ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. РЕВОЛЮЦИЯ. 1917 - 1920 ГОДЫ

Рождённые в года глухие,

пути не знают своего.

Мы дети страшных лет России,

забыть не в силах ничего...

А.А. Блок


Первые дни революции в Тифлисе. Отъезд в Турцию. Батум, Трапезунд и переход на миноносце. Дорога из Трапезунда в Байбурт, через перевал Зигани-Кардули. Новая служба в Байбурте. Товарищи и сослуживцы. Политика и жизнь. Охоты в горах Понтийского Тавра. Исполнительный комитет и работа в нём. Приезд жены. Развал фронта. Бегство из Байбурта. Дорога в Саракамыш. Саракамыш в угаре революции. Аул Базат и жизнь в нём. По следам отступающей армии. Снова Тифлис. Закавказье после революции. Мусульманский корпус. Отъезд в Закаталы, Старая крепость и новые порядки в ней. Гамзат и Хакки-Бей. Отъезд в Тифлис. Возвращение на родину, которой нет. Морские впечатления. Одесса при немцах. Гетманский Киев и жизнь в нём. Отъезд и путь в Добровольческую армию.

В один из последних дней февраля 1917 года поздно вечером я возвращался домой от Ченгери по Головинскому проспекту. Пройдя дворец против гостиницы «Ориент», я неожиданно натолкнулся на кучки взволнованных людей, обступившие газетных разносчиков, продававших выпуск с ночными телеграммами. Вспомнив, что по Тифлису с утра уже ходили слухи о каких-то событиях в Петрограде, я поспешил купить листок и прочёл в нём о первых беспорядках, начавшихся в столице. Утром, придя в гостиницу, где жил Станислав Казимирович с женой, я узнал о начавшейся революции. По молодости лет, не понимая ещё развертывающихся событий во всём их объёме, я радовался как всякое молодое существо, новому порядку вещей, что разделяла и Евгения Константиновна. Сам Ченгери, года на два постарше нас, наоборот, смотрел на события мрачно, тем более, что относил наше радужное настроение совсем к другому. Первые дни начавшейся революции были в Тифлисе, вероятно, такими же, как и во всей остальной России, т.е. днями восторженного настроения большинства населения. В отличие от столиц, никаких революционных «эксцессов» и беспорядков, связанных с переменой власти, в Тифлисе не было. Все прежние начальники, за исключением губернатора и полицейских, остались на местах. Отношение к ним оставалось прежнее, потому что большинство представляло собой военную власть во главе с великим князем Николаем Николаевичем, очень популярным на Кавказе среди армии и населения, особенно после того, как он по интригам Распутина был смещён с поста Верховного главнокомандующего. Его великокняжеский штандарт продолжал развеваться над дворцом наместника на Головинском проспекте. С первого дня революции многочисленные митинги начались и шли беспрерывно, один сменяя другой на всех площадях города. Вместе с Ченгери мы посетили первый из них в рабочем предместье Тифлиса Нахаловке, расположенном за вокзалом. На митинге с бочек и столов говорили рабочие, солдаты и офицеры, но все речи сводились к одному − приветствию новому правительству и вере в будущее «свободной России». Толпа в восторге орала до хрипоты и качала всех ораторов без исключения. Впрочем, даже и на этом первом митинге имела место одна сцена, хотя в то время и прозвучавшая диссонансом среди общего подъёма и солидарности, но уже дававшая понятие о том, что вряд ли революция и в будущем пойдёт в том же буколическом духе. Произошла она после речи начальника штаба Кавказской армии генерала Болховитинова, с первого дня нового порядка положившего руль резко налево. Этот когда-то спасший меня от больших бед генерал не постыдился в своём чине и звании влезть на митинговую бочку. Сказал он то, что только и мог сказать генерал, раз уж он попал на роль митингового «орателя», а именно, что он, приветствуя новый строй, призывает свободную отныне русскую армию без различия чинов стать с новыми силами на защиту родины до победного конца. Генералу толпа похлопала, как и другим, и покричала ура. Однако не успел Болховитинов слезть с бочки, как на его место взгромоздился упитанный солдат в хорошо пригнанном обмундировании с толстыми бабьими ляжками. Перечислив все беды и лишения, которые он будто бы вытерпел на фронте, этот оратель, несомненно, из штабных писарей, не видавших в глаза окопов, закончил свою речь тем, что призвал «товарищей солдатов» не верить словам начальства, так как нет и не может быть ничего общего между «красной генеральской подкладкой и серой солдатской шинелью». Этот первый голос будущего не произвёл особенного впечатления на товарищей солдат, хотя писарю толпа тоже похлопала за его труды.

Через неделю великий князь, сдав командование Кавказской армией Юденичу, а должность наместника − сенатору Андреевскому, навсегда покинул Тифлис, получив от Временного правительства назначение верховным главнокомандующим. До фронта, как известно, он не доехал. Жёлтый штандарт с чёрным орлом был спущен и на его место подняли георгиевское знамя Кавказской армии.

С его отъездом разложение тыловой солдатчины в Тифлисе пошло усиленным темпом. Тёмные элементы подполья, первым застрельщиком которых был толстозадый писарь на нахаловском митинге, становились всё смелее, выплывая на вольную воду. По лицам шатающихся на улицах солдатских групп и по их поведению становилось ясно, что по казармам и митингам их всё больше взвинчивает кто-то против офицеров и командного состава. Сначала робко, а затем всё смелее начались аресты лиц, занимавших видные посты. Были арестованы комендант города, военный губернатор, начальник военных сообщений, арестованы глупо, грубо и совершенно незаконно собственными подчинёнными, имевшими против них зуб. Гражданская власть перешла в руки «общественности» в лице городского головы армянина Хатисова и его помощника молодого адвоката из иудеев, которого я встречал до революции в доме родственников Ченгери. По требованию новых властей были произведены гарнизонные выборы, и в Питер отбыли избранные тылом делегаты Кавказской армии в составе солдатских и рабочих депутатов. С каждым днём налёт разложения всё более чувствовался в Тифлисе. Солдатня совершенно распустилась и в растерзанном виде без поясов и хлястиков, с расстёгнутыми воротами от зари до зари шлялась по улицам, задевая прохожих и заплевав красавец-город шелухой семечек. Вместо отдания чести при встречах с офицерами только нагло ухмылялись. На этой почве всё чаще происходили столкновения. Горячий татарин корнет Визиров, адъютант командующего армией, ударом кулака вбил в рот папироску солдату, пустившему ему в лицо дым на улице. Солдатня набросилось было на Визирова, обнажившего шашку, и только личное вмешательство Болховитинова спасло его от самосуда. Наш милый старый Тифлис в эти дни стал отвратительной грязной клоакой, заплёванной подсолнухами, засорённый газетами и обрывками плакатов и переполненный злобной и наглой солдатнёй, потерявшей всякий воинский вид и дисциплину. На улицы было неприятно выходить, так как никто не был гарантирован от того, что не нарвётся на оскорбление со стороны любого пьяного солдата.

В один из первых дней нового порядка чета Ченгери и я смотрели в Театре Артистического Общества, милом ТАРТО, драму Мережковского «Павел Первый», шедшую премьерой, так как она была запрещена цензурой царского времени, а затем ужинали в ресторане театра. В партере, переполненном военными, только у немногих молодых офицеров из прапорщиков военного времени виднелись красные банты и гвоздики, большинство же офицерства постарше глядело мрачно. Та же картина была и в ресторане, знаменитом своим кахетинским вином.

8 марта мы с Ченгери выехали в Батум, чтобы оттуда уже направиться в Турцию морским путём. Евгения Константиновна за день до этого также уехала в Батум, где получила место врача на Кварцханском заводе, оставив службу в армии. В Батуме, где мне пришлось быть впервые, мы остановились в гостинице в ожидании парохода в Трапезунд. В эти дни Батум, небольшой, тихий город, казался совсем мёртвым после шумного Тифлиса. Побывав в городском саду и на набережной с пальмами, мы убедились, что других достопримечательностей здесь не было. В Батуме, как и повсюду, в эти дни население переживало первое упоение революцией. На площадях шли митинги, на которых доморощенные ораторы продолжали переливать из пустого в порожнее. Общий тон митингов был тот же, что и в Тифлисе: «Попили нашей крови...» Проходя как-то по главной улице, я совершенно неожиданно встретил своего старого однокорытника по воронежскому корпусу, ныне мичмана Сукина. Он был прежний, такой же румяный и довольный собой, по-прежнему исходящий невероятными историями, в которые никогда не верили ни его собеседники, ни он сам. Оказалось, что он служил вахтенным офицером здесь в Батуме на миноносце «Стремительном», − как и все здешние корабли, жалкой калоше старого образца.

С места пригласив меня на свой «корабль», Сукин за стаканом вина и между воспоминаний о прошлом сообщил, что при его протекции мы сможем «дойти» в Трапезунд на миноносце, который должен туда отправиться в самое ближайшее время. Возвращаясь в гостиницу, я по дороге встретил демонстрацию растерзанных хамов в солдатских шинелях, нёсших плакаты и красные флаги. Впереди этой процессии шёл солдат, одетый в обычную форму, т.е. в гимнастёрку, штаны и фуражку, но не из защитного сукна, а из красного кумача. Даже кокарда и сапоги этого преданного революции дурака были обёрнуты красной материей. Впоследствии в других местах мне приходилось встречать таких же чучел в клоунском виде, что, вероятно, надо было понимать как яркое доказательство их революционных убеждений.

Около 10 часов вечера, едва мы улеглись спать в своём номере, как в дверь постучали, и вошедший матрос сообщил нам, что мичман Сукин приказал известить поручика Маркова, что если «воны жалають, то могуть» выйти сегодня в Трапезунд на миноносце «Сметливом», который отходит в 11 часов вечера. Спотыкаясь по сходням и на полукруглой железной палубе миноносца, Филипп под ироническими взглядами моряков перенёс наш багаж с пристани. Под конец он запутался своими жандармскими шпорами в цепях и чуть не упал в воду.

В кают-компании, похожей на птичью клетку, нас встретил командир миноносца, маленький, сухой, гладко выбритый человек. Он был похож на англичанина и, вероятно, для большего сходства не выпускал изо рта трубки. Кроме Ченгери и меня, на миноносце оказались и другие «пассажиры» − штабной поручик и полковник генерального штаба. Напившись чаю в кают-компании, где мы с трудом поместились, мы вышли на палубу. Было совсем темно. Кое-где в порту светились немногочисленные огни, отражаясь в спокойной глади бухты. Ярко светился только рядом электрических огней пароход, на котором помещался морской штаб. На мачтах его беспрерывно мигала искра радио. Сукин, пришедший нас проводить, с уверенным видом знатока объяснял, что это штаб даёт инструкции нашему миноносцу.

Город тонул в сплошном мраке: по военному положению с заходом солнца тушились все огни со стороны моря. Под ногами глухо работала машина, которую «прогревали». На тесно стоявших рядом с нами миноносцах двигались молчаливые тени матросов. Вся эта таинственная работа моряков, глухо постукивавшая машина, приказания вполголоса и темнота создавали жуткую и таинственную картину. Ночью здесь чувствовалось присутствие войны гораздо сильнее, чем днём, когда под ярким солнцем улыбалось лазурное море, и в порту шла обыденная жизнь.

Юрий Сукин на прощание давал мне какие-то адреса в Трапезунде, называл фамилии моряков, к которым там я должен был обратиться, но я его плохо слушал, подавленный новыми ощущениями.

Коротко и резко рявкнул гудок, моряки, приходившие проводить товарищей, сошли на берег. Матросы на корме зашевелились и сняли деревянные сходни, соединявшие миноносец с молом. Зазвенели звонки в машине, и с мостика раздалась короткая команда.

− Не желаете ли пройти на мостик, поручик? − любезно пригласил меня мичман.

− Ещё бы не желать, только я думал, что этого нельзя.

− Пожалуйте, пожалуйте.

Хотя до мостика было не больше пяти шагов, но я в темноте умудрился наткнуться на что-то три раза. На площадке мостика командир миноносца и его единственный офицер надели оба тёплые на меху куртки, хотя в воздухе было очень тепло. Привыкнув немного к темноте, я с удивлением убедился, что мостик был полон народа, но все эти тёмные фигуры стояли неподвижно и внимательно глядели вперёд. «Что они здесь делают и куда смотрят?» − мелькнула любопытная мысль, но спросить было неловко. Словно угадывая мои мысли, мичман в качестве любезного хозяина объяснил: «Люди, которые здесь стоят − это сигнальщики. Сейчас мы поднимаем якорь. Слышите постукивание впереди?»

«Тихий ход вперед!» − скомандовал в трубку командир. Миноносец дрогнул, под носом у него забурлило, и огни бухты медленно тронулись и поплыли мимо.

− Сейчас будем проходить минные заграждения, − любезно сообщил мне мичман.

− Заграждения? А как же вы их ночью увидите?

− Ничего, мы привыкли, да вот они и видны...

«Хорошо видны!» – я лично не видел буквально ни зги. Батумские огни виднелись уже безотрадно далеко, с моря начинал дуть холодный ветер, и меховые куртки моряков мне сразу стали понятны.

− Скажите, а мы не можем наткнуться на мину в темноте?

− Отчего же, сколько угодно, не раз бывали случаи, − успокоил меня всё тот же любезный мичман.

Командир, бритый лейтенант, как пришёл на мостик, так и закаменел на одном месте, только огонёк его трубки говорил о том, что он не спит и распоряжается нашими жизнями. В этом положении потом он пробыл всю ночь.

− Почему командир здесь, − осведомился я шёпотом, − ведь это вы несёте вахту?

− Да, но командир в походе не имеет права покидать мостик.

Стало совсем холодно и, поблагодарив хозяев, я спустился в кают-компанию и, задевая головой стеклянную бахрому люстры, кое-как улёгся на коротком и узком диванчике. Койка оказалась настолько миниатюрной, что пришлось поднять ноги вверх и упереть их в стенку. Духота была здесь одуряющая, несмотря на то, что на палубе дул резкий и холодный ветер. Раздававшиеся наверху и в машине звонки беспокоили и казались тревожными.

Проснулся я оттого, что упал с дивана и больно стукнулся головой о ножку стола. Ченгери со взъерошенным видом сидел напротив, обеими руками держась за стойки. За тонкой стенкой миноносца что-то крепко бурлило и весь он, наклонившись на одну сторону, круто заворачивал. По лестнице загремели шаги, и к нам спустился мичман.

− Знаете, − заявил он радостным голосом, − сейчас мы чуть не угодили на плавучую мину!

Это известие, преподнесённое только что упавшему с кровати человеку, было как нельзя более неожиданно, и чтобы скрыть своё смущение, я стал расcпрашивать подробности. Оказалось, что плавучая мина, оторвавшись со своего якоря, болталась по морю на пути миноносца и, не заметь её вовремя матрос-сигнальщик, все мы полетели бы к чёрту. В последнюю минуту командир успел повернуть и избежать столкновения. Мина, как говорят моряки, «прошла по борту», не задев миноносца.

Не привыкший к морским ужасам, я не успел задремать, как произошла вторая тревога. Во мраке моря мы встретили большой корабль, который потребовал «показать позывные». Эти позывные, т.е. сигнальные огни, менялись каждую ночь и были условными. Мичман, на обязанности которого было заниматься сигналами, оставил книгу в кают-компании, где, слетев как бешеный с мостика, стал её лихорадочно искать.

− Да чего вы так спешите? − спросил я его, спокойно лёжа на диване.

− Как чего? − вскинулся он. − Если мы не покажем сейчас позывных, корабль этот откроет по нам огонь и пустит ко дну!

Ну, где же мне, береговому человеку, было спать при таких тревогах! Отказавшись от мысли о сне, я, чтобы не томиться даром в ожидании очередного ужаса, предложил мичману чем-нибудь помочь в его ночной работе. Он охотно согласился и, дав мне книжку шифров, предложил расшифровать кучку телеграмм радио, лежавших на столе. Это оказалось ещё страшнее, в этих проклятых телеграммах говорилось о неприятельских кораблях, бродящих в ночи на каких-то широтах и долготах. После каждой расшифрованной мною телеграммы я нёсся на мостик к мичману в испуге, но всякий раз оказывалось, что помеченные в радио широты находились то у берегов Румынии, то в Малой Азии. Промучившись над этим всю ночь, я едва дождался рассвета, когда можно было вздохнуть и выйти из темноты и неизвестности.

Море и небо тонули в молочном утреннем тумане, миноносец наш шёл в сплошном молоке. Вода покрывала его нос на ходу и с шипом расступалась на обе стороны. Филипп, серый и небритый, сидел у стены рубки. Боцман угощал его белым хлебом и чаем из эмалированной кружки. При моём приближении денщик встал и, приняв привычно почтительную позу, щёлкнул шпорами, поднялся и матрос.

− Ну что, Филипп, понравилась тебе морская служба?

− Никак нет, господин поручик! Уж дюже опасная. Я бы с роду к ей не приобык, у нас в кавалерической лучше.

− А по мне, − пробасил улыбаясь боцман, − на море легшее! На лошади-то скорича голову сломить можно.

