшева и брата Коли в кадетский корпус в 1903 году. Шипшевых тогда было двое – крохотные, чёрненькие с блестящими, как мокрая смородина, глазёнками. В Воронеж на экзамены их привёз отец, важный и сердитый генерал в черкеске, окружённый почтительными нукерами. Шипшевы, родом кабардинцы, принадлежали к известной и богатой семье своих мест. Когда мы с Шипшевым встретились в первый раз в классе, то оба вспомнили прошлое. Оказалось, что отец его уже умер, умер в третьем или четвёртом классе корпуса и старший брат Каз Булат, о котором Измаил Шипшев не мог говорить без слёз. Как я потом узнал от кадет, Каз Булат зачах от тоски по родине, как вольная птичка в клетке, и скончался от скоротечной чахотки. Вероятно, немалую роль при этом сыграла и перемена климата, так как горный чистый воздух Нальчика, конечно, мало был похож на изобилующий пылью Воронеж.

Измаил сидел на парте рядом со своим земляком терцем Мигузовым, с которым постоянно пикировался по национальному вопросу, так сказать, соблюдая домашние обычаи и традиции, так как казаки вечно враждовали со своими соседями горцами на Тереке. Мигузов дразнил Шипшева «вонючим кабардинцем», а тот в свою очередь попрекал соседа узостью казачьего кругозора, показывая из двух пальцев его размер. Пикировка эта, конечно, была шуточная, и оба были добрыми приятелями. Надо вообще сказать, что в кадетских корпусах, несмотря на пестроту национального состава, как например, в Воронеже, где имелись: поляки, грузины, татары, чеченцы, черкесы, кабардинцы, ингуши и осетины, − никогда и ни при каких обстоятельствах не возникали какие бы то ни было национальные трения. Все мы были русские и собирались служить в одной и той же армии одному царю.

Как-то на первых порах моего поступления в корпус я, заинтересовавшись странными для меня фамилиями кадет, стал справляться об их национальностях. В ответ я встретил полное недоумение, оказалось, что большинство кадет даже не имели понятия, что, например, Жгенти был грузином, а Шипшев кабардинцем, и очень этому удивились, когда я об этом сказал. Это объяснялось главным образом тем, что огромное большинство из нас принадлежало к исконно военным семьям, представители которых по нескольку поколений подряд служили в армии и с молоком матери всосали взгляд, согласно которому все служившие царю и родине принадлежат к одной общей российской семье, без различия эллина от иудея.

Перейдя в строевую роту, мы из положения старших, какими были во второй роте, сразу перешли на положение молокососов, над которыми стоял седьмой класс – господа «дополнисты», из которых состояло и всё наше кадетское начальство в лице фельдфебеля и унтер-офицеров.

Перед концом учебного года в пятом классе со мной случилось довольно приятное с кадетской точки зрения происшествие. При поступлении в корпус осенью я при ранжировке роты полковником Анохиным оказался как мальчик среднего роста приблизительно в середине ротного строя, почему и получил порядковый номер 92-ой. В течение года я стал быстро расти, и весной уже, как-то придя в роту, Анохин обратил внимание, что моя голова на целые пол-аршина торчит над строем. «Кадет Марков! – обратился ко мне ротный своим спокойным баском. – Зачем вы стали не на своё место?» «Никак нет, господин полковник! Это моё место! Только я вырос». – «А! Тогда станьте выше». Я исполнил приказание и стал на три человека выше. «А ну, ещё… ещё… ещё!» – стал передвигать меня ротный ближе к правому флангу. Кончилось тем, что я оказался почти на правом фланге роты, получив новый порядковый номер вместо 92-го 9-тый. Это происшествие, совершенно не зависевшее от меня, тем не менее, очень подняло меня в глазах товарищей, так как сила и рост весьма уважались спартанскими традициями кадетского корпуса.

С началом нового учебного года я опять оказался среди самых высоких кадет строевой роты и удостоился благодаря этому ещё в шестом классе попасть на первый «почётный» стол первой роты, что считалось до сих пор привилегией исключительно старшего класса корпуса. Чтобы больше не возвращаться к глупому вопросу о росте, упомяну, что в седьмом классе я оказался правофланговым роты во второй шеренге, т.е. вторым по длине кадетом в корпусе. Забавно прибавить, что правофланговый кадет Селихов был так горд своим званием и так ревниво относился к нему, что однажды, когда кадеты в шутку стали его дразнить, что я стал выше его, Селихов, долговязый огромный парень, разобиделся буквально до слёз.

Через неделю после начала занятий в корпусе наступил для нас долгожданный момент, когда мы фактически приобщились к настоящей военной службе. Ротный командир полковник Трубчанинов сам выстроил в коридоре оба отделения шестого класса и повёл нас в оружейный цейхгауз получать винтовки – предмет кадетских мечтаний стольких лет. На хорах сборной залы, куда мы прошли через помещение второй роты под завистливыми взглядами четвёртого и пятого класса, в длинных стойках стояли новенькие, блестящие маслом винтовки кавалерийского образца с примкнутыми штыками, на которых висели подсумки. Над каждой винтовкой на стойке были белые бумажки с фамилией кадета. С этого дня на плацу, а во время плохой погоды в ротной зале, офицеры-воспитатели шестого класса каждый со своим отделением стали заниматься строевыми занятиями по всем правилам строевого устава. Раз в неделю мы ходили, кроме того, в тир стрелять из малопульных винтовок, причём кадеты-охотники, как Лабунский и я, сразу выдвинулись в число лучших стрелков.

Усиленные строевые занятия осенью с шестым классом были особенно необходимы потому, что ко дню корпусного праздника шестой класс должен был постигнуть в совершенстве все ружейные приемы. В этот день строевая рота корпуса во главе войск воронежского гарнизона должна была принять участие в воинском параде на площади Митрофаньевского монастыря.

Второгодники, уже знавшие науку с прошлого года, в первых уроках обучения обращения с винтовкой не принимали участия, почему они все с насмешкой и видом старых ветеранов смотрели на нашу неумелую возню с оружием через стеклянные двери залы. Среди них, кроме Шипшева, были чёрный, как жук, и тощий бессарабец Ульянов, мордатый с заячьей губой Пашка Лихачёв и просидевший четыре года в пятом классе и потому знаменитый Андреев. В сущности, никого и никогда в одном и том же классе больше двух лет не оставляли, но для Андреева было сделано это исключение по высочайшему повелению ввиду того, что он являлся правнуком основателя корпуса.

В шестом классе впервые я стал ходить в город в отпуск. По корпусным правилам кадеты могли ходить только к родственникам, если же таковых у них в городе не было, то к знакомым, но обязательно с письменного разрешения родителей. Требовалось на имя директора корпуса два заявления: одно от родителей с разрешением, другое от знакомых с согласием. Родители обыкновенно для кадет старших классов в этом отношении препятствий не чинили, а что касается «знакомых», то это устраивалось так. Кто-либо из приходящих кадет добывал от кого-либо фиктивное письмо к директору с просьбой отпускать к такому-то «имярек» кадета такого-то. Разумеется, к подобным фиктивным знакомым кадеты никогда не являлись и в глаза их не видели, а проводили время в городе, где и как умели.

Не имея в Воронеже знакомой ни одной собаки, мы с Серёжей Пушечниковым, устроившись в отпуск по фиктивным документам, проводили время в прогулках по городу и его окрестностям. Некоторое затруднение поначалу было с обедом, однако этот вопрос скоро был разрешён тем, что кадеты общими усилиями разыскали в городе некую кухмистерскую, носившую громкое название «Московской гостиницы», в которой за тридцать копеек можно было получить не только обед, но даже рюмку водки. Так как по положению кадеты без провожатых не имели права ходить в рестораны, то сия кухмистерская на этот случай имела особую секретную «кадетскую» комнату, которую не было видно ни из общей залы, ни с улицы. В этой «Московской гостинице» много выпусков подряд питались воронежские кадеты, и в ней мы провели немало весёлых пирушек, на которых бывало так весело, как ни на одном шикарном и парадном обеде, на которых мне приходилось быть в жизни.

С осени 1911 года в Воронеж приехал и брат Коля, поступивший в пятый класс частной гимназии Кричевской, где за большую плату давали возможность кончать курс среднего учебного заведения молодым людям из хороших семейств, но с плохими способностями. При этой гимназии был и пансион, где брат и поселился. Пансион числился больше на бумаге, так как в нём помещались два или три пансионера, жившие в собственном загородном доме хозяйки гимназии госпожи Кричевской. Дом этот был целой усадьбой, стоявшей на самом конце Воронежа за вокзалом среди огромного дикого сада. Брат делил свою комнату с товарищем Поповым, сыном воронежского помещика, ровесником Коли. Оба друга науками не интересовались и прибыли в гимназию исключительно, чтобы избавиться от родительских упрёков, а потому проводили время, насколько могли, приятно, ожидая исключения за неуспехи и желанного отбытия в родные пенаты. Покинув Покровское, Коля в Воронеже обнаружил большую элегантность, что при его красоте и фигуре привело к тому, что он пожинал невероятные успехи среди гимназисток, которые дали ему почему-то кличку «барона», что по местным понятиям соответствовало красоте и элегантности.

1911-12 учебный год стал для Воронежского кадетского корпуса годом многочисленных посещений его всяким высоким начальством. Не проходило буквально месяца, чтобы к нам не появлялся из Петербурга какой-нибудь инспектирующий генерал, посланный из Главного управления военно-учебных заведений. В этом последнем летом 1911 года произошли большие перемены. Начальник Управления великий князь Константин Константинович, прекрасный человек, чисто по-отечески относившийся к кадетам и много сделавший добра в деле воспитания и улучшения кадетского быта, был отстранён от дел. С именем великого князя у каждого кадета старого времени были связаны самые лучшие и дорогие воспоминания. В первые дни поступления в корпус каждому из нас выдавали от имени его высочества прекрасно переплетённое Евангелие с собственной его подписью и стихами: «Пусть эта книга священная спутница вам неизменная будет везде и всегда, в годы борьбы и труда». Книга эта береглась старыми кадетами как святыня, и я уверен, что, даже покидая родную землю, многие из нас среди немногих вещей, взятых с собой на чужбину, не забыли её.

Отстранение великого князя от любимого дела, которому он принёс столько добра, как тогда открыто все говорили, было делом рук военного министра Сухомлинова, который давно вёл сложную интригу против великого князя, проча на его место свою креатуру – генерала Забелина, начальника канцелярии военного министра. Этого Забелина Сухомлинов, так сказать, создал и вытащил за уши из низов. Забелин, родом попович, нигде, никогда и ничем своих заслуг перед отечеством не выказал, в строю никогда не был и всю свою долгую службу не выходил из канцелярии. Путем самого низкого угодничества перед всевозможным начальством, угодничества, которому я сам был свидетелем, Забелин снискал покровительство и добился протекции. В результате сложных комбинаций великий князь был фактически отстранён от непосредственного руководства кадетскими корпусами путём его назначения на почётный, но чисто фиктивный пост генерала инспектора военно-учебных заведений. На его место был назначен глава министерских писарей генерал-лейтенант Забелин. Как всякий хам, попавший в паны, он немедленно положил ноги на стол, окружив себя величием и неприступностью, о котором и не помышлял до него скромный и великодушный внук императора. Одних генералов для поручений Забелин завёл себе с полдюжины, и каждый из них являлся в корпус для инспекции в виде мечущего молнии громовержца. Сам Забелин реял где-то в заоблачных питерских высотах, и мы, кадеты, удостаивались видеть только портреты этого великого мужа, висевшие в корпусах лишь пониже царских.

Впоследствии, попав в эмиграцию, в лагере русских эмигрантов в Тель-Эль-Кебире в самом центре Ливийской пустыни я неожиданно для себя встретил этого падшего громовержца. Несмотря на свои почтенные годы, бесчисленные ордена и чин полного генерала, Забелин, так недавно занимавший великокняжеский пост, вёл себя по отношению к коменданту лагеря, английскому сержанту из уайт-чепельских жидков, до того унизительно и подло, что возмущал этим весь лагерь. Бывший начальник военно-учебных заведений и генерал от инфантерии величайшей империи мира доходил до того, что почтительно держал под уздцы сержантскую лошадку, когда её хозяин являлся по делам в лагерь. Хуже всего было то, что в этом добровольном унижении не было никакой надобности, так как сержант никоим образом не являлся для Забелина начальством, и держать лошадку не было никакой нужды, так как для этого было сколько угодно арабской прислуги. Просто старая закваска подавать власть имущим калоши, которая вывела этого поповича в люди, сказывалась старой отрыжкой, и генерал верил, что его старание попасться лишний раз на глаза сержанту будет ему полезно по принципу, что ласковое теля двух маток сосёт.

По старой привычке уважать чины и ордена население русского лагеря часто выбирало Забелина председателем различных собраний, в которых ему, как руководителю собрания, нужно было давать делу то или иное направление. В этих случаях я с ужасом видел, что человек, которому было поручено год назад дело воспитания и образования командного состава военной империи, был круглый болван, не умевший связать толком двух слов, уже не говоря о каком бы то ни было «руководстве». Всеми действиями генерала руководила жена, бывшая старинная его любовница и экономка, без которой он не решался публично ступить шагу и которой он собственноручно стирал при всех её панталоны. Баба она была энергичная и очень обижалась, когда мы не называли её «ваше высокопревосходительство», хотя на титул этот она не имела никакого права, так как стала законной супругой Забелина только после революции, когда все титулы уже были отменены. Наблюдая с тяжёлым чувством генерала Забелина в частной жизни, я с ужасом думал, какое огромное и ответственное дело было поручено этому ничтожеству правительством, и приходилось только удивляться, каким образом Российская империя не развалилась задолго до 1917 года, если подобным людям поручались такие миссии.

Возвращаясь к старому времени «забелинско-шемякинского» правления, я вспоминаю теперь приезд в корпус генерала для поручений при Забелине некоего Лайминга. Это был очень важный и толстый начальник с тёмно-синей лентой Белого Орла через плечо. Для чего он приезжал и что инспектировал – для нас, кадет, это оставалось неизвестным. Люди же более осведомлённые по учёной части, как наш старый учитель французского языка, выразился после обзора генералом учебной части, что в генерале Лайминге самое замечательное – это его лента. Этого самого Лайминга на наше кадетское горе чёрт дёрнул написать учебник космографии, который немедленно, по приказу Забелина, был издан и введён в старших классах кадетских корпусов. Весь учебник этот состоял из одних цифр и формул, причём в нём были написаны только решения космографических задач, а как они решались и на чем основывались, было неизвестно не только нам, но и нашим преподавателям. Со дня введения этого оригинального пособия космография в корпусе перестала изучаться, и на экзаменах по этому предмету никто из кадет ничего осмысленного сказать не мог. Начальство знало причину, но тоже сказать ничего не могло, а преподаватели, имея на руках обязательный учебник генерала Лайминга, довольствовались тем, что давали списывать неведомые формулы из шпаргалок на чёрную доску. Сам генерал при посещениях корпуса на урок космографии ни разу не рискнул явиться.

С началом учебного года в корпусе по инициативе всё тех же высоких кругов была введена «сокольская» гимнастика, которая при массовом её исполнении была очень красива, но как спортивное упражнение цели не достигала, так как движения её не давали достаточной работы мускулам здорового мальчишеского тела. Поэтому понемногу массовые представления были отставлены, а для втирания очков начальству «соколами» начали называть особо отобранные команды гимнастов, которые выступали на разных спортивных состязаниях от имени корпуса под именем «команды соколов», остальные же кадеты снова вернулись к обыкновенной гимнастике и спорту. «Команда соколов» от нашего корпуса неоднократно выезжала на состязания в столицы, а также на всякие юбилейные торжества, как бородинские в 1912 и романовские в 1913 годах.

Одновременно с гимнастикой в корпусе процветал футбол. Помню неудачное для кадет состязание в футбол против сборной команды воронежских гимназий на нашем плацу. Гимназисты этой команды, великовозрастные 20-летние и старше парни, огромные и усатые, были чуть не вдвое крупнее кадет, сплошь мальчиков по 16 и 17 лет, которые, конечно, матч и проиграли. Возмущённые тем, что гимназии прислали на футбольное поле вместо игроков жирных борцов, мы, кадеты, придравшись к какому-то случаю, сильно побили победителей и в отместку поломали у них велосипеды.

В отличие от младших рот в строевой имелась особая комната, специально предназначенная для курения, так как в остальных помещениях роты курить воспрещалось. «Курилка» эта была ротной гордостью старших кадет как свидетельство того, что начальство перестало их считать детьми. Курение разрешалось с шестого класса, причём табак и папиросы покупались через отделенного офицера-воспитателя. По правилам кадеты вообще не имели права в здании корпуса держать деньги на руках и по приезде из отпуска должны были сдавать таковые офицеру. Еженедельно каждое отделение составляло список того, что кадетам нужно было купить в городе, и офицер давал необходимую для этого сумму служителю, которого отправлял в город за покупками. Курилка, кроме своего прямого назначения, имела назначение и негласного кадетского клуба, в котором обсуждались все события ротной жизни и выносились товарищеские решения. В курилку допускались по обычаю только одни «дополнисты», распорядители и хозяева роты, со стороны же шестиклассников появляться в этом месте считалось бестактностью и «нахальством».

В октябре ружейные приёмы шестым классом были достаточно усвоены. Начались ежедневные ротные строевые занятия, на которые выходила уже вся рота, т.е. в совместном строю шестой и седьмой класс. Поначалу эти занятия происходили на плацу к восторгу окрестных мальчишек, а затем начались «военные прогулки» по городу и окрестностям. Прогулки эти были небольшими походами по десятку и больше вёрст. Они были чрезвычайно утомительными без привычки, так как, кроме строевого шага, в течение всего дня по плохим дорогам каждый из нас нёс на плече винтовку в 10 фунтов, всей своей тяжестью опиравшуюся на левую руку, которая буквально немела, отказываясь слушаться. Для того, чтобы облегчить тяжесть винтовки, кадеты придумали способ, избавлявший руку от непосильной тяжести. За пуговицу под погоном привязывалось на чёрной грубой дратве медное колечко, которое надевалось на спусковую собачку винтовки таким образом, что винтовка висела на пуговице шинели и только придерживалась рукой, это значительно облегчало задачу.

На военные прогулки с ротой следовал каждый раз духовой оркестр, игравший по дороге разные марши, и барабанщики. Попеременно то играл оркестр, то отбивали шаг барабаны. Кроме этого, рота по дороге пела военные песни, приуроченные опять-таки к солдатскому шагу. Для этого обыкновенно впереди роты выходили два запевалы, баритон и подголосок, которые начинали песню, а рота уже подхватывала напев в нужных местах. Любимым маршем корпуса был «фанфарный», который представлял собой не что иное, как переложенную на музыку кадетом полтавского корпуса песню военно-учебных заведений «Звериаду», получившую этим путём, так сказать, легальное существование. Песни, которые пели в походах, были общие песни русской армии: «Бородино», «Полтава», «Чубарики-чубчики» и казачьи «Пыль клубится по дороге», «Засвистали козаченьки», «Там, где волны Аракса шумят» и т.д. Всё это были старые песни армии, сложенные в память походов и войн прежних времён. По песням, в особенности казачьим, можно было написать всю историю войн, которые вела Россия за два последних, а то и три века.

Военные прогулки имели конечной целью какую-нибудь деревню в окрестностях Воронежа, где мы делали привал, составив ружья в козлы, варили кулеш или завтракали принесёнными из корпуса булками и котлетами. Как на привале, так и по дороге производились различные военные учения, наступления цепями, перебежки, разведка и т.д. Иногда эти манёвры имели место в лесу, и тогда некоторым кадетам удавалось под тем предлогом, что они «заблудились», удирать от начальства и являться в корпус часом позднее, промёрзшими, засыпанными снегом, но довольными, что хоть немного удалось погулять на воле.

Парады войскам воронежского гарнизона, в которых принимала участие строевая рота корпуса, происходили по большим праздникам на площади Митрофаньевского монастыря. С 1910 года при новой дислокации войск в России к нам поставили штаб армейского корпуса, которым в моё время командовал генерал Михневич, впоследствии начальник Академии Генерального штаба. В городе стояло два пехотных полка и Новоархангельский уланский – предмет восторга и поклонения кадет и всех местных девиц. Наши сердца переполнялись неописуемым восторгом и гордостью, когда, придя на парад, мы видели, что вместе с нами на площади строились уланские эскадроны, над которыми, как степной ковыль, веяли султаны и туча лёгких пик с цветными флюгерами. При парадной форме уланские офицеры зимой почти никогда не надевали пальто, предпочитали ему николаевские шубы или серые плащи-накидки, которые в соединении с уланской каской и волочащейся по земле саблей создавали полную иллюзию кавалериста наполеоновских времён, что было оригинально и очень красиво. Среди офицеров-улан было много наших бывших кадет – старших братьев и родственников воронежских и тамбовских помещиков. Многие из кадет старших классов собирались выходить в новоархангельцы, почему между полком и корпусом было много связей. В городе находился и штаб уланской отдельной бригады, так как другой уланский полк стоял по соседству в уездном городе Коротояке. Бригадным командиром был генерал Еропкин, носивший кличку «чудовища воронежского и задонского». Это был суровый и сухой, огромного роста бравый старик, напоминавший своим видом гренадера наполеоновской гвардии. Когда он, прямой, как шест, с щетинистыми усами и словно вырубленным топором выразительным лицом, неся свою блестящую саблю подмышкой, встречался с нами на улицах Воронежа, мы замирали во фронт благоговейно и с нескрываемым восторгом. Суровый старый кавалерист, видимо, знал о своей популярности среди кадет, так как всегда отдавал нам честь с ласковым блеском в глазах и с улыбкой под рыжими подстриженными усами. Уланы его очень боялись и уважали, ценя за знание дела и блестящие качества кавалерийского начальника.

Митрофаньевский монастырь, около которого происходили парады, был расположен на конце города, в старой его части и был ещё допетровской постройки. В нём было много старины, и находились чудотворные мощи святого Митрофана Воронежского, знаменитого архиепископа, друга императора Петра Великого. По дороге к монастырю тянулись древние торговые ряды, тоже петровской постройки. Вообще Воронеж, в котором великий преобразователь строил свой флот, носил много воспоминаний о нём. Был в Воронеже недурной городской театр, куда кадет иногда водили на казённый счёт на те или иные пьесы, казавшиеся нашему начальству почему-либо полезными для юношества. Была группа кадет-любителей, которая посещала театр на собственный счёт еженедельно, для чего требовалось особое разрешение начальства, так как по уставу из отпуска надо было возвращаться ровно в 10 часов вечера. В театре обыкновенно бывала масса учащейся молодёжи, так как в городе было много учебных заведений, а именно: три реальных училища, корпус, три мужских гимназии, пять женских и даже одно высшее учебное заведение – сельскохозяйственный институт (правда, в моё время он только начинал строиться, так что аудитории и общежития студентов были временные).

В начале 1912 года, не то в январе, не то в феврале, строевая рота была взволнована из ряда вон выходящим происшествием. Наш товарищ по отделению, кадет Косов, прекрасный ученик, но очень неровный по поведению, совершенно неожиданно для всех совершил тяжкий по понятиям того времени проступок, о котором мы узнали только из уст ротного командира. Случилось это так.

Как-то ночью сквозь сон я заметил около кровати Косова, который спал рядом, какую-то возню и шум передвигавшихся тумбочек. Спали мы, кадеты, крепко, и поэтому я к утру о ночном происшествии совсем забыл бы, если бы проснувшись, не обнаружил, что из ротной спальни исчезла кровать Косова и его тумбочка, уже не говоря о самом их владельце. Такое происшествие в корпусе служило признаком самого серьёзного преступления, так как исчезновение ночью кровати кадета означало, что её владелец посажен экстренно под строгий арест, не дожидаясь утра. В карцер нас сажали за разные преступления, не выходящие из ряда вон, иной раз и надолго, но всегда только на день, выпуская ночью спать в общей спальне. Когда же вместе с кадетом в карцер отправлялась и кровать, то это значило, что начальство решило изолировать преступника от роты, в которую он больше и не возвращался, а прямо отправлялся домой исключённым из корпуса.

Всё, что мы смогли узнать от служителей, это было то, что Косов ночью выкинул какой-то номер, за который последовала быстрая кара. Когда после уроков рота на большой перемене строилась, чтобы идти к завтраку, явился полковник Трубчанинов. После команды «смирно» он, обычно молчаливый и терпеть не могущий длинных разговоров, «не соответствующих воинскому званию», неожиданно произнёс перед изумлённой ротой целую речь, правда, с мучительными паузами.

Речь, выслушанная нами при гробовом молчании, касалась дела Косова и совершённого им преступления. «Ваш товарищ, кадет Косов, – начал глухим голосом ротный, - совместно с кадетом 2-й роты Х… совершил неслыханный! Да, вот именно! Неслыханный в анналах корпуса… э-э-э… проступок! Он ночью тайно ушёл самовольно из роты, по собственному его заявлению, – здесь Трубанёк покраснел и замялся, – я скажу вам прямо, вы уже не маленькие! Ушёл к женщинам!» Последние слова полковник выкрикнул свирепым голосом. «Педагогический совет сегодня утром постановил обоих этих кадет исключить из корпуса, как паршивых овец! Вот именно паршивых, портящих всё стадо!» При последних словах Трубчанинова глухой гул пробежал вдоль строя роты. Мы никак не ожидали такой высшей меры наказания для товарищей, которые хотя и совершили важный проступок, но оба были хорошие кадеты и по поведению и по учению, чего почему-то совет не принял во внимание.

После завтрака на перемене и в особенности вечером волнение и возмущение постепенно охватило всю роту. В курилке беспрерывно заседал совет старейшин, обсуждая происшествие, причём общее мнение было, что наказание по своей строгости совершенно не соответствует преступлению. Опытное начальство заметило необычайное настроение кадет и со своей стороны стало выражать признаки нервности. Вопреки всем обычаям, после ужина в роте появились все офицеры во главе с ротным командиром. Взволнованные кучки кадет поминутно собирались то там, то здесь в ротных помещениях, явно враждебные по отношению к начальству. Косов и его компаньон по похождениям сидели безвыходно под арестом в ротном карцере и в сопровождении специально для этого назначенного офицера.

Когда открылись двери карцера, коридор, несмотря на крики и приказанья встревоженных офицеров, моментально оказался густо забитым толпой кадет, приветствовавших криком «ура» смущённых и не ожидавших такой встречи узников. Под несмолкаемые крики и свист толпа, плотно окружив их, сопровождала до дверей роты, где на прощание кадеты заорали такое громогласное «ура!», что оно загремело по всем лестницам и переходам корпуса. Растерянное такой неожиданной демонстрацией начальство сделало вид, что ничего не произошло и никаких мер против демонстрантов на другой день не приняло, хотя рота не могла успокоиться долго за полночь. Видимо, ротный командир и директор поняли, что совет несколько переборщил и опасались, что слишком перегнули палку.

Кадеты старшей роты в моё время были на редкость дисциплинированный народ, как и должно было быть в военно-учебном заведении, однако всё это было при обязательном условии, чтобы начальство относилось к ним беспристрастно и справедливо. В недавней истории корпуса бывали форменные бунты против несправедливости, во время которых имели место вещи жуткие. О последнем в корпусе бунте, имевшем место лет за пять до моего поступления, с содроганием вспоминало как начальство, так и кадеты. Расследовать это мрачное дело прибыла из Петербурга специальная военно-следственная комиссия, и тяжёлые наказания постигли как кадет, так и администрацию корпуса.

Старожилы передавали, что во взбунтовавшемся корпусе кадеты строевой роты забаррикадировали двери и засели за баррикадами, вооружившись винтовками. Для усмирения был вызван батальон пехоты, и только вмешательство всеми любимого командира четвёртой роты полковника Л. не допустило кровопролития. Директор корпуса, ротный командир и два офицера-воспитателя были уволены в отставку, а более двадцати кадет были исключены. Пострадало и несколько человек дядек-служителей, имевшихся в каждой роте по одному на каждое отделение. Эти последние в количестве трёх персон были жестоко избиты кадетами за шпионство. Служители эти все были из запасных солдат и принимались в корпус по особым рекомендациям своих полевых командиров. Старшим из них в моё время в строевой роте был дядька Муратов, солидный чернобородый мужик, во время бунта попробовавший кадетских кулаков, что его превратило из шпиона в верного кадетского наперсника. За хорошую мзду он таскал нам из города в тайне от начальства всё, что угодно, до водки включительно, хотя на этот продукт в роте было всего два любителя.

Бал 1912 года, в юбилейный год Отечественной войны, был особенно блестящим как по убранству, так и по изобилию почётных гостей, во главе которых стоял кадет первого выпуска престарелый генерал от кавалерии Винтулов, занимавший пост инспектора ремонта кавалерии. Воронежское дворянство также лицом в грязь не ударило и явилось на бал во главе со своим губернским предводителем и целым цветником дам и девиц. Залы были украшены огромными картинами, написанными талантливыми художниками корпуса Андеевым и Маркиным, сделавшими копии со всех картин Верещагина, посвящённых событиям 1812 года. На сцене были поставлены живые картины на исторические темы того времени: «Военный совет в Филях» и «Бегство французов». Я среди других кадет изображал наполеоновского гренадера.

Бал начался гимном, который был исполнен соединёнными оркестрами двух полков и двухтысячным хором кадет и гостей, потрясшим стены огромной двухсветной залы. Патриотический подъём при этом был необычайный. Внуки праздновали великие дела своих предков. Отец Стефан Зверев не без подъёма сказал речь в память героев Отечественной войны, причём отметил, что среди воспитанников корпуса в зале находятся потомки славных деятелей 1812 года, а именно, правнук двух героев-генералов братьев Марковых кадет Анатолий Марков. Ничего подобного не ожидавший и очень смутно имевший представление об этих дедах, я, что называется, спёк рака и не знал, куда девать глаза от общего внимания.