Ранним утром после бессонной и полной тревог ночи мы входили на рейд Трапезунда. Солнце ещё не всходило, но в воздухе уже стояла тяжёлая сырая духота − предвестница удушливой дневной жары. Трапезунд − древняя колония Понтийского Тавра − живописным амфитеатром спускался к круглой, как чашка, бухте. Восточные постройки с плоскими крышами и множеством галерей громоздились одна на другую вплоть до самой вершины гор, покрытых лесом. Склоны гор, улицы и все промежутки между отдельными домами утопали в роскошной полутропической растительности, над морем то там, то здесь поднимались высокие башни минаретов. Тихая, как зеркало, бухта была пуста, только у берега виднелись полузатопленные фелюги, да посередине застыл чёрный силуэт нашего миноносца.

Простившись с любезными хозяевами, мы сошли в шлюпку, которая через пять минут выгрузила нас на деревянной пристани. Город ещё спал, и кроме солдата-часового, небрежно разгуливавшего по набережной, не было видно ни одной живой души.

− Послушай-ка, земляк! Где бы нам тут подводу для вещей достать?

Солдат, туркестанский стрелок, уже тронутый разложением революции, не отдавая нам чести, опёрся на винтовку и, сдвинув на затылок фуражку, не спеша ответил:

–На что подводу? Вы покричите бана-бака, он вам вещи и отнесёт, а подводу здеся вы навряд найдёте.

«Бана-бак» − турецкое выражение, означающее «смотри сюда» и употребляемое, когда хотят позвать кого-нибудь. Этим словом солдаты в Турции окрестили всех носильщиков-турок. На наш тройной призыв «бана-бака» из тени кипарисов, растущих вдоль улицы, вынырнули двое носильщиков, которые, быстро разобрав вещи, взвалили их на спины не хуже знаменитых тифлисских мушей, и вслед за нами стали, широко расставляя ноги в ремённых лаптях, подниматься по крутому подъёму улицы.

На первых шагах всякого вновь приехавшего в Трапезунд поражает одна его характерная особенность. Повсюду между домами, в садах, на площадях − везде, где только имеется мало-мальски свободное место, оно плотно уставлено могильными плитами, стоящими по мусульманскому обычаю стоймя и покрытыми узорными арабскими надписями. Мёртвые здесь мирно сожительствуют с живыми к общему удовольствию. На каждом шагу среди домов более или менее современной постройки виднеются развалины, а то и совсем руины из почти чёрных камней, обросших мхом и, несомненно, очень древнего происхождения.

Поднявшись в город, мы оказались на широкой и очень пыльной площади, обсаженной густыми деревьями, до невозможности засорённой бумажками и подсолнечной шелухой. На деревьях, стенах домов и просто в пыли ветер трепал белые и красные афиши и плакаты, явно революционного происхождения. Около деревянной, с унылыми голыми стенами гостиницы «банабак» сгрузил свою лошадиную кладь и получил расчёт. Гостиница оказалась хотя и принадлежащей греку хозяину, но типично турецкой постройки, с деревянным балконом вокруг всего верхнего этажа и с плоской крышей. Грек отвёл нас в огромную пустую комнату, единственной обстановкой которой был стол и шедший вокруг стены сплошной не то ларь, не то деревянный диван. Окна выходили во внутренний маленький дворик, затенённый со всех сторон кипарисами и заполненный всё теми же надгробными плитами.

Напившись чаю и помывшись, мы вышли в город, но осмотреть его не пришлось, так как у этапного коменданта, к которому мы зашли, писарь сообщил, что автомобиль в Сюрменэ уходит через час. Из Трапезунда каждому из нас предстоял отдельный путь в разные стороны. Ченгери должен был ехать к месту своей службы по береговому шоссе, а я через горный перевал в Байбурт. Разлука наша была более чем своевременна, наши отношения становились с каждым днём всё тяжелее, и мы почти не разговаривали друг с другом. У него, хотя и с некоторым запозданием, начинало проявляться ко мне враждебное чувство. Сам я не чувствовал к Ченгери ни злобы, ни неприязни, как совершенно не считал себя перед ним и в чём-либо виноватым. Разлука наша поэтому была более чем прохладной.

Оставшись один в Трапезунде, я скоро убедился, что выбраться из него было не так легко. Сообщение с Байбуртом поддерживалось исключительно военными транспортами, перевозившими снабжение на молоканских арбах от этапа до этапа, когда же должен был отсюда отбыть очередной транспорт, было неизвестно. От нечего делать я занялся изучением города, тем более, что в Азиатскую Турцию попал впервые, и эта страна меня очень интересовала.

Надо отдать справедливость Трапезунду, в довоенное время, не будучи разорён и заплёван революционной солдатчиной, он представлял собой очень живописный, в чисто восточном вкусе город. Разделённый глубоким скалистым ущельем и рекой на две части, он стоит на горном плоскогорье среди богатой растительности. Чинары, платаны и тополя, представляющие обычную флору Закавказья, здесь уступают кипарисам − характерному дереву Азиатской Турции. Бывший до войны крупным торговым центром турецкого побережья, Трапезунд хорошо населён и даже теперь, после всех опустошений войны, кипел торговой деятельностью. Представителями торгового класса в нём были поголовно греки, сохранившиеся в городе в большом количестве, чего нельзя сказать о более глубокой малоазиатской провинции, где война почти уничтожила греческое население, политически ненадёжное с точки зрения турецких властей.

Гуляя вечером по городу, когда жара сменилась относительной прохладой, я видел, что бесчисленные кофейни и харчевни Трапезунда были переполнены смешанной публикой, т.е. русским военным элементом и туземными жителями. В городе стоял штаб Кавказского корпуса и многочисленные тыловые учреждения. Целые тучи мальчишек-турчат чистильщиков сапог отравляли всякое существование; они не только на каждом шагу предлагали свои услуги, не считаясь с состоянием ваших сапог, но преследовали вероятных клиентов толпами, ловили их за ноги, ложились поперёк дороги, пока не добивались своего. Через десять шагов повторялось то же самое, и так без конца и отдыха.

К вечеру на площади в тучах пыли состоялся солдатский митинг. Из окна гостиницы была видна между деревьями серая толпа, над которой развевались красные знамёна. Филипп, ходивший туда из любопытства, с презрительной улыбкой рассказал, что оратели здесь говорят то же самое, что в Тифлисе и Батуме, «товарищи по своей темноте кричат, а что правильно − сами не знают». После всего виденного и слышанного с начала революции он составил себе мнение, что «всё это не дело, а одна глупость и горланство». Пока что старый закал гвардейского солдата и сектанта не позволяли Филиппу поддаться революционной заразе, и он к новым порядкам относился с явным осуждением.

Жара, давившая город весь день, к ночи превратилась в тяжёлую сырую духоту, которая не позволяла заснуть. Выйдя из душной, звенящей комарами комнаты около полуночи в город, я был поражён невероятным количеством огромных жирных крыс, отправлявших все свои жизненные надобности прямо на улицах и в садах, не обращая внимания на людей. Крысы в Трапезунде являлись рассадником и распространителем чумы, свирепствовавшей в городе в течение 1916-17 годов. Чумной госпиталь, которым заведовали два брата доктора из жидов, был при этом чистой фикцией. Противочумных прививок не было, и вся борьба с эпидемией сводилась к тому, что больных и мёртвых санитары, одетые в просмолённые балахоны, каждое утро железными крючьями стаскивали в фургоны, из которых затем сваливали в заранее приготовленные ямы и сейчас же заливали извёсткой, не дожидаясь того, чтобы умирающие окончательно расстались с жизнью. Чумные крысы, с которыми начальство безуспешно старалось бороться, слонялись стаями по улицам и, издыхая, валялись в корчах повсюду. Толстые распухшие крысы, с налитыми кровью глазами были под ногами, на тротуарах, по карнизам и уступам, на могилах. Это апокалиптическое зрелище, надо признаться, было на редкость отвратительно.

Утром после проведённой без сна в кофейне ночи я встретил знакомого по Аббас-Туману прапорщика Гриневича, маленького полячка, претендовавшего без особенного успеха быть графом. Он служил здесь в автомобильной роте. С ним и его товарищами офицерами мы покатались по окрестностям и купались в порту. Автомобилисты считали, что война окончена, так как солдатская масса совершенно разложилась под влиянием революционной пропаганды, и на фронт никто больше идти не желает, несмотря на многочисленные митинги, на которых начальство пытается уговорить солдат продолжать войну. Солдатня поголовно исходит миролюбием и желает возвращения домой, причём тяга эта настолько сильна, что властям с нею уже не справиться. В гарнизонном собрании, куда я ходил обедать, пришлось убедиться, что разложение, к сожалению, коснулось не одних только солдат. Руководящую роль здесь захватили прапорщики военного времени, с огромными красными бантами на груди, демонстративно хамского вида, братающиеся с «товарищами солдатами». В собрании они громогласно и много говорили о завоеваниях революции и вели себя очень нагло в отношении старших офицеров. Кадрового офицерства почти не видно, оно умышленно держится в тени, отстранившись от всякой активной роли. Боевых офицеров также совсем не видно, по-видимому, они предпочитают фронт. Возможно, большинство офицеров в Трапезунде − представители разных тыловых и штабных учреждений. Особенно отвратительное впечатление производил малокультурный и полупьяный прапор, начинённый митинговой премудростью, пристававший ко всем в собрании. Больше всего от его наглости страдал пожилой капитан, которого этот хам во всеуслышание назвал «жандармом и врагом революции». Бедный капитан предпочитал не возражать и покинул незаметно собрание. На улице я видел этого наглого прапора в компании распоясанных солдат, с которыми, обнявшись, он горланил песни. Нудное моё пребывание в революционном Трапезунде окончилось только на пятый день. Когда утренний туман ещё скрывал верхушки гор, мы с Филиппом, сидя на молоканской арбе, покидали опоганенный и провонявший войной и революцией город.

Старая турецкая дорога из Трапезунда через перевал на Гюмиш-Ханэ в Байбурт после занятия этого района русскими войсками была превращена в хорошее шоссе. Огромные молоканские подводы, запряжённые парой крепких закавказских лошадок, почти беспрерывным потоком ползли с пассажирами и кладью по горам и над пропастями на всём протяжении дороги между Трапезундом и Эрзерумом, т.е. поперёк всей территории, занятой русской армией.

Широкое горное ущелье, открывшееся перед нами, сразу после выезда из города по обоим своим склонам было испещрено зелёными квадратами кукурузных полей до самой границы лесов, частой щетиной покрывавших вершины гор. Большинство этих полей и разбросанных между ними хуторков под городом принадлежало грекам, уцелевшим вблизи крупных центров. Шоссе, видное здесь на протяжении десятка вёрст вперёд, узким серым червяком извивается среди зелени полей и лесов, поднимаясь бесконечными зигзагами к перевалу, пока не исчезает в облаках. От первой за городом станции Джевезлик, стоящей в ущелье перед подъёмом, дорога начинает подниматься к знаменитому перевалу Зигани-Кардули − высшей точке горного массива Понтийского Тавра. Хребет этот отделяет Трапезунд от Байбуртского горного плоскогорья. Перевал расположен на высоте шести километров, почему шоссе, извиваясь по склону, с каждым поворотом становится всё круче. Горный лес поразительной красоты, сперва лиственный, а затем хвойный, обступает шоссе с обеих сторон. За Джевезликом исчезают последние признаки человеческого жилья, и кругом только горы, лес и дикие пропасти такого мрачного вида и масштаба, что на них жутко смотреть. Чем выше поднимается дорога, тем мрачнее и более дикой становится природа, напоминая собой скорее оперную декорацию, чем действительность. У границ хвойного леса пришлось надеть шубы, так как, несмотря на жару внизу, здесь стоял собачий холод. Ещё час подъёма, и арба наша начинает ползти среди альпийских пастбищ в густом мокром тумане облаков. Кругом, насколько глаз хватает, − пропасти, дна которых уже не видно в синеватом тумане, лишь кое-где далеко-далеко внизу виднеются вершины одиноких сосен, чудом держащихся по обрывам. Там же внизу чуть видны распластанные в воздухе чёрточки горных орлов, не рискующих забираться выше.

Ещё полчаса, и в ложбинах по бокам дороги появляются снежные пятна. Леса и пропасти внизу затянулись сплошным туманом, из которого поднимаются лишь кое-где покрытые снегом вершины. За километр от перевала нас встретила снежная метель, и мы с Филиппом порядком продрогли, несмотря на полушубки и бурки. Среди метели и холода мы через пять часов после выезда из Трапезунда подъехали к этапной станции перевала. Здания этапа помещались на голой вершине среди постоянной метели и разреженного воздуха, которым трудно было дышать и от которого стучало в висках. Это было самое мрачное место, которое мне пришлось видеть в жизни. К ужасу своему я узнал, что на Зигани-Кардули, кроме этапного пункта, помещался специальный госпиталь, деревянные бараки которого чуть виднелись среди окружавшей нас мокрети. Возле бараков жались закутанные в шубы и шали сёстры милосердия. Сюда посылались на излечение с фронта заболевшие от жары и получившие солнечные удары. Здесь будто бы они скоро поправлялись и выздоравливали в холодном и разреженном воздухе. Зимой через перевал пути нет из-за непролазных заносов, и сообщение между Трапезундом и Байбуртом прекращается на три-четыре месяца в году. Ночевать в этом неуютном месте было холодно, от затруднительности дыхания болела голова. На рассвете мы с удовольствием покинули перевал, о котором потом оба вспоминали с жутью. Спуск готовил нам новые сюрпризы.

Шоссе от Зигани-Кардули стало спускаться вниз так круто и стремительно, что молоканские коняки принуждены были спасаться чуть не в карьер, чтобы унести ноги от налезавшей им на хвост тяжёлой и длинной телеги, нагруженной нашими пожитками. На крутых поворотах, а они были здесь все крутые, хомуты налезали на уши дрожащим и мокрым от пота лошадям, и дышло каждый раз угрожающе повисало с обрыва над синим туманом пропасти. Лошадёнки, чтобы не слететь вниз с подводой, тогда садились на зады, отчаянным усилием упираясь передними ногами в последние вершки дороги, ямщик ложился навзничь в телеге, натянув изо всех сил вожжи, а мы с Филиппом спускали ноги с воза, готовясь предательски покинуть возницу, имущество и лошадей в случае катастрофы. А катастрофа эта могла наступить каждую минуту, и в этом не могли сомневаться ни мы, ни возчик-молоканин из Карса, всю дорогу молившийся богу. Сначала на наши тревожные вопросы он отвечал малоутешительной фразой: «Никто, как бог». Затем, видимо, сам ослабев духом, он попросил нас слезть с воза «от греха». Филипп последовал этому совету с непривычной его годам резвостью, не задержался на телеге и я. Едва мы сошли на землю и пошли рядком по дороге, как арба, обогнав нас, загрохотала вниз по шоссе. Грохот её жутко замолкал на полминуты на каждом повороте.

Только через полчаса хорошего хода под гору мы нагнали своего возчика. Он ждал нас на горной площадке, уперев дышлом в отвесную гору для верности свою пару потных и ещё дрожавших от напряжения коняк. Мы сели закусить и перевести дух около него, и возчик, потный, красный и злой, рассказал нам о многочисленных дорожных катастрофах, случающихся здесь ежедневно.

− Скильки тут коняк загублено! Скильки справы, так и сказать вам не хочу! − закончил он, горестно махнув рукой.

Причины катастроф понятны и всегда одни и те же: слишком узкая и крутая дорога, на которой не всегда могут повернуть вовремя длинные и тяжело нагруженные телеги. Такая подвода, сорвавшись с обрыва на крутом повороте, летит вместе с лошадьми и грузом в пропасть и погибает безвозвратно, возчики и случайные пассажиры в большинстве случаев успевают соскочить.

Спустившись ниже, мы воочию убедились в достоверности этих рассказов. На обрывах и скалах над нами, на недосягаемой сверху и снизу высоте виднелись то там, то здесь обломки телег, колёса, трупы и кости погибших лошадей. Последнее падение случилось накануне: пара лошадей с фургоном сорвались с обрыва высотой в 80 сажен. Телега, груз и одна из лошадей не долетели вниз, застряв по дороге где-то между скалами, и только вторая лошадёнка имела несчастье живой долететь до дна и упасть на дорогу. Она даже пыталась после этого подняться на ноги, но сейчас же, жалобно заржав, повалилась мёртвой. Этот спуск с перевала даже на меня, привыкшего к горным дорогам, произвёл впечатление, Филипп же из-за него дошёл до полуобморочного состояния и под конец только вздыхал и закрывал по-птичьи глаза, отвёртываясь от грозных пропастей. Где же бедному хохлу, привыкшему к мирной глади своих екатеринославских степей, было переносить все эти горные ужасы.

Спуск с перевала Зигани-Хардули в ущелье Гюмиш-Ханэ был ещё более лесист, чем подъём. Сравнительно узкое ущелье, на дне которого расположено селение Гюмиш-Ханэ, всё заросло прекрасным сосновым лесом − могучий, царственный вид. Всё дышит здесь несокрушимой и неистощимой силой совершенно неприкосновенного лесного царства.

От Гюмиш-Ханэ, являющегося крупным административным центром Турецкой Армении, горные дороги ведут на фронт, находившийся в это время в районе села Калкита, занятого частями 2-го Туркестанского корпуса. Подвоз припасов сюда был крайне затруднителен из-за полного отсутствия дорог, и потому военно-транспортное ведомство, применяясь к местной обстановке, создало в этих местах так называемые горно-ослиные транспорты из сотен и тысяч закавказских осликов, сильных и выносливых, привычных к карабканью по горным тропам и скалам. В Гюмиш-Ханэ я впервые увидел работу этих кротких и выносливых созданий, которые, тяжело нагруженные вьюками, карабкались по поднебесным высотам, бодро перебирая тонкими ножками.

Снабжение этого района фронта было далеко не достаточно, и в войсках от недостатка свежего мяса и зелени свирепствовала цинга. Главным продуктом питания войск были здесь консервы и знаменитая на кавказском фронте интендантская колбаса, до такой степени твёрдая и закаменелая, что для того, чтобы разгрызть, её надо было долго разваривать в кипятке. Куском такой колбасы один солдат на кавказском фронте убил другого в ссоре, ударив по голове.

За Гюмиш-Ханэ на пути к Байбурту окрестности принимают тот неприветливый вид жёлтых скал и голых гор, который так характерен для всего района Турецкой Армении. До следующего этапа мы добрались только к вечеру, совершенно оголодав. Не помню теперь название этого турецкого местечка, расположенного на берегу реки в широкой горной долине, но до сих пор не забыл обед, которым нас там угостили. В этот день на этапе резали скотину, и нам дали не только великолепные щи со свежей говядиной, но и целое блюдо жареных потрохов, которые с голодухи показались мне необыкновенным яством. Вместо чая солдат, прислуживающий при «офицерской столовой», принёс нам огромную аптекарскую банку с нарзаном. Оказалось, что рядом с этапом имеются минеральные источники с газированной водой, очень похожей по запаху и вкусу на кавказский нарзан. Такие же источники я впоследствии встречал в большом количестве и вокруг Байбурта. Среди них, безусловно, были и серные, так как лезвие шашки, опущенное в их воду, через пять минут темнело, что, несомненно, свидетельствовало о присутствии в них примесей серы. Нечего и говорить, что никто в те времена этими источниками не интересовался, да и кто из учёных специалистов бывал до войны в этих диких местах. После войны Турецкая Армения, очень пострадавшая и опустошённая военными действиями, лишившись большинства населения, подверглась сильным землетрясениям и окончательно задичала.

Между Трапезундом и Байбуртом насчитывалось около десятка этапных станций, по внутреннему своему устройству очень похожих друг на друга. Этапный пункт обыкновенно помещался в каком-нибудь селении на дороге и представлял собой один или несколько двухэтажных домиков типичного для этих мест вида. Нижний глинобитный этаж дома служил сараем или конюшней, верхний же деревянный с галерейкой вокруг − жильём. Здесь на этапах помещалась квартира коменданта, его канцелярия и помещение для проезжих офицеров − две-три комнаты, из них одна − для генералов и штаб-офицеров. Воинская команда, составлявшая гарнизон, была различной в зависимости от значительности этапа, от полуроты до двух рот. Служба этапов относилась к ведению этапно-транспортного отдела армии, и части, её обслуживавшие, назывались этапными батальонами.

Обязательной и неизбежной принадлежностью этапных помещений на всех без исключения трактах Азиатской Турции и Закавказья были ужасные клопы, величины и свирепости совершенно необычайной. Звери эти водились в изобилии не только в кроватях «офицерских комнат», но и в деревянных потолках, откуда они, как львы, бросались прямо на спящих, не давая себе труда спуститься по стене. Клопы, ужасные турецкие клопы, были самым неприятным воспоминанием, вывезенным мною из путешествий по Турции. Они не боялись ни огня, ни света, ни керосина, ни гибели себе подобных сотнями в одну ночь. Из-за этой казни египетской все передвижения по Турции были чрезвычайно утомительны, так как за тяжёлым и утомительным дневным переездом по невероятным дорогам путника неизменно ожидала бессонная ночь, которую он проводил в бою с клопами.

Миновав последний этап перед Байбуртом, мы ехали по голому и бесплодному каменистому плоскогорью, очень напоминающему по своему виду окрестности Карса или Саракамыша. Только на третьи сутки после выезда из Трапезунда к вечеру, сидя на военной двуколке, мы с Филиппом въезжали в Байбурт − конечный пункт и цель нашего путешествия. Город, расположенный в горной котловине по обеим сторонам реки Чороха, весной 1917 года представлял собой на три четверти одни развалины. Окружённый голыми жёлто-серыми горами, он имел дикий и унылый вид из-за отсутствия зелени. Будучи два года тому назад ареной жестоких боев, Байбурт сильно пострадал от артиллерийского огня и, наполовину покинутый жителями, представлял собой почти мёртвый город, если бы не большой гарнизон, стоявший здесь, который придавал ему известное оживление. До войны Байбурт был значительным городом и являлся одним из административных пунктов Эрзерумского вилайета. Над городом на скале виднелись развалины старой турецкой крепости, когда-то над ним господствовавшей.

Военные двуколки, обозы, казаки конные и пешие, солдаты и офицеры, встречающиеся нам на пути, едва мы только въехали в город, смотрели на нас с удивлением и любопытством. Таким же любопытным взглядом окинули нас на мосту через Чорох и двое встречных: маленький седой генерал с жёлтыми лампасами и высокий пехотный поручик со значком Училища правоведения. Оба они с интересом посмотрели на мои погоны, считая странным здесь присутствие кавалерийского офицера. У этапного коменданта, где мы остановились на ночёвку, я нашёл приехавшего до меня пожилого офицера с погонами ротмистра «по армейской кавалерии». Это было несколько странно в середине 1917 года, так как по военному времени чин не соответствовал его возрасту. Разговорившись за вечерним чаем я, к своему удивлению, узнал, что мой случайный сожитель по «офицерской комнате» никто иной, как известный в кавалерии ротмистр фон Браткэ, знаменитый по той истории, героем которой он был в старые годы и о которой в моё время было столько толков среди молодёжи. История эта настолько характерна для военной среды прежнего времени, что я считаю нужным о ней упомянуть.

В последние годы прошлого века в городе Проскуров Подольской губернии стоял, как и в моё время, 12-й уланский Белгородский полк, в котором служил некий корнет по имени Голиаф. Корнет этот, как это часто бывало в старину, любил выпить и в пьяном виде был буйного нрава. В день описываемой истории, проходя по улице пьяным, он был не то задет евреем, не то задел его сам. Желая ударить этого еврея, Голиаф поскользнулся и упал. Упавшего окружили евреи и, не то нечаянно, не то нарочно, сорвали с него погоны. Случайно эту сцену видел проходивший мимо вахмистр, который немедленно бросился в офицерское собрание и доложил о происшедшем находившимся там офицерам. По понятиям об офицерской чести оскорбление, нанесённое евреями Голиафу, касалось всего полка, и офицеры решили тут же ответить на такое неслыханное оскорбление самой жестокой местью. Вызванный из казарм по боевой тревоге дежурный эскадрон через полчаса зажёг еврейский квартал и начал безжалостно пороть евреев. Еврея-мельника, у которого в доме нашли погоны Голиафа, запороли насмерть, пострадали и другие. Вызванный для прекращения погрома из соседнего Меджибужья эскадрон ахтырских гусар присоединился к своим однодивизникам, возмущённый неслыханной наглостью евреев. Погром стих только к вечеру, когда были отысканы и отобраны сорванные с корнета погоны и уланский этишкет.

Следствие и последовавший за ним военный суд установил причастие к этому делу шести офицеров во главе со штабс-ротмистром фон Браткэ. Все они были разжалованы в солдаты императором Александром Третьим. Больше десяти лет фон Браткэ прослужил нижним чином в Нижегородском драгунском полку, и только по ходатайству императора Вильгельма − шефа белгородских улан − он снова был произведён в офицеры. Этим обстоятельством и объяснялось, что, имея больше 50 лет от роду, и после четырёх лет войны Браткэ был всего лишь ротмистром.

Мы провели с ним весь вечер в разговорах о прошлом, и я с удовольствием слушал его интересные рассказы о старом кавалерийском быте. По рассказам Браткэ, пребывание его солдатом в нижегородцах было для него не очень трудно, так как все знали его историю и то, что, в сущности, он пострадал, защищая полковую честь. Явившись после разжалования в Нижегородский полк, где он должен был начать службу рядовым драгуном, фон Браткэ прежде всего представился эскадронному вахмистру, старому служаке, ветерану турецкой кампании. Вахмистр, окинув его опытным взглядом, сразу понял, с кем имеет дело:

− Вы из разжалованных, как я понимаю?

− Так точно!

− За что?

− За проскуровскую историю, быть может, слышали?

− Ещё бы, ещё бы, слышал, сочувствую и одобряю, − протянул руку вахмистр и тут же пригласил к себе вспрыснуть прибытие в полк.

Теперь славный в анналах кавалерии ротмистр фон Браткэ оказался в далёком Байбурте потому, что был здесь проездом по делам службы, так как командовал в соседнем Испире конным отрядом. Утром, одевшись в служебную форму, я отправился к месту своей новой службы являться по начальству. Управление Байбуртским округом помещалось в большом деревянном доме чисто турецкой постройки, со множеством бесполезных лестниц, переходов и тупичков. Начальником округа оказался тот самый маленький генерал на жёлтой подкладке, которого мы встретили на мосту, въезжая в город. Звали его генерал-лейтенант Левенгоф, был он бывший гвардеец, конный гренадер, милый, воспитанный старик и рыцарь. Он вышел в отставку, будучи командиром казачьего Забайкальского полка и потому носил его мундир. Вчерашний спутник генерала был тоже мой новый сослуживец поручик Юрий Владимирович Голенищев-Кутузов − призванный на службу из запаса правовед. Кроме них, в управлении был ещё и третий офицер − поручик грузин Рчеулов. Остальные сослуживцы по округу являлись военными чиновниками всех рангов и калибров.

Кроме управления округа, в Байбурте было много других тыловых учреждений и большой гарнизон, в числе которого состоял третьеочередной Горско-Моздокский полк Терского казачьего войска. Изобилие тыловых частей и обозов объяснялось тем, что фронт проходил всего в 12 верстах от Байбурта. Орудийные выстрелы были слышны постоянно, а ночью, когда затихал дневной шум, доносилась и ружейная стрельба. Гарнизон, в котором преобладала всякая тыловая сволочь в лице писарей, каптенармусов, обозных, телеграфистов и фельдшеров, был очень беспокойный и распущенный. На нём сильно отразились революционные события. Революционированию солдат здесь ещё способствовало и то обстоятельство, что в окрестностях Байбурта находилась масса всякого рода лазаретов, питательных пунктов и прочих учреждений: Союза городов, земства и Красного Креста, − переполненных скрывающимися от фронта евреями и интеллигенцией, оппозиционно настроенными как к старому режиму, так и вообще ко всякому начальству. На Кавказском фронте почему-то этот элемент поголовно состоял из иудеев самого наглого и вызывающего вида. Все эти носатые молодые люди, занимавшие должности уполномоченных, заведующих хозяйством, врачей и фельдшеров, носили военную форму, утрируя её до последней степени и отступая от закона, чтобы сделать себя и свои погоны похожими на офицерские. Помимо военной формы, вся эта публика обязательно носила шашки, полевые сумки, револьверы, бинокли, свистки и т.п. Будучи одетыми как военнослужащие, господа эти не только о военной, но и вообще о какой бы то ни было службе не имели никакого понятия, из-за чего с ними постоянно происходили не совсем приятные приключения. Помнится, однажды в одну из моих поездок с фронта в Киев в магазин офицерских вещей со мной увязался ветеринарный врач. Этот бедный «лошадиный клистир», как его называли в полку, не имел никакого понятия о форме военной одежды и потому долго носил шашку без темляка, пока не получил замечания от начальства. За этим темляком он и пошёл со мной в магазин. Приказчик выложил перед ним коробку, в которой лежали как простые чёрные, так и анненские и георгиевские темляки. Окинув взглядом коробку, ветеринар, не задумываясь, попросил ему дать георгиевский, или, как он выразился, «вот этот, рябенький», который ему приглянулся больше других. В другой раз я видел в тифлисском театре уполномоченного Союза городов, который не только сам был одет во всё защитное, но зашил в защитную материю шашку вместе с эфесом и даже свисток. Над всеми этими глубоко штатскими людьми, надевшими на себя вычурные формы, в армии и обществе много смеялись, дав им кличку «земгусаров».

Военный элемент настолько заполонил Байбурт в качестве завоёванного города, что своим бесцеремонным бытием совсем затёр местных жителей турок, оттеснив их в качестве покорённого народа куда-то совсем на задворки и окраины. Малолюдность туземного населения объяснялась, кроме того, ещё и тем, что вследствие распоряжений начальства из прифронтовой полосы, в которую входил Байбурт, все мужчины мусульмане, т.е. турки и курды от 18 до 43 лет, были выселены на Кавказ, женщины же вследствие обычая сидели по домам, резонно не желая служить предметом солдатского любопытства. Властей в городе было изобилие, как военного происхождения, так и ещё более революционного, отчего, конечно, порядка в городе не было по поговорке, что у семи нянек дитя ходит всегда без глаза. Кроме коменданта, начальника гарнизона и начальника города, в Байбурте существовал совет солдатских депутатов и его исполнительный комитет во главе с доктором-большевиком Розановым и солдатом-иудеем Рубинштейном. Так как функции и область деятельности между властями разграничены не были, а слушаться их мало кто слушался, то «статус-кво» держалось больше потому, что солдатня, сознавая свою полную отрезанность от России за дальностью расстояния и находясь в чуждой стране среди враждебного населения, инстинктивно жалась как друг к другу, так и к своему русскому начальству. Это обстоятельство, в связи с трудностью сообщения с Россией и отсутствием агитаторов, способствовало тому, что до самого оставления фронта Кавказской армией в январе-феврале 1918 года большевизм в ней не имел успеха, как на других фронтах.

Развал, хотя и не так быстро, как в других местах, шёл и в управлении округа я застал по приезде уже открытую борьбу между офицерами и демократическим элементом в лице чиновников военного времени. Революционные тенденции, а вместе с тем и оппозицию начальству, возглавлял здесь маленький чинуша-грузин Махароболидзе, к месту и ещё более не к месту манифестировавший свою «преданность революции» и ненависть к «старому режиму».

На первом же собрании «чинов округа» по хозяйственному вопросу он ни к селу ни к городу предложил вынести «резолюцию порицания проклятому царскому режиму». Мы с Кутузовым возмутились и категорически отказались от ослиного лягания того, чему так недавно служили. На этой почве произошёл резкий конфликт между офицерами и чиновниками, спровоцированный Махароболидзе, после которого обе группы стали в очень острые отношения. Разрешился этот конфликт скоро и очень неожиданно.

Через месяц с почтой из Тифлиса прибыла официальная бумага из генерал-губернаторства об отозвании из управления округа и отправке на фронт всех лиц, служивших при царском правительстве в полиции и жандармерии. Таковых, согласно той же бумаге, у нас оказалось трое и в их числе Махароболидзе. Ларчик, как оказалось, открывался очень просто: хитрый грузин, служивший до революции где-то приставом, своим ультрареволюционным поведением просто замётывал следы своего прошлого, и вся его «краснота» была ничто иное, как защитная окраска. С отъездом Махароболидзе и до самого последнего дня существования управления Байбуртского округа отношения между всеми чинами управления не оставляли желать лучшего, несмотря на то, что много бед свалилось на нас в Байбурте за время прошумевших над нашими головами революционных бурь. Эффекты революции в Байбурте начались после моего приезда с того, что из каких-то таинственных источников руководителям Совета солдатских депутатов стало известно, что генерал Левенгоф, в бытность свою командиром казачьего полка, усмирял в 1906 году во Владивостоке матросское восстание, что ему теперь ставилось как преступление перед революцией. Какая-то «провинность» того же порядка числилась и за командиром Горско-Моздокского полка. Оба они после своего «разоблачения» принуждены были сидеть по домам, не показываясь на улицах, так как на всех митингах по нескольку раз в день всевозможные «оратели» призывали «массы» к аресту генерала и полковника и к передаче их «революционному суду». Маленький наш генерал, чистенький, вежливый и всегда спокойный, стоически переносил все эти не заслуженные им напасти. Мы с Кутузовым со своей стороны оказывали старику, как только могли, своё внимание, не оставляя его одного ни на одну минуту. Старик с большим юмором рассказывал нам о прошлом и поучал практической жизни. По молодости лет и по задорности характера я было упёрся и не захотел присягать Временному правительству, но генерал ласково, но убедительно доказал, что это мальчишество: не мне, безусому птенцу, топорщиться в этом вопросе, так как присягу эту дали по желанию государя люди постарше и поумнее меня. Он сам отвёл меня в церковь и привёл к присяге.