На Рождество к Ломоновичам приезжали опять Барсуковы, и мы большой компанией в масках ездили по соседним усадьбам. У помещиков Щукиных, живших верстах в пяти от Покровского, в селе Толстый Колодезь, нас, переряженных монахами-капуцинами, приняли за переодетых экспроприаторов. На эту мысль хозяев навёл чересчур уж высокий рост монахов, необычный для наших малорослых мест. Попытка нас задержать для выяснения личностей (Щукин был земским начальником) не удалась, мы с братом и отцом разбросали тщедушную щукинскую дворню, как котят, и ускакали на санях прямо в поле без дороги.

После Масленой на Великом Посту кадеты говели по отделениям во главе со своим офицером-воспитателем. На исповедь мы пришли вечером в пустую, полутёмную церковь и выстроились небольшим взводом перед амвоном. В этот момент перед исповедью по корпусным традициям полагалось всем врагам помириться друг с другом. Каждый из нас подал руку всем товарищам и просил не помнить обид вольных и невольных. Когда пришла моя очередь исповедоваться, отец Стефан строго спросил, помню ли я, что сегодня день смерти моего деда Евгения Львовича. Этот поп положительно был осведомлён о моих семейных и родовых делах лучше, чем я сам. Отец Стефан в этот год был настроен более нервно, чем обычно, так как во время бывшей осенью в корпусе эпидемии скарлатины потерял двух маленьких сыновей, кадет первого класса. Это горе довело его до того, что он на одной всенощной, обратившись к прихожанам с речью, прямо обвинил корпусное начальство в том, что оно плохо смотрит за детьми. Нечего и говорить, какое удовольствие доставило кадетам это неожиданное нападение батюшки на начальство.

Думаю, что это выступление отца Стефана было просто жестом потерявшего от горя голову отца, так как смотрело за нами начальство совсем не плохо, и кроме этой эпидемии, унёсшей несколько детских жизней, умирали кадеты чрезвычайно редко. Я за всё моё пребывание в корпусе помню только одну смерть третьеклассника М., скончавшегося от гангрены лёгких. Случилось это потому, что бывший у него в горле пустячный нарыв прорвался ночью, и гной попал в лёгкие. В гробу он лежал с замороженным ртом, так как все дыхательные органы у него разложились при жизни и издавали зловоние.

Были, правда, на моей памяти две попытки кадетов на самоубийство, но оба случая имели под собой романтическую почву, и начальство было здесь ровно ни при чём. Первым на моей памяти стрелялся Шупинский, кадет седьмого класса, из хорошей дворянской семьи Тверской губернии. Согласно забелинской системе воспитания в корпусах, попытка на самоубийство неминуемо влекла за собой исключение из корпуса, и никакие влияния со стороны и просьбы в этом случае не помогали. Тверское дворянство, богатое и влиятельное, пустило в Питере в ход все связи и влияния, чтобы помешать исключению Шупинского из корпуса, однако ничего не помогло – Забелин остался непреклонным.

Второй случай, не лишённый некоторых комических сторон, был с моим одноклассником, донцом П., когда мы были в седьмом классе. Стрелялся П. в ротной спальне из-за отвергнувшей его девчонки часов в 11 вечера. Только несколько не спавших в это время кадетов услышали выстрел и сбежались к кровати раненого, остальные же двести человек продолжали спать, ничего не слыша, и в их числе ближайший сосед П. по кровати осетин Тох Тургаев, очень удивившийся утром тому, куда исчез его сосед. Такой крепкий сон кадет не должен удивлять, потому что все мы с детства настолько привыкли к адскому грохоту барабана по утрам, что сухой револьверный выстрел никого не мог обеспокоить.

Перед самым Рождеством из шестого класса были исключены за неуспеваемость несколько кадет. В отличие от тех, кого за то же исключали весной, таких зимних изгнанников на корпусном языке именовали «декабристами». Из нашего отделения в их число попали грузин Жгентия и рыжий, огромного роста кадет Халяпин, много раз уже майорствовавший в младших классах. Ушёл, кроме этого, сам и притом с большим скандалом, из корпуса и Измаил Шипшев. Началось с того, что Шипшев вернулся с рождественских каникул одетым не в форму, а в штатское платье и шикарную бобровую шубу. Оставив чемодан в роте, он прямо отправился к директору корпуса и заявил, что больше не желает продолжать образование, а намерен поселиться на покое в родном Нальчике свободным от всех обязанностей человеком. Генерал вспылил, раскричался, обещал отправить Шипшева домой с жандармом, но нисколько всеми этими угрозами Шипшева не испугал. Упрямый кабардинец настоял на своём, и, будучи в качестве круглого сироты совершенно независимым от каких бы то ни было родственников, гордо удалился в свои родовые местности, несмотря на директорский гнев. Думаю, что причиной решения Шипшева покинуть корпус была тоска по родине и неприязнь к учреждению, где умер его брат.

Со второго полугодия этого учебного года начал чудить и я, для которого настал тот беспокойный и опасный период формирования, когда мальчишки, одни раньше, а другие позже, начинают дурить. На ученье это отражалось мало, зато по поведению из примерного кадета я стал самым отчаянным и скандальным в роте. Неуместная эта удаль выражалась у меня по линии самой опасной и нетерпимой в военной среде, а именно не в единоличном только бунтарстве, а в организации массовых выступлений, что сурово карается военными законами. По самым разнообразным случаям я отсидел в первое полугодие восемь раз под арестом и потерял три балла за поведение. После Масленицы, повредив на гимнастике руку и попав в лазарет, я устроил там громкий скандал.

Надо сказать, что корпусной лазарет находился в отдельном боковом здании, соединённом с корпусом полуподземным коридором. Лазарет этот был отдельным мирком под управлением старшего врача Мартиновича, добродушного и любимого кадетами старика-черногорца. Внутренним же порядком в нём ведал особый офицер подполковник Миакович. Порядок, по которому кадеты попадали в лазарет, был таков. В 8 часов утра роты обходил младший врач корпуса в сопровождении фельдшера, несущего ящик с бинтами и лекарствами для оказания амбулаторной медицинской помощи кадетам, в этом нуждающимся. Во время этих «перевязок», как на кадетском языке назывался врачебный обход, к врачу являлись больные кадеты, жаловавшиеся на настоящие и воображаемые болезни, и если таковые признавались на осмотре заслуживающими внимания, то больного отправляли в лазарет. В самом лазарете врачебный обход имел место два раза, утром и вечером, в остальное же время суток в дежурной комнате находился военный фельдшер, которых при корпусах было человек пять.

Помещение лазарета состояло из двух этажей, в каждом из которых было комнат по шесть. Верхний этаж почти всегда стоял закрытым, он предназначался только для эпидемических и заразных заболеваний, в корпусе очень редких. Зато палаты нижнего этажа были всегда наполнены слегка больными и совсем здоровыми кадетами, старавшимися всеми правдами и неправдами понежиться здесь подольше вдали от уроков и суровой ротной жизни. Сам я, несмотря на все усилия в этом направлении, за все четыре года пребывания в корпусе не смог заболеть по-настоящему ни разу и бывал в лазарете только в порядке «ловчения». В этой области кадеты при нужде были способны надуть самого опытного врача. Корпусные врачи, конечно, знали многие уловки с термометром, и строго следили за тем, чтобы претендент в больные не трогал его руками или не надувался для поднятия температуры. В старших классах корпуса были известны способы создать несуществующую температуру, и не прибегая к таким допотопным приёмам, как нащёлкивание градусника. В роте для этого имелось несколько термометров того же образца, что и в лазарете, и взыскатель лазаретной койки являлся к врачу, уже имея подмышкой градусник со столбиком ртути на 37 и 7. Стоило только уронить казённый градусник под рубашку и представить вместо него заранее приготовленный, чтобы получить все права больного. Повалявшись на мягкой кровати в тёплом халатике несколько дней, такой «больной» уступал своё место и градусник очередному кандидату, и все были довольны.

По сравнению с пребыванием в роте, лазаретное житьё было прямо райским. Подниматься по проклятому барабану или воющей ведьмой трубе в 6 часов утра в ноябре или декабре было истинной мукой. Холод был в спальне адский, и спать хотелось до обморока. В городе в это время стояла ещё чёрная ночь, и как говорится, даже черти ещё не начинали биться на кулачки, и только длинный ряд окон корпуса светился над погружённым в сон Воронежем. Были моменты, когда, не выдержав пытки этого раннего вставания, отдельные кадеты забирались куда попало досыпать хоть несколько минут. Для этого чаще всего служила так называемая «шинельная», тёмная без окон комната, где висели шинели кадет и складывалась лишняя одежда. Единственный вход в неё был через дежурную комнату, и поэтому нелегальное проникновение сюда почти всегда обнаруживалось и каралось офицером. Тем счастливцам, которым всё же удавалось проникнуть в «шинельную», приходилось укладываться на груде одеял или шинелей, наваливая одновременно их и на себя, как для тепла, так и для сокрытия собственной особы. В этом положении слоёного пирога кадеты иногда до того долго спали, что пропускали не только чай, утренние занятия, но даже и два-три урока. Другим местом такого незаконного сна являлся уже упомянутый лазарет. В нём больные вставали не раньше девяти часов утра, к этому времени приходил со своей квартиры и заведующий лазаретом офицер, так что тому, кому удавалось прошмыгнуть мимо дежурного фельдшера, мог поспать с удобствами часа два.

Вместо холодной роты, в которой проклятые дядьки распахивали настежь утром все окна, не считаясь ни с сезоном, ни с погодой, в уютных лазаретных комнатушках всегда стоял приятный полумрак и потрескивала печка, наполняя палаты теплом. Кровати, мягкие и широкие, в полумраке манили ко сну и отдыху. Конечно, все эти попытки к незаконному отдыху по большей части кончались наказанием и взысканием, однако молодой организм подчас предъявлял такие властные требования, что во имя сна мы были готовы на какие угодно жертвы.

Было и ещё одно место для незаконного отдыха и спасения от какого-нибудь трудного урока, а именно, «музыкальная комната», где в стенных шкафах сохранялись инструменты духового оркестра. Скрываться здесь, во-первых, было дьявольски холодно, так как помещение было на холодной площадке, во-вторых, это была исключительная привилегия седьмого класса, в руках которого находился ключ.

Спасаться от уроков и письменных упражнений было много способов, из которых один был до гениальности прост, как и все великие изобретения. За всеми помещениями роты во время классных занятий тщательно следило начальство и шпионы – дядьки, запиравшие наглухо все свободные помещения. Прятаться можно было только в самом помещении класса, за которым во время урока наблюдал не изощрённый в кадетских хитростях опытный глаз офицера или дядьки, а посторонний кадетскому обиходу штатский преподаватель.

В каждом классе рядом с кафедрой учителя стоял у стены небольшой шкафчик, где воспитатели хранили запасные письменные принадлежности и географические карты. Ключ от него всегда находился у старшего в классе. Так вот, из этого шкафчика с общего согласия было вынуто всё содержимое, включая и полки, на место же всего этого ставился стул, на который садился спасавшийся от плохой отметки кадет. Изнутри к дверце был приспособлен шнурок, за который сидевший в шкафу придерживал дверцу. Долгие месяцы этот трюк был неизвестен начальству, и никому из преподавателей не приходило в голову, что в двух шагах от него скрывается преступник. Раскрыто всё это дело было однажды очень глупо и скандально при следующих обстоятельствах.

Был у нас в отделении некий Шакро Амираджиби, весёлый и беззаботный грузин, большой любитель поспать, где можно и где нельзя. Сев в шкаф, или как у нас говорили «в бест», и принуждённый сохранять абсолютную неподвижность, он неожиданно для самого себя уснул и выпустил из рук верёвочку, за которую держал дверку. Дверца скрипнула и медленно отворилась, и перед изумлённым преподавателем предстал, как обезьяна в клетке, крепко спавший на стуле, открыв рот, бедный Шакро. Класс, остолбеневший в первую минуту, грохнул затем таким взрывом хохота, что на шум прибежал дежурный офицер, который прямо из шкафа отправил смущённого князя досыпать в карцер.

Но возвращусь к лазарету и тому, что в нём со мной произошло. Кроме обычных лёгких болезней, проходивших в два-три дня, и эпидемий, бывавших крайне редко, лазарет иногда становился сценой более или менее трагических происшествий, неизбежных там, где совместно живут сотни крепких и энергичных подростков и юношей. Случались поломанные руки и ноги, впрочем, замечательно быстро сраставшиеся, поранения ножом, стулом и кулаком в драке и т.д.

Однажды, когда я пришёл вечером в лазарет навестить больного товарища, по коридору раздался топот многочисленных ног и в дверь ворвался в окровавленной рубашке кадет старшего класса Мосолов, держась за правый глаз. За ним, взволнованные и бледные, появились несколько кадет и перепуганный офицер-воспитатель. Оказалось, что по недосмотру офицера во время урока фехтования на рапире соскочил предохранительный шарик, и фехтовавший с Мосоловым кадет проткнул остриём её не только маску, но и глаз противника. Глаз вытек и погиб, и Мосолов был принуждён по этой причине по окончании корпуса отказаться от военной службы, к которой имел большое влечение.

Другой раз при мне принесли в лазарет с двойным переломом ноги кадета Фролова, донца отчаянной жизни, наездника и гимнаста, который часто устраивал совершенно головоломные штуки, вроде того, что «восстанавливал перпендикуляр», т.е. становился на руках вниз головой на перилах лестницы или на подоконнике третьего этажа. Этот Фролов, которому всю жизнь не давал покоя его шалый темперамент, впоследствии погиб нелепо во время гражданской войны, будучи офицером лейб-гвардии Атаманского полка. В Николаевском кавалерийском училище, куда он вышел по окончании корпуса, весь Петербург съезжался смотреть на его игру «в лисичку» на сцене Михайловского манежа, в которой он показывал сверхъестественную ловкость в езде и джигитовке.

Корпусные фельдшера были молодые люди, окончившие военно-фельдшерскую школу, и считались нижними чинами унтер-офицерского звания. Это были очень франтоватые молодые люди, как все недоучки, высокого о себе мнения, считавшие себя на «офицерской линии». Подобные недоучки-полуинтеллигенты в старой России представляли собой весьма беспокойный и будирующий элемент людей, вышедших из народа, но в господа не попавших. С кадетами отношения у них были поэтому очень неровные: они то слишком нахальничали, то вели себя запанибрата.

Попав из-за больной руки в лазарет на законном основании, я как шестиклассник оказался старшим среди больных и потому обязан был по обычаю не только надзирать за младшими, но и в случае нужды постоять за кадетскую честь. На другой день после поступления в лазарет мне как раз выпало на долю стать за эту честь не на шутку. Случилось это так.

Дежурный фельдшер, пользуясь за завтраком отсутствием офицера, позволил себе грубость с маленьким кадетом, обругав его, обращаясь при этом на «ты», чего не позволяли себе даже офицеры-воспитатели. Я как старший в тот же вечер доложил о происшедшем Миаковичу. Этот последний, давно привыкший к постоянным трениям между фельдшерами и кадетами, не обратил на происшествие внимания. На другое утро в уборной лазарета под моим председательством состоялось заседание старших кадет, на котором единогласно было решено той же ночью «обставить» фельдшера. «Обстановка» кого-либо на кадетском языке значило устроить ему кошачий концерт и скандал. К 10 часам вечера, когда все легли и Миакович ушёл к себе домой, по моему сигналу начался кошачий концерт, а когда на шум явился в палаты фельдшер, его забросали подушками и сапогами. Вызванный экстренно со своей квартиры Миакович, по указанию фельдшера, отправил меня и ещё нескольких старших кадет в роты. Меня фельдшер не без основания аттестовал как зачинщика и организатора восстания, да я по военным правилам как старший и без того являлся главным ответчиком.

На другое утро специально собранный совет присудил меня к недельному аресту в карцере и сбавке за поведение до двух баллов. При двенадцатибалльной системе это было мало и являлось своего рода рекордом, почему сам директор корпуса явился с визитом ко мне в деревянную закутку карцера, где я находился в заключении.

Он долго смотрел на меня, склонив критически голову набок, а потом медленно и многозначительно произнёс: «Был конь, да изъездился – был кадет, да испортился». Не вступая ни в какие объяснения, понимая, что моё буйство есть просто результат роста, он приказал мне написать домой отцу письмо, чтобы он меня взял домой на некоторое время. Эта оригинальная мера на корпусном языке называлась поехать «на исправление к родителям», и применялась начальством в тех случаях, когда хороший кадет ни с того, ни с сего начинал дурить. Исключить его из корпуса было жалко, так как период буйства был временным, и в то же время нельзя было оставлять в корпусе, где он мог вредно влиять на других.

Исполняя волю начальства, я написал письмо отцу, в котором откровенно изложил всё случившееся и закончил его глупой фразой, очень рассердившей папу, что «барскую просьбу надо почитать за приказ». Отец, сам бывший кадетом, сразу разобрался в обстановке и понял её, в результате чего я через три дня был уже дома. При встрече моей с родителем он с большим трудом удержался от удовольствия отодрать меня на совесть, на что имел все основания, зато не поскупился на слова. Как выражались о нём мужики, барин он был «большого выражения». Мария Васильевна, наоборот, не говорила со мною целую неделю, что, кроме удовольствия, мне ничего не доставило. Дома, по соглашению отца с директором, мне пришлось пробыть два месяца.

Коля Лабунский, с которым мы перед моим отъездом из корпуса окончательно подружились, еженедельно и очень аккуратно сообщал мне в письмах то, что происходило в классе, и я мог не отставать в учении от товарищей. На Пасху Лабунского отец в виде компенсации за труды пригласил к нам в Покровское. В день его приезда папа с Марией Васильевной неожиданно собрались и уехали в Геленджик, что привело в истинный восторг нас, оставшихся в усадьбе полными распорядителями собственной судьбы и времени.

Пасха была ранняя, и весенний разлив был в самом разгаре, а с ним вместе и перелёт всякой водоплавающей твари. Мы целыми днями с братом и Лабунским бродили по пояс в воде по разливам и заводям, и приходилось только удивляться крепости кадетского здоровья, не знавшего ни простуд, ни ревматизмов.

Коля Лабунский, попавший в первый раз в своей жизни в помещичью усадьбу, всему удивлялся в Покровском: жизни, людям, языку и обычаям. Больше всего его поражало отношение к нам крестьян, язык которых он совершенно не понимал, так как родился и прожил в городе. Смущала его и сбивала с толку и наша деревенская горничная Фёшка, девица жизни отчаянной и очень бойкая на язык, в обращении, по её собственным словам, за словом в карман «сроду не лазившая» и умевшая за себя постоять. Отношения её с барчуками, её ровесниками, были без всяких излишних церемоний, и никакие слова и выражения эту девицу в смущение привести не могли. Была она родом из знаменитой на Удеревке своей «широтой взглядов» семьи Ледовских, в которой мужчины были всегда в отсутствии, а мать семьи с тремя взрослыми дочерьми постоянно рожала детей от неизвестных отцов. Фёшка, местное сокращение от Фёклы, была старшей дочерью этого курьёзного семейства, но хотя имела очень широкое и любвеобильное сердце, своей молодостью пользовалась степенно и без доказательств. Это не мешало тому, что не раз, возвращаясь с охоты ночью, мы спугивали из её комнаты очередного вздыхателя, с шумом и сопеньем спасавшегося чёрной тенью в окно.

Фёкла эта, пришедшая нас будить утром, стала первым объектом изумления наивного Лабунского, ещё совершенно неискушённого в жизни. Он покраснел, как рак, и совершенно растерялся, когда вскочивший с кровати Коля в более чем легкомысленном костюме шуточно обнял Фёшку. На это отчаянная девица только ухмыльнулась во всю свою курносую рожу и лениво повела плечом: «Да ну вас… охальников! Подымайтесь, што ли, люди обедать скоро будут». Взглянув на сидевшего с глупым видом на диване Лабунского, она, видимо, поняла его чувства, потому что осведомилась: «А должно, барчук приезжий? С городских будут?»

К досаде и обиде Лабунского, вся дворня, точно сговорившись, пришла к заключению, что он «не барчук, а просто хохол, который и по-русски не понимает». Наш разобидевшийся гость по этому поводу вступал не раз в спор и даже ругался, но ничего не помогало, и в глазах аборигенов покровской усадьбы его репутация раз и навсегда была определена.

Однажды, когда мы все трое ехали в церковь на Святой, конюх Давыдка начал с Лабунским шутливый разговор.

− Как же ты, господин, по-русски не понимаешь?

− Я-то понимаю, да вот ты не по-русски говоришь, а чёрт тебя знает, на каком-то кацапском языке, – сердился Лабунский.

− Ишь ты, на кацапском. А отчего же я в Воронеже был и в Курске, и все меня понимали, а вот ты не можешь? Вон, барчуки с тобой сидят, чай, почище тебя, а понимают. Значит, ты, братец мой, не русский, а хохол али молдаванин.

− Сам ты молдаванин! И как ты меня смеешь тыкать, я что тебе, товарищ? Почему ты Николая или Анатолия на «ты» не называешь?

− Вот тоже сравнил! Они наши барчуки, а ты што? Нечто ты барин?

− Конечно, барин! Кончу корпус – таким же офицером буду, как и они.

− Да ето што ахвицером! У нас вон в Заречье богатый мужик есть, так у него, брат, аж два сына ахвицерья, а всё ж он мужик, а не барин. Барин, он от природы хощ ахвицер, а хощ и так у себя в экономии живёт и на службу не ходит. Вон Михайловы – господа, сбоку от нас живут, нигде не служат, а што ш они тебе ровня, што ли?

Несмотря на то, что мы с братом пришли на помощь нашему обиженному гостю и втроём напали на Давыдку, сбить его с раз и навсегда занятой позиции оказалось невозможно. В глазах крестьян и дворовых, деды которых ещё были крепостными, ни чиновники, ни купцы, ни разночинцы, какие бы они посты не занимали и какими бы богатствами не владели, за «господ» не считались. «Барин» должен был быть в их глазах дворянином-помещиком, отцы и деды которого владели землями и людьми. Всякий другой в глазах местного населения был только «хозяином» или его именовали по имени и отчеству, но никогда не звали барином. Крестьянский говор Курской губернии также имел свои местные выражения и произношение, которые Лабунскому как городскому человеку были непонятны.

Во время жизни Лабунского у нас в Покровском произошёл и другой случай в духе местных нравов, окончившийся на этот раз очень неприятно не для него, а для нас с братом. Однажды братишка Женя, которому в это время было около 9 лет, куда-то ездил по соседству со своим другом и приятелем Яшкой – сыном нашей кормилицы. С ними был и наш общий любимец фоксик Лори. В то время, когда они проезжали через мельницу в селе Липовском, хозяин её, богатый и нахальный прасол, ни с того ни с сего притравил своими злобными и большими собаками маленького фоксика, бежавшего за экипажем брата. Собаки его сильно покусали и вываляли в грязи, пока брат с Яшкой успели вмешаться в дело. Приехав домой, дети с обидой и негодованием всё это нам рассказали, предъявив в виде доказательства своих слов искусанного и грязного Лори, повизгивавшего от боли и пережитых волнений.

Для отмщения и защиты оскорблённой чести нашей фамилии была немедленно организована карательная экспедиция. Сев верхами и взяв на своры борзых, мы с братом отправились на мельницу, с нами увязался и Лабунский, державшийся во всём этом деле в сторонке и с явной опаской. Подъехав к мельнице с луговой стороны, мы затрубили в рога и стали свистать собакам. Услышав трубный звук и увидев на лугу борзых, все собаки мельника с яростным лаем и воем высыпали нам навстречу. Луг был местом общественным, к владениям мельника не относился и потому был избран нами ареной мести как место нейтральное.

Не успели мельниковы собаки приблизиться к нам, как мы атукнули, свистнули, и спущенные со своры борзые моментально растянули одну из дворняг, которая испустила дух, не успев даже пикнуть. Остальные, видя такой неожиданный для них поворот дела, поджали хвосты и с воем скрылись на мельнице. Когда мы собрали опять на своры борзых, у ограды своих владений появился красный и страшно обозлённый мельник, очень гордившийся лютостью и силой своих псов.

− Красиво отличаетесь, барчуки! Можно похвалить! – крикнул он. – Какое такое право имеете чужих собак травить у хозяина на дворе?!

− Врёшь! – отвечал ему брат. – Это ты травил нашу собаку на дворе, а мы стоим на общественном лугу, а не на твоём дворе, и это твои собаки на нас бросились, значит, и помалкивай. Больно ты смел стал – так это тебе окороть будет на будущее время. Мы, брат, за всё платим чистой монетой. Ты нашу собаку травил, мы твою. Что она с детьми была, так ты и смелость показал. А ты бы меня притравил, я б тебя утешил, на твоём же дворе тебя бы и в грязи вывозил бы, как сукинова сына.

Мельник сознавал, несмотря на своё бешенство, что проиграл игру, почему сразу приняв кроткий вид, ответил нам совсем другим тоном:

− Что ж с вами поделаешь? Конечно! Вы и на дворе хозяина затравите – управы искать на вас негде!

Этими словами он больше чем задел нас, превратив законную месть ему как бы в несправедливость с нашей стороны, которую мы будто бы совершили, пользуясь нашим социальным положением. Это было очень обидно нам именно потому, что было совершенно несправедливо, о чём ехидный прасол прекрасно знал. Никогда ни брат мой, ни я не позволяли себе воспользоваться в Покровском своим привилегированным положением или даже рассчитывать на него в этом столкновении. Слова мельника поэтому особенно нас задели, и домой мы вернулись как оплёванные к изумлению Лабунского, который во всём этом ничего не понял.

По возвращении в корпус после Пасхи, куда мы приехали с Лабунским, так как срок моего изгнания окончился, Садлуцкий встретил меня как нельзя лучше и с непривычной ласковостью и заботой посоветовал не слишком надрываться со сдачей пропущенного учения, а хорошенько подготовиться перед экзаменами. Я этот совет его принял с благодарностью и не стал отвечать преподавателям, отложив всё до весенних экзаменов. Это было мне тем более на руку, что у нас с Пушечниковым в это время завязались романтические приключения с некими городскими девицами, с которыми мы свели знакомство, ходя в отпуск. Оба мы были большими любителями гребного спорта, и потому всё свободное время проводили в местном яхт-клубе, где когда-то был председателем мой покойный дед Евгений Львович, барельеф которого даже висел в главной зале клуба. Здесь мы каждый отпуск брали напрокат лёгкую гоночную лодку и ехали на ней за город в пригородные луга и плавни, которые на много вёрст кругом тянутся по левой стороне реки Воронежа, вплоть до её впадения в Дон. В этих местах мы купались, гуляли и проводили весь день, радуясь тому, что избавились от тяготившей нас обоих городской обстановки. Официально мы числились ходящими в отпуск к родителям нашего одноклассника Успенского, отец которого был полковым священником Новоархангельского уланского полка. Были мы в этом доме всего один раз, чтобы поблагодарить Успенских за устройство нашего фиктивного отпуска. Других знакомых в городе у нас с Серёжей не было, да мы их и не искали, вполне довольствуясь загородными путешествиями и природой. Однажды, когда, как обычно, мы катались на лодке, с нами поравнялась другая гичка, в которой сидели две барышни. Случайно мы заговорили и познакомились, и с этого дня наши отпуска мы стали проводить уже не вдвоём, а вчетвером. Время проводилось достаточно невинно и мило, насколько позволяли нам с Серёжей наши небольшие средства и время. Через два месяца брат Коля, знавший всех девиц города, которому я рассказал о своём знакомстве, горько меня разочаровал. Оказалось, что Надя Д., как звали мою подругу по прогулкам, была легкомысленная молодая пташка, имевшая в городе репутацию очень молодой, но уже много обещавшей… кокотки. Как ребята не искушённые в жизни, мы с Серёжей оба этим очень оскорбились и сразу прекратили с обеими подругами встречи и даже знакомство.

Перед самыми весенними экзаменами 1913 года меня ожидала большая неприятность, тем более поразившая, что она была совершенно неожиданной. После очередного заседания педагогического совета Садлуцкий с ехидной улыбкой вызвал меня в дежурную комнату и там сообщил, что советом решено ввиду несдачи пропущенного оставить меня на второй год в шестом классе, не допуская до экзаменов. Это был удар, который я никак не ожидал, да и не мог предполагать, что подполковник Садлуцкий, бывший виной моей несдачи пропущенного, мог так подвести своего кадета. Обозлённый и полный негодования на своего воспитателя, я тут же заявил ему, что желаю говорить с ротным командиром по этому вопросу. По военным положениям всякий военнослужащий, желающий сделать жалобу на своего непосредственного начальника высшему, обязан об этой жалобе предупредить того, на кого он хочет жаловаться. Разумеется, отказа в этом случае быть не может, хотя тот, на кого поступает жалоба, может, благодаря подобному порядку, принять заранее свои контрмеры.

В тот же вечер полковник Трубчанинов, мрачный, как смерть, вызвал меня в свой кабинет и спросил, в чём состоит жалоба. Я честно и откровенно рассказал ему, что, вернувшись из дома в корпус, хотел сдать по всем предметам пропущенное мною, но полковник Садлуцкий мне отсоветовал, приказав прямо готовиться к переходным экзаменам в седьмой класс. Выслушав всё это молча, ротный командир спросил, правда ли, что я самый молодой в классе.