Александр Порфирьевич Левенгоф перед войной был уже в отставке и жил в Нормандии, откуда была родом его жена-француженка. О Франции он нам очень много и интересно рассказывал. Ему я был обязан добрыми советами и указаниями в жизни, они удержали меня от многих неразумных и опасных поступков, которые по молодости лет мы с Кутузовым могли наделать в первые сумбурные месяцы ненавистной революции. Он нас уговорил принять революцию как совершившийся факт и не рыпаться там, где мы бессильны. Однажды он спас меня от впадения и в противоположную крайность, всех последствий которой я сначала не сообразил. Как известно, в первые месяцы революции во всех частях армии были произведены выборы в советы и комитеты. Наше управление, состоявшее исключительно из офицеров и чиновников, подчиняясь приказу свыше, также произвело выборы в Совет генерал-губернаторства областей Турции, причём избрали делегатом округа меня. Польщённый сдуру этим выбором, я уже собрался было ехать в Тифлис, когда генерал вызвал меня к себе и доказал всё неприличие для кадрового офицера, дворянина и монархиста заседать рядом с солдатами-большевиками.

Настроение в гарнизоне тем временем становилось всё более тревожным, так как агитаторы всё больше накаляли солдат против генерала. Дошло дело до того, что в интересах безопасности мы начали с Кутузовым сами просить Левенгофа плюнуть на всё и уехать к жене в Тифлис, всё равно, дескать, мы все сидели без дела, так как нам не слали из Тифлиса солдат, без которых невозможно было организовать работу на местах. Генерал долго упирался, но под влиянием казачьего командира, который уже сидел арестованный домашним арестом, решил уехать от греха из Байбурта.

Накануне отъезда он по-отечески утешал меня по поводу плохих вестей, пришедших из дому. Папу моего в первые дни революции арестовали в Щиграх и посадили в тюрьму как «сторонника старого режима», и о судьбе его я тревожился, не имея из дому вестей несколько месяцев подряд. Письма из России доходили плохо.

На другой день оба наших «без вины виноватых» покинули Байбурт нелегально на двух грузовых автомобилях под охраной казачьих офицеров. Прошло около двух недель со дня их отъезда, но несмотря на это, мы с Кутузовым не получали от генерала условленного письма о благополучном прибытии в Трапезунд. Вместо него в Байбурт пришли сначала глухие вести, а затем и подробности о постигшей генерала Левенгофа в дороге катастрофе. Как оказалось, грузовик, на котором ехал Александр Порфирьевич с казачьим полковником и двумя офицерами, поднимался на перевал Зигани-Хардули, когда вследствие горного обвала кусок скалы, упавший сверху, ударил по передним колёсам машины. От сильного толчка шофёр выпустил руль управления, и огромный грузовик с пассажирами и поклажей полетел в пропасть, глубиной, как говорили, до ста саженей. Находившимся на второй машине офицерам понадобилось три часа, чтобы спуститься на дно ущелья для розыска погибших. Разыскивать, однако, было уже нечего. В горной речке, бежавшей по дну пропасти, валялась исковерканная железная рама шасси автомобиля, в которой застрял труп шофера, проткнутый, как муха на булавке, рулевым стержнем. Остальных погибших не нашли ни живыми, ни мёртвыми, их трупы или застряли где-нибудь по пути падения, или были унесены рекой. Наш бедный маленький генерал, уцелевший на трёх войнах, нашёл свою бескрестную могилу нелепо и бессмысленно в диких ущельях турецких гор…

Вскоре после смерти Левенгофа покинул Байбурт и Юра Кутузов, с которым мы успели крепко подружиться и часто проводили вечера, лёжа на плоской крыше, вспоминая прошлое и обсуждая настоящее. Он также стал жертвой административного восторга новой власти, которая решила отправить на фронт, с которого бежали сознательные солдаты, всех офицеров, не причисленных к категории раненых. Мера эта была в то время совершенно бессмысленной, так как война уже кончалась и русская армия была побеждена не врагами, а собственной революцией. Юра на фронт не поехал, а устроился в Тифлисе в комендантском управлении. Впоследствии, как я слышал, он умер в 1920 году в Константинополе, но я уже больше его никогда не встречал.

Кутузова очень любил, и совершенно обоснованно, бывший его командир полка генерал Термэн, впоследствии ставший начальником штаба нашего губернаторства. В августе 1937 года в Египте я прочёл в газетах о смерти генерала Термэна на Балканах. Революцию 1917 года, помнится, он было принял с искренним сочувствием, как, наверное, очень немногие генералы. Он был родом из французов, и это, вероятно, и объясняло некоторую красноту покойного.

Скоро, уж не знаю, мытьём или катаньем, но местному начальству удалось сплавить из Байбурта большевистских лидеров в лице доктора Розанова и земгусара Коростелёва. После их отъезда, не имея почти никаких вестей из России, солдатня стала быстро терять вкус к митингам и речам своих доморощенных ораторов. Большинство занялось более интересующими их личными делами, и жизнь гарнизона вошла в нормальную колею. Каждый понимал, что война кончена, и вопрос о возвращении домой – дело ближайшего будущего. Этой общей апатией солдат воспользовались серьёзные элементы и офицеры, которые постепенно провели новые выборы в гарнизонный совет и исполнительный комитет, в него попали многие офицеры и старые солидные солдаты. Меня наше управление опять выбрало своим депутатом в гарнизонный совет, откуда я попал в исполнительный комитет и в товарищи председателя. Его председателем был избран для соблюдения революционных конвенансов солдат-артиллерист запаса, старший унтер-офицер Прокудин. Это был очень умный и хитрый тамбовский мужик, именовавший себя из уступки духу времени правым эсером и умевший складно сказать речь, приятную для солдатского уха. По существу же он был дельный и хороший человек, уважавший порядок и дисциплину и впоследствии служивший фельдфебелем в одном из полков Добровольческой армии. Как уроженец Моршанского уезда, он хорошо знал моего деда Николая Львовича, тамошнего крупного помещика и члена Государственной думы от Тамбовской губернии, почему симпатизировал и мне лично.

Исполнительный комитет в новом составе стал опорой порядка в гарнизоне и, действуя в полном контакте с военным начальством, поддерживал его было пошатнувшийся авторитет и дисциплину. Главный упор нашей деятельности мы перенесли на улаживание всяких нежелательных конфликтов и на культурно-просветительные затеи, дабы отвлечь солдат от «углубления революции». С этой целью мы создали недурной гарнизонный театр, где работала заезжая труппа актёров, клуб, библиотеку, кооперацию и гуляния. Последние большевистские агитаторы, ещё остававшиеся в Байбурте, после этого поспешили покинуть город, где, по их словам, гарнизон попал, «как бараны, в руки офицерской лавочки». Помнится, что своим отъездом Коростелёв, впоследствии сыгравший крупную роль в большевистском правительстве, попал под перекрёстный огонь на митинге, хотя и отгрызался довольно удачно и не без находчивости. В ответ на то, что я ему напомнил о его сотрудничестве в «Русском слове» до переворота, он возразил, что перемена политических взглядов вещь самая естественная, как естественно то, что человек, раз попавший ногой в лужу, не захочет и не должен залезать в неё опять.

В это время самой правой партией, существовавшей легально, была кадетская, к ней я и примкнул для соблюдения политических приличий, дабы иметь право вести антиреволюционную и антисоциалистическую работу. Надо сказать правду, нам удалось благодаря всем этим мерам до самого конца Кавказского фронта удержать гарнизон от развала и большевизма. Успехи байбуртского театра были известны далеко кругом, почему к нам однажды даже заехала студия Художественного театра во главе с Москвиным, разъезжавшая по фронту.

В одной из больших турецких кофеен и примыкающем к ней саду мы устроили нечто вроде чайной и ресторана, где по невысоким ценам продавались военным чинам еда, чай, кофе и даже печенья. Кафе это первое время охотно посещалось солдатами. Последние старались вести себя тихо и прилично, пока уже по собственной инициативе в садах вдоль Чороха солдатня не учредила для себя карточные клубы, в которых круглые сутки шла азартная игра, из-за которой были забыты все революции и резолюции. Словом, искусственно и естественно были созданы громоотводы, которые вместе с нашей полной отрезанностью от бурлившей в революции России внесли желанный покой в жизнь гарнизона.

За почти годовое пребывание в Байбурте я помню только единственное революционное выступление гарнизона. Случилось это по поводу годовщины «жертв революции». Жертвы эти были чисто местного происхождения, а именно, расстрелянные незадолго до революции взбунтовавшиеся в Байбурте в 1916 году казаки-пластуны. Революция здесь была ровно ни при чём, так как пластуны бунтовали, не желая идти в наступление, но за неимением лучшего и они попали после переворота в народные герои. На месте расстрела, имевшего место за городом в марте 1917 года, казнённым был поставлен неуклюжий памятник с надписью: «Последним жертвам царского режима». К этому-то памятнику и было организовано торжественное шествие на предмет панихиды и произнесения соответствующих моменту речей.

В первых рядах толпы, нёсшей красные флаги и певшей «Вы жертвою пали», шёл этапный комендант капитан Иванов, командовавший взводом при расстреле и чувствовавший себя не совсем ловко по этому поводу. Надо отдать справедливость солдатам, никому из них и в голову не приходило поставить это в вину капитану, так как все они хорошо понимали, что в старое время «против приказа ничего не поделаешь». Церемония прошла довольно вяло, и, за исключением того момента, когда толпа стройно запела «Марсельезу», никакого революционного подъёма не было. Вообще, как я заметил, изо всех стихийных сил, которыми располагает толпа, чтобы захватить в своё движение личность и покорить её своему настроению, звук едва ли не самая властная из них.

По возвращении с этих поминок не знавший, куда девать руки и ноги, Иванов пытался было выразить мне своё сожаление по поводу того «тяжёлого дела», в котором ему год назад пришлось принять участие против воли. Зная меня в качестве члена исполкома, он считал меня за революционного поручика, каких в то время развелось немало. В ответ я выразил сожаление, что нам с ним приходится принимать участие в дурацкой церемонии поминок по людям, которые получили то, что заслужили. Мои слова до того поразили бедного капитана, что он даже остановился на шоссе, открыв рот.

Деятельность наша по управлению округом налаживалась туго. Главным препятствием к открытию нашей военно-административной деятельности было то, что налицо имелись все начальники участков и все «чины», за исключением полагавшихся по штату нижних чинов. Штаты генерал-губернаторства составлялись до революции и определяли каждому из начальников участка по 25 человек «конных стражников». После революции конная стража, как и все виды полиции, перестали существовать и были заменены на бумаге «милицией», которой не хватало даже в крупных центрах, уж не говоря о таких забытых богом и людьми углах, как наш округ. А между тем, не имея вооружённой воинской силы, нечего было и думать наладить хоть какой-нибудь порядок в дикой и горной местности, населённой разноплемённым и враждующим друг с другом населением. В округе шли беспрерывные разбои и резня между курдами, турками и армянами, почему даже выехать в свои участки мы не могли без вооружённой охраны. Организация гражданской власти и порядка в округе была совершенно необходима, так как вне Байбурта и двух-трёх других селений, где имелись русские гарнизоны, власти не было никакой, и жизнь и имущество жителей подвергались воле случая.

Район Байбуртского округа, как и весь бывший Эрзерумский вилайет, целиком входил в состав Турецкой Армении, в которой армяне, здесь живущие, жестоко пострадали от турецких зверств в своё время. Теперь с приходом русских войск, под защитой которых они находились, и пользуясь почти полным отсутствием мужчин-мусульман, способных к сопротивлению, армяне принялись за сведение старых счётов со своими бывшими притеснителями, грабя турецкие селения и убивая стариков, женщин и детей. В Управление округа ежедневно поступали жалобы от населения о грабежах и убийствах, мы же ничего не были в состоянии сделать, кроме просьб в Тифлис о присылке воинской силы. Вся деятельность Управления округа пока что сводилась к получению и подшивке к делам бумаг от этапных комендантов и старшин турецких селений о притеснениях и обидах, чинимых населению со всех сторон. Между тем, Тифлису, центру всего Кавказа, армии и огромного тыла, было не до нас и наших просьб, там «делали революцию» и шла борьба за власть, делилось достояние России между выраставшими, как грибы после дождя, «национальными правительствами» новых республик (Грузии, Армении и Азербайджана).

Генерал-губернаторство наше, вместо присылки людей и оружия, в чём округ так нуждался, занималось самоорганизацией и приспособлением к новым политическим условиям жизни. Все лица, имевшие административный и полицейский стаж, т.е. именно те, которые были необходимы для организации военно-народного управления в завоёванных областях, были уволены и отчислены в заштат как сторонники прежнего режима. Их место заняли или мальчишки без всякого опыта и стажа, или особы с революционными заслугами, т.е. способные создать анархию, а никак не порядок. Генерал-губернатор Романько был уволен, а на его место назначен, неизвестно почему, генерал Артамонов со званием «генерал-комиссара Турецкой Армении». Мы все, т.е. более мелкая сошка в лице начальников округов и участков, также получили звание «комиссаров». На место покойного Левенгофа комиссаром Байбуртского округа прибыл к нам старый пехотный капитан Лопухин, давно зачисленный в полные инвалиды во всех медицинских комиссиях. Он, хотя и не имел заслуг перед революцией, но зато не имел их и перед старым режимом.

Лопухин оказался очень милым и добрым человеком, но, к сожалению, от пережитых на войне и в революции впечатлений стал совершенно ненормальным. У него была самая неудобная из всех маний в это тревожное время, а именно мания преследования. Выражалась она в том, что его преследовали не люди, к которым капитан относился с неизменной благожелательностью, а духи. Днём эти духи отсутствовали по своим делам, но зато с наступлением сумерек совершенно отравляли существование бедного «капитан-комиссара». Рабочие сутки нашего начальника, таким образом, делились в управлении округа на две части: дённую, когда комиссар округа являлся бесполезным и тихим старцем, и ночную, когда ему была необходима неотлучная нянька, иначе духи его загоняли «в доску». В дни, когда окружное управление тихо бездействовало под начальством душевнобольного, мне только что исполнилось от роду 24 года, я был полон сил и энергии и горел жаждой деятельности, а потому это ничегонеделание целой кучи людей, получавших крупное содержание, меня не только бесило, но и выводило из себя.

Потеряв всякую веру в пользу переписки с Тифлисом, который молчал на все наши мольбы, я решил прибегнуть, чтобы добиться толку, к помощи «революционной печати», которой в то время на Кавказском фронте развелось в количестве невероятном. Первый раз в жизни в одной из тогдашних газет я напечатал статью «Будьте справедливы». В ней требовал внимания и справедливости к населению завоёванных турецких областей, которое вымирает с голоду, забытое и заброшенное, в то время как органы, назначенные ими ведать, даром только получают жалование и ровно ничего не делают. Для примера я привёл положение вещей в Байбуртском округе, где 20 человек чиновников целые полгода сидят без дела, в то время как население вымирает с голоду, а остатки его вырезываются безнаказанно армянскими разбойниками. В заключение в статье говорилось о том, что подобное положение вещей совершенно не соответствует выпущенной Временным правительством декларации, обращённой к народам завоёванных областей, в которой от имени «свободной России» им были обещаны справедливость, забота и сытая жизнь.

Мой первый публицистический опыт навлёк на меня неприязнь и злобу сразу двух совершенно различных источников. Первым из них явились мои коллеги по Управлению округа, вторым оказались армяне. Служившие со мной вместе чиновники поголовно были людьми солидными и семейными, которые находили своё положение в Байбурте как нельзя более удобным и спокойным и благодарили за него бога. Моя «мальчишеская», по их мнению, выходка грозила изменить это положение вещей и потому казалась им не только в высшей степени нелепой, но и нарушающей все их понятия корпоративности. С этого дня все они стали относиться ко мне с затаённой враждебностью и опаской как к человеку беспокойному и несолидному.

С другой стороны на меня озлобились армяне Байбурта во главе с неким Сепу Нерсесяном, проживавшем в городе и бывшим, по слухам, главным атаманом всех армянских шаек, оперировавших в округе. Этот Сепу во время турецкого владычества считался начальником одной из банд «комитаджей», скрывавшихся в горах и бывших наполовину разбойниками, наполовину мстителями туркам за армянские преследования. Если верить местным армянам, Сепу скрывался будто бы в горах, ведя войну с турецким правительством в течение многих лет, вплоть до занятия Армении русскими войсками. С этого времени он проживал в округе, то появляясь, то исчезая из Байбурта по каким-то таинственным делам. Я часто встречал его в городе, всегда окружённым полудюжиной телохранителей-армян самого разбойничьего вида, вооружённых с ног до головы винтовками, кинжалами и маузерами, и перепоясанными по всем направлениям патронташами. Сам он был огромный грузный человек лет 40, усатый и черномазый, с отвратительными мутными глазами непроспавшегося убийцы. Как он сам, так и его шайка принадлежала к партии «дашнаков», которой Сепу одновременно с тем являлся представителем в округе. До революции «дашнаки» были нелегальной и запрещённой царским правительством партией, и только после переворота они выплыли на широкую воду в Тифлисе, где в это время делалась большая политика. После появления моей статьи в газетах Сепу, причисленный к лику героев армянского народа, наряду с Андроником и другими, стал моим смертельным врагом.

После отъезда Кутузова на меня, в числе других обязанностей, было возложено и председательство в местном туземном суде, действовавшим на основании старого турецкого кодекса с некоторыми изменениями. Членами суда являлись турецкий кади, городской голова и делегаты от армян и турок. 3аседания имели место по субботам, и в суде я постоянно встречался с Сепу, который являлся представителем армянского населения. Так как, кроме нас двух, никто русского языка не понимал, то Нерсесян после появления моей статьи вступил по этому поводу со мной в откровенный разговор. Он начал с того, что выразил своё удивление и негодование по поводу того, каким образом я, русский офицер и христианин, могу защищать турок от справедливой им мести со стороны армян. Я ответил, что в качестве представителя в Байбурте русской администрации обязан относиться беспристрастно к населению, и для меня в этом деле безразлично, кто христианин, а кто мусульманин. Что турки раньше резали армян, я знаю, но это дело прошлое, в настоящее же время русская власть резать никому и никого не позволяет, а потому убийство турок есть уголовное преступление, за которое виновники будут отвечать по законам военного времени. Кроме того, я считаю подлостью со стороны армян резать беззащитных детей, стариков и женщин, зная, что турок мужчин нет в селениях, чтобы их защитить. Со своей стороны я обещаю ему, Нерсесяну, что как только прибудут к нам милиционеры, то я приму все меры, чтобы армянских разбойников выловить и перевешать.

На мою горячую отповедь Сепу возражать не стал, а только потемнел лицом и, посмотрев исподлобья, сказал с полускрытой угрозой: «Хорошо, господин начальник, если так, то мы посмотрим, кто проиграет. Хорошо смеётся тот, кто смеётся последний». Я вспыхнул и со зла наговорил ему много лишнего, пригрозив в свою очередь не обойти его виселицей. С этого дня Сепу со мной в разговор больше никогда не вступал, но я не раз ловил на себе его злобные взгляды. Наши отношения ещё больше обострились, когда через некоторое время был созван Исполнительный комитет из представителей туземного населения для выработки мер против разбоев. На заседании комитета в присутствии Сепу, я, как представитель округа, сказал целую обвинительную речь против армян, представив статистику разбоев и убийств, жертвами которых являлись исключительно турки. В заключение я заявил, что, по моему мнению, все эти преступления совершаются одной и той же шайкой, и данные дознания заставляют думать, что этой шайкой управляет кто-то из Байбурта. Сепу во время моего выступления сидел мрачный, как туча, не проронив ни одного слова. Заседание это кончилось, как кончались в это время все ему подобные, т.е. бесполезной резолюцией и таким же воззванием о прекращении вражды между армянами и мусульманами. Эта резолюция в числе тысяч других, таких же платонических и бесполезных, была напечатана в газетах. Подписи, Сепу и моя, стояли в ней рядом. С этого дня Сепу, вероятно, опасаясь дальнейших разоблачений своей деятельности, исчез из Байбурта надолго. Впоследствии я узнал, что он боялся не бессильной администрации округа, а исполнительного комитета, в котором я был товарищем председателя, стало быть, в случае нужды мог употребить против него воинскую силу гарнизона.

Жизнь, между тем, требовала настоятельно, чтобы мы в качестве начальников участков что-либо предприняли в интересах населения. По существу и по инструкциям начальник участка являлся в своём районе представителем и носителем всей полноты власти административной, полицейской, юридической и даже финансовой. Вместе с приехавшим из Тифлиса новым сослуживцем, энергичным осетином, мы после долгого обсуждения положения выработали следующий план, одобренный, конечно, Лопухиным, который всегда и на всё был согласен. Оба мы по взаимному согласию к казённому содержанию в 75 рублей, полагающемуся каждому вольнонаёмному милиционеру, добавляем известную сумму из личных средств, которых нам, холостым людям, в Байбурте тратить всё равно было некуда, так как одних дровяных денег мы ежемесячно получали до 800 рублей. Сделаю в этом месте некоторое отступление, касающееся этих дровяных денег.

Правительство вместо простого увеличения жалования офицерам на время войны платило им добавочные деньги в виде квартирных, столовых и дровяных. В частности, дровяные исчислялись не в соответствии с чинами, а согласно тому, на каком уровне над морем находилось место службы, так как чем выше это было, тем, конечно, было холоднее. После революции, когда ротные комитеты стали заниматься всеми вопросами, не исключая государственных, а кухарки даже и управлять государством, эти дровяные деньги испортили много крови офицерству. На них почему-то особенно ополчились все комитеты, главным образом потому, что «офицерьё эти деньги получают, а дров не покупают, а ежели так, то почему же не платить этих денег и солдатам».

Как бы то ни было, но эти злополучные дровяные позволили нам нанять для самых насущных нужд округа два десятка вольнонаёмных милиционеров, которых мы решили набрать на Северном Кавказе среди ингушей, как известно, ещё при царском режиме поставлявших своих представителей в полицейскую стражу. Гаибов, как звали моего коллегу, съездил во Владикавказ, откуда был родом, и привёз оттуда с собой 25 человек ингушей, набранных там по вольному найму. Все они были бравые ребята, хотя и разбойного вида, что, впрочем, по здешним местам и требовалось. Старший из них, огромный костистый, как верблюд, старик Каз-Булат поселился в одном доме со мной. К нему все ингуши относились с почтением и слушались беспрекословно. Моя прежняя служба в Ингушском полку пришлась как нельзя более кстати, и они сразу признали во мне своего начальника. Каз-Булат безо всякой с моей стороны просьбы даже отрядил одного из ингушей ко мне в вестовые, когда мой Филипп уехал на родину, о чём речь будет впереди.

Приезд милиционеров дал нам возможность приступить к исполнению наших прямых обязанностей в качестве начальников участков. Поделив округ пополам, равно как и ингушей, мы с Гаибовым выехали в округ. Район, который мне достался в управление и под защиту, являлся неправильным полукругом, основой которого было шоссе Эрзерум – Трапезунд, а границей − горный хребет Понтийского Тавра, по которому шла граница округа Архавэ-Сюрменэ (где служил Ченгери). Самым крупным селением района являлась деревня В. на дороге, шедшей из Байбурта к перевалу на Оф. Около этого селения был убит во время одной из русско-турецких войн знаменитый генерал Бурцев, воспетый Лермонтовым. Заняв под свою штаб-квартиру лучший дом селения, я приступил к работе, для чего через старшину селения мною были вызваны все «мухтары» селений, входящих в отведённый нам район. Мухтары эти доставили все статистические сведения о количестве населения мужского и женского пола и его материальном положении, количестве скота, земли и т.д. С первых же шагов выяснилось, что все турецкие семьи, проживающие в районе, находятся в самых ужасных условиях полной нищеты, так как, кроме стариков и подростков, никаких работников в селениях нет. Нет и рабочего скота, за отсутствием которого старики работают в полях на бабах. Такой способ обработки земли, каменистой и неудобной, на третий год войны привёл к тому, что население быстро и верно вымирало с голоду. По случаю революционных восторгов, которые Кавказская армия переживала уже третий месяц, интересоваться этим было некому, да турки с истинно восточным фатализмом никому и не жаловались и никого о помощи и не просили. В этом они видели волю божью, как и в военном поражении, которое потерпела Турция. То немногое, что уцелело ещё от войны и голоду, теперь у мусульманского населения грабили и отнимали армянские банды Сепу Нерсесяна, которые свирепствовали по всему району с помощью наводчиков из местных жителей. Почти каждую ночь происходили вооружённые грабежи, всегда сопровождавшиеся бесполезными и самыми зверскими убийствами. За две недели моего пребывания в В. в окрестностях случилось три убийства, на которые я выезжал для следствия. Первое из них случилось в небольшой деревушке, причём был ограблен и убит старик турок, единственный во всей деревушке сохранивший ещё от хороших времён несколько золотых турецких лир. Разбойники застали его спящим на диване и пригвоздили к нему огромным кинжалом. Этот ножище, проткнув грудь старика и диван, вошёл так глубоко в дерево рундука, что убийца его оставил на месте преступления. Одним из участников этого убийства оказался местный житель армянин, который своих сообщников не выдал, вероятно, опасаясь мести.

Второе убийство было совершенно бессмысленно и жестоко. На сук платана в поле были повешены три мальчика пастуха рядом с молодым ослёнком. Нечего и прибавлять, что дети были турчата. Убийц отыскать не удалось, так как это, видимо, была проезжая банда. В третьем убийстве мне удалось найти виновника, хотя и не сразу. Преступление это имело место в окрестностях одной горной деревни в поле. Были застрелены из винтовки две молодые турчанки, собиравшие корешки для еды. Двенадцатилетняя девочка, дочь одной из убитых женщин, спаслась бегством, хотя убийца стрелял и по ней, и оказалась поэтому ценной свидетельницей.

Выехал я на место убийства только через сутки после того, как пришел в В. мухтар с извещением о происшедшем. Мой переводчик Мавлюд, боясь мести армян, чтобы не ехать со мной, сказался больным. Поняв, что он притворяется, я обозлился и пригрозил привязать его к лошади. В селение мы приехали только к вечеру уже после захода солнца. Я хотел отложить следствие до утра, но хозяин дома и пришедшие старики попросили приступить к делу сегодня же, так как трупы в ожидании моего приезда лежат незахороненными вторые сутки, что смущает население, так как по мусульманским законам мёртвых хоронят в день смерти до захода солнца. В сопровождении двух ингушей, мухтара и переводчика я пошёл в дом, где лежали убитые женщины. Трупы лежали на полу на циновке, около них на корточках сидели плачущие бабы. Я сказал переводчику, что необходимо осмотреть ранения. Среди турчанок произошло смущение, однако я настоял на своём и, выслав из комнаты всех мужчин, осмотрел трупы, которые осторожно раскрывала одна из баб. Одна из убитых женщин была убита пулей в спину, другой пуля попала в левый сосок груди. Я спросил, нет ли ещё ранений, на что турчанка, немного помявшись, открыла живот одной из убитых, который оказался с правой стороны распорот ножом, так что вывалились кишки.

На другой день дочь убитой, черноглазое, дрожащее, но бойкое существо, рассказала нам о смерти своей матери и тётки. В то время, когда они все три собирали травы и сучья в поле за версту от селения, по тропинке, пересекавшей поле из-под горы, поднялся вооружённый винтовкой солдат в русской форме, но армянин, так как, подозвав по-турецки к себе мать девочки, в упор застрелил её из винтовки. Вторым выстрелом он положил на месте бросившуюся уже бежать тётку. Выстрелил третий раз солдат и по девочке, но не попал, пуля только сорвала у неё с ноги деревянную туфлю. Оглянувшись на бегу, она видела, что солдат подошёл к трупам, присел и что-то стал с ними делать. Оказалось, что армянин не только изнасиловал один из ещё теплых трупов, но, изрезав его ножом, ограбил обеих мёртвых, сняв у них с шеи и рук грошовые украшения.

Побывав на месте убийства, я осмотрел местность и убедился, что девочка, несмотря на страх, запомнила все подробности происшествия и очень толково их изложила. На тропинке, с которой стрелял солдат, я нашёл три винтовочные гильзы, которые и навели меня на след убийцы. Я знал, что в окрестностях Байбурта стоят исключительно части нестроевые, вооружённые винтовками бердана старого образца, в то время как найденные мною гильзы были от трёхлинейки, а стало быть, принадлежали солдату действующего полка, командированному за чем-нибудь временно в Байбурт. Такими солдатами являлись только две команды туркестанских стрелков, присланных с фронта за сеном для полков и косивших траву около города в лугах. Посадив девочку к себе на седло, я двинулся к месту сенокоса, где работали туркестанцы. Едва съехали мы с горного плато, на котором стояла деревня, как я увидел широкую лесную долину и на ней в двух местах косивших солдат. В версте дальше мы встретили два воза с сеном, на которых лежали туркестанцы.

− Нет ли, товарищи, среди вас армян? - спросил я их.

− Есть один. Как его, Гаврильянц, что ли?

− А где он теперь?

− Да вон, возля речки чегой-то делает.

Подъехав к становищу косцов без девочки, которую я оставил за деревьями, я, подозвав Гаврильянца, стал его расспрашивать, откуда он родом. С бегающими глазами, подозрительно на меня поглядывая, он ответил, что является уроженцем Карской области и говорит по-турецки. Как он сам, так и другие туркестанцы, конечно, были вооружены трёхлинейками. Они недоверчиво и подозрительно слушали наш разговор, так как Гаврильянц, явно волнуясь, всё меня спрашивал: «А что вам надо?». Арестовывать армянина здесь было рискованно, так как он держал винтовку в руках, да и товарищи его, несомненно, могли за него заступиться просто потому, что он солдат, а я офицер, да ещё незнакомый им. Поэтому, расспросив их, куда в Байбурте они возят сено, я вернулся к своим людям, которые ничего не понимали.

Вернувшись в Байбурт, до которого было вёрст пятнадцать, я немедленно снёсся с комендантом города, и Гаврильянц, приехавший вечером с сеном, в Байбурте был арестован в тот же день. При обыске в его вещевом мешке были найдены снятые с шеи убитых женщин украшения. Очная ставка девочки с Гаврильянцем произошла в Управлении округа. Когда она вошла в комнату, в которой среди других солдат находился и Гаврильянц, девочка при первом взгляде на него схватила меня за руку и закричала: «Это он! Тот человек, который убил маму!» Убийца стоял бледный, ничего не возражая, и дикими глазами смотрел на ребёнка, который, дрожа и плача, показывал на него пальцем. Гаврильянца посадили на гауптвахту, где он должен был ожидать приезда сессии военного суда 2-го Туркестанского корпуса. Туркестанцы-солдаты остались этим недовольны и даже ходили с жалобой на меня в исполнительный комитет, говоря, что их товарищ несправедливо обвинён по оговору турецкой девчонки, но там Прокудин решительно и категорически им заявил, что комитет преступников не покрывает, будь они солдаты или нет.

Дальнейшая судьба Гаврильянца мне не известна, так как судить его должны были только в декабре 1917 года, когда развал в армии достиг таких размеров, что ни судить преступников, ни тем более приводить приговоры в исполнение было уже некому. Полагаю, что его преступление осталось безнаказанным.

В своих поездках по району в погоне за преступниками я однажды ночевал с пятью ингушами в одном селении у самого подножья хребта. Ночью нас всех разбудила сильная ружейная перестрелка где-то вдали в ущелье. На наш вопрос о её причинах хозяин-турок объяснил, что в ущелье есть два селения курдов, которые вот уже два месяца ведут друг с другом войну, так что все к выстрелам привыкли и они никого не беспокоят, так как это домашнее дело курдов. Оказалось, что курды из ущелья в долину не ходят и с турками сообщения не имеют. Не касалось курдов и прежнее турецкое начальство, руководствуясь тем принципом, что с таким беспокойным племенем лучше не связываться. Я тоже, разумеется, к курдам в их ущелье не поехал, да и что бы я там мог сделать, если не скомпрометировать русскую власть своим бессилием.

Другой раз в одном глухом горном селении мы наткнулись на целое ослиное стадо голов в пятьсот, которое мирно паслось под присмотром двух обозных солдатиков. Оказалось, что сюда какими-то неведомыми путями для отдыха и прокорма забрался ослиный транспорт под командой прапорщика запаса из щигровских уроженцев. Познакомившись с ним, мы сосчитались папами и мамами, и он радушно угостил нас чаем. Жил он здесь вряд ли с ведома своего начальства, а скорее по вольности революционного времени, и жил настоящим помещиком, ни в чём себе не отказывая. Должность ослиного начальства была не без дохода, недаром он своих ослов называл что-то чересчур уж ласково «осликами».

Ночевал я в другой раз и у земляка-курянина, оказавшегося этапным комендантом на дороге между Калкитом и Байбуртом. Он был из прапоров военного времени и стоял со своей полуротой в глухом турецком селении, сплошь состоящем из серых глиняных мазанок, стоявших на голой каменистой степи без всякой растительности. Селение это представляло собой донельзя унылую картину даже и в без того унылой Армении. Полурота жила в каких-то подземных тёмных норах, прапорщик же с женой жил в верхнем этаже. Был он молод, деятелен и всегда весел, несмотря на годовое пребывание в этой дыре. Со своей полуротой он развёл здесь большое хозяйство, огороды, скотину и хлебопекарню для проходящих войск, и во всём этом преуспевал. С солдатами своими он был в самых простых отношениях и сам состоял председателем «этапного совета». Нечего и говорить, что «совет» этот числился только на бумаге. Всем заправлял единолично сам прапорщик, так как в таких заброшенных дырах за недостатком горючего материала революция совсем потухла и ничего не изменила во взаимоотношениях между начальством и подчинёнными. Жена у этого разбитного прапора была грузинка, довольно красивая и весьма пышная женщина. Она оказалась прекрасной хозяйкой и кормила нас необыкновенными обедами, несмотря на то, что у неё постоянно болели зубы. В то время, как мы бесстыже с её мужем поедали вкусные яства, она обыкновенно сидела в углу, держалась за щёку и, раскачиваясь, стонала: «Ой чеми дэда!.. чеми дэда!..». Бедной женщине в её земляной дыре наш унылый Байбурт казался каким-то мировым центром культуры, а наша скучная гарнизонная жизнь представлялась сплошным вихрем светских наслаждений, так как она попадала туда с мужем не чаще раза в месяц, и всякий раз тогда на сцене байбуртского театра она с большим огнём исполняла лезгинку.