− Никак нет, господин полковник, – отвечал я с удивлением, – я один из старших.

− Правда ли, что вы заявили подполковнику Садлуцкому, что вы не справляетесь по учению после возвращения в корпус?

− Никогда этого не было, господин полковник, да и, кроме того, вы сами знаете, что я в классе всегда стоял и стою выше середины.

− Хорошо! Можете идти.

Я повернулся налево кругом, поняв ясно из вопросов Трубанька, что в совете на меня наврал Садлуцкий. По-видимому, это была его месть за плохое поведение и за историю с фельдшером, он опасался, что и в седьмом классе я стану доставлять ему хлопоты, почему и постарался освободиться от беспокойного кадета. После вечерних занятий Трубчанинов около получаса ходил с Садлуцким по ротному коридору, и между ними происходило горячее объяснение. Трубчанинов был человек чести и долга, и для него ложь со стороны офицера-воспитателя на своего кадета была вещь недопустимая. Садлуцкий, красный, как рак, явно старался оправдаться. Окончив разговор, ротный ушёл в дежурную комнату, куда скоро вызвали и меня. Полный надежд, что правда восторжествовала, я вошёл в комнату и остановился перед сидевшим за столом Трубчаниновым, никого другого в дежурной не было. Подняв на меня свои стальные глаза, полковник сказал своим низким и спокойным голосом: «Соберите книги и… отправляйтесь под арест».

Я окаменел от неожиданности и замер на месте с широко раскрытыми от удивления глазами. Спросить «за что?» запрещалось законом и каралось как преступление против дисциплины. Не оставалось ничего другого, как повернуться и выполнить это категорическое и не оставляющее никаких сомнений приказание. Сидя, возмущённый до глубины души, в вечером в карцере, я перебирал в уме все перипетии этого памятного для меня дня и продолжал недоумевать, каким образом ротный командир, человек хотя и исключительной строгости, но безукоризненно справедливый с кадетами, мог устроить со мной подобную вещь. Только много позднее, став сам офицером и начальником, я понял, что произошло. Переговорив с Садлуцким, ротный понял, что мой воспитатель, чтобы освободиться от беспокойного кадета, покривил душой, за что и задал ему горячую головомойку. Во имя дисциплины и поддержания авторитета начальства Трубчанинов не захотел этого показать кадетам и поощрить меня, подавшего жалобу на своего начальника. Подобное положение недопустимо на военной службе и в военно-воспитательном деле тем более, что истории этого рода почти небывалое явление в анналах корпуса. В кадетской «Звериаде» в память этой истории мои приятели составили дополнительный куплет, не лишённый известного яда:

Скорей перевернётся свет

И с неба спустится создатель,

Чем прав останется кадет,

А виноватым воспитатель…

Очень это горькая вещь – засесть на второй год в предпоследнем классе, расстаться с товарищами, к которым привык и с которыми сжился, и смотреть на то, как они через год разлетятся из корпуса по училищам вольными птицами, начав жизнь взрослого человека. В то время ты сам по-прежнему должен тянуть корпусную лямку среди малышей, входить в их жизнь и интересы, которые только вчера казались такими мелкими и канареечными.

Дома меня встретили сурово и холодно, на что обижаться не приходилось, отношение это было заслуженным, и вина моя была очевидна. В довершение семейных неприятностей той же весной навсегда окончил своё образование пятым классом и брат Николай, категорически отказавшийся возвращаться осенью в гимназию Кричевской. Он прямо заявил отцу, что его идеал и цель жизни – усадьба и сельское хозяйство, наука его нисколько не интересует и к ней он не чувствует ни охоты, ни способностей. Отец устроил целое землетрясение, но принуждён был кончить тем, что примирился скрепя сердце с непреодолимым, хотя с этого времени на всю жизнь оставался очень холодным с братом, который отвечал ему тем же.

Тягостные отношения, создавшиеся в доме вследствие этих причин, заставляли нас с братом по возможности меньше времени проводить в обществе родных, почему Николай пропадал целыми днями у приятелей в соседних деревнях, а я свёл приятельство в этот год с винокуром Шелестом. В это лето к нему приезжал и гостил некий приятель-черногорец, с которым мы на велосипедах изъездили буквально весь уезд. Маленький и рыженький Шелест, как все маленькие мужчины, был самолюбив и обидчив и влюблялся без взаимности во всех встречных девиц. Строил он куры и нашей гувернантке Мосе, которая была чуть не вдвое больше своего воздыхателя. Винокур хорошо играл на гитаре и пел украинские песни, почему, чтобы привлечь в своё общество Мосю, организовал украинский хор. В хоре этом, кроме него, черногорца, Моси и меня, принял также участие сельский учитель из бывших семинаристов, огромный мрачный детина чудовищной силы, обладавший таким низким и дремучим басом, что сам не всегда мог рассчитать силу своей глотки (часто за ужином он откашливался так, что пугал дам, и пугался сам).

В конце лета с сестрой и её гувернанткой мы на месяц съездили в Геленджик, где у нас с Мосей произошел роман, длившийся потом целые два года, пока она не вышла замуж. В нижнем этаже нашего дома на Тонком Мысу мы застали семейство некоего Прушакевича, которого мы с сестрой знали с детства. Он раньше служил по акцизному ведомству, но, как говорится, по независящим от него обстоятельствам принуждён был выйти в отставку. Отец принял в нём участие, вероятно, потому, что Прушакевич этот был мелким дворянином нашего уезда, и пристроил его в земскую управу. Человек он был уже пожилой, хорошо поживший, обладал физиономией благородного отца из публичного дома, что не мешало ему быть счастливым молодожёном. В Геленджике чета Прушакевичей проводила свой медовый месяц. Жили они скромно, но в таком согласии, что уже через месяц после свадьбы у них родился сын. Младенец этот как капля воды напоминал одновременно поросёнка и отца.

Осенью было очень неприятно для самолюбия садиться в прежний класс. В качестве второгодника я попал во второе отделение шестого класса и очень неприятно чувствовал себя поначалу в новой среде, несмотря на почётное положение «майора». К счастью, в том же отделении оказался и Афоня Бондарев, отставший от меня в пятом классе и ныне догнавший. Мы с ним, конечно, уселись на одну парту и так просидели до окончания корпуса.

Новым офицером-воспитателем оказался подполковник Завьялов, носивший кличку «гуся», которого кадеты не любили и не уважали, а раз даже освистали всей ротой по какому-то случаю. Он был болен сердечной болезнью и часто пропускал службу, за что был у директора на плохом счету. Летом 1912 года Завьялов женился на местной помещичьей дочке, тощей и некрасивой, из семьи Китаевых. Брак этот был по расчёту, и потому кадеты, которым до всего было дело, едко и зло смеялись над четой Завьяловых. Была написана по поводу этого брака и его возможных последствий целая неприличная поэма в стихах, начинавшаяся словами: «Наш сказал однажды гусь, на Китаевой женюсь…».

Через месяц после начала занятий Завьялов однажды не явился на строевые занятия. Как на грех, в этот час роту обходил директор и, заметив в классе отсутствие офицера-воспитателя, послал за ним на квартиру служителя. Завьялов явился взволнованный, с лицом, покрытым красными пятнами, и в присутствии кадет выслушал от рассерженного генерала такую головомойку, что в тот же вечер, вернувшись к себе на квартиру, скончался от сердечного припадка.

Утром едва известие о его смерти дошло до строевой роты, как среди кадет поднялась целая буря негодования против директора. Все недостатки и смешные стороны покойного подполковника были забыты, и кадеты поголовно жалели своего воспитателя. По единогласной просьбе отделения все мы строем отправились на квартиру покойника, где старший отделения Жадановский выразил от имени класса сочувствие вдове покойного. Мы присутствовали на всех панихидах на дому и на похоронах, шли не в общем строю роты, а за гробом, неся на руках многочисленные венки. Сочувствие и симпатии кадет к умершему были так искренни, что вдова подарила классу портрет покойного, который был торжественно и не без некоторой демонстрации повешен в отделении, где провисел до окончания нами корпуса, вопреки всем правилам. Когда гроб Завьялова опускали в могилу, строевая рота дала тройной залп из винтовок.

На несколько недель осиротевший класс остался без отделенного офицера-воспитателя, но вёл себя всё это время примерно, так как в память Завьялова все обязались круговой порукой вести себя без него безукоризненно, чтобы доказать директору достоинства покойного как воспитателя. За порядком следили второгодники.

Новый мой класс или, вернее, второе отделение шестого класса состояло, как и прежнее, по большей части из кадет кавказцев и казаков. Были здесь грузины (князья Гавленовы, Накашидзе, Дадиани, Амираджиби), имеретинцы (Чикваидзе, Гогоберидзе), казаки (Янов, Бондарев, Греков, Машуков, Мигунов) и др.

С Машуковым, чёрным, как жук, и на редкость некрасивым осетином, я сошёлся с первых дней. Это был молодой человек совершенно рыцарского характера и прямо спартанских доблестей. Родом он был терец из станицы Прохладной, сын прапорщика милиции, героя русско-японской войны и георгиевского кавалера. Семья Машуковых была очень бедна, как и большинство кавказских служилых фамилий, но Митя в буквальном смысле презирал все материальные блага и ценил только честь и доблесть. Впоследствии, став офицером, он погиб героем на Кавказском фронте, утонув вместе с конём во время какой-то совершенно безумной переправы в Турции.

Сошлись со мной, кроме Машукова, и ещё два кадета, с которыми у нас оказались общие точки соприкосновения. Оба были воронежские помещики Жмурин и Прибытков. Отец первого, отставной ротмистр и известный в городе барин, имел конный завод и содержал недалеко от корпуса манеж-татерсаль. Молодой Жмурин собирался в кавалерию, впоследствии действительно стал кавалерийским офицером и погиб во время гражданской войны. Прибытков был последний отпрыск когда-то очень богатого дворянского рода, из поколения в поколение служившего в кавалерии. Отец его жил настолько широко, что сыну уже почти ничего не осталось от наследия предков, и Володя, выйдя впоследствии в Николаевское кавалерийское училище, едва мог себя содержать.

Наконец, начальство обратило внимание на наше безначальное отделение, в которое и назначило нового офицера-воспитателя. С радостью мы узнали, что к нам назначается подполковник Михаил Клавдиевич Паренаго − любимец кадет и гордость строевой роты. Крепкий, бравый, с лихо закрученными усами, бородкой под Генриха Четвертого, Паренаго и наружностью своею внушал симпатию и уважение. Как воспитатель он был на высоте и умел внушить к себе не только уважение, но и любовь кадет, не прибегая ни к строгостям, ни к панибратству. Говорил он всегда медленно, с расстановкой, и мы его слушали с напряжённым вниманием. Кадетам своего отделения он отдавал много времени, и кроме корпуса и археологии, которой интересовался, никаких привязанностей не имел, так как, несмотря на солидные годы и чин подполковника, был холост и жил со старушкой матерью. Его квартира, куда он иногда приглашал кадет, была настоящим музеем предметов искусства, древностей и старого оружия.

С первых дней мы так привязались к Паренаго, что буквально ревновали его к кадетам чужих отделений, которые иногда просили его устроить им какую-нибудь прогулку или развлечение. Полковник наши чувства понимал, и в этих случаях всегда отвечал, что его время исключительно принадлежит кадетам его отделения. Нечего и говорить, что перед начальством и преподавателями он был наш постоянный ходатай и никогда не давал своих кадет никому в обиду. На свободных часах он читал нам хорошие книги или беседовал о жизни, рассказывая разные случаи из военной службы, а видел он и знал много. Каждый год Михаил Клавдиевич во время летних каникул путешествовал по России: то на Кавказ, то в Крым, то на Алтай, Сибирь или Север. Нам он не раз повторял, что Россия такая большая и интересная страна, что человеку, чтобы её узнать, не хватит всей жизни, и потому большие чудаки те, кто тратит своё время и деньги на путешествия за границу, не потрудившись познать толком свою собственную родину.

Во взглядах своих он был оригинален и никогда не говорил нам даже по службе ничего трафаретного и казённого. Был он остроумен, свою популярность среди кадет знал и даже ею слегка кокетничал, за что мы, мальчишки, подмечавшие всякие слабости начальства, дали ему кличку «обезьяна», почему в куплете «Звериады», посвящённом Паренаго, говорилось:

Из дальней варварской страны

К нам прискакала обезьяна,

Надела китель и штаны

И стала в чине капитана.

К нам, шестиклассникам, он относился как ко взрослым, что мальчишками, как известно, очень ценится. В знак того, что мы не дети, он читал нам, помнится, «Шагреневую кожу» Бальзака, чего по истории литературы тогда, конечно, не полагалось, да вероятно, тогда эта книга и считалась даже неприличной. Словом, вспоминая корпус и воспитателей, я должен положа руку на сердце сказать, что подполковник Паренаго был лучшим и самым любимым кадетами офицером корпуса в моё время. В кадетских сагах упорно ещё держалось воспоминание о ротном командире четвёртой роты полковнике Сольском, именовавшемся даже в никогда и ничего не щадившей «Звериаде» «родным отцом». О легендарной доброте и любви Сольского к кадетам корпус продолжал помнить много лет после того, как Сольский вышел в отставку и покинул службу.

Поздней осенью 1912 года на вечерних занятиях Паренаго однажды передал мне письмо из дому. Оно было от Марии Васильевны и ничем не отличалось поначалу от десятков других, которые она мне писала, так как отец лично писем писать не любил. Обычные деревенские новости заканчивались такой фразой: «Кроме этого, у нас ничего нового нет, если не считать того, что мы с папой третьего дня ездили в Карандаково, где обвенчались». Несмотря на нарочито равнодушный тон письма, в нём ясно чувствовалось, что для Марии Васильевны эта «не новость» − огромное событие в жизни, приведшее её к тихой пристани. Свадьба отца мало что меняла в нашей семейной жизни и имела чисто моральное значение, однако я задумался над письмом, что заметил Пареного. Подозвав меня к кафедре, где он всегда сидел во время вечерних занятий, он спросил:

− В чём дело? Случилась какая-нибудь беда дома?

− Не знаю, господин полковник, как вам сказать. Случиться-то случилась, да не знаю, можно ли это назвать бедой.

Под влиянием минуты я рассказал ему тут же наши семейные отношения и всё случившееся. Полковник внимательно и с участием всё это выслушал, положил мне руку на плечо и в коротких, но дельных фразах подвёл разумный и едва ли не единственно возможный итог создавшегося положения.

− Ну, что ж! Насколько я вас понял, женщина она неплохая и безвредная, и я не вижу в женитьбе вашего батюшки для вас ничего печального. Наоборот, это выводит вашу сестру, взрослую барышню, из очень неловкого и тягостного для неё положения в доме. Отца же не вините, он прав. Я ведь его видел и говорил с ним. Мужчина ещё далеко не старый и заметный.

Чтобы больше не возвращаться к женитьбе отца, я должен сказать, что Паренаго оказался прав. Законное положение, которое приобрела Мария Васильевна у нас в доме, для нас ровно ничего не изменило в худшую сторону, наоборот, она стала как-то добрее и ровнее, успокоившись за своё будущее. Отношение же к нашему дому извне со стороны родных и знакомых изменилось совершенно. Мало-помалу в Покровском у нас появились не только семейные люди с жёнами, но и родственники с отцовской и даже материнской стороны, кроме бабушки Софьи Карловны, которая до самой своей смерти отказывалась видеть Марию Васильевну.

К Рождеству полковник Трубчанинов временно ушёл из корпуса, приняв в командование для стажа батальон стоявшего в Воронеже пехотного полка. На его место заступил Садлуцкий в качестве временного командующего первой ротой. Как ротный он был совершенно бесцветен, и хотя нельзя сказать, чтобы кадеты его не любили, однако как чуткие подростки мы чувствовали в нём себялюбца и эгоиста, почему симпатиями нашими он не пользовался. Взаимоотношения между воспитателями и кадетами их отделений имели большое значение для обеих сторон. Офицер-воспитатель составлял на каждого из кадет своего отделения аттестат, где имелись все данные об успехах кадета, его способностях физических и моральных, поведении, наклонностях, прилежании и т.д. Эти характеристики имели большое значение во время педагогических советов и даже принимались во внимание при выпуске в военные училища. С другой стороны, директор корпуса и ротные командиры считались с тем, как живёт тот или другой офицер со своими кадетами, умеет ли себя поставить, имеет ли влияние на них и т.д. От этого зависела карьера воспитателей и вся дальнейшая служба.

В большинстве случаев офицеры находились вполне на высоте порученной им задачи, так как до поступления в корпус приобрели уже достаточный воспитательный опыт с молодыми солдатами в полках. Слишком молодых офицеров раньше чина поручика в военно-учебные заведения не принимали, да и, кроме того, все кандидаты в воспитатели должны были аттестоваться своими полковыми командирами как безукоризненные в нравственном и моральном отношении.

При выпусках кадеты очень трогательно прощались со своим воспитателем и подносили ему по традиции ценный подарок, обменивались обязательно фотографиями, снимались в группе и всячески выражали ему своё внимание и признательность. Приезжая в корпус впоследствии офицерами, бывшие кадеты прежде всего шли к своему старому воспитателю, с которым встречались как с родным. Бывали, хотя и редко, неумелые и не знавшие, как подойти к кадетам, офицеры, у которых создавались совершенно невозможные отношения со своим отделением, несмотря на суровую дисциплину корпусной жизни. Таких офицеров кадеты преследовали с безжалостностью молодости и вели с ними войну не на жизнь, а на смерть. Помню, что когда я был в шестом классе первый год, одно из отделений седьмого класса враждовало со своим воспитателем, капитаном П. При выпуске кадеты этого отделения отказались сниматься с П. в общей группе, отказались с ним попрощаться и не взяли его карточек. Всё это так подействовало на капитана П., что он психически заболел и ушёл из корпуса.

Зимой 1913 года имели место юбилейные торжества по поводу трёхсотлетия царствования дома Романовых, и делегация корпуса во главе с директором ездила в Москву. В делегацию вошли кадеты-гимнасты, так как в программу входило состязание всех корпусов России по гимнастике. Из этой поездки «соколы» наши вернулись, награждённые медалями на романовской ленте. От курского дворянства на эти торжества ездил мой отец, который также получил эту медаль, по статусу переходящую старшему в роде.

Корпусной праздник прошёл под знаком этого памятного для России юбилея, и залы корпуса были украшены картинами и портретами из трёхсотлетней истории царственного дома. Величие и мощь Российской империи в этот год дошли до своего апогея, и во всей жизни огромной страны чувствовались неисчерпаемые силы и возможности. Ничто не предвещало в эти благополучные годы ужасного и тёмного будущего, которое ожидало так скоро Россию и всех нас.

На Рождество в Покровское приехали новые знакомые – брат и сестра Еськовы, молодые помещики нашего уезда. Еськов, будучи студентом, был уже самостоятельным хозяином, сестра же его только что окончила институт и была барышня-невеста. Как можно было понять, приезд Еськовых имел под собой некоторые матримониальные планы, подготовлявшиеся со стороны наших старших родственников, и в частности, бабушки Валентины Львовны, которой Еськов также приходился внуком. Еськовы, сестра и брат, могли быть парой для брата Коли и сестры Сони, которая уже кончала институт и выровнялась в высокую, на редкость стройную блондинку с огромными карими глазами и прекрасным цветом лица. Ничего из этого проекта нелюбимой бабушки не вышло, так как ни Еськовы, ни Марковы к брачному союзу друг с другом желания не почувствовали.

Бывали у нас в гостях соседи Каменевы, усадьба которых находилась в Красной Поляне. Эта семья, с которой дружбу вели ещё наши деды, состояла в моё время из отца, маленького энергичного человечка, совершенно разорившегося отставного кавалериста, и его детей – двух сыновей и дочери. Старший из молодых Каменевых был корнетом уланского Чугуевского полка, младший – очень красивым чёрным гардемарином, пользовавшимся в Кронштадте бешеным успехом у «морских» дам. Улан, как я слышал потом, погиб перед войной от руки какого-то обманутого мужа, а моряка я потерял из виду, и никто из морских офицеров о нём ничего впоследствии мне сообщить не мог. По-видимому, красивый Михаил Михайлович погиб, как и сотни его товарищей, в первые дни революции от рук взбунтовавшихся матросов.

Знакомство с Каменевыми и Еськовыми длилось у нас до самой революции. Летом мы совместно ездили на пикники с шашлыком и крюшоном в луга и на пасеки, обыкновенно во время сенокосов, которые любит каждый деревенский житель. Черкес-стражник в этих случаях готовил шашлык из барашка, придавая этому занятию оттенок священнодействия.

После Рождества в корпус поступило три новых офицера-воспитателя. Они находились на временном испытании их педагогических способностей и потому считались прикомандированными к корпусу до перевода в штат, если начальство в будущем нашло бы их соответствующими должности воспитателя. Это были ротмистр пограничной стражи Р., гусарского Ингерманландского полка поручик Крашенинников и юный на вид гренадерский поручик Паренаго, племянник нашего Михаила Клавдиевича. Нас, кадет, очень занимала красочная форма обоих кавалеристов в тех торжественных случаях, когда корпус в парадной форме собирался в соборной зале. Особенно любопытна была пушистая маньчжурская пограничная папаха, такая странная и чужая среди киверов наших офицеров.

Пограничный ротмистр, как говорят французы, «упал очень неудачно» у нас в корпусе на первых же шагах своей военно-педагогической карьеры. По неопытности он допустил ряд ошибок в своём отношении к кадетам и жестоко за это поплатился. Как и всякого новичка, ребята стали его испытывать, всячески поддразнивая, что надо было ему или прекратить сразу дисциплинарными мерами, или не обращать внимания как на явление временное. Ротмистр вместо этого стал фамильярничать с кадетами, стараясь заслужить у них популярность, чем испортил всё дело. Откуда-то был пущен нелепый слух, что он ночью гоняется по плацу за девочками и на этом занятии поймал известную болезнь. С этого дня слово «поймал» стало преследовать как проклятье несчастного ротмистра во всех помещениях корпуса, едва только он появлялся на глаза кадетам. Во время его дежурства, едва только рота выходила на лестницу, спускаясь к обеду или ужину, как через все три этажа, по которым растягивалось шествие, начинал греметь сплошной крик, то хором, то отдельными возгласами: «Поймал! Поймал! Поймал!» Это глупое слово скандировалось на все голоса и тона, изводя бравого ротмистра до потери сознания. На вечерних занятиях в классе, едва только сидевший за кафедрой ротмистр отвлекался чтением или письмом, из глубины комнаты слышалось неожиданно и неизвестно кем произнесенное слово «поймал», подбрасывавшее его на стуле. В коридорах роты и дортуарах его преследовали те же дальние крики. Сажал ротмистр виновников под арест, жаловался ротному и директору – ничего не помогало, прозвище утвердилось за ним твёрдо и навсегда, заменив ему в стенах корпуса имя и фамилию.

С началом учебного 1912-13 года в первый класс корпуса поступил мой младший братишка Женя, кругленький бутуз с большими чёрными глазами, имевшими всегда вид мокрых слив. Для меня это было радостью и гордостью, так как я являлся для него в корпусе не только старшим на много лет братом, но и покровителем. Два раза в неделю я навещал его в четвёртой роте с разрешения моего начальства. Любопытную картину представляла эта четвёртая рота, в особенности в первые месяцы учебного года. Офицеры-воспитатели в ней, и в том числе ротмистр «Поймал», к которому попал в отделение Женя, были здесь истинными мучениками, так как должны были исполнять обязанности не офицеров-воспитателей, а просто нянек. Назначение в четвёртую роту не в очередь считалось среди офицеров корпуса наказанием и ссылкой.

Первый месяц все сто вновь поступивших в первый класс младенцев ревели на сто разных голосов и требовали, чтобы их освободили из заключения и отправили к маме. На всех дверях и выходах бессменно целые сутки дежурили дядьки, следившие за тем, чтобы малютки не удрали из корпуса. В большинстве случаев семьи новичков жили в сотнях вёрст от корпуса, но дети с этим не считались и норовили удрать из заключения в одной рубашке и без шапки. Особенной привязанностью к родным местам отличались маленькие кавказцы, которые от тоски по родным горам первое время чахли, худели и даже серьёзно заболевали. Немудрено, что дежурный офицер выходил из роты, как из бани, так как все двадцать четыре часа дежурства был принуждён вытирать десятки носов. Однажды придя в роту, я застал в дежурной пожилого подполковника, который сидел, окружённый двумя десятками плачущих младенцев, из которых двое даже положили ему головы на колени. Не лучше было положение офицеров и позднее в четвёртой роте, когда младенцы приобвыкали к корпусу, и им уже не нужно было вытирать слёз и носов. Две сотни маленьких, живых, как ртуть, человечков с утра и до вечера звенели пронзительными дискантами в коридорах и классах, возились, дрались и давили масло друг из друга в кучах тел, иногда по двадцати человек сразу. Разнимать всю эту возню было совершенно бесполезно и не под силу одному человеку, так как возня, раз прекращённая, начиналась через минуту в другом углу огромного помещения роты.

В первый раз, когда я пришёл к брату в четвёртую роту, у меня буквально зазвенело в ушах от крика и топота по паркету маленьких ног. Обратившись к совершенно ошалелому офицеру, сидевшему в дежурке, сжимая руками голову, я, стараясь перекричать шум, попросил разрешения «повидать брата». Капитан на это только жалко улыбнулся и развёл руками. Приходилось действовать самому. Поймав около дежурки на лету какого-то мчавшегося младенца с оттопыренными, как крылышки, погончиками на крохотных плечах, я велел ему отыскать Маркова 3-его. По старому обычаю ещё николаевских времен, если в корпусе одновременно учились несколько кадет, носивших одну и ту же фамилию, их различали не по имени, а по номеру старшинства. Я, например, как старший был Марковым 1-ым, мой однофамилец во второй роте был Марков 2-й, а братишка оказался уже Марковым 3-им. Вызвать Маркова 3-его к брату оказалось невозможным, так как в этот момент происходила в коридоре общая возня, и братишка мой находился в огромной куче кадетиков, барахтавшихся на полу.

Вытащив наугад за ногу трёх или четырёх, я поймал, наконец, и Маркова 3-его, вымазанного и перепачканного, как Мурзилка. Гуляя с ним и тремя его приятелями по коридору, причём они обнимали меня за коленку, я выслушал от них целое повествование о злоключениях бедных первоклассников, которых второгодники и второй класс всячески обижали на правах старших. Приёмы этого младенческого преследования были самые неожиданные и поражали своим разнообразием и оригинальностью. Было ясно, что выработаны они были поколениями кадет за целое полустолетие. Младенцев суровые «майоры» первого класса заставляли «жрать мух», вставляли в рот заострённую с двух концов спичку и затем «лили воду в пасть», делали на бритой головёнке «виргуля» и просто «били морду» по всякому случаю и без такового.

Пришлось тут же, не выходя из четвёртой роты, вызвать к себе нескольких наиболее свирепых преследователей первого класса и пригрозить им «оторвать головы», если посмеют тронуть пальцем Маркова 3-его и его приятелей. Перед лицом правофлангового строевой роты свирепые майоры, младенцы отчаянного вида, сплошь покрытые боевыми царапинами, струсили до того, что один даже икнул, и поклялись мне на месте не трогать моего протеже. Надо сказать, что подобная защита младшего брата была вполне в духе кадетских традиций, и старшие не шутили, если их приказания нарушались. Одновременно с Женей, но в третий класс нашего корпуса поступил наш троюродный братишка, сын кузины отца Толя Плетенёв. Его мать, урождённая фон Диц, была из балтийской фамилии, а её брат, отставной офицер, служил в Тимском уезде исправником, что было очень неприятно отцу как предводителю. Пришлось сходить в тот же день мне и в третью роту к Толе, где вызванным майорам и представителям четвёртого класса я показал кулак и пообещал их «измотать как цуциков, если…», впрочем, они, как более опытные, поняли меня с полуслова.

Классная и ротная жизнь наша шла без каких-либо происшествий с чисто корпусной монотонностью до самой Пасхи, как вдруг перед самым праздником случилось неожиданное происшествие. По инициативе кого-то из энергичных и всегда деятельных кавказцев был подобран ключ к шкафу дежурной комнаты, где хранились классные журналы. Специалисты по каллиграфии, пользуясь этим, стали переправлять неудовлетворительные баллы на «семёрки» и «шестёрки». На общем собрании в курилке было постановлено, что допустима поправка баллов и постановка новых на место несуществующих только для неуспевающих кадет, причём фальшивые баллы ни в коем случае не должны превышать «семёрку», чтобы лентяи не стали конкурировать с хорошо учащимися кадетами. Так длилось довольно долго, пока однажды кто-то из преподавателей, обладающий более острым зрением, чем другие, не заметил нашей подделки и не посоветовался об этом со своими коллегами. Кончилось это совещание тем, что большинство преподавателей повычеркнуло из журналов казавшиеся им подозрительными баллы, причём, кроме фальшивых, погибло и много самых настоящих «семёрок», добытых потом.

В числе других пострадал и я, так как преподаватель немецкого языка, на редкость упрямый немец, ни с того ни с сего вычеркнул мне честно заработанную «семёрку», а на место её вывел в четверти неудовлетворительный балл. Впав в амбиции, я стал с ним объясняться, наговорил лишнего и обозлил злопамятного старика, который за это, вопреки всем правилам, выставил мне годовую пятёрку и дал переэкзаменовку на осень. Никакие ходатайства Паренаго и даже ротного командира не помогли, и проклятый шваб испортил-таки мне всё лето. Отец, возмущённый переэкзаменовкой, недопустимой для второгодника, до того рассердился, что в наказание оставил меня на лето в корпусном лагере, не взяв домой.