Разъезжая за мной целыми днями по турецким селениям, ингуши наши мрачнели всё больше с каждым днём. Как я выяснил из их разговоров, все они, нанявшись в милицию сюда, рассчитывали на большую поживу вблизи фронта и потому мало интересовались официальным жалованием, которое было недостаточно. Наткнувшись на отчаянную нищету местного населения, они, как люди опытные, сразу поняли, что здесь на поживу рассчитывать нечего. Разочаровались они и в службе, так как она тоже не оправдала их ожиданий. Как все горцы, любящие покрасоваться на коне в ореоле власти, они рассчитывали получить здесь коней, сёдла и оружие, а вместо этого я их таскал с собой на казённой двуколке в пыли и без всякой пышности, приличествующей власти. Вместо сытой, праздной и доходной жизни стражников, с которой они были знакомы по царскому времени, приходилось плохо есть, плохо спать, постоянно переезжать с места на место, подвергаясь опасности, да ещё нести караулы. С первых же дней нашего пребывания в округе я понял, что ингуши разочарованы в нашей деятельности и с ними каши не сваришь.

Когда через месяц, объехав весь район, мы вернулись в Байбурт, появились новые осложнения. В городе, как я уже упоминал, стоял терский Горско-Моздокский полк, в котором служили казаки, родом из станиц, соседних с ингушскими аулами, с которыми у них из поколения в поколение была вражда. Вражда эта на Тереке постоянно прорывалась кровавыми столкновениями между горцами и казаками, и местные власти в области ничего с этим не могли поделать.

В первый же день нашего приезда в Байбурт, когда мы вечером вышли посидеть около дома, к ингушам подошла группа казаков и затеяла с ними разговор с явной целью начать ссору. Горцы, понимая, что их всего двадцать человек против целого казачьего полка, сдерживались и не отвечали на приставания, но, конечно, так долго продолжаться не могло. Достаточно было малейшей ссоры, чтобы началась резня, в которой казаки немедленно перебили бы моих ингушей.

Мне стоило ежедневно большого труда угомонить казаков и заставить их оставить в покое ингушей, но, тем не менее, как только эти последние выходили из дому, перед ними вырастали казачьи задиры и, приняв вызывающую позу, начинали чисто провокационные разговоры: «Так, так... стало вы, господа ингуши, суды прибыли?..». «Прибыли...», − за всех отвечал обыкновенно старик Каз-Булат. «Так... ну, а мы домой едем... к вашим бабам...».

Молодые горцы бледнели и схватывались за кинжалы, но замирали немедленно на месте после брошенного им короткого слова старика. Он один всегда оставался спокоен и удерживал их от драки. Положение ещё ухудшилось, когда до Байбурта дошли слухи о корниловском выступлении и о том, что Ингушский конный полк шёл головным в отряде Крымова на Петроград с контрреволюционными намерениями. К моим милиционерам после этого стали приставать уже не только казаки, но и солдаты. Всё это добром кончиться не могло, почему я и не удивился, когда однажды вечером ко мне явился Каз-Булат и от имени всех своих земляков попросил их отпустить на родину: «Нельзя, господин, нам тут оставаться... беда будет, домой нас пускай скорей».

Моё позволение в таком деле было простой формальностью, и о нём шла речь исключительно для приличия и красоты слога. Я просил старика только дождаться прихода уже высланной из Тифлиса команды ополченцев, назначенных нам в качестве милиции. Между тем старик был прав. Беда явно надвигалась, не только на них, но и на мою собственную голову. Служба налаживалась плохо, и в дальнейшем на улучшение условий её рассчитывать явно не приходилось: из России доходили слухи о полном развале всего государственного и административного аппарата. Я начинал всё чаще думать о том, что пора, пока ещё не поздно, выбираться из Турции, изыскав для этого более или менее легальный способ. К концу лета к моим служебным обязанностям прибавилась новая, бывшая мне как нельзя более по душе. Дело заключалось в том, что революция и сопряжённый с ней повсеместный развал очень ухудшили дело снабжения фронта, которое дошло во многих местах до того, что люди на далёких горных позициях Кавказского фронта стали голодать и в результате недоедания страдать всё больше от цинги. Чтобы раздобыть свежего мяса для своих частей вместо вредных для здоровья консервов, начальство 2-го Туркестанского корпуса решило периодически высылать охотничьи команды, имевшиеся при туркестанских полках, на охоту. Покрытые первобытным лесом и изобиловавшие зверьём горы, где должны были иметь место охоты, как раз находились в Байбуртском округе и были в моём районе. В связи с этим обстоятельством в Управление округа однажды явился со своим адъютантом полковник 19-го Туркестанского полка с предписанием от командира корпуса Лопухину о всемерном содействии охотничьим командам и командировании с ними для этого одного из чинов округа.

Лопухин, которого всю ночь преследовали духи, не только не смог дать полковнику нужных сведений, но и даже поддержать с ним простого разговора. Пришлось мне вмешаться в дело и командировать самого себя на охоту.

Полковник, как оказалось, был командирован не только от своего полка, но и от целой дивизии, почему имел в своём распоряжении четыре охотничьи команды, насчитывающие до 250 стрелков при двадцати двух офицерах. С такими силами можно было организовать более чем серьёзную охоту, даже в самых непроходимых и диких местах, которыми являлись лесные склоны Понтийского Тавра, идущего от Трапезунда к Батуму вдоль берега Чёрного моря и принадлежащего своим восточным склоном к району Байбуртского округа.

Пока команды отдыхали после перехода, мы с полковником и начальниками охотничьих команд обсудили с картой в руках способ и район предстоящих охот. Рано на заре на другой день команды со своими офицерами выступили из города по дороге к хребту с тем, чтобы заночевать на этапе перед самым перевалом, мы же с полковником, тремя офицерами и денщиками двинулись только часов в девять. Офицеры ехали в полковых двуколках, я же в сопровождении Каз-Булата и трёх ингушей верхом. Шоссе, по которому мы ехали, было только что окончено постройкой и вело из Байбурта в приморское местечко Офа через горный перевал. Построено оно было со стратегическими целями сапёрами тотчас же по занятии русскими войсками этих мест, но воспользоваться им русской армии так и не пришлось. Революция заставила Кавказскую армию в январе 1918 года бросить фронт и турки совершенно неожиданно получили назад огромные области, завоёванные русской кровью, где казна уже успела израсходовать миллионы для постройки путей сообщения. Все те неисчерпаемые богатства, которые Россия потеряла здесь так нелепо, мог оценить только человек, поживший в этих местах. Турецкое правительство после революции получило богатое наследство, свалившееся ему на голову, и ныне с благодарностью пользуется прекрасными путями сообщения, сделанными русскими руками в непроходимой ранее Турецкой Армении...

До этапа, где мы должны были остановиться на ночёвку, дорога шла каменистым плоскогорьем типичного для этих мест серовато-жёлтого цвета, и не представляла собой никакого интереса. Этапный пункт оказался у самого начала подъёма, прижавшись к горному склону. Несколько глинобитных домиков его были обнесены, как настоящая крепость, глухой стеной. За ней почти отвесно поднималась громада гор, заслонявших собой солнце днём, так что этап круглые сутки находился в сырости и мраке. Вся этапная команда во главе с начальством из-за этого постоянно болела лихорадкой и проклинала день и час, когда судьба занесла их в эту горную дыру. Наш отряд, расположившийся огромным табором во дворе, переполнил этот тихий и унылый уголок шумом и движением, которого он доселе никогда не видал.

Ночь здесь наступила за добрый час до того, как во всём остальном мире, и мы сразу окунулись в сырой и промозглый туман, обязательную принадлежность здешних ночей. Офицерское помещение этапа, где мы расположились во главе с полковником, оказалось длинным, сырым и на редкость неуютным сараем. С закоптелых балок потолка оголодавшие от бескормицы клопы стали прыгать на нас, не дожидаясь даже того, когда потушат свет. Две свечи, не разгоняя окружавший мрак, только наводили уныние. Внизу во дворе, виднеясь через узкие окна, горели костры охотничьих команд, вокруг которых в живописных позах группировались полуосвещённые фигуры в папахах, казавшиеся в красном отсвете костров зловещими.

Перед сном поговорили по душам, причём выяснилось, что охота охотой, но, кроме того, офицеры имели и другие серьёзные резоны временно покинуть свои части под благовидным предлогом; развал делал службу на фронте всё более тягостной и ставил офицерство подчас в невыносимое положение. Полковник, например, улизнул на охоту, чтобы только не принимать в командование освободившийся полк, командование им уже никого не прельщало.

Утром после завтрака, во время которого мы истребили у бедного этапного коменданта все его запасы, тронулись дальше в прежнем порядке. Подъём, начавшийся от ворот этапа, шёл до самого довольно отлогого перевала, среди всё тех же голых скал, и только тогда, когда нас окутали пронизывающая сырость и туман, можно было догадаться, что мы поднялись на большую высоту и находились уже в области облаков. Неожиданно из-за поворота вынырнул одинокий домик, в котором только при внимательном осмотре можно было узнать этапный пункт. Стоял он до тоски бесприютно на совершенно голой и пустынной вершине, и вокруг него не было ни селения, ни каких бы то ни было служб. Вся команда этого печального этапа состояла из унтер-офицера и взвода солдат, на три четверти больных малярией. Было здесь до того неуютно и безотрадно, что никому из нас не захотелось пробыть и лишней минуты. Единогласным решением привал и завтрак были назначены дальше.

Спуск с перевала начался немедленно, и не успели мы проехать и сотни шагов, как туман, заволакивавший густой пеленой всё кругом, стал редеть, проясняться. Перед глазами через несколько минут открылась совершенно волшебная панорама красивейшей в мире горной цепи, вершин и ущелий, густо заросших прекрасным и совершенно девственным лесом. Насколько только хватал глаз, кругом виднелись вершины гор, снежно-белых вблизи и синеющих вдали; пониже их веселящие душу изумрудные пятна альпийских пастбищ и ещё ниже зелень лесов, раскинувшихся на необъятных просторах горных склонов и ущелий. Светлая с бесчисленными оттенками зелень лиственных лесов переходила в тёмные краски хвойных, которыми тесно заросли глубокие ущелья. Всё вместе это создавало такую неземную красоту, что даже не верилось, что на земле может существовать что-нибудь подобное.

Восторгам долго предаваться не приходилось, так как внезапно сузившееся в тропинку шоссе пошло вниз так круто, что лошадям пришлось, осторожно переступая копытами, сесть на хвосты. Ещё поворот, и дорога пошла карнизом над такими жуткими пропастями, от взгляда в которые кружилась голова и тошнотно замирало сердце. Дна их не было видно в голубоватом тумане, и только кое-где в безотрадной глубине чуть намечались верхушки сосен.

В довершение неприятностей половина каравана почувствовала себя дурно от слишком быстрого перехода из разреженного воздуха вниз. Я тоже в первый раз в жизни почувствовал отвратительные признаки этой горной болезни, от которой было одно спасение – скорее спуститься вниз. Действительно, через четверть часа все страждущие, и я в их числе, почувствовали себя выздоровевшими. Шоссе под нашими ногами тем временем, к ужасу храпевших лошадей, совершало самые смелые и неожиданные петли.

Спустившись ещё ниже, мы заметили первые признаки жизни в этой лесной пустыне. Между вершинами сосен и елей в тихом безветренном воздухе из ущелья поднимался столб дыма. Это оказался лагерь военно-дорожных техников, работавших на ещё не законченном шоссе. Дорога скоро потеряла свою опасную крутизну и через час пути, пройдя по дну глубокого ущелья, в котором шумела и спешила горная речушка, мы вышли на простор широких, дающих большую видимость горных долин. Теперь по склонам гор уже кое-где виднелись турецкие селения характерного для этих мест типа. Каждой группе деревянных домиков у подножья гор соответствовала такая же другая из бревенчатых построек высоко на горах, у границы горных пастбищ, так называемые «яйлы». Объяснялось это тем, что местные горцы, в летнее время спасаясь от лихорадок, свирепствующих в низинах, вместе со скотом переселялись снизу наверх на горные пастбища, где в чистом воздухе нет никаких болезней.

Среди сплошной массы лесов, почти не тронутых рукой человека, виднелись кое-где по дороге светло-зелёные площадки возделанного поля, отвоёванного от леса путём тяжелого труда. И обязательно везде, где только виднелся подобный квадратик, посередине его неизменно торчала на высоких столбах какая-то вышка. Проводники турки, которых я спросил о назначении этих вышек, несказанно обрадовали своим ответом наши охотничьи сердца. Оказалось, что помосты эти были устроены для того, чтобы во время созревания кукурузы с них пугать диких свиней. «Тунгусов», как их называли турки, в здешних лесах такое множество, что они являются истинным бичом земледелия, пожирая и растаптывая в пух и прах кукурузные поля. Чтобы спасти результаты своих тяжёлых трудов, горцы сажали на ночь на вышку караульщиков, которые шумом, криком, а иногда и огнём отпугивали свиней. Пороха и патронов местное население почти не имеет и бережёт на крайний случай, для защиты от разбойников-курдов, и не станет тратить этот дорогой припас на поганую скотину, которую мусульмане не только не едят, но и считают грехом даже до неё дотронуться. Те же проводники сообщили нам, что кроме диких свиней, леса полны медведей, оленей, коз и в особенности волков, которые очень беспокоят население, истребляя скот, почему местные люди будут довольны и благодарны нам, если мы поубавим в их горах всю эту чересчур расплодившуюся животину. Особенно турки были сердиты на свиней, которые за последнее время обнаглели сверх меры и, не довольствуясь полями, каждую ночь, не стесняясь собак, лезут даже в деревенские огороды.

Все эти сведения, которыми поделился с нами проводник, были как нельзя более приятны, и на первой же ночёвке после перевала мы составили нечто вроде военного совета, дабы выработать план охотничьей экспедиции. Как представитель местной власти, я должен был взять на себя всю распорядительную часть охоты и в первую голову для этого мобилизовать в ближайшем селении необходимых для оклада загонщиков. Вызванные в тот же вечер «мухтары» двух ближайших деревень взялись к утру доставить к нам всех свободных мальчишек, которым было обещано за день работы по пяти копеек, цена на местный масштаб неслыханная. Рассыпать всю эту турецкую молодёжь в цепь и руководить ею во время облав должен был по жребию один из офицеров с десятком солдат помощников. Были сделаны тем же вечером и другие необходимые приготовления технического характера. Каждый из охотников приготовил себе по две обоймы разрывных пуль. Для этого с обыкновенных патронов трёхлинейной винтовки, которыми были вооружены все туркестанцы, напилком спиливалась никелевая оболочка пули на её остром конце, пока не показывался наполнявший её свинец. Такая пуля со спиленным кончиком при попадании разрывается и производит страшную рану, необходимую при охоте по крупному зверю. Недостаток такой самодельной «дум-дум» тот, что она немедленно разрывается при первом соприкосновении после выстрела с любым предметом, будь это простая ветка или даже прутик. Это обстоятельство при лесной охоте, когда часто приходится стрелять сквозь кусты и заросли, весьма неудобно, но выбора у нас не было. Тут же на этапе мы сделали пробу этим спиленным пулям, действия которых многие офицеры ещё не видели. Результаты превзошли все наши ожидания: от небольшой тыквы, служившей мишенью, по которой я стрелял, осталось буквально только мокрое пятно на стенке сарая, так её разнесла в брызги крохотная трёхлинейная пулька со спиленным концом. Спиливать надо было весьма осторожно, так как если кончик пули был спилен косо, то она получала неправильное направление при выстреле.

Наутро, едва над вершинами гор забрезжила заря, огромная толпа голосистых турецких мальчишек под предводительством мухтаров уже шумела у нас на дворе. Утренний туман ещё заволакивал подножья гор, когда мы выступили целым войском, растянувшимся на полверсты, с этапного двора. На предварительном обсуждении охоты с мухтарами и местными охотниками был выработан следующий план.

Человек двести стрелков, офицеров и солдат, должны были расположиться вдоль вершин горной цепи на яйле у опушки леса, прикрывшись кустами, на расстоянии двадцати шагов друг от друга. Все мальчишки, мухтары и около двадцати солдат-туркестанцев должны были, раскинувшись широкой цепью у подножья гор, по данному сигналу начать наступление на лес снизу вверх, делая при этом елико возможно больше шуму. В горах, как правило, зверь по тревоге обязательно идёт в гору, и таким образом всё зверьё, находившееся в лесах захваченного облавой района, должно так или иначе выйти у яйлы на цепь наших стрелков.

Поёживаясь от утренней сырости, мы через полчаса стояли перед густо заросшей лесной чащей, откуда должен был начаться подъём людей, назначенных в стрелковую цепь. Здесь же должна была развёртываться в цепь и ждать нашего сигнала вся мальчишеская армия.