Лагери кадетского корпуса находились верстах в пяти от города в лесу на берегу реки Воронежа. В этих лагерях летом жили около двух десятков кадет, не имевших почему-либо возможности провести летние каникулы дома.

На другой день после того, как экзамены закончились, кадеты разъехались и ротные помещения опустели, мы выступили в лагерь пешим порядком. Наш небольшой отрядик, шедший в лагерь, состоял всего из пятнадцати человек, из которых старшими были три шестиклассника: князь Микеладзе, Златоустовский и я. Остальные кадеты были мелочь, не старше третьего класса. Вёл нас Паренаго, который в этом году не брал отпуска и оставался в очередь в лагере. Пройдя около пяти вёрст полями и лесом, мы к завтраку вошли в расположение корпусных бараков. В лагерной столовой, т.е. попросту под деревянным на столбах навесом, нас ожидал уже готовый завтрак. Кругом врытого ножками в землю длинного стола стояли такие же скамейки. На обширной, покрытой густой травой поляне среди леса в виде буквы «П» были расположены деревянные бараки, в которых помещались дортуары, столовая, лазарет и офицерские флигеля. С третьей стороны площадки, выходившей к реке, возвышалась высокая мачта с флагом корпуса и его вензелем. Флаг этот каждое утро поднимался и опускался с зарёй и при церемонии. В дортуаре, где мы проводили всё время, когда не были на воздухе, казённые кровати стояли прямо на земляном полу, из-за этого матрас и простыни были почти всегда влажными. Лето, как назло, выдалось на редкость дождливое, и мы исходили от скуки в этом сыром и неуютном сарае.

День начинался тем, что сигнальщик в 8 часов утра подавал повестку, по которой мы вставали, одевались и бежали умываться в особый сарай, стоявший в лесу, в котором помещались умывальни и уборные. По второй повестке мы выстраивались на плацу перед бараком, а если был дождь, то в самом бараке. Трубач играл пехотную зарю и поднимал на мачте флаг, а мы пели утреннюю молитву «Спаси, Господи, люди Твоя» и национальный гимн, после чего шли в столовую пить чай. После чая всякий делал, что хотел в расположении лагеря до завтрака. После завтрака мы строем под командой дежурного офицера шли куда-нибудь на прогулку, а если погода была тёплая, то купались в принадлежащей корпусу деревянной купальне. Возвращаясь, пили чай и тянули время до ужина, после которого ложились спать. Раза два-три в неделю ездили кататься на лодках и собирали в лесу грибы. Мы, старшие, иногда без спросу бродили по окружающему лагерь лесу, причём бывали попытки мимолетных ухаживаний за барышнями, жившими в окрестностях на дачах. Микеладзе одно время приударил, и не без успеха, за горничной подполковника Цезарского, смазливой девицей, жившей в офицерских бараках.

В скучной жизни лагеря мы радовались всяким развлечениям и от нечего делать были готовы на всевозможные риски и приключения. Был в лагере кадет Амираджиби, очень забавный грузин, привлекавший к себе все симпатии. Много лет сидевший в корпусе, он был уже в годах, и как всякий восточный человек, имел богатую растительность на лице. По уверению кадет, борода у него вырастала через час после бритья. Из-за этого Амираджиби, или, как его все звали по-приятельски, Шакро, имел всегда небритый вид, и растительность эта у него начиналась прямо от глаз. Вместе с тем, несмотря на небольшой рост, он был очень лихой кадетик, ловкий и хорошо сложенный, с добрым и незлобливым характером. Кадеты вечно придумывали о нём всякие небылицы, например, что «о щетину Шакро в Кутаиси точат кинжалы и шашки» и т.д. Но одна забавная история действительно имела с ним место и как раз именно в кадетском лагере прошлым летом. Это случилось в год, когда Греков и ещё два кадета других рот были награждены медалями за спасение погибающих, почему кадеты нашего корпуса были настроены в это время особенно героически и только искали подходящего случая, чтобы в свою очередь проявить себя. Скучая в лагере, весёлый абхазец Костя Лакербай договорился с Шакро Амираджиби, за неимением лучшего, имитировать спасение погибающих. Для этого Костя, не умеющий плавать, должен был броситься с обрыва в реку на глубоком месте, а Шакро, хороший пловец, в этот момент должен был «случайно» оказаться поблизости и вытащить погибающего. Всё было заранее устроено, прорепетировано, и в условленный час Шакро занял наблюдательный пост над обрывом реки, взобравшись вдобавок на дерево, чтобы с его высоты одним махом оказаться на середине реки. Лакербай, раздевшись, должен был начать купаться у берега, а затем, попав на глубокое место, орать о спасении. Блестяще задуманная комбинация скандально сорвалась из-за Костиного ехидного предательства, и вместо заслуженной медали Шакро подвергся на много лет насмешкам всего корпуса.

Желая посмеяться над Амираджиби, а может быть, струсив в последний момент, Костя Лакербай, вместо того, чтобы оказаться на глубоком месте, не стал даже раздеваться, а, подождав, когда партия кадет подошла к берегу, бросил в воду с шумом и плеском большой камень и одновременно закричал о помощи. Шакро, которому из-за обрыва берега не было видно всей реки, услышав плеск и крик, как лев, ринулся со своего дерева в реку одетым и, не рассчитав высоты, перевернулся в воздухе, шлепнувшись в воду. Когда мокрый, как мышь, он выплыл на берег, кадеты во главе с предателем катались, плача от смеху. Под несмолкавший хохот Шакро, мокрый и грязный, поплёлся в лагерь, где и был посажен под арест за самовольный уход. До поздней ночи грохотал смехом кадетский барак и забавлялся происшествием весь лагерь, Шакро же Амираджиби приобрёл громкую известность не только в корпусе, но и в городе.

Мои два сверстника Златоустовский и Микеладзе, с которыми пришлось провести это лето, сильно отличались друг от друга. Первый был круглым сиротой, не имел никого на свете и все семь лет учёбы ни на минуту не покинул корпуса. Круглое сиротство нисколько не отразилось на нём, и Златоустовский был очень уравновешенный молодой человек, всегда весёлый, бодрый и энергичный. Он был великолепного здоровья широкоплечий парень, прекрасный гимнаст и спортсмен с хорошим открытым русским лицом.

Ардальон Микеладзе, красивый и стройный грузин, был одним из представителей многочисленной княжеской фамилии Кутаисской губернии, многие члены которой учились у нас в корпусе. Несмотря на многочисленность Микеладзе, все лица, носящие это имя, уроженцы и жители одного и того же местечка – Кулаши. Как говорят в Имеретии, где бы и при каких бы обстоятельствах вы не встретили князя Микеладзе, вы можете быть уверенным, что он непременно родом из Кулашей – других на свете не существует.

У меня и у Ардальона были с собой в лагере велосипеды, и за неимением лучшего мы целыми днями крутились по дорожкам лагеря, перенося в случае дождя этот занятие в барак, где приходилось ездить вокруг кроватей. От скуки и безделья мы часто шли на всякого рода глупости и шалости, одна из которых, как помню, едва не обошлась очень дорого всем участникам её.

Был в лагере кадет Григорович, мальчик лет 15, очень пакостный, плохо учившийся. Он был не по годам развит и осведомлён относительно всего того, что касалось сексуальной области, и вечно разыскивал всякие пакости. Кадеты, народ поголовно здоровый физически и морально, терпеть не могли Григоровича, и часто его били за вещи, совершенно не принятые в кадетской среде. Лез Григорович со своими обычными разговорами и к нам, старшим, за что мы и решили его проучить. Однажды вечером в пасмурный дождливый день мы, как будто невзначай, начали разговоры на тему о привидениях, покойниках и прочих страстях, уверяя, что по ночам в лесу вокруг лагеря «кто-то ходит». Григорович, страшный трус, от этих рассказов весь скрючился и робким голосом, желая успокоить самого себя, вставил замечание, что «может быть, это неправда».

Заранее подговорённые нами кадеты ответили ему, что они давно уже по ночам замечают «что-то», но опасались об этом рассказывать во избежание насмешек. Поговорив на эту тему и достаточно подготовив Григоровича в нужную сторону, мы со Златоустовским незаметно вышли из барака и спрятались в лесу рядом с уборной, строго-настрого запретив малышам выходить вместе с Григоровичем. Через полчаса ожидания мы заметили его робкую фигуру, которая, озираясь по сторонам, вошла в сарайчик. В этот момент Златоустовский ни с того ни с сего, вопреки всем нашим планам, взревел на весь лес диким и совершенно дурным голосом. Подпрыгнув в воздухе, издав какой-то заячий писк, Григорович ничком упал на землю и остался лежать без движения. В испуге мы бросились к нему, уверенные, что он умер от страху. Он оказался живым, но до того испугался, что даже обмочился. Не меньше его испугались и мы своей глупой шутки, только чудом не обратившейся в трагедию.

К концу лета отец смилостивился надо мной и вызвал в Покровское, где я пробыл всего месяц. Осенью 1913 года, приехав в корпус, я благополучно выдержал переэкзаменовку по немецкому и перешёл в седьмой класс, став полноправным «дополнистом».

С бодрым и приподнятым настроением вошли мы, вчерашние шестиклассники и «звери», в строевую роту теперь её полноправными хозяевами. Наступал последний год пребывания в корпусе, весной мы должны были окончить курс и достигнуть той цели, во имя которой преодолели столько трудностей. В моё время кадет, дошедший до седьмого класса, мог считать себя уже окончившим курс, так как в последнем классе на второй год не оставляли, а неуспевающим к выпуску всеми правдами и неправдами «натягивали баллы». Для нас, семиклассников, оставалась одна забота – постараться, кому это было нужно, чтобы средний балл в науках при окончании корпуса мог иметь значение для выбора училища. Для большинства из нас этого вопроса не существовало, так как для выхода в пехотные или кавалерийские училища было достаточно кончить корпус с минимумом, т.е. не менее 7 в среднем. Другое дело было для кадет, выходивших в специальные военные училища.

По правилам для выхода в артиллерию, инженерное училище и морской корпус требовалось не менее 9 в среднем и столько же по всем отделам математики. Для меня вопрос о выборе дальнейшей дороги после окончания корпуса в начале года был ещё далеко не выяснен. Отец, потерявший надежду видеть меня военным инженером, теперь настаивал на том, чтобы я переходил в морской корпус, для чего требовалось опять-таки не меньше 9 из математики, на что я вряд ли мог рассчитывать. Надо правду сказать, что это меня и мало прельщало, так как никто из наших родных и знакомых во флоте никогда не служил. Дядя Николай Евгеньевич Марков 2-й, член Государственной думы и военно-морской комиссии в ней, по просьбе отца уже успел переговорить с морским министром о моём переводе, с чем, конечно, пришлось считаться. Сам я определённых планов не имел, хотя все мои симпатии были на стороне Сельскохозяйственного института в Воронеже, который мне обещал перспективы жизни в деревне и лесу. Но я знал, что отец никогда не согласится на мой переход в штатское учебное заведение, без его же согласия содержать себя в институте мне было не на что. Оставалось идти в кавалерию, если переход в моряки почему-либо не состоится, в чём я заранее был уверен. Как назло, с началом учебного 1913-14 года в седьмом классе кадетских корпусов были введены новые отделы математики, включительно до дифференциального исчисления и анализа бесконечно малых величин. Приблизились к математике и другие предметы, ранее преподававшиеся нам без излишних формул, как например, космография и механика. В результате этих нововведений на выпускных экзаменах нам приходилось сдавать испытания по следующим отделам математики: арифметике, алгебре, геометрии, аналитической геометрии, тригонометрии, механике, физике, космографии, дифференциальному исчислению и анализу бесконечно малых величин, как письменно, так и устно. При таком изобилии всяческих головоломок натянуть необходимой девятки по математике для перевода в морской корпус мне и думать было нечего.

Особенно нелепо был поставлен у нас курс по космографии, как известно, касающийся науки о звёздах. На эти самые звёзды, благодаря учебнику генерала Лайминга, мы даже не имели надобности и смотреть, так как вся наука была сведена к одним цифрам и зубрению никому не нужных формул. Единственный раз за всю зиму в одну морозную ночь мы были выведены на плац, где должны были с помощью подзорной трубы и полковника Цезарского познакомиться со звёздным небом. Этот «руководитель по небу», высокий и красивый офицер, напоминающий императора Николая Первого, среди кадет носил кличку «дракон». Урок космографии на чистом воздухе из-за этой дурацкой клички превратился в сплошной балаган, потому что кадеты, точно сговорившись, интересовались исключительно созвездием Дракона, и в трубу смотрели только на него, в то время как остальные ржали на морозе, как лошади. Цезарский, прекрасно знавший своё прозвище, только кусал губы и наливался кровью, не имея официального повода призвать кадет к порядку. У этого красивого полковника была, кроме надоевшей ему кадетской клички, и другая обуза в жизни в лице жены, маленькой тощей женщины, не имевшей, как говорится, ни уха ни рыла, но почитавшей себя великой соблазнительницей и Клеопатрой. Поведения она была настолько громкого, что директор Бородин однажды принуждён был запретить кадету Андрееву ходить в отпуск к Цезарским, ввиду «несоответствующего поведения госпожи Цезарской».

Корпусной праздник 8 ноября, на котором мы были хозяевами не только как выпускные, но и как именинники (наш ротный праздник), прошёл на редкость удачно. Утром в день праздника в роте было торжество по случаю получения нашивок фельдфебелем и унтер-офицерами. Директор корпуса, вызвав их из строя, поздравил с производством и каждому вручил соответствующие погоны. В столовую к завтраку строевая рота вошла, имея на соответствующих местах своё кадетское начальство, блистающее новенькими нашивками.

По корпусным традициям каждый кадет, чем-либо награждённый, был обязан поднести своему отделению сотню пирожных. В день своих именин многие кадеты также делали своим товарищам этот презент, благодаря чему мы, став «дополнистами», весь год кушали пирожные, так как кроме 16 человек нашивочных, производимых в три приёма, было много кадет, получавших призы за гимнастику, фехтование, музыку, лёгкую и тяжёлую атлетику, пение и т.д. Кроме этого, ежегодно в начале занятий в сборный зал выводился в строю весь корпус, и там под звуки туша имел место годовой акт, на котором отличившиеся по учению кадеты награждались похвальными листами и прочими наградами, что им также обходилось каждому по сотне пирожных.

Вскоре после Рождества выпускной класс стал переключать все свои интересы на близкое окончание корпуса и на всё то, что с этим событием было связано. По обычаю многих лет в курилке был вывешен большой плакат на картоне, нарисованный нашим лучшим художником, с изображением форм военных училищ. Под каждой такой формой стояли фамилии в это училище выходивших кадет. Кроме того, каждый выпуск корпуса заказывал по собственному рисунку жетон с номером выпуска, наш был шестьдесят вторым. Затем все кадеты седьмого класса вместе и каждый в отдельности снимались и обменивались друг с другом фотографическими карточками. Наше отделение, заранее выспросив Паренаго о его вкусах, заказало ему в презент роскошный альбом с серебряной крышкой, на которой был изображён барельефом древний русский витязь. На крышке стояли подписи всех кадет, а внутри альбом был наполнен их карточками.

Перед выпускными экзаменами на плацу состоялись спортивные состязания, на которых оба отделения седьмого класса соперничали друг с другом призами. К сожалению, первое отделение в этот год нас победило, благодаря выдающемуся в физическом отношении кадету князю Кугушеву, который забрал почти все призы. Я тоже участвовал в состязании по стрельбе, но слишком волновался, что привело к тому, что приза не взял.

Чем ближе был выпуск, тем чаще и задушевнее говорил со своими кадетами Паренаго. Мы все при выборе дальнейшей карьеры советовались с ним по этому вопросу. Говоря долго и подробно о каждой отрасли военного дела, Михаил Клавдиевич не скрывал от нас, что если не считать исключений, то армейскому офицеру в жизни и службе не представляется ничего завидного, почему советовал тем, кто имел средства, выходить в гвардию и, в особенности, в гвардейскую кавалерию, где была обеспеченная дорога, а при желании и карьера. Таких, которые могли выполнить этот его совет, увы, среди провинциальных кадет было не много.

Несмотря на то, что мы столько и так нетерпеливо ждали конца нашей корпусной учёбы, день этот подошёл незаметно. 8 мая 1914 года для нас окончилась урочная система и начался период выпускных экзаменов. По корпусной традиции в курилке, несмотря на все противодействия начальства, был забит «мат». Обычай этот заключался в том, что выпускные кадеты забивали в пол курилки огромный аршинный болт, сопровождая каждый удар молотка пожеланиями остающемуся в корпусе нелюбимому начальству. Так как эти пожелания обычно сопровождались матерными словами, то начальство этой традиции старалось помешать, хотя и всегда безуспешно. На плацу мы спели традиционную песню выпускников «Дети, в школу собирайтесь», тоже почему-то, несмотря на невинность её слов, запрещённую начальством.

В классах по обычаю передвинули парты, составив из них замкнутый четырёхугольник, и приступили к усиленной зубрёжке. Хотя всякий из нас, не исключая самых плохих учеников, был уверен в благополучном конце, многим требовался известный средний балл для существующей конкуренции при выходе в те или иные училища. Эта конкуренция коснулась и меня, так как к весне выяснилось, что в морской корпус мне не попасть. Было решено, что я выйду в кавалерию, и в частности, в Николаевское кавалерийское училище, известное в русской армии старого времени под именем «Славной Школы». В то время, как два других кавалерийских училища, Елисаветградское и Тверское, присылало в каждый корпус по десяти вакансий, Школа ежегодно ограничивалась присылкой одной, редко двух вакансий. Чтобы попасть в Петербург, я должен был после выпускных экзаменов иметь высший средний балл из всех кадет моего класса, выходивших в кавалерию, а таких было не менее двух десятков человек. Большинство класса, как и всегда, шло в пехотные училища, а процентов десять выпуска в специальные училища.

В отличие от прежних годов из нашего выпуска никто в морской корпус идти не захотел, в инженерное училище шёл лучший по успехам кадет Тимофеев, имевший в среднем больше 11 баллов. Из прошлого выпуска в это училище также вышел всего один – фельдфебель Естифеев, тот самый рыжий омчанин, о котором говорилось выше.

Экзаменационная пора длилась с лишком месяц и обошлась нам дорого, так как экзаменов было больше тридцати, а на подготовку к каждому давалось не больше трёх дней. Математика как самый серьёзный и трудный предмет шла первой.

К началу экзаменов в корпус неожиданно приехал великий князь и остановился, поселившись, как всегда, в своих трёх комнатах нижнего этажа. По случаю его приезда на Митрофаньевской площади 9 мая состоялся воинский парад. Огромного роста, тонкий и прямой, с седыми усами и небольшой бородкой, слегка картавящий, великий князь производил чрезвычайно импозантное впечатление и очаровывал всех. Кадеты его любили совершенно искренне и крепко верили, что он является для них ходатаем и защитником во всех бедах. Помню, как маленький кадетик Кюи, внук знаменитого генерала-музыканта, почёл однажды себя несправедливо обиженным своим отделенным офицером-воспитателем и, ища справедливости, написал очень милое, наивное письмо тому, кого весь корпус почитал своим защитником. Великий князь, тронутый таким к нему доверием ребёнка, письмо спрятал, но сам просил офицера за Кюи, не сказав этому последнему о том, откуда до него дошли вести о происшедшем. В бытность свою во главе кадетских корпусов великий князь никогда не конформировал слишком строгих приговоров советов над провинившимися кадетами и никогда не допускал губить будущее детей, как это часто стало случаться при его заместителе генерале Забелине. Во время своего пребывания в корпусе он никогда не требовал к себе никакого внимания и терпеть не мог торжественных встреч и парадов. В сопровождении директора, ротного командира, а иногда и просто дежурного офицера, он ходил по классам, столовой и спальням, наблюдая с утра до вечера жизнь кадет и беспрерывно с ними беседуя. В младших классах малыши окружали его целой толпой и гуляли с ним по коридору, держа его за руки, за китель и даже за рейтузы. Все свои нужды, все свои горести они бестрепетно несли князю, зная твёрдо, что он мягко, но настойчиво исправит все несправедливости и поможет, где только можно.

В столовой, где великий князь всегда имел свой прибор за первым столом, он часто подсаживался к малышам и вёл с ними разговоры. В этот раз он тоже, сев с самыми крошечными кадетами, заметил, что один из малышей ест яблоко, не очистив.

− Почему ж ты яблоко не чистишь? – спросил его великий князь.

− Смысла нет, – ответил, не моргнув, практичный младенец, – оно меньше станет.

С нами, гренадерами первого стола, князь вёл за столом постоянные разговоры о наших дальнейших планах, рассказывая нам об училищах, службе, расспрашивая о семье и родителях.

− Ты, Ардальон, по-грузински-то говоришь? – спросил он однажды моего соседа Микеладзе.

− Говорю, ваше высочество.

− А ну, скажи, как будет сукин сын?

− Мама-дзагла, - засмеялся Микеладзе.

− Ну, молодец, вижу, что говоришь, а вот зять мой ни одного слова по-грузински не знает, и я его за это очень стыжу. Ты его никогда не встречал?

Князь Багратион Мухранский, женатый на дочери великого князя, блестящий кавалергардский корнет, вырос в Петербурге и, действительно, не говорил по-грузински, хотя и был потомок имеретинских царей. В начале войны он почувствовал голос крови, перевёлся в пехотный полк на Кавказ и героически погиб в бою с турками.

− Какой ты, братец, однако длинный! – остановил меня в коридоре великий князь. – А всё-таки до меня тебе далеко, – продолжал он, став рядом. – А как твоя фамилия, гренадер?

− Марков 1-й, ваше высочество!

− Как же ты, Марков 1-й, приходишься Маркову 2-ому, члену Думы?

− Племянником, ваше высочество.

− А, вот как! Ну, брат, твой дядюшка на Петра Великого похож, как две капли воды, саардамского плотника без грима играть может. Постой! Так, стало быть, писатель Евгений Марков тебе, значит, дедом будет?

− Так точно!

− Знал, брат, твоего деда, знал и очень уважал и как человека, и как писателя. Даже теперь его «Чернозёмные поля» нет-нет, да и перечитываю. Мысли, братец, в них чистые, да и язык хорош.

Экзамены наши шли своим порядком. По обычаю перед каждым экзаменом кадеты сами составляли список экзаменовавшихся, причём плохие ученики всегда шли первыми, так как считалось, что комиссия «добрее», пока не устала. Одновременно с кадетами выпускного класса экзамен держали несколько человек экстернов, т.е. штатских молодых людей, сдававших экзамен за среднее учебное заведение. В их числе был некий Куропаткин, явившийся к директору корпуса с рекомендательным письмом от своего дядюшки. Все экстерны, в том числе Куропаткин, на экзаменах срезались, чем весь корпус был очень доволен, так как после японской войны имя генерала Куропаткина было одиозно в русской армии. После того как срезались экстерны, мы с Паренаго ходили всем отделением гулять за город и, возвратившись с прогулки, зашли в кондитерскую. Поедая пирожные, мы громко обменивались впечатлениями об экзаменах и при этом вспомнили неудачу куропаткинского племянника, над которым все насмехались. В это время сидевший за отдельным столиком молодой человек резко поднялся и заявил во всеуслышание, что он и есть тот самый Куропаткин, над которым мы насмехались. В первый момент воцарилось очень неловкое молчание, которое прервал полковник Паренаго, задавший Куропаткину какой-то не идущий к делу вопрос. Завязав с ним разговор, он вывел нас всех из неловкого положения и ликвидировал начавшуюся было ссору.

Надо сказать, что в моё время большинство кадет очень хромало по математике, которой так увлекалось наше начальство. На экзаменах были распространены шпаргалки, которые в обычное время строго преследовались в корпусе, на выпускных же экзаменах все офицеры смотрели на них сквозь пальцы. Письменные экзамены проводились или в сборной зале, или в ротной за отдельными столиками. Преподаватель, задав тему или задачу, обычно уходил, и в зале оставался только наблюдавший за кадетами офицер-воспитатель, т.е. свой человек, заинтересованный в успехах своих кадет, и потому ничего не видевший и не слышавший, часто он даже сам помогал слабым по успехам кадетам.

На выпускных экзаменах приходилось сдавать весь курс по всем предметам, проходившимся в корпусе, что, конечно, было нелегко и утомительно. На экзамен по географии, предмету, который я всегда прекрасно знал, пришёл к нам в класс великий князь, сопровождаемый Трубчаниновым, который только что вернулся из командировки в полк. В то время, как великий князь спрашивал меня о Туркестане, о котором говорилось в вынутом мною билете, Трубанёк свирепо сверлил меня глазами, почему-то явно недовольный. Когда великий князь, поставив мне 12 баллов, вышел из класса при среднем сочувствии капитана Писарева, который этого балла никогда кадетам не ставил, ротный совершенно неожиданно набросился на меня со свирепым выговором. Оказалось, что во время ответа я несколько раз показывал на карту, почему повёртывался к великому князю вполоборота, что в глазах Трубчанинова было нарушением строевой службы. Старый служака считал, что выправка для военного человека важнее всяких географий и потому никаких оправданий от меня слышать не желал.

Чем дальше продолжались экзамены, тем труднее нам приходилось, так как невероятная зубрёжка буквально подрывала у нас все силы, и весь седьмой класс, исхудав, принял весьма томный вид. Конечно, действовала здесь не необходимость, а молодое самолюбие, не позволявшее стать хуже других. Весна между тем была в этот год хороша, как никогда. Когда я в день парада взглянул с высоты Митрофаньевской площади на голубые дали задонских степей и на густой ковёр белой акации, под которым побелел Воронеж, у меня сладко и тоскливо заныло на душе. В голову впервые пришла мысль, что я переживаю последние дни детства, что через неделю-другую кончатся навсегда учебные годы и наступит пора взрослой жизни, которая одновременно и пугала, и манила нас.

После благополучно прошедших экзаменов по математике начались экзамены по словесным предметам, на которые я главным образом рассчитывал для прибавки среднего балла; завершились они лучше всяких ожиданий. К концу экзаменационной страды у меня в среднем набралось больше восьми с половиной, и только два кадета, выходившие в кавалерию, имели больше моего. Это обстоятельство почти наверняка лишало меня возможности попасть в Николаевское училище, с чем пришлось скрепя сердце примириться. По обычаю при выпуске из корпуса кадеты составляли список того, куда каждый из них намерен выйти. При этом каждый должен был указать три военных училища, в которые он желает выйти в первую, вторую и третью очередь, т.е. в зависимости от имеющихся вакансий. Делается это потому, что в корпусах весной начальство ещё само не знает о числе свободных вакансий в том или ином училище, где производства в офицеры и переводы с младшего курса на старший имели место осенью, а значит только тогда и становилось известным число открывшихся свободных мест. По всем этим причинам я записался на первом месте в Николаевское, на втором в Елисаветградское и, наконец, в Тверское кавалерийское училище.

Завершился последний экзамен по истории и настал момент, когда мы почувствовали, что окончили корпус. Для меня это был один из самых жгуче-счастливых моментов в жизни, когда я вздохнул счастливым вздохом свободного человека после долгих лет труда и неволи. Когда, шатаясь от счастья и пережитых волнений, я вышел на плац вздохнуть воздухом, мне стало жаль старого корпуса, который теперь предстояло навсегда покинуть. Вспомнились и пронеслись перед глазами картины кадетской жизни со всеми её радостями и горестями, которые уже никогда не повторятся. Притихли как-то и переживали те же ощущения и двое товарищей, которые вышли со мной на прогулку, никто из нас не произнёс ни одного слова, но молчание было достаточно красноречиво.

На другое утро мы собрались в осиротевшем классе в последний раз. Паренаго раздал нам удостоверения об окончании курса и отпускные билеты. Поцеловавшись с каждым, он в коротких, но, как всегда, умных и тёплых словах пожелал нам успеха и счастья в жизни. По обычаю мы его качали и вопреки обычаю долго жали ему руку и целовали. Полковник был тронут этим взрывом искренних чувств к нему его питомцев, и на глазах у него стояли слёзы.

В последний раз мы обошли все помещения роты, простились с шестым классом, офицерами и служителями. Эти последние в день нашего разъезда щедро получили на чай. Один за другим мы одевались в спальне, окружённые товарищами, и разлетались вольными птицами из корпуса. В воротах ещё раз постояли, пожали друг другу руки и обменялись последними приветствиями.

На вокзале меня встретил носильщик Семён, четыре года подряд носивший за мной вещи в вагон. Он тоже поздравил меня «с благополучным окончанием наук» и получил полтинник. В кадетском вагоне, где я оказался единственным из окончивших корпус, меня встретил ротмистр «Поймал», провожавший кадетиков четвёртой роты. Он до отхода поезда по-дружески беседовал со мной, давая практические советы для будущей моей училищной жизни.

Четыре часа пути до родной станции пролетели незаметно. Когда поезд подходил к ней, на перроне я увидел солидную фигуру Марии Васильевны, выехавшей навстречу. Она меня горячо поцеловала и поздравила. За неимением ничего лучшего, в буфете мы с ней распили бутылку пива, во время чего она несколько раз меня принималась допрашивать:

− Да неужели ж ты, Анатолий, совсем окончил?

− Ну, конечно.

− Совсем, совсем?

− Да будьте уверены, Мария Васильевна! Со мной даже удостоверение есть, хотя, по правде сказать, мне это как-то и самому не верится.