Выполняя приказание начальства, турецкие селения с чисто восточной покорностью выслали в наше распоряжение всё своё подрастающее поколение, одетое в самые живописные лохмотья. Целая армия быстроглазых и черномазых ребят, вооружённых всякого рода дрекольем и пустыми жестянками от консервов, по одному слову мухтара уселись на корточки, разглядывая нас блестящими глазёнками со жгучим любопытством, но одновременно со скромностью, что так выгодно отличает детей Востока от их европейских собратьев. Среди сотен мальчиков было и несколько маленьких, закутанных с ног до головы в тряпьё, девочек, явившихся на облаву доброволицами в надежде заработать несколько копеек.

Когда вслед за проводниками мы начали подниматься по чуть видной тропинке в гору, в лесу ещё стояла ночь. Приходилось карабкаться чуть не по отвесной стене, и только кусты и деревья делали этот подъём возможным, хотя заросли и корни в то же время служили немалым препятствием. На первых же шагах оказалось, что многие из охотников впервые попали в условия горной охоты и совершенно не умели ходить по горам, так как, оступаясь и неловко задевая камни, обрушивали на головы ниже идущих целые лавины земли и камней. Пришлось всех этих новичков отправить в хвост колонны, растянувшейся по горной тропе на добрую версту. Лесная чаща, покрывавшая весь склон гор, перевитая лианами и густо заросшая кустарником и заваленная упавшими и гниющими деревьями, была местами до того густа, что небо было совершенно невидимо среди густого переплёта уходящих в небо сосен и лиственниц. Когда мы с полковником, шедшие впереди колонны, выбрались из лесной чащи на яйлу, вершины гор розовели от восходящего, но ещё не видного нам солнца.

Я развёл по «номерам» стрелков вдоль хребта, выбрав каждому какое-нибудь прикрытие и преподав несколько необходимых советов. Как люди неопытные, большинство из них стремилось выбрать место с хорошим обстрелом, не заботясь о прикрытии для самого себя, не подозревая того, что при охоте на крупного зверя охотник сам может попасть на положение дичи при неудачном ранении кабана или медведя. Когда всё было окончено и я, вытирая со лба пот, стал на своё место, едва переводя дух от усталости, было около 8 часов утра, и взошедшее солнце, разогнав утренний туман, освещало великолепную картину необъятного горного царства, видимую с яйлы с высоты птичьего полёта.

Думаю, что никто из нас, жителей равнин, теперь в немом очаровании застывших на горных вершинах Тавра, до конца дней своих не забыл этой величественной и дикой красоты. Прошло три десятка лет после этого дня, но каждую минуту его я помню до сих пор и, вероятно, буду помнить до самой смерти, настолько необыкновенная красота этого глухого и далёкого горного угла поразила моё воображение. Горные леса дикой и невыразимой красоты широко раскинулись на богатырских просторах, сбегали лестницами, толпились огромными террасами, взбирались одиночными соснами и кедрами на пики и обрывы. Выше, на вершинах, травяные степи яйлы поднимались к самым облакам.

После долгого и трудного подъёма по дебрям и скалам, переправ через потоки и водопады, лазания по карнизам и утёсам в зелёной мгле лесной чащи, здесь под яркими лучами солнца чувствуешь себя в какой-то волшебной атмосфере. Воздух необыкновенно чист и свеж, он весь пропитан благоуханием горных трав и цветов. Грудь жадно дышит им и никак не может надышаться вволю. Простой процесс дыхания здесь необыкновенное удовольствие, о котором я раньше не имел никакого представления. В этом химически чистом и душистом воздухе мне казались невозможны никакие болезни, человек должен жить здесь вдвое дольше; здоровье, которое входит в лёгкие, чувствовалось почти физически, оно наполняло всё ваше существо. Воздух точно звенел и пел, пели горы и скалы и сам синий воздух. На душе был такой мир и такое восхищение божьим созданием, что жалко было думать до слёз о том, что неминуемо придётся из этого горного рая уходить в ничтожный земной мир, далеко внизу...

Сплошные, безвыходные и бесконечные леса заполняли необъятный, терявшийся в далёкой синеватой дымке горизонт. Внизу ярко-зелёные, выше темноватые и, наконец, совсем чёрные у меня под ногами, лохматые, ощетинившиеся соснами, точно грива вокруг причудливых лугов хребта. Кишмя кишели птица и зверь в этих недоступных человеку вольных приютах. Ушастые рыси, барсы, медведи и дикие кошки жили в чащах. Внизу в болотистых ущельях «свинота» хрюкала по ночам, как в добром хлеву, а повыше по вершинам, по заоблачным травяным лугам яйлы жили стада диких коз, оленей и сайгаков.

Роскошная южная растительность заполняла ущелья до того густо, что местами человеку было буквально невозможно проложить себе путь. Лавры, кровавые цветы гранатника, орех, айва, смоковница – всё это сплошь наполняло лесную дичь ущелий, рядом с каштаном, грабом, сосной, елью и господь ещё знает, какими растениями и деревьями. Плющ и дикий виноград переплетали этот естественный сад ползучими лианами, преграждая путь человеку. И вся эта красота и богатство погибала здесь и гнила, никому неведомая и невидимая, в то время как в других странах люди принимали за красоту природы жалкую и тщедушную растительность, лишённую даже самой скромной доли этой роскоши.

Теснота и гуща лесов Понтийского Тавра такова, что, бродя по ним, нога не может отыскать почвы. Ступаешь не на землю, а на переплёт упругих ветвей, на сплошной ковёр перегноя и листьев, на гниющие колоды и пни. Дерево здесь не допускает человека до земли, здесь повсюду только лес, и вверху, и внизу. Случайный охотник, вроде меня с товарищами − здесь единственный и мало понимающий ценитель, единственный исследователь, посетивший эти дебри.

Опершись спиной о небольшое дерево, стоявшее на полянке у самой границы леса, круто спускавшегося вниз, я вернулся мыслями к охоте и действительности. Рядом, в качестве телохранителя, «нукера» и денщика, сопел Ибрагим, подозрительно и неуверенно посматривая в лесную чащу. «Номер» наш был как нельзя более удобным. Вправо и влево, шагах в двадцати от нас, скрытые в кустах и потому невидимые, стояли два офицера-туркестанца: адъютант полковника и поручик Чаплыгин, высокий красивый шатен из известной туркестанской фамилии. Его родственники и однофамильцы были чуть не во всех полках туркестанского корпуса, и даже его командир носил ту же фамилию. Ещё дальше, в компании с двумя вестовыми и горнистом, на сломанном дереве не без удобства сидел полковник.

Осмотрев свой турецкий карабин и оглядевшись кругом, я по старому охотничьему обычаю перекрестился и крикнул: «Готово, полковник!» В ответ из кустов оглушительно грохнул и раскатился многократным эхом по горам винтовочный выстрел, сигнал для начала облавы. Далеко внизу лес в ущелье сразу ожил и загудел множеством голосов, звонких детских криков, стуком палок по деревьям и гулкими выстрелами загонщиков. Горное эхо подхватило и понесло по горам и ущельям всю эту какофонию. Подобной музыки эти глухие, привыкшие к тишине места, вероятно, не слыхали с сотворения мира. Ошеломлённый таким неожиданным эффектом горного эха, я даже растерялся в первую минуту. Было несомненно, что перепуганное население лесов немедленно начнет ломиться к нам через лесную чащу гораздо скорее, чем это предполагалось.

И действительно, с первых же минут загона, несмотря на то, что сами загонщики были далеко внизу и в сущности почти не сдвинулись с места, лес точно ожил. Глухой шум и далёкий треск внизу я заслышал уже через минуту-другую. Это испуганная насмерть невиданным шумом «свинота» пёрла через лес, не разбирая дороги, с хрюканьем, утробными вздохами и повизгиванием. Свиные стада, привычно спавшие по сырым и тёмным ущельям, снялись с лёжек и стремились уйти как можно скорее от непонятной, надвигавшейся на них опасности через хребет, где мы стояли.

Первой вестницей потревоженного лесного царства из чащи, как лёгкая ласточка, вынеслась прямо на нас коза, самое грациозное и прекрасное создание на свете. Кругом нас словно всё ожило и заговорило от появления этой пары красивых чёрных глаз и трепетных упругих ножек. Изумительно лёгким и изящным прыжком мелькнула она между тёмными стволами и белый пушок её хвоста исчез снова в чаще.

«Тах-х-х!.. тах-х-х!..» − грянули и покатились раскатами наши два выстрела безо всякого вреда для испуганной насмерть козы. Вместо сожаления о промахе на душе стало хорошо, что я не стал убийцей этого чудесного создания.

Наши выстрелы точно дали сигнал, так как по всей линии стрелков загрохотали, повторяясь эхом по ущельям, характерные выстрелы трёхлинеек. Снова лёгкий треск снизу, и прямо на нас, высоко прыгая через кусты, закинув рогастую голову на спину, как птица, вылетел козёл. Длинный раскат выстрела – и козёл, с треском ломая кусты, упал через голову. Полетели листья, затрещали сучья, и он забился на земле в кустах, невидимый. С места сойти было нельзя − это опасно как для нас, так и для соседей. Не успел затихнуть в кустах убитый козёл, как где-то справа с нарастающим гулом и храпом, невидимо для нас пронеслось целое свиное стадо, по которому раз за разом захлопало несколько выстрелов. Видимо, свиньи свернули и пошли вдоль стрелковой цепи.

Вслед за ними из лесу посыпал всякий зверь, так как по всей цепи стрелков загремели частые, как горох, выстрелы. Постепенно выстрелы хлопали всё реже и реже и, наконец, стрельба совершенно стихла; зверь весь вышел из лесу и проскочил цепь. Снизу стали доноситься всё ближе охрипшие и потому ещё более дикие вскрики ребячьих голосов, загонщики поднимались в гору.

Загон кончился и, кроме двух коз, мы ничего не видели. Ибрагим недовольно ворчал, вероятно, думая то же самое, так как, спуская затвор на предохранитель, громко щёлкнул им на всю поляну. Я упорно вглядывался в лесную чащу под ногами, тая надежду на охотничью удачу хотя бы в последнюю минуту.

Солнце стояло над головой, нежно зеленели деревья внизу, за краем нашей лужайки лес уходил круто вниз и там, в зелёном сумраке, проступали среди горной заросли стволы деревьев. Вдруг мы оба замерли на месте... Из тёмных кустов внизу послышался такой треск и сопение, что я почувствовал настоятельную потребность оглянуться назад на дерево. Было похоже на то, что кто-то тащит, ломая лес, сквозь чащу какую-то тяжесть, кусты так и валились во все стороны. Не успел я дотронуться до затвора, как справа один за другим оглушительно грохнули два выстрела. И сейчас же из затрещавших кустов что-то взревело дурным и басистым рёвом боли и злобы. Из лесной чащи над обрывом поднялся по пояс из кустов огромный медведь и, ещё раз взревев густым болезненным басом на весь лес, опрокинулся навзничь и исчез в пропасти. Затрещал и загудел лес, гул и грохот обвала повторило эхо...

Далеко внизу, покрывая шум обвала, взвизгнул и закричал звонкий голос. Опомнившись, мы бросились к обрыву. Внизу в лесу затихал шум сорванной падением медведя лавины. Звонкий мальчишеский голос испуганно и уже радостно кричал снизу: «Аю!.. Аю!.. Аю!..»

Не разбирая дороги, прыгая с обрывов, мы бросились вниз. Срываясь с круч, хватаясь на лету за ветки и деревья и увлекая за собой лавину камней, земли и сухих листьев, мы как буря свалились прямо на головы столпившимся под скалою солдат и мальчишек. У подножья скалы, уткнувшись острой мордой в лужу крови, лежал большой чёрный медведь. Кругом с весёлыми и оживлёнными лицами толпились и делились впечатлениями охотники. Сверху продолжали лететь камни, и трещал под ногами лес: на помощь пострадавшим ломились сквозь чащу стрелки с яйлы.

К счастью, пострадавших, кроме убитого медведя, не оказалось. По счастливой случайности обрушившийся в пропасть медведь вместе с кучей сорванных им по дороге камней, ударившись о скалу, перелетел через неё уже мёртвый, описав дугу, и рухнул у её подножья. Под скалой как раз в этот момент стоял один из мальчишек загона, который таким образом избежал двойной опасности попасть в лапы раненому медведю или быть задавленным его тушей. Испуганный до смерти пронёсшейся над его головой растопыренной медвежьей тушей, он прижался к земле и заорал о помощи, которая немедленно прибыла со всех сторон.

Когда по сигналу горниста к убитому медведю собрались все стрелки и загонщики, оказалось, что охота была удачной. Кроме медведя и убитого мною козла, стрелки уложили пять диких свиней и бесполезного для них волка. Выпив и закусив «на крови», мы двинулись домой на обед. Шествие открывал полковник в сопровождении адъютанта, вестовых и горниста, за ним на длинных слегах, продетых через связанные ноги и лапы, несли трофеи охоты. Здоровенные солдаты-туркестанцы оказались никуда не годными носильщиками по горным дорогам, и вместо них за дело переноски дичи взялись мухтары. Каждого убитого зверя, как муравьи, облепили тучи мальчишек, которые со смехом и весёлыми криками помчали свои ноши под гору. Тяжёлые солдаты в своих пудовых сапогах, неся одни собственные винтовки, едва поспевали за этой босоногой и ловкой командой горных младенцев. Несмотря на сравнительно лёгкую дорогу, до этапа мы добрались только к четырём часам дня. Окончательно вымотавшиеся и едва передвигавшие ноги, мы являли довольно печальную картину по сравнению с турецкими ребятами, которые, проходив весь день по горам и принеся на своих детских плечах убитых нами скотов, не только вовсе не имели утомлённого вида, но накормленные обедом и довольные, принялись за весёлую игру и беготню по двору.

При свете костров охотники столпились живописными группами вокруг убитых зверей, разглядывая их и делясь впечатлениями. Дикие свиньи, длиннорылые с длинной щетиной на спине и высокие на ногах, не производили на солдат впечатления, так как многие туркестанцы охотились на них и дома. Зато убитый медведь привлекал всеобщее внимание. К нашему приходу на дворе был уже готов приготовленный кашеварами обед. Для офицеров был устроен походный стол из досок и бочонков на свежем воздухе. Полковник в «холостом дезабилье», т.е., попросту говоря, в одной рубашке и подштанниках, председательствовал не только по праву старшего, но и как лучше всех умевший выпить и закусить. Он оказался очень милым хозяином и собутыльником. После нескольких тостов за успехи на охоте разведённым спиртом его здоровенный бас заглушил все голоса, тучная фигура заслонила соседей, а обширное чрево не знало конца аппетиту и выпивке. Этот весёлый ужин после удачной охоты заставил нас всех на время забыть и фронт, и революцию, и неясное будущее, которое нас всех ожидало.

После ужина при свете костров турок-охотник освежевал дичь. Медвежья туша, после того, как с неё сняли шкуру, производила впечатление человеческого трупа. Поражали огромные мускулы передних лап и точно женская грудь. Пулевых ранений на теле медведя нашли два и оба смертельные: одна в грудь, другая в позвоночник. Пуля, попавшая в грудь, разорвавшись, произвела чудовищные разрушения: оба легких и сердце представляли собой порванные в мелкие клочья ошмётки. Медведь, конечно, был убит на месте, и с обрыва упал уже только его труп. Шкуру для просушки повесили на ворота этапного двора, приколотив передними лапами к дереву. К утру она, вытянувшись от собственной тяжести, достигла сажени. По приговору суда, состоявшего из меня и двух старших офицеров под председательством полковника, медведь был признан трофеем поручика Чаплыгина, так как он стрелял со своего «номера», адъютант же бросил своё место и пришёл к нему в гости.

Ночью, потревоженные охотой, горы угостили нас концертом. Едва только зашло солнце, как из всех ущелий начался концерт взволнованных событиями шакалов. Сотни голосов плакали по-детски и рыдали вперемежку с дикими воплями погибших без покаяния душ. Изредка недовольные медвежьи голоса покрывали густым басом эту собачью свадьбу. К полночи, едва стали затихать шакалы, загудел богатырский рог. Я уже слышал его однажды на Кавказе и потому смог объяснить повскакавшим с постелей офицерам, что это ревел олень. Был конец сентября − сезон оленьего гона. Заинтересованная этими необычайными звуками публика, забыв о сне, вышла на балкон. Олень постепенно вошёл во вкус и ревел теперь всё слышнее и шире; звуки его голоса подхватывались в несколько приёмов эхом ущелий. В холодном редком воздухе горного леса раскаты этого волшебного рога достигали по временам силы грома. В нём тяжёлое густое мычание быка смешивалось с грозным рёвом дикого зверя.

Не успели стихнуть раскаты этого рёва, как с другой стороны из какой-то жуткой пропасти ему ответил другой такой же бешеный и громовой. К двум голосам скоро присоединился и третий, на этот раз из уже чисто сказочной дали.

Всю ночь до рассвета продолжался олений концерт, все давно спали, и только мы вдвоём с Чаплыгиным молча сидели на деревянных перилах, захваченные этими волшебными звуками. Уже когда утренний туман скрыл от нас серой пеленой ночную панораму гор, Чаплыгин бросил докуренную папиросу и встал. «Никогда не забуду эту охоту и эту ночь, − сказал он взволнованным голосом, пожимая мне руку, − спасибо вам за это!..» Вспоминать эту ночь бедному поручику пришлось недолго, через месяц его убили на фронте.