В Покровском, кроме братьев и сестры, уже приехавшей из института, меня встретил приехавший к нам на лето кузен Борис Гатцук, которого отец очень любил как своего крестника. Борис учился в гимназии в уездном городке Курской губернии, куда его устроил папа после неудач в другом учебном заведении, где Борис был раньше. Был он большой и сильный молодой человек огромного роста, крайне беззаботный и всеми любимый, мы с ним были очень дружны с детства. По приезде домой мы с Борисом поселились в нижнем этаже дома, имевшем отдельный выход и даже отдельную веранду, выходящую к пруду. Там мы обсуждали на все лады нашу будущую службу. Борис в следующем году кончал гимназию и тоже собирался поступить в кавалерийское училище.

Брат Коля в то время почти всегда отсутствовал дома, так как у него был серьёзный роман с соседкой-помещицей, женой молодого Ломоновича, который в это время жил в Москве. Дама была молодая и богатая купчиха из московских немцев Паленбах, приехавшая к свекрови на лето погостить. Она, очертя голову, влюбилась в красивого и оригинального деревенского барчука, потеряв при этом все границы приличия, так что этим романом даже возмутилась старуха Ломонович, смотревшая вообще довольно широко на сердечные дела. Она потребовала от невестки соблюдения известных конвенансов, что, впрочем, было нетрудно. Вместо дома влюбленные стали встречаться в огромном и тенистом саду усадьбы, куда Николай ездил верхом напрямик, прыгая через плетни и огороды. Тайна этого романа в Покровском была для всех секретом полишинеля, кроме, конечно, мужа.

Летом 1914 года по настоянию родных женился мой верный друг во всех охотах, Алёша Самойлов, которого отец этим браком рассчитывал остепенить и отвадить от охоты. Никаких нежных чувств к своей молодой жене Алексей не питал и венчался на ней чуть не насильно. По случаю свадьбы у них в доме, а затем в доме невесты было многодневное пьянство. Всё лето из-за женитьбы Алексея у меня пропало даром, так как

на неделе Алексей работал, а в субботу и воскресенье неизменно напивался со своими новыми родственниками.

В июле отец поехал в Теребуж, где всё дворянство Курской губернии должно было праздновать юбилей местного помещика доктора Сербинова, принадлежащего к старой дворянской фамилии наших мест, больше сотни лет дружившей с нашими дедами. На юбилейном обеде в доме Сербинова присутствовал и губернатор. Обеда окончить не пришлось: торжество было неожиданно прервано прибытием на взмыленной лошади конного стражника с казённым пакетом. В пакете была телеграмма о мобилизации. Возвратившись в Покровское из Теребужа, отец в тот же день получил официальную бумагу из Петербурга с сообщением о том, что я принят и зачислен в Николаевское кавалерийское училище. Это была для меня неожиданная радость, так как я никак не мог рассчитывать в обычное время попасть туда по своим баллам. Через несколько дней в Покровское пришла телеграмма, вызывавшая меня в училище «по мобилизации». С крепко бьющимся сердцем попрощавшись с родными, я выехал в Воронеж, где из канцелярии корпуса должен был получить все необходимые документы для следования в училище.

Воронеж я застал в самом разгаре мобилизации, переполненным войсками и запасными. Здания корпуса ещё стояли мёртвыми и безмолвными, окружая пыльный плац с выжженной летним солнцем травой. В канцелярии корпуса, помещавшейся в одном из флигелей, о существовании которой мы, кадеты, даже и не подозревали, я встретился с целым рядом товарищей, как и я, вызванных в училища. Там мы получили объяснение того, почему многие из нас попали в лучшие училища, чем сами предполагали. Это случилось благодаря всё тому же порядку мобилизации, благодаря которому военные училища увеличили свой состав. Из Николаевского училища вместо одной вакансии прислали целых три, из коих последняя пришлась на мою долю. Сдав лишнюю одежду и бельё, мы в тот же день погрузились в последний раз в «кадетский вагон», шедший через Козлов, Тамбов и Москву в Петербург. В нём уже оказалось больше двух десятков окончивших курс кадет Тифлисского, Владикавказского и Новочеркасского корпусов, ехавших с юга, так что до Москвы нам было ехать хоть и тесновато, зато весело.

По дороге бесконечным потоком шли воинские поезда, на станциях нас провожали и встречали огромные толпы плачущего, кричащего и поющего гимн народа, повсюду чувствовался необычайный патриотический подъём. Наш вагон тоже был прицеплен к воинскому поезду, шедшему на Москву. Вдоль полотна железной дороги стояли местами сплошные массы народа – мужчин, женщин и детей, встречавших нас рёвом приветствий. Под Тверью в вагон вошли два юнкера Тверского училища, которые забрали с собой в купе второго класса всех кадет, ехавших к ним.

Под Москвой, когда потянулись вдоль пути дачные места, патриотические манифестации достигли апогея. На маленьких пригородных станциях вагоны окружались тесной толпой дачниц, которые буквально засыпали нас конфетами и шоколадом, без стеснения целовали и обнимали прямо на перроне под восторженные крики толпы. Как мы ни протестовали и ни заявляли, что едем не на фронт, а только по военным училищам, никто нас не хотел слушать, а на одной из станций за Москвой высокий генерал сказал в нашу честь целую речь, в которой заявил, что через 4 месяца мы уже будем на войне. Это заявление нам всем показалось нелепостью, и никому из нас в голову не пришло, что генерал знал истину лучше нас самих.

Нерешительной стайкой провинциалов в помятых кадетских шинелях внакидку сошли мы со ступеней Николаевского вокзала и изумлённо остановились перед величественным памятником императору Александру, сидевшему плотно и солидно на своём тяжёлом гиганте-коне. Над крышами Петербурга в сером холодном и неприветливом небе севера начинался новый день, и его заря была первой зарёй нашей новой жизни.

Детство и юность окончились, нас ожидала впереди сознательная жизнь…


СЛАВНАЯ ШКОЛА

Извозчик, взятый мною у Николаевского вокзала, не спеша тарахтел по мостовой. Несмотря на ранний час, улицы, на мой провинциальный взгляд, были полны оживления, и я, первый раз попав в Петербург, с любопытством разглядывал столицу. На вокзале немногочисленные пассажиры нашего кадетского вагона, последний раз пожав друг другу руки и расцеловавшись, разлетелись в разные стороны, многих я уже больше не встречал никогда в жизни.

От волнения и массы новых впечатлений я совершенно забыл адрес дяди. В адресном столе, куда из-за этого мне пришлось обратиться, я немедленно получил справку, что член Государственной думы Н.Е. Марков 2-й живёт по Рыбинской улице в доме № 6. Был уже девятый час утра, когда я подъехал к дядиной квартире. Швейцар в подъезде на мой вопрос: «Дома ли Николай Евгеньевич?» − ответил, что сам он уже приехал из имения, а супруги и дочерей ещё нет. Отворивши на мой звонок дверь, горничная с удивлением окинула мою незнакомую ей фигуру и спросила: «Что угодно?» − «Скажите Николаю Евгеньевичу, что его хочет видеть племянник Анатолий».

Горничная скрылась, и сейчас же из глубины квартиры раздались тяжёлые шаги, и на пороге передней показалась огромная фигура дяди, заслонившая всю дверь.

− Здравствуй, Толя! Очень рад тебя видеть, голубчик. Раздевайся и пойдём пить кофе, я только что сел за стол, − приветливо заговорил дядя, поздоровавшись.

У меня сразу потеплело на сердце от слов дяди, его знакомого голоса и всего его вида, как это всегда бывает у детей и молодых людей, когда они в чужом и незнакомом месте встречают близкого человека из родных мест. Я снял шинель и вошёл вслед за дядей в столовую, где на столе стоял его единственный прибор. Посадив с собой рядом, он дружески обнял меня за плечи и хлопнул весело по плечу.

− Ну вот, брат, и ты в Петербурге, а мои ещё в деревне, как видишь. Ты что же, приехал сюда в училище?

− Да, дядя, в Николаевское кавалерийское. Да вот беда, не знаю, где оно находится, ведь я в Петербурге в первый раз.

− Ну, это мы сейчас узнаем, – ответил он, беря с полки толстую красную книгу «Весь Петербург». − Я, положим, и сам этого не знаю, даром, что в Питере и учился, и живу.

Училище моё по справке оказалось на Лермонтовском проспекте, что не только мне, но и петербуржцу-дядюшке ровно ничего не сказало. Напившись кофе и пообещав дяде приходить к нему в отпуск, я снова взял извозчика и дал ему адрес. Вейка почесал затылок, подумал и заявил вслух, что «то олзно коло алтиского окзала…» и зачмокал на свою клячу. Только через добрый час добрались мы с ним до большого тёмно-серого здания, бесприютно стоявшего на площади. Извозец пояснил, что это и есть Балтийский вокзал, в районе которого, по его сведениям, должно находиться училище.

После справки, наведённой у вокзального жандарма, оказалось, что училище было почти рядом, за Обводным каналом. Переехав по горбатому мосту канала, из которого на меня пахнуло совсем не столичным запахом, мы выехали на длинную и пустынную улицу, по правой стороне которой за решёткой вытянулось двухэтажное старинное здание. Над его фронтоном под распростёртым николаевским орлом с опущенными крыльями я увидел заставившую забиться сердце надпись: «Николаевское кавалерийское училище». Я был у порога новой жизни, которая одновременно и радовала, и пугала.

Прежде чем начать эту главу и перейти к воспоминаниям о своей юнкерской жизни, я должен предупредить того, кто будет читать эти записки, что жизнь кавалерийских училищ старого времени была ни на что не похожий, совершенно оригинальный и замкнутый от всего остального мирок. Всем старым кавалеристам дороги и памятны времена их юнкерской жизни, и нет ни одного из них, который не вспоминал с грустью и благодарностью своё пребывание в «Славной школе». Этим гордым именем называлось в кавалерии и всей русской армии Николаевское кавалерийское училище в Петербурге, в котором я в юности провёл несколько счастливых месяцев.

В наше время гибели всего святого и чистого особенно дороги близкие сердцу каждого человека воспоминания прежних счастливых годов, когда время изгладило из памяти всё неприятное, оставив в ней лишь светлое и хорошее. Не будем поэтому критиковать в пустой след прошлое, ибо всякой вещи своё время под солнцем, но пожалеть о том, что близко и мило в нашем прошлом, и понятно, и простительно, и кто, подобно мне, уже пережил лучшие годы жизни, тот не осудит за это пристрастие к старому. В этой главе воспоминаний, написанной тогда, когда навсегда отошла в прошлое былая жизнь русской конницы с её красочным бытом, рыцарским духом и традициями, я хочу помянуть тёплым словом нашу старую Школу и вспомнить время, которое никогда не вернётся.

Офицерский состав кавалерийских полков царской армии в своём подавляющем большинстве принадлежал к среднему помещичьему классу и состоял из поколения в поколение почти из одних и тех же фамилий, служивших по традиции в одних и тех же полках. Нормальным образованием кавалерийского офицера были кадетский корпус и кавалерийское училище. К этой среде принадлежала и моя семья, почему поступление в Школу для меня было заранее предрешено и отнюдь не являлось случайным, а лишь заранее известным периодом учебных лет. Между тем, странное дело, о кадетском корпусе, в котором пришлось мне провести четыре года, у меня не сохранилось ни особенно тёплых воспоминаний, ни впечатлений, в то время как недолгое пребывание в юнкерах Школы до сих пор мне представляется длинным рядом светлых и беззаботных дней. И это тем более странно, что в корпусе отношение к нам начальства было всегда полуотеческим, в то время как Школа, в лице своего офицерства и старшего курса, относилась к нам не как к безусым юношам, а как к военным рядового звания.

Это пристрастие к училищу отнюдь не явление субъективное, а разделяется вместе со мной всеми кавалеристами, с которыми мне приходилось беседовать на эту тему. Очень неприятное чувство поэтому вызывают в душе всякого старого кавалериста рассуждения о «цукании» и традициях училищно-кавалерийской среды со стороны лиц, совершенно с этим вопросом незнакомых и посторонних быту кавалерии. В русской литературе характерным произведением подобных легкомысленных и необоснованных суждений является роман Куприна «Юнкера». По своей психологии господин Куприн вообще писатель глубоко штатский, лучшим доказательством чего служит то, что он не ужился в рядах армии, а потому не ему, конечно, понять дух и быт кавалерийской школы, её традиций и их глубокого смысла.

«В Александровском пехотном училище, − пишет он в своём романе, − не было даже и следов того, что в других военных школах, особенно в привилегированных, как например, в Николаевском кавалерийском училище, называется «цуком» и состоит в грубом, деспотическом и унизительном обращении старшего курса с младшим. Дурацкий обычай, перенятый когда-то у немецких буршей и обратившийся на русской чернозёмной почве в тупое, злобное и бесстыдное издевательство». Приведённая здесь цитата совершенно нелепа, и написавший её Куприн, вероятно, и сам не подозревал, как далёк он был от истины.

Да, Николаевское кавалерийское училище было привилегированным училищем, туда допускались юнкера только с законченным средним образованием и только дворянского происхождения, и жило оно своим особым строгим и замкнутым бытом, не похожим на жизнь других военных училищ. Руководился и определялся этот быт, как и вся жизнь Школы, своими традициями и старыми обычаями. Но традиции эти были свои кровные, не извне и не чужие, а выработанные особыми требованиями кавалерийской жизни и службы и потому являвшиеся обязательными для всех и не допускавшими никаких исключений. Хочешь быть юнкером Школы, живи и исполняй как все, не хочешь, считай себя выбывшим. Строго, но справедливо. Нелишним будет сказать здесь, что своеобразные обычаи, традиции и даже цук существовали и существуют до сих пор во всех старых военных школах, не исключая высших, во всех государствах Европы. Обычаи, иногда очень грубые и гораздо более дикие, чем в России, существуют в военных школах Соединенных Штатов, в знаменитой французской школе Сен-Сир, уж не говоря об английских военных училищах, из которых они перенесены даже в полки гвардии. Кто читал записки генерала Деникина, тот, вероятно, был поражён тем, что в культурной и демократической Англии в гвардейских полках провинившихся офицеров товарищи наказывают бильярдными киями.

В нашей Школе, наоборот, грубость в словах, уж не говоря о поступках, была вещь совершенно не допустимая и преследовалась она обычаями и традициями безжалостно. Где брали начало эти неписаные законы, в каких тайниках и глубинах затерялись часы их зачатия – Господь их знает, только блюлись эти традиции ревностно и неукоснительно и были живучи и крепки, как запах нафталина в казённом цейхгаузе. Много в них было, быть может, жестокого и нелепого, ещё больше забавного, но цель их под всем этим была несомненная, и многие, казалось бы, странные вещи имели в действительности за собой большой здравый смысл, хотя и хорошо скрытый. Но было немало и такого, что вспоминается до сей поры с тёплым и хорошим чувством. Была огромная спайка, туговатая, но прочная, яркая и совершенно не похожая на другие. Без этого быта, без традиций, без своего собственного кавалерийского жаргона я Школу себе и представить не могу. Не «тупое и злобное издевательство», как пишет Куприн, а чудесное и весёлое время вспоминаю я в бытность мою юнкером «Славной школы» в дни, когда существовали в ней старые традиции, игравшие в жизни николаевских юнкеров несравненно более значительную роль, чем печатная инструкция училищного общежития.

Теперь это прошло и былью поросло, как проходит в жизни и хорошее, и плохое…

Долговязую одинокую фигуру, одетую в помятую кадетскую шинель, остановившуюся перед стеклянным подъездом Школы, охватила невольная жуть и сомнения перед неизвестным будущим. Гожусь ли я для трудной жизни кавалерийского юнкера? Выдержу ли высокую марку «Славной школы» в шкуре бедного и бесправного «сугубца», о многострадальной жизни которых было столько рассказов среди нашей кадетской братии?

Отступать было поздно и недостойно. Стукнула входная дверь, звякнул колокольчик, и я, не чувствуя под собой ног, уже стоял в вестибюле Школы – гнезде и колыбели русской конницы, откуда вылетело столько славных птенцов. Широкий темноватый вестибюль, много меньше и скромнее нашего корпусного, уходящая куда-то вверх в два марша мраморная лестница. Под ней большая стеклянная дверь в пустую залу. Держа в руке чемодан, я нерешительно остановился на месте, не зная, куда идти дальше.

− Здравия желаю, господин корнет, – раздался вдруг сзади негромкий и солидный бас.

Я обернулся на это странное приветствие и оказался перед высоким представительным швейцаром, появившимся в полумраке петербургского утра откуда-то сбоку.

− Здравствуй!

− Дозвольте штычок ваш, а то с им наверх нельзя-с, господа корнеты обижаться будут и вам-с неприятности ожидаются, – тихим, но многозначительным тоном объяснил швейцар. – А чемоданчик возьмите наверх. Это у нас так тоже полагается – традиция-с.

Как я потом узнал, прислуга Школы вся поголовно знала и строго соблюдала все неписаные законы заведения, и теперь на пороге новой жизни швейцар училища первый посвящал меня в тайны и обычаи Школы. Впоследствии я убедился, что совет швейцара на первых шагах моей юнкерской жизни был как нельзя более кстати и избавил меня от больших неприятностей. «Штычок», который я, как кадет, носил на поясе в виде холодного оружия, был в глазах юнкеров Школы символом пехотного звания и появляться с ним среди таких отъявленных кавалеристов была бы непростительная дерзость со стороны «молодого», которая вызвала бы со стороны старшего курса немедленное наказание.

Старший курс училища именовал себя «корнетами» и «офицерством», и в их полную власть и распоряжение я немедленно поступал, переступив порог Школы, как и все другие мои «сугубые товарищи», т.е. юнкера младшего курса. Именем «корнет» со стороны прислуги училища награждались вообще все юнкера училища независимо от курса, как назвал меня, например, швейцар в то время, когда я ещё не вошел даже в помещение Школы и был одет в кадетскую форму.

Сняв штык и для более свободных движений и шинель, я с чемоданом в руках направился было к лестнице, ведущей наверх, как вдруг невидимый, но очень свирепый голос заорал сверху, едва я ступил на первую ступень лестницы:

– Куд-да! Назад, молодой, назад!

Я беспомощно остановился и оглянулся. Мой покровитель швейцар многозначительно показывал мне пальцем на другую лестницу.

– Корнетская лестница для господ юнкарей старшего курса, – донёсся до меня его осторожный шёпот.

Покорно перейдя на другую сторону, я стал подниматься по лестнице с таким чувством, что меня немедленно «возьмут в работу». Действительно, на верхней ступеньке, переходящей в так называемую «среднюю площадку», из которой направо и налево шли коридоры в помещения эскадрона, меня ожидала уже великолепная и грозная фигура. Красивый и стройный, как игрушка, стоял передо мной, загородив вход, юнкер старшего курса, с иголочки одетый в великолепно сшитый китель, синие широкие галифе и мягкие лакированные сапоги, на которых каким-то чудом мелодично звенели шпоры, хотя их владелец стоял совершенно неподвижно. Пока я поднимался, он молча, не мигая, смотрел мне в лицо, и только когда я подошёл вплотную и остановился, проговорил небрежным тоном:

− Мое имя и отчество?

− Не могу знать, г. корнет, я только что приехал.

− Как?! − возмутился корнет, и голос его наполнился искренней обидой и негодованием. − Вы уже две минуты в Школе и до сих пор не знаете моего имени-отчества?! Вы что же, молодой, совершенно не интересуетесь службой и дислокацией? Или, быть может, вы ошиблись адресом и шли в университет? − закончил он презрительным тоном.

− Никак нет, господин корнет! Я прибыл на службу в Школу сугубцем и ещё слаб по службе.

− А-а, − величественно смягчился корнет, − вы, я вижу, молодой, обещаете стать отчётливым сугубым. Это хорошо, это приятно. Пожалуйте за мной.

Круто повернувшись и не вынимая засунутых в карманы рук, он зашагал по залу. Я почтительно последовал за начальством, не выпуская из рук чемодана. К слитному гулу многих голосов, обычному для всякого общежития, нёсшегося нам навстречу из помещения эскадрона, здесь был примешан нежный металлический звон, заставивший сладко вздрогнуть моё мальчишеское сердце. «Шпоры», − мелькнула в голове радостная догадка, и на душе стало сразу тепло и весело. Это был, действительно, звук многочисленных шпор, давней мечты и идеала наших кадетских лет. Их серебряный звон был неизменным признаком «кавалерийского присутствия». Здесь в Школе этот звон был особенно густ и мелодичен благодаря знаменитому мастеру старого Петербурга Савельеву, поставлявшему шпоры всей гвардии «с малиновым звоном».

Николаевское кавалерийское училище в моё время было привилегированной военной школой, которая наряду с Пажеским корпусом поставляла офицерский состав в гвардию. Юнкерами в него принимали молодых людей не только со средним образованием и дворянского происхождения, но и обладающих известными средствами, так как, уже не говоря о том, что каждый юнкер мог выйти в гвардейскую кавалерию, само пребывание в училище требовало значительных расходов.

Училище имело два отделения: кавалерийское или «эскадрон», и казачье или «сотню». Эти две составные его части жили совершенно отдельно друг от друга, имея общего только классы и столовую, хотя даже и здесь юнкера сотни и эскадрона сидели отдельно. Всё остальное, а именно дортуары, помещения, манежи, офицерско-воспитательный состав и даже форма у эскадрона и сотни были разные. Служба, быт, строй и обучение казачьих частей и регулярной кавалерии отличались друг от друга, и потому это разделение не только было понятно, но и необходимо. Кроме того, быт и казачьи обычаи, проникнутые известной долей демократизма, совершенно не соответствовали духу и дворянским традициям офицерской кавалерийской среды, к которой принадлежали и в духе которой воспитывались юнкера эскадрона. Поэтому известный холодок классового отчуждения, впрочем довольно невинного характера, существовал между сотней и эскадроном. На языке Школы мы называли сотню почему-то «гунибами», а они нас «биржуазцами». Дружеские отношения между юнкерами эскадрона и сотни не поощрялись училищными обычаями, хороший тон требовал лишь корректных отношений, за чем строго следил в эскадроне «корнетский комитет», верховный страж и блюститель традиций Школы.

В сотню Николаевского кавалерийского училища, или, как тогда говорили «Царскую сотню», шли в моё время исключительно кадеты из казаков. Попасть поэтому казаку в училище из корпуса было много легче, чем другим кадетам, так как эскадрон должен был распределять свои вакансии на все тридцать корпусов Российской империи, в то время как все 100 вакансий сотни приходились исключительно на одних казаков. Сотня хотя и состояла из представителей всех казачьих войск, но носила форму Донского войска, за исключением бескозырки, которая была одинаково алая, как у сотни, так и у эскадрона. Помещение сотни находилось на третьем этаже и было беднее эскадронного, и манеж её был много скромнее нашего. Ни в какие состязания с сотней в области кавалерийского искусства мы не вступали, так как слишком разны были условия строя, седловки, конского состава и прочее. Было только известно, что эскадрон превосходит сотню в искусстве манежной езды и скачек с препятствиями, а сотня лучше нас выполняла рубку, джигитовку и упражнения с пикой. Как в сотне, так и в эскадроне были свои знаменитости. У нас славился гимнаст и скакун через препятствия сменный офицер поручик Эймелеус-Эймя, у них – знаменитый рубака подъесаул осетин Тургиев, делавший чудеса своей кавказской шашкой.

Традиционное отчуждение с казаками в Школе лично мне было очень неприятно, так как, окончив наполовину казачий корпус в Воронеже, я в училище приехал со своими друзьями и однокорытниками Афоней Бондаревым, Щекотовским и другими, с которыми и рассчитывал в новом месте продолжать нашу кадетскую дружбу. Школьные предания гласили, что раньше отношения между казаками и юнкерами эскадрона были много хуже и часто выливались в открытые столкновения, особенно в день 19 февраля, когда эскадрон, намекая на демократическое происхождение казаков, ставил на площадку лестницы между двумя помещениями хлеб и соль. В моё время ничего уже этого не было, и наши отношения с казаками были вполне корректными. Единственной ненормальностью, нарушавшей даже воинский устав, было то, что мы не отдавали чести сотенному вахмистру и урядникам, а казаки игнорировали наших портупей-юнкеров и вахмистра.

Начальником училища был Генерального штаба генерал-майор Марченко, бывший конногвардеец. Его ближайшими помощниками по строевой части являлись командир эскадрона гвардии полковник Назимов и командир сотни полковник Греков. Эскадрон, как и сотня, делился на взводы, коими командовали кавалерийские и казачьи офицеры, числившиеся по гвардейской кавалерии. Всё это были отборные конники, выбранные из лучших офицеров, окончивших офицерскую кавалерийскую школу.

По учебной части помощником начальника училища являлся инспектор классов полковник Генерального штаба Сычёв. Для классных, а равно и строевых занятий, юнкера были разделены на смены, руководимые в строю сменным офицером. Ближайшими его помощниками по обучению строю являлись отделенные и взводные портупей-юнкера старшего курса. Взводные портупей-юнкера по обычаю именовались «взводными вахмистрами», а эскадронного вахмистра юнкера именовали «земным богом». Как вахмистр, так и портупей-юнкера имели право дисциплинарных наказаний согласно воинскому уставу, так как все юнкера военных училищ состояли на действительной военной службе. Портупей-юнкера спали в общих дортуарах, а вахмистр помещался в отдельной комнате.

На языке Школы, т.е. на особом жаргоне, на котором говорили между собой юнкера, всякое понятие имело своё собственное название, как и большинство предметов училищного обихода, почему первое время было нам довольно трудно понимать господ корнетов и исполнять отдаваемые ими приказания. На этом языке, например, начальник училища назывался почему-то «сто пездесят большое», командир эскадрона «сто пездесят малое», инспектор классов «сто пездесят капонирное», старший врач «сто пездесят клистирное», сменные офицеры именовались – 26, пехота называлась – «мудою», артиллерия «полумудою». Юнкера училища старшего курса именовались «благородными корнетами», младшего «сугубыми зверями». Химию и другие некавалерийские науки учили и отвечали в белых перчатках, зато науки, имеющие отношение к конному делу, как психологию, тактику, конно-сапёрное дело и всякое строевое ученье, неглижировать не допускалось и манкирование ими строго преследовалось. Юнкера младшего курса, переведённые из корпусов, числились явившимися «из болота», окончившие штатское учебное заведение – «с вокзала».

Имелась, кроме того, особого рода «словесность», которую каждый молодой должен был в собственных интересах изучить возможно скорее. Словесность эта делилась на две части: практически необходимую для прохождения кавалерийской службы и анекдотического характера. К первой принадлежало изучение во всех подробностях и малейших деталях всего, относящегося к 72 полкам регулярной кавалерии, т.е. их названия, формы, стоянки, историю, командиров и награды. Всё это было очень сложно, но внедрялось в наши головы с такой настойчивостью и неуклонностью, что все эти бесчисленные подробности я помню и теперь через четверть века. Для быстрейшего обучения и усвоения знаний господа корнеты не стеснялись экзаменовать «молодёжь» в любой час дня и ночи и в любом месте. Будили по ночам, ловили в коридоре и уборной, в столовой, в манеже и церкви, всюду заставляли перечислять гусарские полки или объяснить, почему зелёная ветка нашита на ташке Павлоградского полка. Словом, пока молодёжь не овладевала в совершенстве всеми этими познаниями, ей не было покоя ни днём, ни ночью. Другая часть словесности, относящаяся к области анекдотов, была менее обязательна, но всё же приличествовала хорошо выправленному и отчётливому сугубцу. Часть из этих изречений была бессмыслицей, вроде того, что такое прогресс. На это полагалось отвечать, что «прогресс есть константная экзебиция секулярных новаторов, тенденция кулмеренции индивидуумов, студентов, гимназистов и прочей сволочи». Часть изречений была продукт философски-практических размышлений. Верх скупости было «закрыться с головой одеялом, навонять и никому не дать понюхать», верх рассеянности «провести приятно время с собственной женой и положить на ночной столик пять целковых», на что мог последовать верх неожиданности, а именно, «получить два с полтиной сдачи» и т.д. Корнеты числились «родившимися в школе» из пены Дудергофского озера, «молодые же и сугубые» в лучшем случае могли рассчитывать на чин «штаб-трубача через 75 лет службы, да и то при удачном производстве».

При виде корнета молодой обязан был тянуться в струнку и исполнять его приказания беспрекословно, «быстро и отчётливо». В смысле произвола старший курс был строго ограничен определёнными рамками, переходить которые было невозможно. За этим неукоснительно смотрел корнетский комитет и его председатель, власть и компетенция которого были неоспоримы. Согласно этому неписаному уставу, корнеты, бывшие в цуке неистощимы до виртуозности, не имели права под угрозой лишения корнетского звания задевать «личное самолюбие молодого» и, упаси господи, толкнуть его и вообще тронуть хотя бы пальцем. Молодой как таковой обязан был беспрекословно подвергаться всему тому, что переносили ему подобные из поколения в поколение, но имел право немедленно пожаловаться корнетскому комитету, если в обращении с собой усматривал «издевательства над личностью», а не над своим сугубым званием. Надо правду сказать, это правило никогда и ни при каких обстоятельствах не нарушалось и свято блюлось десятки лет подряд. Конфликтов в этом вопросе я не помню и даже не слышал о них.

Форма Школы была нарядна и очень красива. Эскадрон имел парадную форму, напоминающую гвардейских драгун Наполеона. Высокий лейб-драгунский кивер с тяжёлыми золотыми кистями и с Андреевской гвардейской звездой «За веру и верность». Чёрный двубортный мундир с красной грудью-лацканом, чёрно-красный пояс и длинные брюки шоссеры с красными генеральскими лампасами, покрывающие маленькие ботинки со шпорами. На мундире с правого плеча спускался жёлтый этишкет. Белый гвардейский ремень шашечной портупеи дополнял картину.

Обыденной формой, в которой мы ходили в училище и в отпуск, были: алая бескозырка с чёрным кантом, защитный китель и синие рейтузы или галифе с красным кантом при высоких сапогах со шпорами. Шашка на белой портупее, такой же белый ремённый пояс надевались сверху кителя. Шашки были тяжёлые драгунские с гнездом для штыка. Белые перчатки сопутствовали нам при всех видах одежды.

Одевались юнкера Школы, строго придерживаясь традиций и формы, что являлось целой сложной наукой. Казённое обмундирование полагалось носить только младшему курсу и только в стенах училища. Во всех остальных случаях оно должно было быть обязательно собственным и сшитым по обычаю. Шинель должна была быть из тончайшего светло-серого сукна, и низ её должен был «закрывать шпоры», т.е. доходить до самой земли. Покрой каждой части одежды был, конечно, шикарным, но совершенно однообразным, и все портные Петербурга, шившие на Школу, знали эти правила, как «Отче наш». Этишкет, портупея и пояс обязательно должны были быть казённые, выбеленные простой белой краской, так как относились к форме гвардейской кавалерии, высочайше утверждённой, а потому фантазировать в этой области было непозволительно и неприлично, а всякие попытки «улучшения» прекращались корнетством решительно и бесповоротно. Шпоры полагались только марки знаменитого Савельева, которые, независимо от многочисленности своих видов, издавали одинаково малиновый звон, хотя и разных тонов, начиная от солидного баритона «коломенских» до нежного дисканта крошечных бальных. Словом, каждый шаг юнкера в стенах училища и вне их, каждая мелочь его быта и службы строго определялись и регламентировались обычаями и традициями. Школа в своём целом, начиная с командира эскадрона и кончая последним лакеем, подметавшим тротуар, руководилась в общежитии этими неписаными правилами, которые слагаются сами собой везде, где много людей, разнохарактерных и разномыслящих, вынужденных существовать бок о бок в одном помещении долгие годы.

Старший курс, являвшийся ближайшим и прямым начальством над младшими, в своей среде также придерживался порядка старшинства, свято соблюдавшегося в военной среде старого времени. Старшинство это базировалось на довольно оригинальном и своеобразном основании. Засевшие на второй год на курсе юнкера именовались «майорами» и считались выше корнетов, ещё выше их были «полковники» и, наконец, редкие «генералы», просидевшие юнкерами по 5 лет. Этим последним младший курс обязан был отдавать чисто генеральские почести, т.е. именовать их «превосходительством» и становиться во фронт. Все эти чины приобретались не неуспехами в науках, а по линии традиций и потому так уважались. Дело заключалось в том, что с назначением начальником училища Марченко началось с его стороны искоренение традиций под влиянием неких высоких кругов. Круги эти вмешались в наши школьные дела из-за того, что одному из молодых великих князей, попавших в Школу, очень не понравилось его положение сугубого зверя, в которое он попал, так как законы юнкерского общежития ни для кого не делали исключения, будь он хотя бы и великий князь. Я стал юнкером вскоре после того, как этот князь покинул Школу, и когда война между начальником училища и юнкерами была в полном разгаре. Жертвами её были почти всегда юнкера старшего курса, которых в наказание «отчисляли от училища» и временно отправляли в полки на известный срок. Так вот, эти борцы за традиции при мне и носили высокие чины полковников и майоров, вернувшись из изгнания.

Помимо этого, имелась в Школе особая немногочисленная категория юнкеров, так сказать, штрафных с точки зрения обычая. Это были «пассажиры» и «красные». Пассажирами могли быть только юнкера старшего курса, почему-либо не удостоенные или лишённые комитетом «корнетского звания». Это были или слишком «корявые» и «неотчётливые» юнкера, при переходе с младшего курса на старший не удостоенные «производства» или провинившиеся перед товарищами. Отношения к ним со стороны старшего курса были товарищеские, по отношении же молодёжи у них никаких «прав» не было. В этой роли я помню только двух, оба были иностранцы, плохо понимавшие по-русски. Один был финляндец Вуоде Апиала, другой – китаец принц Чань Джоу.

«Красными», или на живописном языке традиций «говном школы», именовались те редкие экземпляры, которые, поступив в училище, хотели в чужом монастыре жить по своему уставу. Попадали на «красное положение» и такие юнкера, которые были уличены в позорных, с точки зрения товарищества, поступках. Все эти «красные» кончали печально, да иначе и быть не могло. Школа была тысячами нитей связана с жизнью всех полков русской кавалерии, и поэтому, изгнанный из товарищеской среды, юнкер не мог ни на что хорошее рассчитывать и в полку, если ему удавалось дотянуть до производства, так как в полках была та же среда и те же взгляды. Ниже я буду говорить о таких случаях, очень показательных и характерных для духа и быта старой кавалерийской среды.

Встретивший меня первым на лестнице юнкер, оказавшийся «майором» Саклинским, под ироническими взглядами других корнетов, таких же ловких и щеголеватых, проконвоировал меня до дежурной комнаты, где за высокой конторкой сидел плотный ротмистр с усами цвета спелой ржи.

Я взял под козырёк и громко произнёс уставную формулу:

− Господин ротмистр, окончивший курс Воронежского великого князя Михаила Павловича кадетского корпуса Анатолий Марков имеет честь явиться по случаю прибытия в училище.

При первых словах моего рапорта ротмистр встал и выслушал меня с рукой у козырька. Вытянулись при этом, щёлкнув враз шпорами, и столпившиеся у двери юнкера, иронически следившие за каждым моим движением. Выслушав рапорт, ротмистр опять уселся за свою конторку, принял от меня корпусные бумаги и громко крикнул в дверь какую-то фамилию. Через секунду, словно по волшебству, в дверях комнаты появился новый юнкер старшего курса, ещё шикарнее и отчётливее уже виденных мной, и мелодично щёлкнув шпорами, вытянулся в ожидании приказания.

– Вот, Курочкин, возьмите этого молодого к себе во взвод, – с усмешкой отнёсся к нему ротмистр.

− Слушаюсь, господин ротмистр! − весело ответил тот и, опять звякнув шпорами, повернулся кругом. Этот лихой юнкер и его повороты наполнили моё кадетское сердце изумлением и восторгом. Это были не грубые солдатские приёмы пехотного юнкера или кадета, с треском и грохотом грубых сапог-самомудов, а поистине целая строевая поэзия. Изящество, лёгкость и невероятная отчётливость движений в сопровождении негромкого музыкального звона савельевской шпоры. Всё это мог оценить только военный глаз, какой был у нашего брата кадета или юнкера после 7-9 лет пребывания в военно-учебном заведении.

Ошеломлённый и очарованный всеми этими примерами высшей военной марки, я вышел вслед за великолепным корнетом. Идти пришлось недолго, перейдя уже знакомую «среднюю площадку», мы вошли в другой коридор и остановились перед дверью небольшой комнаты. В дверях стояла группа юнкеров старшего курса, ожидавших нашего появления. Я сразу оказался в сплошном кольце начальства, разглядывавшего мою личность бесцеремонно и с иронией. После долгого и томительного молчания один из них повернулся к соседу и голосом, исполненным искреннего изумления, спросил:

− Это что такое?

− Гм, нечто! Весьма мохнатое и сугубое, − последовал ответ.

− Т-а-а-к, − протянул первый, − а почему же вы, молодой, не являетесь? Это, знаете ли, молодой, распущенность!

− Кому прикажете явиться, господин корнет?

− Предположим, что мне.

Я поставил чемодан на пол и взял под козырёк. Все корнеты разом вытянулись и вынули руки из карманов.

− Господин корнет, окончивший Воронежский кадетский кор…, − начал было я, но немедленно был остановлен корнетом, властно вытянувшим вперед ладонь.

− Что вы барабаните, мой друг? Ведь вы, надеюсь, собираетесь жить в Школе по традиции, а не по уставу?

− Так точно, по традиции, − поспешно ответил я.

− А раз так, то и являйтесь по традиции. Не знаете? Ну, так смотрите и учитесь у вашего более отчётливого сугубого товарища.

С этими словами он подозвал к себе пальцем выглядывавшего из двери дортуара белобрысого кадета в форме Николаевского корпуса и коротко бросил ему: «Молодой, явитесь!» Кадет вытянулся, как на виселице, и заговорил беглым голосом без единой передышки:

− Господин корнет, жалкое подобие на юнкера славной гвардейской школы, немытое, небритое и нечёсаное, без пробора на хвосте, честь имеет появиться.

Это, как я впоследствии узнал, и была формула явки «по традиции». Повторить сразу всю эту галиматью я, конечно, не сумел, после чего всё же был милостиво отпущен корнетством для представления вахмистру и взводному. В вахмистерке, т.е. той самой комнате, перед которой происходила вся эта сцена, я нашел трёх юнкеров старшего курса, из которых один имел широкую золотую нашивку поперёк погона, а двое других по три узких. Первый и был «земной бог» Школы, вахмистр эскадрона Александр Александрович Линицкий, высокий, стройный, рыжеватый, всегда спокойный и держащий себя с большим достоинством, двое других были взводные. Выслушав мой рапорт, вахмистр осмотрел меня с ног до головы и, повернувшись к одному из своих товарищей, сказал: «Персидский, возьми его к себе во взвод».

Смуглый, с восточными глазами Персидский провёл меня в одну из четырёх спален эскадрона, в которой стояло около двух десятков кроватей, разделённых высокими тумбочками, почему-то именовавшимися «пердилами». В ногах кроватей стояли другие тумбочки поменьше. Над каждой кроватью с потолка свисала электрическая лампочка с абажуром. Оказалось, что из четырёх дверей, выходивших из спальни в коридор, две были «корнетские», т.е. через них могли ходить только юнкера старшего курса, а две «звериные» для нашего брата. То же самое было и с двумя из четырёх зеркал дортуара и половиной сидений в уборной. Эти последние, кстати сказать, именовались на языке Школы «капонирами», т.е. так же, как и классы, что, вероятно, исходило из презрения к наукам. Пол уборной был выстлан красными и белыми кафелями и делился «невидимой линией», которая называлась кадетской чертой, переход за которую молодёжи был запрещён. Перед одним из сидений этого учреждения на камне был выбит полукруг, сделанный, по-видимому, шпорой. Это, по училищным преданиям, считалось творением Лермонтова и потому именовалось «лермонтовской чертой».

Вообще, в Школе, которую в 1833 году окончил М.Ю. Лермонтов, его культ очень поддерживался обычаями. Помимо музея и памятника поэту в стенах училища, школьные предания приписывали ему создание в Николаевском кавалерийском училище большинство существующих в моё время традиций. На юнкерском жаргоне он никогда не именовался иначе, как «корнет Лермонтов», и я хорошо помню, как сменный офицер, производя нашей смене пеше-учение, скомандовал: «От памятника корнету Лермонтову, по линии в цепь бегом ма-а-рш!».

Надо сказать, что все офицеры училища, сами бывшие питомцы Школы, не только не преследовали традиции, но и всячески их поддерживали, где могли, несмотря на все приказы начальника училища. Этот последний, будучи добрым и порядочным человеком, был, в сущности, очень штатской личностью, так как сам никакой военной школы не окончил и не прошёл, а потому и духа её совершенно не понимал. Митрофан Константинович Марченко был правоведом по образованию и на военную службу поступил вольноопределяющимся в лейб-гвардии Конный полк. После производства в офицеры он поступил в Академию Генерального штаба, и дальнейшая его служба протекала вне строя по военно-дипломатической части в качестве военного агента. В этой должности он оказал большие услуги правительству, выкрав план австрийской мобилизации. Прокомандовав затем очень недолго 19 Архангелогородским драгунским полком, он был назначен начальником Школы. Марченко, занимавший пост, равный командиру дивизии, имел в Петербурге большие связи в военных и придворных кругах и был очень богат по жене. Его неудачная, но ожесточённая борьба с «традициями» испортила генералу всю последующую жизнь, так как в кавалерийских кругах его за это не любили и бойкотировали. Уже в эмиграции в Париже союз бывших «николаевцев» отказался, помня старое, принять генерала в свою среду, и он умер, до известной степени отверженный своими бывшими сослуживцами, товарищами и подчинёнными.

Придя во взвод, где на кроватях растерянно сидело несколько кадетских фигур, поднявшихся при нашем входе, Персидский приказал мне подождать, пока он справлялся по списку. Оказалось, что вышла ошибка, и я назначался не к нему, а во второй взвод к вахмистру Курочкину, который вошёл в спальню вслед за нами. Осмотрев меня со всех сторон, Курочкин приказал «отставить все церемонии» и, посадив меня и ещё трёх своих подчинённых с собой на койку, просто и по-товарищески объяснил всё необходимое, что мы должны были заучить на первых порах нашей жизни в Школе в качестве «сугубого зверья». Впоследствии, когда я ближе познакомился со своим взводным, я понял, что это был прекрасный товарищ, заботливый и справедливый начальник и благородный человек. Курочкин был лучшим ездоком и строевиком своего курса и из него вышел впоследствии образцовый офицер. К сожалению, выйдя в Черниговский гусарский полк, он в первые месяцы войны по каким-то таинственным причинам застрелился, приехав в отпуск в Тамбов. Он был из кадет Николаевского кадетского корпуса, который окончил фельдфебелем, почему и носил на своём погоне взводного портупей-юнкера добавочную продольную нашивку. Это был узаконенный обычай всех военных училищ моего времени. Николаевский корпус в прежние времена был подготовительным пансионом к нашему училищу, почему в отличие от других корпусов носил шашку и синие брюки. Большинство кадет из этого корпуса шло в Школу, которая, поддерживая старые связи, разрешала старшему классу этого корпуса обучаться верховой езде в своём манеже, почему «николаевцы» на младшем курсе ездили лучше других.

По обычаю, юнкера старшего курса покровительствовали своим однокашникам по корпусу, и потому рядом с койкой Курочкина помещались уже три кадета-николаевца, которые присутствовали при описываемой беседе. Окончив разговор, Курочкин вышел из дортуара, приказав мне «познакомиться с сугубыми товарищами». Один из них, толстенький брюнет, узнав, что я не знаком ещё со школьными обычаями, злорадно предупредил, что в таком случае мне здорово придётся «поработать». Он жестоко ошибся, так как впоследствии не мне, а ему пришлось туговато за излишнюю строптивость. Не помогло ему ни знание традиций, ни то, что он, научившийся ещё кадетом манежной езде, был у нас в смене лучшим ездоком. Кадетик этот был по происхождению персом, одним из тех многочисленных принцев Каджаров, которых столько служило в старой русской армии. Пышные титулы, которых было немало в стенах Школы, больше приносили неприятностей, чем привилегий, на которые они имели право вне училища. В стенах Школы в глазах начальства, уж не говоря о юнкерской среде, все были равны и все подвергались одинаковой муштровке и цуку, не исключая членов императорской фамилии, проходивших здесь курс.

Трудновато пришлось и всем нам в первое время пребывания в «Славной Школе». По обычаю и начальство, и старший курс «грели» молодёжь со всех сторон и по всем поводам в первые недели училищной жизни с определённой целью. Дело было в том, что каждый юнкер младшего курса имел право по желанию покинуть училище или перейти в другое до присяги, которая имела место через месяц. После же присяги все юнкера уже считались на действительной военной службе и из училища могли уйти только в полк вольноопределяющимися. Поэтому-то в интересах службы надо было до присяги сделать отбор из молодёжи, допустив до неё только действительно способных и годных к службе в кавалерии. С этой целью начальство и старший курс с его благословения были особенно придирчивы и суровы для того, чтобы заставить слабовольных и непригодных к кавалерийскому строю юнкеров добровольно покинуть Школу. Средство это старое, испытанное и верное. Каждый год из сотни поступивших на младший курс к моменту принятия присяги оставалось немногим более половины, которые и составляли нормальный состав младшего курса Николаевского кавалерийского училища.

Ко дню присяги «молодые» должны были быть уже подготовлены как в отношении необходимой кавалерийской выправки, так и в знании всего начальства, начиная со своего отделенного и кончая инспектором кавалерии. Они должны были знать наизусть все полки кавалерии, их стоянки, командиров, боевые отличия и формы по особым альбомам, книжке о дислокации войск и полковым щитам-гербам, висящим в гимнастическом зале Школы. К числу «дислокаций», кроме того, относились у нас все имена и отчества юнкеров старшего курса, сведения, в какие полки они намерены выйти, а иногда и имена их любимых женщин. Особенно было тяжело в свободное от строевых и классных занятий время обязательное вставание при входе в дортуары корнетов, но традиция эта имела, безусловно, свою хорошую сторону. Она приучала видеть нас начальство и в своём юнкере, что потом отзывалось и в дальнейшей службе в полку, где старший по службе корнет делал необходимые замечания в строю и вне его своему же товарищу младшему корнету, и это не вызывало никаких трений. Так как мы все были приучены к дисциплине уже в училище, то корнет оставался старшим для своего зверя на всю жизнь, что не мешало им быть в отличных отношениях друг с другом.

Когда же во взвод входил эскадронный вахмистр, уже не говоря о сменном офицере, то первый, кто его замечал, командовал: «Встать! Смирно!» Всё это было трудно и утомительно, но одновременно с тем давало крепкую основу для развития правильных понятий о дисциплине и чинопочитании, так как невнимание к старшим в военной школе легко приучало бы и к недостаточному вниманию к старшим вообще. У нас же в старой Школе чинопочитание и отдание воинской чести вводилось в культ, этим, как и блестящим строевым образованием, или «отчётливостью по службе», как мы говорили на языке традиций, щеголяли и гордились, и все в это обязательно втягивались, как бы трудно ни было первое время.

Это была облагороженная и действительно доведённая до истинного аристократизма военная школа. Её марка оставалась на людях и после выхода из училища в полки. Офицеры, получившие воспитание в Школе, своим видом, манерами и духом выгодно отличались от своих однополчан, выпущенных из других училищ. Беспрерывная строевая тренировка, гимнастика всякого рода, и в особенности, та «работа», которую нас заставляли проделывать юнкера старшего курса, хотя и доводила нас почти до обморока, но зато быстро превращала из «мохнатых» и «корявых» в подтянутую и лихую стайку молодёжи. Последние остатки кадетской угловатости сходили с нас не по дням, а по часам в опытных руках «офицерства».

«Работа», которую мы были обязаны проделывать днём, а часто и ночью, была весьма разнообразна. Здесь были и классические приседания, которые приходилось проделывать на всех углах и по всем случаям, и развивающие шенкеля и ноги, и бесчисленные повороты направо и налево, которые должны были быть доведены до лёгкости и отчётливости необычайной, и многое другое. Курительная комната, дортуары и уборные, находившиеся вдали от неусыпного ока генерала Марченко, были главной ареной занятий с молодёжью. Дежурных офицеров никто не опасался, так как они всей душой понимали и сочувствовали этой системе и во время дежурства своего не выходили без особой надобности из дежурки.

Во всех этих помещениях с раннего утра и до поздней ночи можно было наблюдать картину того, как несколько человек «корнетов» и «майоров», расставив каблуки и запустив в карманы рейтуз руки, трудились над «молодёжью» во славу Школы. Такой трудящийся корнет обыкновенно начинал с того, что, разведя ноги и коротко звякнув шпорами, негромко командовал: «Кру-гом! В такт моим шпорам!» И немедленно вся комната наполнялась автоматами, чётко вращающимися в одну сторону после каждого звяканья корнетских шпор. Время от времени раздавалась команда: «Стой! Оправиться!» или «Стой! Молодой зевает». После следовало замечание провинившемуся.

Вечером после 9 часов цука не полагалось, и юнкера младшего курса могли отдыхать, лёжа на кроватях, и делать всё, что угодно, никем и ничем не беспокоемые. Это свято соблюдалось. Однако ночью, после того, как тушился свет и по уставу все юнкера должны были спать, старший курс обходил кровати младшего и проверял, как было сложено бельё и одежда. Это также была целая наука. На тумбочке в ногах должно было складываться в правильные «квадратики» обмундирование. Первым и самым большим являлся китель, за ним рейтузы, кальсоны и, наконец, самым маленьким – носки. Плохо или небрежно сложившего бельё «молодого» немедленно будили и заставляли складывать наново, и при этом в виде наказания он был обязан «страстным шёпотом» рассказать историю своей первой любви или перечислить по порядку уланские полки. Выполнив наказание, «сугубец» опять укладывался досыпать по команде «марш на подстилку».

Самые обыденные понятия юнкерского обихода имели для юнкеров младшего курса специальные названия. Так, например, китель был только у корнетов, у молодёжи он назывался «курточкой». Шпоры именовались «подковами», человеческий зад «крупом». Этот последний иногда юнкера младшего курса, ещё не приобретшие крепости посадки, набивали, и потому корнетство иронически обязывало каждого молодого, что-либо покупавшего в юнкерской лавочке, каждый раз приобретать также крошечную баночку вазелина для проблематической смазки повреждений.

Первое утро, проведённое мною во взводном «капонире», прошло почти спокойно, в Школу ещё не съехались корнеты и молодёжь, и жизнь ещё не вошла в надлежащую норму. Без четверти двенадцать раздался звук трубы, игравшей кавалерийский сигнал, и сейчас же со всех сторон заорали свирепые корнетские голоса: «Молодёжь опаздывает! Пулей, пулей! Последнему – три дежурства!»

Миг дикого галопа среди «сугубых товарищей», и я стоял уже в строю на средней площадке или, попросту говоря, в небольшом зале между двумя коридорами эскадрона. Зал этот, увешанный портретами конных императоров и членов их семей, был местом рекреаций, в нём же строился эскадрон перед тем, как идти куда-нибудь. После того, как все мы, «мохнатые и сугубые», стояли в строю, из дортуаров лениво начали появляться фигуры наших шикарных корнетов, шедших умышленно расслабленной походкой, волоча ноги и звеня шпорами. Каждый из них, подойдя к строю, считал своим долгом бросить нам то или иное замечание или просто строго выкатить глаза. Последним появился вахмистр с эскадронным списком в руках и, скомандовав «смирно», начал перекличку. Каждый раз, когда он называл фамилию кого-либо из старших юнкеров, из фронта следовало не простое «я», как отвечали все мы, а то рёв, то писк, то какой-либо другой звук самого дикого тембра. Окончив перекличку, вахмистр замер перед фронтом, и из дежурки появился офицер, который на своё приветствие «Здравствуйте, господа!» получил удививший меня дружеский возглас эскадрона: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!» В корпусе у нас отвечали бы не «высокоблагородие», а "господин ротмистр". Эта мысль, мелькнувшая у меня невольно, сразу наполнила всё моё сознание чувством гордости, что мы перестали быть мальчиками, а стали настоящими военными.

− Ведите, вахмистр! – небрежно бросил ротмистр, надев фуражку и идя по коридору.

− Эскадрон, напра-во! Правое плечо вперед! Ма-а-рш! − звонко и необыкновенно чётко скомандовал Линицкий. И в этой привычной моему кадетскому уху команде я опять уловил новое и радостное. «Марш» было произнесено не коротко и резко «по- пехотному», как в корпусе, а протяжно и длинно, «по-кавалерийски».

Эскадрон, отчётливо звякая шпорами в такт каждому шагу, двинулся в столовую. Пройти для этого нам пришлось через весь коридор, небольшую проходную залу, всю увешанную фотографиями выпусков молодых офицеров в пёстрых и разнообразных формах, и спуститься вниз по лестнице в полуподвальный этаж. Под лестницей на каменной площадке стояло трёхдюймовое орудие конной артиллерии, на котором юнкера обучались практически обращению с пушкой. По традиции, дабы выразить презрение кавалеристов ко всякому другому роду оружия, младшему курсу предписывалось, проходя мимо пушки, громко чихнуть. Вообще, это несчастное орудие постоянно служило в Школе предметом самого гнусного издевательства со стороны юнкеров. Служило оно не для обучения артиллерии, которой в училище всячески неглижировали, проявляя к этой науке самое ледяное равнодушие, но исключительно для гимнастических упражнений в виде всяких «ножниц», как простых, так и двойных.

Столовая была расположена в длинном полуподвальном зале с каменным полом. Посередине залы шла колоннада, делившая его на две части. Ошую за длинными столами помещались юнкера эскадрона, одесную − сотни, которых здесь я увидел впервые. Казаки показались мне народом мрачным и солидным, ни эскадронной лихости, ни щеголеватости в них не было. Во главе каждого стола сидел портупей-юнкер, ведавший раздачей блюд и порядком. «Работа» над молодёжью не прекращалась и здесь. Между блюдами и во время еды молодёжь продолжала получать наставления по части дислокаций и словесности. За какую-то невнимательность всему составу нашего стола пришлось скрыться на две минуты под стол. Дежурный офицер, гулявший под арками, ко всему был равнодушен и делал вид, что ничего не замечает. Это было возможно только тогда, когда дежурили офицеры эскадрона, казачьи никаких обычаев не признавали и беспорядка в столовой не терпели.

Господа корнеты, к моему изумлению, были исключительно заняты воспитанием молодёжи и ничего не ели. Причиной отсутствия у них аппетита, как я потом узнал, была юнкерская лавочка, продававшая в гимнастическом зале всевозможные яства, отведав которых, юнкера ничего за столом не ели. В эту лавочку пришлось мне попасть сразу после обеда, когда большинство юнкеров спустилось в гимнастический зал. Помещался он рядом с уже знакомой швейцарской, против карцеров, именовавшихся «пердилами», и на туземном языке назывался в свою очередь «гербовым залом». Это название в противоположность всем другим имело под собой основание, так как стены этого зала были сплошь увешаны раскрашенными в полковые цвета щитами, на каждом из которых была указана краткая история какого-нибудь кавалерийского полка и его отличия в виде «серебряных труб», «георгиевского штандарта» и т.д.

В одном конце залы находились обычные гимнастические машины, в противоположном в стене располагалось маленькое окошко с полкой, вроде билетной кассы. Из этого окошка продавались всевозможные закуски, ветчина, ростбиф, пирожные, печенье, кефир, лимонад, конфеты и т.п. Заведовали лавочкой два юнкера старшего курса, из коих один был мой старый однокашник Борис Костылёв, теперь высокий, на редкость видный брюнет. С ним мы когда-то были в одном отделении корпуса, но я отстал от него в шестом классе. В Школе Костылёв был мой «дядька», что не мешало ему меня цукать не хуже других.

В «гербовом зале» каждый день юнкера наедались всякими закусками до отвала и из-за этого почти никогда не ели казённой пищи, которая была прекрасна. Здесь, как и везде, старший курс хлопотал над образованием и воспитанием молодёжи, причём наказанием за невнимательность и нерасторопность была знаменитая «скрипка». Заключалось это окаянное наказание в том, что «сугубого и мохнатого» корнет начинал угощать различными вкусными вещами, но, к сожалению, в совершенно непозволительном порядке и вариациях, которые обращали это принудительное угощение в пытку. Начинали с пирожных, за которыми следовал ростбиф, затем кильки, арбуз и кефир. Через пять минут молодой бледнел и просился выйти, что ему милостиво разрешалось. Никаких отказов и заявлений «не могу» быть не могло, ели через не могу и беспрекословно. Однажды я видел, как группа корнетов заставила съесть заупрямившегося юнца арбуз с вазелином.

В первые дни, пока не съехались юнкера из отпусков, занятий не было. Корнетство после обеда валялось по кроватям, а молодёжь под руководством «дядек» продолжала «работу». В курилке группа младших под руководством кого-то из голосистых портупей-юнкеров разучивала школьные песни. В большинстве своём это были старинные кавалерийские песни и романсы: «Кто мчится в траурной венгерке?», «Где гусары прежних лет?», «По дороге красносельской эскадрон идёт гвардейский», «Идёт наш пёстрый эскадрон», «Взвейтесь, соколы, орлами» и «Звериаду». Эта последняя была не кадетским подражанием, а настоящей песней Школы, и её сочинение приписывали самому Лермонтову. Разучивали мы и знаменитый марш Школы, но петь его юнкера младшего курса не имели права сами под угрозой перевода на «красное положение». Это правило исполнялось чрезвычайно строго.

В спальнях в это время около кроватей некоторых юнкеров старшего курса, лежавших на своих койках, работало несколько человек молодых, которые методично приседали и выпрямлялись, держа руки фертом. Суть здесь была в том, что для тренировки слабых шенкелей, обнаруженных начальством, молодому предлагалось отправиться в «путешествие». Для этого назначался маршрут, например, из Питера в Москву с «описанием путевых впечатлений». Другими словами, молодой начинал приседать и выпрямляться, и в то же время рассказывал дремлющему на кровати шефу то, что он видел в своём воображаемом путешествии. Для сокращения пути уставший юнец иногда слишком быстро проезжал свой путь, так, например, едва выехав из Петербурга, уже начинал рассказывать о дачных местах под Москвой, тогда задремавший, казалось, корнет неожиданно открывал глаза и сонным голосом заявлял: «Молодой фантазирует. Вы не успели и половины ещё проехать, начинайте сначала!»

Вскоре после обеда меня и несколько приехавших одновременно кадет разных корпусов вызвали в цейхгауз для сдачи кадетской формы и для получения юнкерской. Там, в длинной подземной комнате, пахнувшей нафталином, нас встретил старый каптенармус, весь в шевронах и с баками времён Александра Второго. Он, быстро и вежливо поворачивая, «пригнал» нам защитные кителя, синие рейтузы и высокие сапоги, увы, без шпор. Эти последние давались младшему курсу по мере успеха в езде, месяца через два-три. Шпоры давались не всем сразу, а сначала лучшим ездокам, почему получившие в первую очередь считались именинниками, а их руководители старшего курса, «дядьки», подносили своим племянникам по традиции пару савельевских шпор. Каждый юнкер младшего курса по обычаю должен был просить кого-нибудь из старших быть его «дядькой», т.е. руководить его строевым и школьным воспитанием. Некоторые популярные корнеты имели по нескольку человек «племянников». Дядьки эти были до известной степени ответственны перед «корнетским комитетом» за своих воспитанников и всегда в случае нужды являлись за них ходатаями.

После того как я сменил форму и белые кадетские погоны на красные с галуном Славной Школы, каптенармус вручил мне шашку и кавалерийский карабин со штыком. Винтовки юнкеров помещались в стойках в коридоре, а шашка вешалась над изголовьем кровати. Чистить одежду и сапоги юнкерам, в отличие от других военных училищ, в Школе не приходилось. Для этого на каждые пять человек юнкеров имелся специальный лакей, который всем этим занимался. Каждый юнкер по обычаю должен был платить своему лакею пять рублей в месяц и столько же вестовому солдату, ходившему за лошадью.

Не успели мы переодеться, как вместе с Прибытковым, тоже бывшим кадетом моего отделения в корпусе, были вызваны корнетом Костылёвым на среднюю площадку – место официальных встреч. Он дружески нас обнял, осмотрел и сообщил, что сегодня среда – день, когда все поставщики Школы являются для получения и сдачи заказов, а потому он ведёт нас к ним для того, чтобы заказать нам всё необходимое.

В сборном белом зале мы нашли целый ряд представителей петербургских портных, сапожников и фуражников. Это были знаменитые мастера столицы, великие артисты в своём деле. Оказалось, что сапоги полагалось заказывать у Мещанинова, шинель у Паца, шпоры у Савельева, прочее же обмундирование также у специалистов по каждому предмету.

До того, как начались регулярные занятия в училище, всем нам предстояло познакомиться со своими однокурсниками, с которыми приходилось впредь жить бок о бок всё пребывание в Школе. По строго соблюдаемому обычаю мы с первого же дня обязаны были называть друг друга на «ты». Смена, в которую я попал, когда съехались все, насчитывала 15 человек, почти исключительно бывших кадет. Помимо уже знакомого принца Каджара, ставшего вскоре для всех нас просто «Рукушей», здесь оказались кадеты первого корпуса: Скобельцын, Спечинский, Беляев, Палтов, переведённый из Михайловского артиллерийского училища Полетика, смоленец Энгельгард, ярославец Смоляков и Яковлев, владикавказцы Гамбаров и князь Султан Гирей, рыжий и конопатый, прозванный безо всякого резона «Сашкой», виленец Яблоцкий, москвичи Волоцкой и Соломахо, Прибытков, старый майор, переведённый из Елисаветградского училища Крживоблоцкий и, наконец, два совершеннейших «экзотика», два китайца – принц Ли и его адъютант Цинь Джоу. Ли был крохотный, чрезвычайно вежливый и очаровательный человечек, почти ни слова не понимавший по-русски, его адъютант – здоровый краснорожий манза, злой и обидчивый, причём обижался он не только за себя, но и за своего принца, который никогда и ни при каких обстоятельствах хладнокровия и выдержки не терял.

В первый вечер, когда после длинного и полного впечатлений дня я улёгся в кровать, то почувствовал, что все члены тела точно наполнены сплошным гулом невероятной усталости. Дня через два жизнь училища вошла в нормальную колею и начались учения и строевые занятия. С первых дней мобилизации стало известно, что ввиду военного времени выпуск будет ускорен, и начальство особенно приналегло на строевые занятия, так что мы были принуждены посвящать им не меньше пяти часов ежедневно, отчего к вечеру тело болело и ломило все суставы.

Сменный офицер наш ротмистр гвардии Виктор Тюрьевич Шипергсон, белобрысый швед с бесцветными холодными глазами, маленький и плотный, буквально не знал ни жалости, ни пощады. В своё время он был лихой кавалерист и, будучи в Офицерской кавалерийской школе на парфорсной охоте, сломал себе обе ноги, почему ходил, хромая сразу на две стороны. Впоследствии он был убит на войне, будучи полковником Сумского гусарского полка. Преследуя цель отобрать из нас наиболее способных к кавалерийской службе и заставить уйти из Школы непригодных, он применял разнообразные и довольно жестокие приёмы. В первый день нашей манежной езды мы, выйдя из Школы, перешли улицу и вошли на небольшое унавоженное поле, где впоследствии выстроили училищный тир. Там нас уже ожидали вестовые, держа в руках смену крупных и красивых гнедых коней. Школа в моё время, числясь в войсках Гвардии, получала свой конский состав из кирасирского ремонта, т.е. коней не меньше четырёх вершков роста (2 аршина + 4 вершка, т.е 160 см). Ротмистр скомандовал нам: «По коням!», и мы впервые разобрали лошадей. Понимая толк в лошадях, я сообразил заранее, что на высокой лошади будет трудновато при посадке и вольтижировке, и потому быстро направился к левому флангу к красивой гнедой кобылке. Однако ротмистр Шипергсон был обстрелянная и опытная птица. Едва мы выстроились в конном строю перед ним, как он, окинув взглядом смену, усмехнулся в ус и, подозвав меня к себе, пересадил на огромного пятивершкового «верблюда», поставив на правый фланг. Первая езда наша была без седла на одних попонах, подвязанных широкими подпругами. Кони были сытые и круглые, и пока смена шла шагом, всё было благополучно, но едва ротмистр скомандовал: «Рысь!», – все мы сразу почувствовали неудобство нашего положения и стали на виражах сползать с попон. Шенкелей себе, конечно, ещё никто из нас не развил, и это обстоятельство не замедлило сказаться. Двое из смены свалились на рыси, впрочем, без особенных происшествий. Следующим номером было завязать поводья на шее коня и продолжать рысь с расставленными на уровне плеч руками, держась только седалищной частью тела, или «шлюссом», как нам объявил Шипергсон. На этом деле на землю, смешанную с навозом, сползло и растянулось ещё несколько человек. Когда же солдаты принесли на поле небольшой барьер и нам по очереди пришлось через него прыгать без повода, костьми в навоз легло больше половины смены. Ротмистр, глядя на это, только усмехался, и скоро у него в руках появился манежный бич, которым он нарочно стал горячить спокойных и выезженных лошадей. С этого момента то в одном конце манежа, то в другом стали слышаться грузные звуки падающих тел, которые каждое поднимало тучу пыли и навоза.

С одной бойкой кобылы, давшей на рыси удачного козла, лёгкой птахой сорвался и грузно уткнулся головой в навоз какой-то совершенно штатский молодой человек, прибывший в Школу в неуклюже сидевшей на нём черкеске, явно московского шитья. После падения он немного полежал, поднялся и со слезами обиды на выпачканном навозом лице с достоинством заявил ротмистру, что он больше в училище оставаться не желает, на что свирепый Шипергсон с радостной улыбкой ответил ему: «Скатертью дорога!» Московский черкес с оскорблённым видом после этого заковылял домой, потирая ушибленную задницу. К концу двухчасового урока ротмистр наш разошёлся окончательно, и его длинный хлыст засвистел по всему полю. С весёлым воплем: «Заранее извиняюсь!» – он очень ловко попадал его концом не только по разгорячённым и бесившимся лошадям, но и по юнкерским ляжкам в туго обтянутых рейтузах.

Когда мы, потные и ошалелые, с дрожащими от непривычных усилий ногами и руками, вернулись в эскадрон, то ещё пятеро юнкеров отказались от чести нести кавалерийскую службу и подали рапорты о переводе в пехоту. Особенно туго на первых порах пришлось единственному среди нас штатскому, только что окончившему петербургский университет Хабарову, маленькому светлому блондину с торчащими вверх задорными усиками. Он не имел не только никакого понятия о езде, но и совершенно не знал строя, который ему пришлось учить заново, но петербургский студентик оказался существом упорным, характер выдержал, как и все искусы, и, кончив курс младшим портупей-юнкером, вышел в лейб-драгуны.

Кроме манежной езды, ежедневно смена занималась вольтижировкой, строевым учением и учением пешим по конному, а также гимнастикой, пулемётным делом и стрельбой. Вольтижировка производилась в училищном манеже, который был разделён колоннами и ложами на две части, в каждой из которых могла ездить смена юнкеров. По стенам манежа на уровне всадника в стены были вделаны огромные зеркала, в которые мы могли проверять свою посадку. По верху над зеркалами и ложами висели гипсовые лошадиные головы, а над ними на самом верху под крышей над хорами для публики были мраморные доски с именами тех юнкеров, которые кончили Школу первыми по езде.

При входе в манеж была небольшая пристройка, в которой обыкновенно ожидали нас перед ездой коноводы с конями. Здесь также происходили и уроки вольтижировки на небольшом круге. На короткой корде солдат-вестач, которых была целая команда при училище для ухода за лошадьми, гонял коротким галопом специально выдрессированную для этого лошадь, обыкновенно толстую и спокойную, называвшуюся на кавалерийском языке «шкапой». Эта шкапа, посёдланная плоским седлом с ручками, вроде циркового, крутилась на ровном ходу по кругу. Взявшись за ручки, которых на седле было две пары − спереди и сзади, юнкер, пробежав в такт с лошадью изнутри круга, в несколько прыжков должен был вскакивать на седло, соскакивать с него и делать в седле различные гимнастические фокусы, кажущиеся непривычному человеку чудесными, но при известном опыте и навыке нетрудные. Надо было только не терять темпа галопа и не упускать из виду, что во время упражнений надо давать уклон корпусу внутрь круга, подчиняясь центробежному движенью. Поначалу, пока молодёжь не усваивала этих простых истин, много юнкеров падало, потеряв равновесие, и покалечилось. Юнкер Аргутинский нашей смены сломал себе ногу, многие повывихнули руки и ноги, и я сам во время вольтижировки, потеряв равновесие, разорвал себе связку на колене, что чувствую всю жизнь. С течением времени вольтижировочные номера производятся юнкерами не только на специальном седле и приученной лошади, но и на строевых конях при походной седловке, что требует, конечно, гораздо большего навыка и усилий, уж не говоря об опасности.

Строевое наше обучение, которому нас учили в кадетском корпусе, здесь оказалось малопригодным, так как кавалерийский строй сильно отличается от пехотного, и нам пришлось переучиваться наново. Так, например, все движения в пехотном строю производятся либо по два в ряд, либо сдвоенными рядами, т.е. по четыре, тогда как кавалерия не знает других строев, как или по три, или по шесть, что совершенно меняет всё дело. Ружейные приёмы в кавалерийском строю немногочисленны и служат только для стрельбы. Винтовки носятся не на плече, как в пехоте, а за спиной на ремне. Кроме того, кавалерийский строй знает шашечные приёмы, не существующие в пехоте. Помимо конного строя существует строй «пеший по конному», когда, например, взвод во время учения исполняет эскадронные перестроения, и два человека, держа между собой за концы пику, изображают целый взвод.

Первые уроки владения шашкой и пикой юнкера получают в пешем строю, затем на деревянной кобыле и, наконец, уже на живых конях. Это делается во избежание ранения лошади пикой или шашкой при неумелом приёме. Даже и с соблюдением перечисленных предосторожностей лошади молодых юнкеров не застрахованы от ранения, и в Школе многие кони носили на себе следы неумелого обращения с оружием в виде отрубленных ушей и разрубленных крупов.

Рубка производится либо на лозе, либо на глине. Тяжёлые юнкерские шашки сомнительной остроты требовали от нас большой отчётливости и чистоты удара. Прут лозы, зажатый в станок, нужно было разрубить не сломав, и чем чище был удар, тем меньший кусок лозы надо было срубить. Глину рубили в Школе на дубовой стойке и в пирамиде. Гимнастика была та же, что и в корпусе, и ничего нового для нас, старых кадет, не представляла.

Строевые занятия обыкновенно начинались сразу после завтрака и шли без перерыва с полудня и до пяти вечера. Учебные занятия, или по местному «капонирные», имели место с 9 часов утра до полудня, вечером сдавались репетиции и учились разные дисциплины. Главный и самый скучный для нас предмет науки – тактику – читал нам полковник Генерального штаба Завьялов, бритый, похожий лицом на скопца, скучный офицер, весьма строго и нудно относившийся к делу. Военную администрацию читал в Школе лет двадцать подряд генерал-лейтенант Даровский, начавший свою военно-педагогическую карьеру чуть не с капитанского чина. Это был добрый старик, которого помнили два поколения юнкеров, по крайней мере, строго с нас не взыскивал, а больше острил над плавающими по его предмету, называя их «военно-административной немощью». Наука его была не трудна, и вся состояла из сведений о составе и вооружении различных родов войск. Конно-сапёрное дело − предмет, состоявший из наилучших способов в возможно краткий срок разрушить и испортить то, что другими было построено в течение долгого времени, – преподавал штаб-ротмистр Горленко с помощью двух сверхсрочных унтер-офицеров, великих док по своей части.

Скучный предмет фортификации, касающийся постройки траншей, крепостей и всякого рода укреплений, читал полковник М., всякий раз изумлявшийся взрывом хохота юнкеров, когда доходил до вопроса о крепостных «капонирах». Как только затихали раскаты смеха в классе, полковник из года в год пытался получить объяснение этому, но никогда не мог добиться ответа.

− В чём дело? − спрашивал он юнкеров. − Какая причина вашего коллективного веселья?! Ведь этот балаган, господа, происходит каждый год, едва я начинаю говорить о капонирах. Что тут смешного?!

Конечно, никто из юнкеров не брал на себя смелости объяснить бедному полковнику, что на языке Школы «капониром» называлась уборная.

Артиллерию − науку по традициям считавшуюся «сугубой» – читал нам в Школе блестящий академик, полковник барон Майдель, видный брюнет с флигель-адъютантской бородкой. Иппологию – науку о лошади − с большой любовью к делу и даже с экстазом внедрял в наши легкомысленные головы магистр ветеринарии Т., увлекавшийся своим делом. На туземном языке, увы, он назывался непочтительным именем «лошадиного клистира». Для преподавания иппологии имелся специальный класс, в котором в натуральную величину стояла деревянная прекрасно сделанная лошадь, на которой мы учились распознавать бесчисленные конские пороки и болезни. Взамен военной истории, которая в нашем курсе была отменена, были введены два новых предмета, вызванных требованиями войны, а именно: немецкий язык и военно-санитарное дело. Помимо перечисленного, наши сменные офицеры преподавали нам всевозможные уставы и в особенности кавалерийский, который являлся основой и базой всего кавалерийского дела.

Командир эскадрона полковник Назимов был любимый юнкерами и знающий своё дело офицер, вышедший из рядов Ингерманландского гусарского полка, всецело преданный своему делу и пропитанный духом и традициями Школы, которую он окончил в своё время. Все офицеры эскадрона, также бывшие «николаевцы», в этом его всецело поддерживали. Было их всего шесть человек, а именно: училищный адъютант штабс-ротмистр Зякин, ротмистр Шипергсон, ротмистр Сиверс, штабс-ротмистр Помазанский, поручик Эймелеус-Эймя. Всё это были особо отобранные, лихие строевые офицеры, окончившие Кавалерийскую офицерскую школу с отличием и знавшие на редкость своё дело.

Приблизительно недели через две после начала занятий младший курс был собран в одном из взводов, и при закрытых дверях председатель корнетского комитета Трофимов объявил нам печальным и серьёзным голосом, что молодой Протопопов переведён на «красное положение», а потому с этого дня предаётся товарищескому остракизму. Какое преступление совершил этот Протопопов, блондин с типичным петербургским лицом и бесцветными глазами, я так и не узнал, но, очевидно, он очень сильно провинился с точки зрения обычного права, так как перевод на красное положение было максимальным наказанием, налагавшимся на юнкеров Школы товарищеским судом. С этого дня началась для «молодого» Протопопова трудная жизнь выкинутого из товарищеской среды и жестоко преследуемого человека. Чтобы дать понятие о том, как кавалерийская среда моего времени поступала с нежелательными своими членами и как их из себя выживала, я опишу здесь, что произошло затем с Протопоповым и какова была его дальнейшая судьба. Пример его был очень характерен для нравов того времени.

В день объявления приговора корнетского комитета по его делу Протопопов «строго по уставу» был поставлен «под шашку» своим взводным портупей-юнкером. Это наказание стало повторяться по три раза в день, так как всякое лыко шло в строку и всякая вина его была виновата. Всё было строго по закону, и Протопопову, нарушившему неписаные традиции Школы, пришлось сразу познакомиться с тем, каково бы в ней было жить «по уставу», а не по традициям. Через два дня по жалобе вахмистра его посадили под арест, через день арест повторился уже на три дня. Попав вторично под арест, Протопопов написал на имя командира эскадрона рапорт на девяти страницах, в котором не без лирики описал своё месячное пребывание в училище и что он за этот срок перенёс. Сочинение это называлось «Что должен пережить человек, чтобы стать кавалерийским офицером». Получив этот рапорт, полковник Назимов, бывавший за границей и знакомый с порядками не только Школы, но и кавалерийских школ за границей, рапорт порвал, а Протопопова вызвал к себе на квартиру и сказал ему коротко и ясно: «Уходите из Школы, раз не умеете ужиться с товарищами. В чужой монастырь со своим уставом не ходят».

Протопопов, желая одновременно и капитал приобрести, и невинность сохранить, всё же не захотел отказаться от карьеры кавалериста, хотя и был слишком жидок, чтобы пройти через то, через что обязательно проходили все юнкера кавалерии. Он перевёлся в Елисаветградское училище. Однако туда, ещё до его прибытия, была уже послана из Школы соответствующая телеграмма, благодаря которой Протопопова встретили там так, что он поспешно бежал в третье кавалерийское училище и на этот раз последнее – Тверское. Там повторилась та же история. Имея большие связи и средства, Протопопов, как я потом слышал, безуспешно пытался поступить вольноопределяющимся в несколько гвардейских кавалерийских полков, но неизменно получал отказ, так как его история там была уже известна. Кончилось тем, что ему-таки пришлось отказаться от мысли служить в кавалерии, и он исчез с нашего горизонта.

Второй случай такого же рода, но ещё более показательный, случился с другим юнкером училища, на это раз не с молодым и сугубым, а самим эскадронным вахмистром. Было это за год до моего поступления в Школу, и героем этого происшествия был вахмистр выпуска 1913 года Верещинский. Объявленный на «красном положении» уже на старшем курсе, будучи вахмистром, он при выпуске взял вакансию в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, стоявший в Варшаве. Однако по приезде в полк общество офицеров узнало его прошлое и попросило немедленно оставить их среду. Верещинский покинул полк, прикомандировавшись к военной авиации, но продолжал носить форму гродненских гусар. Осведомившись об этом, полк послал полкового адъютанта на место службы Верещинского с требованием снять форму полка.

Через месяц жестокой дрессировки, которую были способны перенести только крепкие кадетские организмы, уже подготовленные к этому корпусным режимом, наступил для нас торжественный день присяги. За месячное пребывание в стенах Школы из младшего курса выбыло, не выдержав марки, половина поступивших, и в их числе мой однокорытник по корпусу Керстич, перешедший в артиллерию.

Подняв два пальца правой руки, стоял я в школьной церкви среди товарищей, слушая слова старинной петровской присяги на верность государю и России, которую читал торжественным медным голосом штабс-ротмистр Зякин. Почти все статьи этой присяги кончались словами «смертная казнь» и производили жуткое впечатление. Глухими голосами мы повторяли после каждого абзаца: «Клянусь! Клянусь! Клянусь!» Затем целовали крест, Евангелие и школьный штандарт, который держал штандартный вахмистр Кучин. Вечером мы впервые были отпущены в отпуск, однако не домой, а по школьной традиции в цирк Чинезелли, где в этот день юнкера Николаевского училища из года в год проводили вечер. Вдвоём с моим приятелем Колобовым мы подъехали на извозчике к ярко освещённому цирку. Весь первый ряд и ложи были заняты цветными фуражками гвардейской кавалерии и целым цветником дам, с улыбкой оглядывавшихся на третий ряд скамеек, на котором ярким маком цвёл сплошной ряд алых бескозырок Школы. Перед началом программы здесь предстояло выполнение старой традиции, о которой знал весь цирк и с любопытством её ожидал. Мы запоздали, и потому едва только уселись, как раздалась откуда-то сзади негромкая команда: «Встать! Смирно!» Весь длинный ряд юнкеров и десятки офицеров в ложах встали, как один человек. В дверях входа показалась стройная фигура вахмистра Школы, замершая с рукой у козырька. Оркестр заиграл наш марш. Это была освященная годами встреча «земного бога», в которой неизменно принимали участие все офицеры, бывшие питомцы Николаевского кавалерийского училища, и для этого специально являвшиеся в цирк в день присяги.

В этот вечер в цирке был особенный подъём настроения, так как шла патриотическая пантомима в честь войны, и на арену один за другим выезжали под звуки своих национальных гимнов все представители союзных России наций в соответствующем гриме и окружении. Поминутно весь цирк поднимался на ноги, и мы брали под козырёк при звуках союзных гимнов, когда на сцене один за другим появлялись то король Георг IV, то Пуанкаре, то Альберт I, то японский император.

На другой день с утра началась наша настоящая служба царю и отечеству, так как с момента принесения присяги мы становились уже военнослужащими действительной службы со всеми вытекающими из этого последствиями. Нужно было или кончать училище, или идти на фронт солдатами − третьего выхода больше не было. Ротмистр Шипергсон с этого дня стал ещё круче в капонире и манеже, в чём ему усиленно помогали взводный вахмистр Курочкин и портупей-юнкера Куликовский, Хан-Елисуйский, Мейнгард и Гарин, являвшиеся для нас инструкторами в трудной науке кавалерийской дрессировки. Ухо приходилось держать востро, и в лазарет отправляли юнкеров почти каждый день.

Три раза в неделю мы имели право ходить в отпуск, но право это было только теоретическим: старший курс находил нас ещё слишком «мохнатыми и сугубыми», чтобы доверить нам высокую честь представлять славный мундир Школы на улицах Петербурга. Все мы с этим фактом примирились и после нескольких неудачных попыток улизнуть в отпуск сидели смирно по дортуарам, и только наш китаец «молодой Ли» каждый отпускной день неизменно пытался сделать визит в своё посольство, из которого каждый раз за ним являлся посольский чиновник на автомобиле. Долгое время автомобиль посольства возвращался домой пустым, так как корнетский комитет, игнорируя светские и дипломатические обязанности Ли, не считал возможным выпустить из Школы китайца, пока он не принял приличного юнкеру Славной Школы вида. Не знаю почему, но нелепая маленькая фигурка Ли держалась и ходила не так, как ходят вообще люди, а тем более «отчётливые» юнкера. Даже в строю, нарушая его, он ходил так, что его правая рука двигалась в одном направлении с той же ногой и наоборот, т.е., как в кавалерии выражаются, «иноходью». На коне Ли держался плохо, благодаря слишком коротким ногам и длинному туловищу. При малейшем толчке он легко выскакивал из седла через переднюю луку. Неустойчивость в седле Ли заменял обезьяньей цепкостью рук, так что всякий раз, вылетев из седла на барьере, он цеплялся по-обезьяньи за конскую шею, обхватив эту последнюю для крепости руками и ногами. Как бы бешено после этого лошадь его ни била передом и задом, Ли продолжал держаться в этом положении и кончал тем, что всегда благополучно сползал в навоз при общем хохоте смены. Эти полёты на барьерах Лю производил буквально каждый день, причём совершенно обескураживал горячего и легко изводившегося Шипергсона своей ангельски кроткой улыбкой в самые неподходящие и трагические моменты своих манежных неудач. В конце концов, сердитый ротмистр махнул на него рукой, тем более, что китаец был не русский подданный и по окончании курса должен был уехать к себе домой.

При своих неудачных сборах в отпуск Ли никак не мог добраться до дежурной комнаты, так как был обязан до этого подвергнуться тщательному осмотру юнкеров старшего курса, из которых первый же без всякого милосердия оставлял Лю без отпуска при первом же взгляде на него. «Молодой Ли! Остаётесь без отпуска», − неминуемо слышал он дважды в неделю в течение трёх месяцев. «Молодой Ли, остаётесь без посольства и без японского дворца», − повторяли десятки раз ему все встречные корнеты. Надо сказать, что «японский дворец», о котором шла речь, был известный весёлый дом в Петербурге, куда, как острили юнкера, в качестве дальневосточного человека стремился Ли.

Коснувшись раз этого рода учреждений, должен сказать, что юнкера Славной Школы сами были далеко не безгрешны в этом отношении. На Офицерской улице в доме № 11 проживала некая пожилая испанка мадам Инесс, державшая шикарный дом свиданий, почти всецело монополизированный юнкерами Школы. У Инесс в доме никаких дам не жило, но имелось около полдюжины уютных салонов, на столах которых лежали альбомы с фотографиями красивых женщин. Кто были эти красавицы, никто, кроме их самих и Инесс не знал, да и не старался узнать, так как это было профессиональной тайной, в которую проникать считалось не принятым, тем более, что у Инесс и сами юнкера никогда своих настоящих имён не сообщали. Подозреваю, что большинство наших весёлых подруг были маленькие танцовщицы кордебалета и разных кабаре, все они были хороши собой, молоды, прекрасно сложены и танцевали, как настоящие профессионалки. В дни отпусков, помимо николаевцев, к Инесс никто из посторонних кавалеров не допускался после одного столкновения с корабельными гардемаринами. У Инесс бывали очень весёлые вечеринки, на которых не только целовались, но и ужинали, играли в карты и просто проводили время в товарищеской компании. О новостях в доме Инесс даже объявлялось в шуточных приказах «по курилке», издаваемых периодически «корнетским комитетом».

Постепенно мы, укрепив «шенкеля», перешли с попонок на «ленчики» без стремян, а затем и со стременами. Научились приёмам пикой и шашкой, крепче уселись в седле. Часто в манеж стало приезжать высшее начальство, наблюдая из ложи сменную езду и вольтижировку. Приезжал несколько раз военный министр Сухомлинов, инспектор кавалерии генерал Вышнеградский, маленький гусар с седеющей бородкой, в малиновых чакчирах и с кривой саблей. Являлись запросто молодые великие князья, приезжал «наш» Константин Константинович, который, однажды придя в столовую, к общему изумлению и веселью на выбор называл, какого корпуса был тот или иной юнкер. Мне он дружески кивнул как старому знакомому, бросив шедшему рядом с ним генералу Марченко: «Этот длинный географию хорошо знает. Тоже из моих, воронежец».

В конце сентября разнёсся слух, вскоре подтверждённый официально, что 1 октября старший курс будет ускоренно произведён в офицеры по случаю военного времени. Начались лихорадочные приготовления нашего «корнетства» к производству, шилось спешно офицерское обмундирование и снаряжение. Наши отношения со старшим курсом сразу приобрели дружеский характер, цук ослабел. За неделю до производства из полка, где он отбывал изгнание, явился в Школу «генерал» граф Воронцов-Дашков, три раза отправлявшийся солдатом в полк за свою преданность традициям. В последний раз он принуждён был по настоянию Марченко покинуть Школу на целый год за то, что был выбран председателем корнетского комитета, о чём Марченко узнал от вахмистра Верещинского. Несмотря на все великосветские связи, которые имел Воронцов-Дашков в качестве внука бывшего министра двора и наместника Кавказа, он полностью отбыл полагавшееся ему наказание, приехав только за неделю до производства своего в лейб-гусары.

По примеру прошлых лет, перед выпуском имел место конный праздник в манеже Школы или так называемый «конкур-иппик», на котором присутствовали генералы Сухомлинов и Остроградский (оба бывшие питомцы Школы), а также много светской публики из гвардейских и военных кругов Петрограда. Состязание началось казачьей джигитовкой, за которой следовала вольтижировка эскадрона, рубка, действие пикой и, наконец, скачка через барьеры. Первый приз за манежную езду и скачку через барьеры взял наш лихой взводный вахмистр Курочкин, прошедший все препятствия на бешеном карьере, не задев ни одного. Вахмистр Линицкий на барьере упал с закинувшейся лошади, но по уставу поводьев не выпустил, хотя конь его и протащил порядком по манежу. Поручик Эймелеус на знаменитой кобыле Жгучке показал высокий класс, взяв без передышки три барьера в два аршина с лишком. Какой-то совершенно квадратный казачий юнкер из сибирского войска привёл в восторг публику своей рубкой, срубив с необыкновенной чистотой и силой все лозы и глины. Последней на его пути оказалась деревянная стойка с глиняной пирамидой, в которую для прочности был воткнут пучок лозы. Сибиряк богатырским ударом с такой чистотой срубил всё это, что глина почти не сдвинулась с места, а от самой стойки далеко отскочил в сторону срубленный дубовый угол. Как взявший первый приз, Курочкин удостоился чести быть записанным на манежную доску и получил из рук Марченко золотой значок Школы. На «капонирную» доску, висящую над входом в церковь, куда записывались отличные «по наукам» юнкера, попал «земной бог» Линицкий, причём оказался на ней в компании своего отца и деда, также именовавшихся Александрами Александровичами.

За несколько дней до своего производства старший курс собрал нас в спальне и, облачившись в фантастические фуражки «лейб-шампанских» полков, стоявших «на седьмом небе», сшитые из разноцветных лоскутов, прочли нам приказ «по курилке», в котором мы производились в звание «корнетов Школы» и получали права юнкеров старшего курса. С этого момента мы переходили на равные права с нашими бывшими «корнетами», говорили им «ты» и получили право цука над вновь поступавшими в Школу.

Перед самым производством было несколько неудовольствий и неудач, так как не всем юнкерам удалось попасть в те полки, в которые они хотели. Красивый смуглый мальчик корнет Языков не натянул гвардейского балла и принуждён был выйти в лейб-гвардии Конный полк, куда был принят обществом офицеров с прикомандированием, надев пока форму Каргопольского драгунского, вакансию в который никто не хотел брать. Это было для него очень обидно, так как его товарищи по выпуску светлейший князь Грузинский и Грюнвальд в день производства надели не скромную форму армейского драгуна, как он, а блестящую форму гвардейской кирасирской дивизии. Штандартный вахмистр Кучин вышел в жёлтые кирасиры, Куликовский – в синие, наши отделенные портупеи Гарин и Мейнгард в лейб-драгуны, Курочкин надел красную фуражку черниговских гусар, Цветанович − жёлтую лубенских, где по традиции служили все его родственники. В день производства весь старший курс в конном строю выехал в Царское Село, где в Александровском дворце были собраны юнкера и пажи, окончившие курс военных училищ. Государь поздравил их всех с производством, императрица раздала каждому по иконе. Шедший за государем дежурный генерал-адъютант раздал каждому по экземпляру высочайшего приказа о производстве, и новые господа офицеры, на этот раз уже без кавычек, вернулись в Школу усталые, потные и забрызганные грязью с приказом под погоном по старому обычаю, соблюдавшемуся во всех военных училищах старой России.

Едва только молодые офицеры вошли в эскадронное помещение, как через минуту все дортуары и коридоры расцветились яркими формами всех кавалерийских полков гвардии и армии. Это было поистине красивое и оригинальное зрелище. Белые колеты и каски кирасирской дивизии, краповые чакчиры гусар, цветные доломаны, уланские красные и синие лацканы, султаны всех видов и слепящий глаза блеск серебряных и золотых приборов прямо осветил все помещения Школы. Хотя по условиям военного времени все войска с объявлением войны надели походную защитную форму, все офицеры в первый день производства надели полную парадную форму мирного времени.

Посеревшие с войной и отвыкшие за последнее время от блестящих форм улицы столицы снова на несколько дней запестрели цветными фуражками и красочными формами молодых офицеров. Большинство вновь произведённых корнетов первое время оставалось в Петрограде и обмывало свои новые погоны. Не успели мы ещё привыкнуть и войти в роль юнкеров старшего курса, в которой так неожиданно оказались, как из города пришла и с быстротой молнии облетела Школу весть о том, что всеми любимый румяный и весёлый красавец Борис Костылёв, только что выпущенный в Харьковский уланский полк, смертельно ранен и скончался при таинственных обстоятельствах.

Скоро выяснилось, что драма имела место в доме мадам Инесс, где в конце весёлой пирушки, которую давал Костылёв на прощание приятелям и приятельницам, он был тяжело ранен револьверным выстрелом. По официальной версии выстрел был произведён случайно корнетом Анисимовым, который разряжал револьвер, как это и было занесено в протокол судебным следователем. Однако в Школе знали, что Анисимов только взял на себя чужую вину по просьбе умирающего Костылёва, в действительности же в последнего стреляла известная многим из нас хорошенькая танцовщица Маруся, без ума влюбленная в Костылёва. Расставаясь с ним навсегда, она решила убить и его, и себя, но после выстрела в Бориса на неё бросились офицеры и отняли оружие раньше, чем она успела в себя выстрелить. Всё училище присутствовало на похоронах так рано и так нелепо погибшего товарища на самом пороге развёртывавшейся перед ним жизни. Прибыла на похороны откуда-то с юга и мать Костылёва, единственным сыном которой был покойный Боря. Отец, артиллерийский генерал, был на фронте.

С первых дней нашего пребывания на старшем курсе каждый юнкер получил себе под седло определённого коня вместо менявшихся каждый день лошадей младшего курса. Мне, по настоянию ротмистра Шипергсона, достался самый высокий конь смены, огромный семивершковый (2 аршина + 7 вершков, т.е. 172 см) Наиб, упрямый и на редкость неудобный для манежной езды верблюд. Он был слишком велик и тяжёл, чтобы прыгать барьеры, и потому по большей части просто сбивал их грудью и валял на землю, что приводило в ярость свирепого ротмистра. Особенный разгром в манеже творил Наиб тогда, когда барьером служил для смены так называемый «конверт», состоявший из трёх свободно клавшихся на стойки реек, из которых две располагались Андреевским крестом, а третья клалась сверху. Из этих злополучных реек мой мастодонт делал каждый раз груду дров, отчего Шипергсон прыгал от ярости посреди манежа и топтал фуражку.

Садиться в седло и соскакивать с него , да ещё на ходу и при полном вьюке, как это иногда бывало, с винтовкой за спиной и болтающейся шашкой, было сплошной мукой, так как из-за огромного роста коня и узких рейтуз я с большим трудом доставал носком ноги до стремени. Приходилось прибегать к незаконной хитрости, а именно, удлинять путлища у стремени и затем уже, сидя в седле, незаметно опять их укорачивать. Кроме несуразного роста, Наиб имел злой и очень упрямый характер и был тугоузд. В манеже он всячески исхитрялся укусить меня за колено или прижать к стене. Когда приходилось справа по одному идти на барьер, он страшно горячился и тянул. Сдержать его при этом было невероятно трудно, в особенности в конце манежной езды, когда поводья намокали лошадиным потом и скользили в руках. К этому надо добавить, что по обычаю Школы на езду мы надевали белые замшевые перчатки с раструбами, которые после команды «огладить лошадей» сразу становились мокрыми и поводья после этого скользили между пальцами. Осенью в Петербурге темнело в два часа пополудни и после завтрака во время езды зажигались газовые фонари; они светились тусклыми жёлтыми пятнами сквозь густой туман, который поднимался от конских испарений. Моментами в этом тумане ничего не было видно, кроме двух-трёх соседних всадников.

Петербургский климат производил на меня, южанина, угнетающее впечатление. Когда осенью и в начале зимы приходилось по нескольку раз в день проходить из помещения Школы в манеж и обратно, при взгляде на небо и кругом ложилась на душу тоскливая тяжесть. Низкие чёрные тучи, казалось, ползли по самым крышам, промозглый, полный сырости ветер гнал мокрую мглу по воздуху, всё кругом было серого мглистого цвета, безнадёжного и тоскливого. Я невольно вспоминал в эти минуты голубое небо и море Геленджика, зелёные горы и степи родных мест и ёжился от давящей тоски. А между тем, в этот год старый Петербург был особенно прекрасен и полон великолепия поистине императорской столицы. Когда мне впервые пришлось увидеть, выехав на извозчике из переулка, Дворцовую площадь, и перед глазами развернулась панорама величественных дворцов на необъятной площади в лёгкой дымке туманных далей, у меня дрогнуло и радостно забилось сердце. При виде этой гигантской панорамы я с гордостью и восхищением почувствовал всё могущество и величие необъятной Российской империи, сыном и плотью от плоти которой я был.

Многое и многое в эти дни интересовало меня в гордой и прекрасной столице императоров, но недостаток времени и, главное, школьные обычаи, строго запрещавшие юнкерам всякие пешие передвижения, препятствовали побродить вволю по дворцам и музеям. Из-за этого, прожив год в Петербурге, я очень мало видел в нём достопримечательностей, хотя изъездил город вдоль и поперёк.

В конце нашего пребывания в училище наше передвижение по столице несколько облегчил генерал Марченко, начавший, или, вернее, ещё больше усиливший жестокую войну против старых обычаев. Одной из главных традиций Школы было ни в каком случае не ходить пешком или ездить на трамвае, а обязательно или на извозчике, или на такси. Против этой-то традиции и ополчился Марченко в первую голову, для чего в один прекрасный день приказом по Школе запретил юнкерам в отпуске пользоваться извозчиками и автомобилями. В ответ на это распоряжение корнетский комитет приказал юнкерам или оставаться без отпуска, или же в отпускные дни проводить время вне столицы в одной из многочисленных петербургских окрестностей. Благодаря этому мудрому распоряжению мы с Колобовым каждый отпуск садились в вагон и выезжали куда-нибудь в пригород, а именно: в Ораниенбаум, Петергоф, Красное Село или Царское. Мы там исходили все парки и дворцы вдоль и поперёк и изучили все окрестности Петербурга.

К дяде мне ходить было скучновато. Кузины мои были знамениты своей необщительностью и молчаливостью, а старшая из них и единственно общительная, в это время была влюблена в молодого моряка и проводила все вечера за чтением его длиннейших писем, которыми он исписывал десятки почтовых листов. Бедняга болтался на корабле в Балтийском море и страшно скучал, запертый в своей каюте. Сам дядя, с которым я мог перемолвиться словом, был вечно занят, и у него с тётей постоянно сидели какие-то скучные люди-политики, а политика в ту пору меня совершенно не интересовала.

Наши путешествия с Колобовым были неожиданно и неприятно прекращены печальной историей, которая произошла с моим приятелем. Он однажды пришёл в Школу из отпуска вдребезги пьяным, за что с места попал под арест и через два дня был отправлен в полк. Генерал Марченко в это время как раз для уязвления нашего кавалерийского самолюбия изобрёл новое и даже противозаконное наказание, а именно: за крупные проступки отсылал провинившихся юнкеров не в кавалерийские полки, как это полагалось по правилам, а в пехотный Свирский полк, стоявший в Ораниенбауме. Беззаботные и неунывающие корнеты этим не устрашились, и подобная командировка в пехоту получила на школьном языке скоро наименование «отправиться временно командовать Свирским полчком». Наказание это, к счастью, было временное, юнкеров из этого полка возвращали в Школу через недели две-три.

Через несколько дней после производства старшего курса в офицеры в Школу прибыли вновь поступившие на младший курс молодые люди, или на школьном языке «новый ремонт». Это был первый курс, среди которого кадет почти не было, а, следовательно, первый в истории Николаевского кавалерийского училища штатский приём. «Молодые» наши были совершенно штатская публика, набранная из гимназий, университетов и лицея правоведения. Только несколько человек из них были вольноопределяющиеся разных кавалерийских полков, да два-три кадета, почему-либо отставшие от последнего выпуска. Среди них оказались два воронежских кадета, оба мои старые одноклассники: князь Андрей Дадиани и Мершавцев. Первый, окончив одновременно со мной корпус, почему-то сразу не пошёл в военное училище, а жил эти месяцы дома, второй же, будучи в прошлом году на младшем курсе нашей Школы, заболел и теперь приехал к нам уже не «сугубцем», а «майором».

С первых дней среди младшего курса выделились выправкой и знанием военной службы вольноопределяющиеся лейб-гвардии Гусарского полка Эрдели и Конно-гренадерского Носович. Первый из них приехал с фронта и уже имел Георгиевский крест, полученный за спасение в бою великого князя Игоря Константиновича. Эрдели, перейдя на старший курс, был впоследствии вахмистром. Выделялся, кроме этих двух, среди штатской неуклюжей молодёжи ещё и «молодой Коренковский» − бывший кадет Киевского корпуса, высокий стройный блондин, ставший на старшем курсе блюстителем традиций и председателем корнетского комитета.

Вслед за переходом на старший курс из нашей среды были назначены все должностные лица юнкерского начальства, а именно: эскадронным вахмистром − Демидов, серьёзный и солидный юнкер из второгодников; штандартным вахмистром − Скобельцын, из известной военной семьи нашей губернии; взводными − Спечинский, Полетика и бывший «шпачок» Хабаров. В качестве полноправных «корнетов Школы» нам открылись новые широкие горизонты в смысле распределения свободного времени, которое на младшем курсе было всецело в руках наших «корнетов». Пользуясь этим, я в середине ноября отправился навестить в других военных училищах старых товарищей по выпуску из кадетского корпуса.

Первый мой визит был в Павловское военное училище, в стенах которого было наибольшее количество воронежцев. Мрачное казённое здание николаевских времен, в котором помещалось это училище, всем своим видом напоминало совершеннейшую казарму как по виду, так и по духу. Все коридоры и помещения были наполнены грохотом

грубых смазанных сапогов-самомудов, введённых здесь в своего рода культ. В Павловском училище, по обычаю, никто не ходил, а только маршировал и «печатал». Небольшая узкая приёмная училища, в которую я вошёл, была в этот момент переполнена юнкерами и пришедшими на свидание их родственниками. Ежеминутно то с одной стороны, то с другой стукали и грохотали сапоги, так как юнкера то и дело вскакивали и вытягивались не только перед офицерами, но и перед знакомыми дамами, подчёркивая свою строевую выправку. Эта последняя, к моему полному удовлетворению, как земля от неба, отличалась от выправки юнкеров нашей Школы и напоминала собой солдатскую угловатость, которая особенно усиливалась плохо сшитой и плохо сидевшей на «павлонах» обмундировкой.

Посидев с товарищами с час, я почувствовал себя совсем нехорошо в этом славном училище, где, правда, делали из юнкеров отлично знавших службу офицеров, но уж слишком грубо и на солдатский лад. Атмосфера грубой солдатской казармы выпирала здесь из всех углов, в особенности благодаря густому благоуханью смазанных сапог, дегтярный запах которых наполнял всё здание. Только выйдя на улицу и вздохнув чистым воздухом, я как следует пришёл в себя от всей этой жути, и наша изящная и облагороженная Школа показалась мне ещё милее и дороже по сравнению с этим мрачным местом.

Следующий мой визит был в Михайловское артиллерийское училище, где я нашёл старого приятеля Лабунского и князя Павленова. Здесь в противоположность Павловскому училищу господствовал учёный и штатский дух. Приятели рассказали, что в училище хорошим тоном считается не ходить в ногу в строю к обеду и неглижировать, где можно, военную выправку и всё, что, так или иначе, напоминает солдатчину. Надо правду сказать, этот штатский дух Михайловского артиллерийского училища очень сказывался на артиллерийских офицерах; недаром в армии ходил анекдот, что артиллеристы к чину подполковника «теряют всякий воинский вид и носят калоши».

Пользуясь вольностями, предоставленными мне как юнкеру старшего курса, я сделал визит и Афоне Бондареву в сотню, в помещение которой попал впервые, несмотря на то, что дортуары сотни отстояли от наших всего через десять ступенек той же лестницы. Здесь меня встретила в качестве хозяев целая группа бывших воронежских кадет, с которыми мы обошли все помещения сотни. Дортуары и спальни были здесь и поменьше и попроще, чем в эскадроне, как и сами юнкера, в которых, несмотря на жизнь в столице, чувствовался степной демонический дух. По случаю перехода на старший курс юнкера сотни облачились в формы своих войск и щеголяли разноцветными лампасами: красными у донцов, синими у оренбуржцев и уральцев, малиновыми у сибирцев и жёлтыми у астраханцев и забайкальцев. Виднелось и несколько черкесок.

К концу ноября по Питеру поползли слухи, что ввиду больших потерь на фронте будет ускоренный выпуск из военных училищ, и нас произведут в офицеры к новому году. Эти слухи скоро были подтверждены начальством Школы, и наше будущее производство в прапорщики стало фактом.

Начиная с ноября мы каждую неделю стали в конном строю ездить на эскадронные учения то на пустыри за Обводным каналом, то в лагери Красного Села. Дорога в Красное шла почти полностью по шоссе, и поездки туда поздней осенью были похожи на увеселительные прогулки, если бы не постоянный дождь, нас сопровождавший. В пустующих и потому тихих и безлюдных лагерях Красного, где в мирное время располагалась на лето вся гвардия и военные училища, мы размещались в наших бараках. Там проводили только ночь, так как все дни проходили в пеших и конных учениях и на съёмках, и возвращались спать усталые, мокрые и забрызганные грязью с головы до ног. Внутри бараков все стены и даже потолок были сплошь исписаны фамилиями бывших юнкеров Школы, что было свято соблюдаемой в Школе традицией. По обычаю каждый юнкер перед выпуском должен был на стене деревянного барака написать своё имя красками полкового цвета. Конечно, выполнили этот обычай и мы все.

Постепенно каждый из нас выяснял вопрос, в какой из полков кавалерии он должен был взять вакансию при выпуске. Полки армии в Школу присылали вакансии всегда в таком изобилии, что обыкновенно никакой конкуренции баллов не требовалось и вакансии разбирались между товарищами полюбовно. Из гвардии вакансии могли быть только именные, для чего юнкера, намеревавшиеся выйти в тот или иной полк гвардейской кавалерии, должны были представиться обществу офицеров этого полка, которое и решало вопрос о принятии кандидата. Было не принято среди юнкеров заранее сообщать о намерении выйти в гвардейский полк до письменного извещения старшего полковника о том, что кандидатура принята, поэтому мы могли только догадываться, что тот или иной юнкер выходит в гвардию, когда в неурочный час кто-либо из товарищей тщательно одевался и уходил в отпуск. Это значило, что он шёл представиться приехавшим с фронта офицерам какого-нибудь гвардейского полка. Хотя отец не раз высказывал мне своё желание, чтобы я вышел в синие кирасиры, которыми командовал мой дед генерал Ганн, во времена оные я гвардией мало интересовался. В Питере ходил слух, что она вернётся с фронта в Петербург и в войне больше участвовать не будет. Кроме того, Колобов и другие мои приятели все выходили в 12-ю кавалерийскую дивизию, прославившуюся в начале войны своими боевыми действиями под командой генерала барона Маннергейма. В эту дивизию я и хотел взять вакансию. Однако отец, почему-то предубежденный против гусаров, категорически не хотел, чтобы я шёл в ахтырцы, так что выбор мой ограничивался уланами или драгунами этой дивизии. Чтобы хоть несколько утешить отца, огорчённого, что я не вышел в гвардию, я решил взять вакансию в Стародубский драгунский полк, имевший форму одних цветов с синими кирасирами, т.е. белое с голубым. Стародубовцы, как и несколько других драгунских полков, в старину были кирасирами, а потому сохранили часть кирасирской формы, т.е. белый верх на фуражке, колет и плащ.

К концу ноября мы постепенно начали заказывать себе офицерскую одежду и покупать снаряжение. Обмундирование шили портные, мы же должны были заботиться о приобретении снаряжения и тёплой одежды, для чего почти каждый день стали ходить в огромный, знакомый всем старым петербуржцам универсальный магазин гвардейского Экономического общества. Там мы выбирали и приобретали сабли, палаши, пасеки, погоны, походные сапоги, полушубки, валенки, часы, портсигары, значки и прочую мелочь. Часть этих расходов в виду военного времени принимала на себя казна, выдав всем выпускным юнкерам особые боны в этот магазин, рублей, кажется, на двести. Кроме того, всем нам выданы были от Школы шашки, револьверы, вьюки и полная походная седловка. Всё это было самого лучшего качества и было сделано в мастерских поставщиков гвардии.

Часто бывая в Экономическом обществе по разным делам, я имел там многие встречи со старыми товарищами по корпусу, а однажды наскочил было на крупную неприятность. Зазевавшись как-то на витрину, меня заинтересовавшую, я не заметил проходившего генерала, который сердито меня окликнул. Держа под козырёк, я смотрел ему в лицо, пока он делал мне замечание за неотдачу чести, и это лицо, сердитое и усатое, показалось мне почему-то очень знакомым. Генерал был каким-то видным и важным, занимавшим крупный пост, так как, несомненно, я встречал его портреты в журналах.

− Конечно! − сердито ворчал он, − вы не заметили, по обыкновению, меня, а между тем я не так уж мизерен и незаметен.

− Помилуйте, ваше высокопревосходительство! − брякнул я наобум. − Как я мог вас не заметить, ведь вас вся Россия знает! Я просто вас не видел, занявшись витриной.

Генерала при этих словах всего передёрнуло, и он, оставив меня, круто повернулся и отошёл в сторону. Приказчик магазина, что-то переставлявший на прилавке рядом, тихо хихикнул и, улыбаясь, вполголоса проговорил:

− Ловко вы его отбрили, господин юнкер.

− Как отбрил?! − изумился я, очень далёкий от мысли, что я сказал какую-нибудь дерзость такому важному генералу.

− Да как же, помилуйте! Ведь это же генерал Рененкампф, а вы ему, мол, вся Россия знает!..

Тут только я сообразил, что, действительно, передо мной был генерал Рененкампф, которому я отмочил, сам не желая того, крупную дерзость. Он только что был уволен с поста главнокомандующего за поражение в Восточной Пруссии, и общественное мнение, т.е. «вся Россия», обвиняла его в катастрофе, происшедшей с армией генерала Самсонова. Видимо, и сам генерал не очень считал себя правым, так как не только не поднял истории из-за моей дерзости, но и вообще на неё никак не реагировал. А между тем из-за случайно сорвавшейся фразы я мог перед производством рисковать многим, так как в это время начальство с нашим братом не шутило. По всей столице ходили рассказы о разжалованном в солдаты камер-паже, который отмочил остроумную, но невероятную дерзость полицейскому офицеру. Капитан столичной полиции К. остановил этого камер-пажа на улице за неотдание чести и стал делать ему замечание, во время которого паж стоял перед ним, вытянувшись и держа руку под козырёк по уставу.

− Опустите руку! − приказал капитан.

− Разрешите не опускать! − ответил паж.

− Почему?

− А здесь на улице много моих знакомых, и я боюсь, что они подумают, что я с вами знаком.

Там же в Экономическом обществе, бродя по многочисленным этажам и отделам, я натолкнулся в каком-то укромном уголку на своего старого одноклассника Миллера, который в форме артиллерийского подпоручика примерял сапоги под руководством и надзором своей мамаши. Несмотря на офицерские погоны, эта последняя обращалась с ним, как с младенцем.

Перед выпуском в Школу неожиданно приехал генерал Остроградский и, выстроив старший курс на средней площадке, предложил желающим поступить в автомобильные и мотоциклетные части, которые только что начали формироваться при кавалерийских дивизиях. Желающих, конечно, не оказалось ни одного человека, да иначе и быть не могло, так как все мы были преисполнены кавалерийского духа и с негодованием встретили подобное, ни с чем несообразное с нашей точки зрения предложение. Не успел генерал выйти из помещения эскадрона, как весь курс разразился хохотом. Генерал Марченко этим нисколько не смутился, и сам, выбрав в тот же день нескольких юнкеров, против которых имел особенный зуб за подозрение в «цуке», приказал им обучаться автомобильному и мотоциклетному делу в саду училища. Это средство ему казалось весьма полезным, чтобы сломить непокорный дух Школы.

Время летело совершенно незаметно в усиленных занятиях в манеже, строю и по сдаче репетиций. Не успели мы и опомниться, как наступили последние числа ноября 1914 года, за которыми должен был наступить и день нашего производства в офицеры. Обмундирование и снаряжение было уже всё готово и размещено по шкафам и чемоданам в ожидании счастливого дня.

За несколько дней до производства мы были вызваны в сборный зал, где состоялся акт разборки вакансий. В Николаевском кавалерийском училище, выпускавшем ежегодно не больше 40-50 человек, официальная разборка вакансий являлась простой формальностью, так как мы уже распределили заранее все вакансии по-товарищески. Это было нетрудно: в Школу из полков присылали вакансий вчетверо больше, чем нужно, все кавалерийские полки были заинтересованы получить побольше молодых офицеров из лучшей из кавалерийских школ. Борьбы за вакансии, как это бывало в других училищах, у нас никогда не было.

До самого последнего часа было никому не известно, поедем ли мы в Царское в день производства или нет. Государь император был в постоянных разъездах по фронтам, и никому не было известно, будет ли он в этот день в столице. К общему огорчению и разочарованию, высочайший приказ о нашем производстве 1 декабря 1914 года состоялся в императорском поезде на пути в Ставку, и государь впервые за всё своё царствование не поздравил лично юнкеров военных училищ Петербурга с производством в офицеры. Вместо ожидавшейся поездки в Царское Село, к которой всё уже было готово, генерал Марченко, выстроив нас в Гербовом зале, прочёл высочайший приказ, в котором мы производились в прапорщики со старшинством с 1 августа 1914 года. Все «майоры», т.е. второгодники, получили чины корнетов, и в их числе эскадронный вахмистр Демидов, взявший вопреки традиции вакансию не в гвардию, а в гусарский Александровский полк. В гвардию вышло около трети выпуска, по большей части в кирасиры и лейб-драгуны. Мои товарищи по смене Палтов и Волоцкой вышли в конно-гренадеры. Многие портупей-юнкера взяли вакансии в Ахтырский гусарский полк, который за громкую боевую славу в боях шёл у нас первым после гвардии.

С приказом под погоном мы поднялись в эскадрон, где были радостно встречены поздравлениями молодёжи. Переодевшись, мы через несколько минут снова собрались на средней площадке, куда пришёл эскадронный командир, поздравивший и расцеловавшийся с каждым в отдельности. Он уже не скомандовал, а пригласил нас в церковь словами: «Прошу вас в церковь, господа офицеры!»

В последний раз мы стояли в школьной церкви, но уже не строем юнкеров, а небольшой группой офицеров. В последний раз осматривал я, прощаясь навсегда, знакомые стены с белыми мраморными досками, на которых чёрными буквами были написаны имена тех, кто погиб «За Веру, Царя и Отечество» на полях брани. Невольно приходила мысль о том, что скоро многие из нас попадут на эти траурные доски родной Школы, которую мы так полюбили и к которой так привязались, несмотря на недолгий срок, который нам было суждено провести в её старых стенах. В последний раз мы поцеловали истлевший шёлк школьного штандарта, вынутого на этот случай из чехла и сиявшего над нами своим двуглавым гвардейским орлом. Как-то не верилось до этого момента, что я, вчерашний кадет, через такой короткий срок надел офицерские погоны. Выйдя из церкви, я с дежурным лакеем послал отцу в Покровское телеграмму о производстве.

В тот же вечер весёлой компанией из десятка человек мы переселились из Школы в кем-то рекомендованную гостиницу «Россия», заняв в ней несколько номеров подряд, которые сразу оказались заваленными снаряжением и обмундированием. Перед тем как покинуть Школу навсегда, по традиции снялись всем выпуском на траве перед училищем. На другой день вечером в ресторане старого Донона был выпускной бал, на котором, кроме нас, присутствовали полковник Назимов и все офицеры эскадрона, а также несколько человек из выпуска наших «корнетов», случайно оказавшихся в Петербурге. За весёлым ужином было выпито много шампанского и сказано много сердечных и искренних слов. Вековая связь между старыми и молодыми кавалеристами, крепко державшаяся в русской коннице, здесь сказалась как нельзя более ярко. В конце ужина суровый ротмистр Шипергсон, выпивший со всеми нами на «ты», прошёлся колс по зале. Он одновременно с нами покидал Школу и через несколько дней надевал голубую венгерку полковника Сумского гусарского полка.

Неделя, проведённая в столице после производства, осталась у меня в памяти, точно в тумане. Помню облака табачного дыма, рестораны, не сходившие со стола бутылки, певиц, цыганок и юнкера младшего курса Энгельгарда, моего «племянника», вызванного по телефону из дома и напоенного нами вдребезги. В минуту прояснения я пошёл навестить в Михайловском артиллерийском училище Лабунского и Павленова, сидевших там юнкерами старшего курса. Моя голубая с белым фуражка и звенящий палаш произвели явное впечатление на учёных юнкеров, которым приходилось ждать офицерских погон ещё добрых полгода.

Отец на радостях прислал мне телеграфом такой куш, на который я даже не смел надеяться; дядя, к которому я попал только через неделю после производства, тоже не поскупился. Был я с визитом и у деда Николая Львовича на Бассейной в его мрачном темноватом особняке, где пришлось просидеть в гостиной с томными дамами- родственницами два скучных часа.

К сожалению, как и в прошлом выпуске, наша радость по случаю производства омрачилась кровавой историей. Только что произведённый в прапорщики из юнкеров сотни кубанец Винников в нетрезвом виде застрелил нагрубившего ему городового. В Школе я знавал этого Винникова, бывшего приятелем моего друга Афони Бондарева, он был скромного вида приземистый блондин, приходивший в беспричинную ярость от крепких напитков.

Ещё не совсем пришедший в себя от весёлого времяпрепровождения в столице и массы новых впечатлений, которые пришлось пережить за такой короткий срок, я в компании Колобова и случайно встреченного в Питере моего однополчанина корнета Внукова погрузился в скорый поезд, шедший через Москву в Курск. На Николаевском вокзале ко мне с радостной улыбкой подошёл студент, которого я совершенно не узнал. Он оказался Володей Куликовым, сыном нашего бывшего управляющего заводом в Туле. Он провожал в Тулу своего кузена пехотного прапорщика, одновременно с нами произведённого в офицеры. В вагоне Колобов, ехавший в Тамбов к родным, вытащил из чемодана две бутылки шампанского, которое мы категорически отказались с ним распить, так как нам надоела непривычная нетрезвая жизнь последней недели в Питере. Весь путь до Москвы мы провели в купе, слушая рассказы Внукова о жизни полка и войне, на которой он был с её начала. В Туле на вокзале я встретился с Куликовой, выехавшей встречать племянника, и мы успели с ней перекинуться несколькими словами о прошлом, в одно и то же время таким недавним и таким далёким.

Через сутки поезд подходил среди белого безлюдья снежных полей к родной станции. У перрона я увидел высокую фигуру брата Коли, стоявшего у товарного вагона с пленными, которых куда-то везли. Усевшись с ним рядом в широкие сани, бесшумно идущие по глубокому, в ночь выпавшему снегу дороги, я почувствовал всем своим существом, что стал взрослым человеком, для которого навсегда окончились учебные годы. Издали, сквозь заиндевевшие деревья акациевой аллеи засветился нам навстречу огонёк родного дома. Родная и близкая с детства атмосфера родной усадьбы охватила меня, и сердце приятно сжалось. Я засмеялся смотревшему на меня брату и обнял его за плечи…


Загрузка...