Утром туши зверей разделали, посолили и с взводом солдат отправили прямо через горы в полк. После их отъезда, распрощавшись с мухтарами и этапным комендантом, мы двинулись дальше к морю. Шоссе, спускавшееся теперь бесконечными зигзагами с гор, находилось в ремонте. Чины Земгора предводительствовали целой оравой турок, взрывали скалы. На нашу просьбу подождать со взрывами, пока спустимся, земгусары гордо отвечали, что ждать не могут, потому что имеют «стратегическое задание», мы же можем, если хотим, спускаться вниз на свой страх и риск, так как они не ручаются, что после взрыва камни не обрушатся на наши головы. Полковник и пехотные офицеры отнеслись к этому равнодушно, а я, будучи верхом на горячей лошади, пугавшейся собственной тени, вышел из себя и выругал земского чина по матери. Месть за это не замедлила последовать. Едва мы спустились на три или четыре зигзага, как над головой грохнул взрыв, и с горы к нам на головы посыпались камни и земля. Лошадь моя встала на дыбы и повернулась вокруг себя, чуть не сбросив меня в пропасть. Доведённый до бешенства такой подлостью со стороны земского чина, я выхватил револьвер и разрядил всю обойму маузера по направлению смотревших на нас сверху рабочих. Красные фески метнулись врассыпную, побросав работу, и дальнейший путь мы совершили без всяких сюрпризов. Оказалось, что работу можно было прекратить, пока мы спускались, и стратегия от этого не пострадала. Полковник на такие мои резкие поступки только покачал головой, но промолчал. Революционное время приучило его ничему не удивляться, а решительные люди в то время были в моде.

На последнем этапе перед Офом мы сделали днёвку, собираясь на другое утро организовать здесь новую облаву. Грузин комендант этапа после обеда пригласил меня на рыбную ловлю, которая здесь производилась динамитом. На этапе стояла для работ на шоссе военно-дорожная команда, начальник которой имел с собой запас динамита. Кусок его с капсюлем и зажжённым бикфордовым шнуром бросали где-нибудь под обрыв горной реки и ждали результатов. Пока горел шнур, из воды поднимался тонкой струйкой в воздух дымок. Взрыв поднимал вверх столб воды, ила и камней, после чего нам оставалось только вылавливать из воды убитую и оглушенную сотрясением форель, всплывавшую на поверхность. За час такой ловли мы наловили к завтраку штук двадцать крупной форели. В горных речках она, в отличие от морской, не в синих, а в красных точках и много вкуснее.

К сожалению, этой рыбной ловлей закончились наши охоты в горах Понтийского Тавра, так как вечером из Байбурта полковник получил телеграмму, вызывающую его немедленно в полк по важному делу. Пришлось отставить приготовления к завтрашней охоте и спешно двинуться в ту же ночь обратно.

В Байбурте нас застали большие события. На двери исполнительного комитета была вывешена известная телеграмма Керенского, начинавшаяся словами: «Товарищи солдаты, Верховный главнокомандующий генерал Корнилов…» В далёкой России начиналась гражданская война, здесь же солдаты ходили хмурые и, ничего не понимая в происходивших событиях, ждали разъяснений от растерявшегося начальства. Приготовление к выборам в Учредительное собрание я застал в полном ходу. Мне, как делегату округа и члену исполнительного комитета, было по этому случаю поручено съездить в Трапезунд за избирательными бюллетенями. Этой поездкой я хотел воспользоваться также, чтобы достать перед выборами какой-нибудь агитационной литературы против крайностей и стадного голосования за социалистические партии в Учредительное собрание.

Не буду описывать дорогу в Трапезунд, которая была повторением уже описанного путешествия. Из Трапезунда в Батум я опять, как говорят моряки, «шёл на миноносце». В Батуме, кроме командировки, была у меня и другая цель, сердечного характера. Из писем Жени я знал, что она с мужем в Батуме и ждёт меня туда, чтобы так или иначе разрешить вопрос о разрыве с Ченгери. Встретившись с Женей и проведя с ней неделю в Батуме, я понял, что наше взаимное чувство не только не погасло, но увеличилось от разлуки и упрочилось. Ченгери смотрел мрачно, однако встречался со мной ежедневно, вероятно, предпочитая, чтобы я виделся с его женой у него на глазах, чем втайне. Мне он казался нелепым и жалким человеком.

В Батуме я побывал в местном комитете кадетской партии, где молодые люди снабдили меня соответствующей литературой для выборной кампании. На Кавказском фронте кадеты шли в бюллетене под № 1 и были единственной не социалистической партией, к которым у меня было чисто физическое отталкивание. Приходилось из всех зол выбирать наименьшее и голосовать за кадет, во главе которых тогда шли Набоков и Милюков.

Перед своим отъездом в Байбурт я в разговоре с Женей поднял вопрос о дальнейшем, находя настоящее наше положение совершенно неприемлемым для обеих сторон. Она отвечала, что готова оставить мужа и согласна стать моей женой. Очень хотелось мне этому верить, но уехал я из Батума всё же без особой веры в окончательность её решения. Судьба, однако, решила иначе.

В этот свой приезд в Батум я имел время и возможности его хорошо осмотреть и познакомиться. Город живописно, если смотреть с моря, рисуется на зелёном фоне невысоких гор. Выглядит он, как и все приморские города, довольно интернационально. Как все жители восточных портов, население его имеет общелевантийский вид. Все похожи друг на друга и с первого взгляда по их лицам даже и не разберёшь, где, собственно, находишься – в Бейруте, Бриддизи или в Батуме. Грек здесь похож на итальянца, армянин на турка, сириец на египтянина. Две-три мечети, как и два-три христианских храма в Батуме, незаметно тонут в общем пейзаже портового города, не придавая ему ни русского, ни восточного характера. Полукруглая каменная дамба порта, чёрные лапы каменных пристаней протягиваются от города к порту. Этот последний мёртв и безлюден ещё больше, чем в первый мой приезд сюда. Полдюжины миноносцев, низко чернеющих трубами у самого берега, да два пассажирских парохода, где помещаются на мёртвом якоре морские учреждения, вот и всё. На всём видимом просторе моря ни одного паруса, ни одной лодки...

Единственная достопримечательность города – это его обсаженные пальмами улицы, что придает Батуму совсем тропический вид. В конце длинного бульвара − городской сад, полный всевозможных тропических и полутропических растений: индийских, яванских и японских, которые здесь растут без всяких затруднений. Плохо только, что сад этот стоит на болоте и является рассадником комаров и малярии.

В Байбурт я возвратился в самый разгар выборов в Учредительное собрание, в которых мне пришлось принять деятельное участие. Моя предвыборная агитация за кадетскую партию и её литература, разложенная по всем клубам и читальням города, успеха явно не имели. Прокудин, считавший себя эсером, над этой неудачей добродушно и не без ехидства подсмеивался, так как солдатня поголовно тянулась за партией социалистов-революционеров, обещавшей народу «волю и землю». Обещания эти были тем привлекательней, что их подтверждало и правительство в лице его председателя Керенского.

Накануне выборов старик Каз-Булат пришёл ко мне и от имени всех своих земляков спросил меня:

− За кого голосовать?

− Это дело совести… голосуйте за кого хотите, − попробовал я увернуться от такого ребром поставленного вопроса.

− Ты наш начальник... как скажешь, так и будет.

− В таком деле не может быть начальников, вы люди свободные.

− А ты сам за кого билет подашь?

− Я за кадетов, список №1.

− Ну, значит, и мы тоже... спасибо, начальник. Спокойной ночи.

На другой день вечером, когда члены избирательной комиссии пересчитали вынутые из урны бюллетени, Прокудин с хитрой улыбкой протянул мне тоненькую пачку бюллетеней №1.

− Пересчитайте сами, господин поручик, верен ли счёт... двадцать шесть... вы сами и ваши ингуши!

К моей досаде и конфузу, он был прав, из всего многотысячного гарнизона Байбурта, кроме меня самого и двадцати пяти моих ингушей, ни один человек не подал голоса за кадет. В утешение надо сказать, что и «пролетарская» партия большевиков собрала немногим больше, потерпев на выборах в Байбурте оглушительный крах. Как и по всей России, тогда огромное большинство голосов было подано за эсеров: все хотели земли и воли...

Выборы в «учредилку» были последней вспышкой революционной энергии в Байбурте. Солдаты явно устали от митингов, им надоели речи и революционные вопли ораторов, все они теперь единодушно и поголовно хотели одного − кончать опостылевшую всем войну и ехать по домам делить и пахать подаренную Керенским землю.

Дезертирство перестало быть преступлением и превратилось в обыденный факт. Все ночи напролёт через Байбурт молча шли угрюмые взъерошенные фигуры в серых шинелях, злобно огрызавшиеся на вопросы. Все они тянули на север к Эрзеруму и Саракамышу и дальше в Россию, «по хатам и куреням». В городе гарнизон также заметно редел, и когда-то шумные читальни и клубы стояли теперь пустыми. Мой Филипп, неразлучно сопровождавший меня во всех скитаниях три года подряд, помрачнел и явно стал меняться в худшую сторону. Он, правда, в качестве старого гвардейского солдата, видавшего свет и людей, долго не поддавался революционной пропаганде, но теперь в нём заговорила чисто мужичья жадность на даровщину, которая сама, как ему казалось, плыла в руки. Крестьянская неуёмная жажда к земле нанесла первую брешь в его мировоззрении. Походив на митинги, он вынес оттуда твёрдое убеждение, что в качестве крестьянина он имеет законное право получить отнятую у помещиков землю. Её, согласно словам ораторов, должна ему была дать никто другой, как партия социалистов-революционеров, к которой он поэтому немедленно почувствовал симпатию. Однажды, вернувшись с митинга с беспокойным огнём в глазах, он, по привычке щёлкнув шпорами, молча протянул мне какую-то брошюру.

− Что это за книжка?

− А вот... прочтите сами... в ей самая правда описана.

Взглянув внимательно на книжонку, я заметил, что она была не разрезана и оказалась программой партии социалистов-революционеров.

−А ты сам-то, Филипп, эту правду читал?

−И читать нечего... добрые люди и так всё разъяснили, − отвечал он не без задора.

Я знал, что Филипп был богатым екатеринославским крестьянином, владел полусотней десятин земли, был сельским судьёй и вдобавок сектантом, а потому, зная, что по новым понятиям он является «кулаком», предупредил его о том, что как бы эта «правда» ему не вылезла боком. Он не поверил и даже обиделся.

− Ну, уж нет никак... это вам, господин поручик, опасаться её надо, а я природный хрестьянин, мне ишшо земли дадут...

На этом наш разговор об аграрных реформах и закончился. Через неделю Филипп настоятельно запросился в отпуск, так как из дому пришло письмо, что его односельчане собираются делить землю местного помещика графа Воронцова-Дашкова, и мой вестач очень опасался, что его при этом дележе обделят.

Из отпуска он вернулся очень скоро и мрачнее тучи, со мной стал изысканно почтителен и услужлив, как в прежние, дореволюционные времена. В довершение перемены декорации он стал меня титуловать по-старинному «вашим высокоблагородием». Перемена эта меня удивила и несколько озадачила, и я даже попросил его не называть меня так, ввиду существующего декрета новой власти. Оказалось, что Филиппу «на новую власть наплевать», а революцию он считает «за одну глупость». Поражённый такой переменой фронта, я его стал расспрашивать, и оказалось, что дома вместо прирезки Филиппу «воронцовской земли» какие-то «сукины сыны», под которыми надо было понимать местную власть, отрезали у него, как у «сытой буржуи» 14 десятин луга. Это моего денщика так возмутило, что он сразу отказался от всех революционных завоеваний и теперь желал возвращения «старого режиму, когда был твёрдый порядок и не было никакого смутьянства».

− А как же та правда из книжечки, которую ты: мне показывал? - не утерпел я его кольнуть.

− Голову заморочили сукины дети... темнотой нашей пользуются чёртовы оратели, ваше высокоблагородие!

Верность Филиппа «старому режиму» продолжалась недолго. Через некоторое время революционные перспективы, при которых было «всё можно», опять сбили его с толку. Как всякий крестьянин, он был большой стяжатель, а потому быстро заразился развившейся после переворота в тылах эпидемией хищения казённого имущества, которое некому уже было преследовать. Особенно на этом поприще отличался унтер-офицерский состав по хозяйственной части, тащивший кто во что горазд. Так вот, чтобы добиться такого питательного поста и погреть около него руки, Филипп задумал и стал проводить в жизнь очень сложную и неумную комбинацию. На смену уехавшим после корниловского выступления «от греха» ингушей из Тифлиса к нам прислали в качестве милиции пешую команду.

Команда эта состояла из мужиков-ополченцев, так называемых «крестиков», топтавших лаптями землю уже пятый десяток лет. Почему-то все они были уроженцами Ставропольской губернии, бородаты, приземисты, диковидны и похожи на что угодно, только не на солдат. К общему изумлению, эти обросшие по пояс дикие землееды оказались где-то по дороге в пух и в прах распропагандированными. Не имея никакого понятия о военной службе и дисциплине, они были переполнены всевозможными претензиями и требованиями, подчас совершенно неожиданными и всегда нелепыми. Скоро стало ясно из их постоянного галдежа, что и в Байбурте их кто-то волнует, вбивая в их лохматые и тёмные головы, что начальство ворует и всячески их старается «обойти».

Через две недели они устроили нам настоящий бунт, требуя каких-то «приварочных», бог весть где-то им недоданных по дороге из Ставрополя в Байбурт. Через день новая история, гвалт и угрозы «покидать начальство штыками», если оно немедленно не выдаст им «одёжи и обувки». Все эти скандалы были совершенно нелепы и бессмысленны, так как в распоряжении округа не было ни цейхгауза с обмундированием, ни денежного довольствия для ополченцев, так как и то, и другое они должны были получать при этапном управлении. Эти, казалось бы, совершенно очевидные вещи наших чабанов не останавливали и каждый новый день приносил с собой новый митинг, выносивший требования одно нелепее другого. Мы буквально ломали себе головы в догадках, кто и зачем мутит наших мужиков? В один из последних дней сентября к Лопухину явилась делегация бородачей и заявила ему, что команда выбрала себе в «фильтфебели» Филиппа Зинченко.

Ларчик, как оказалось, открывался просто. Мой вестач был тем самым таинственным агитатором, который бунтовал ополченцев, пользуясь их дикостью и революционным запалом, с которым они явились в Байбурт. Агитировал он их чисто из личных целей, дабы, добившись их доверия, пролезть в фельдфебеля и получить доступ к казённому имуществу. С этой целью Филипп врал мужикам, что он бывший вахмистр, разжалованный будто бы в денщики при царе «за народ», что он знает все ходы и выходы, в особенности по хозяйственной части, в области которой теперь начальство обворовывает солдат. Чтобы уличить воров и охранить интересы ополченцев, Филипп рекомендовал ставропольцам избрать его своим фельдфебелем, на что будто бы им дала право революция. Став же фельдфебелем, Филипп брался всё начальство вывести на чистую воду.

Когда вся эта история была выяснена во всех подробностях, я понял, что с Филиппом мне необходимо расстаться, и чем скорее, тем лучше. Позвав его в канцелярию и закрыв дверь, я с глазу на глаз без свидетелей назвал его «старой сволочью», опозорившей звание гвардейского солдата, и приказал ему немедленно убираться из Байбурта, куда ему угодно, пригрозив в противном случае отправить его в исполнительный комитет, где сам расскажу, что он не «разжалованный за правду вахмистр», а бывший жандарм, которого за провокацию я прошу отослать на фронт. Он сразу струсил и в тот же вечер скрылся из Байбурта, украв у меня на прощание почти всё бельё. Через два дня после его отъезда я обнаружил, совершенно случайно, что в подвале дома, где я жил, Филипп с двумя сообщниками курил самогонку, которой тайно торговал, несмотря на запрещение её как войсковыми приказами, так и распоряжением исполнительного комитета.

Ни с чем не сообразное поведение Филиппа, серьёзного и пожилого солдата, видавшего свет и лучше других разбиравшегося в событиях, с несомненностью показывали, что революционное брожение «освободило» народные массы от всяких сдерживающих начал, и так продолжаться дальше, конечно, не могло. Если старый гвардейский солдат, солидный мужик, верующий в бога, мог позволить себе такие номера, то что же было ждать от пехотного михрютки, ничего, кроме своего деревенского хлева, в жизни не видавшего?... Надо было, как говорили в корпусе, «сматывать удочки» и уезжать в Россию, так как фронт всё равно должен был не сегодня, так завтра рухнуть и покатиться назад, со всеми из этого вытекающими печальными последствиями.

В начале ноября я неожиданно получил письмо из Трапезунда от Жени, что она бросила мужа и едет ко мне в Байбурт. Не успел я обдумать как следует это известие и изобрести какой-нибудь способ, как добраться до Трапезунда, как однажды, придя в исполнительный комитет, был удивлен известием, что меня там ожидает какая-то дама. Это оказалась Евгения Константиновна, только что приехавшая из Трапезунда на случайном автомобиле.

Это имело место 6-го ноября 1917 года, и с этого дня я стал женатым человеком, о чём никогда и ни на одну минуту не пожалел. Нам, видимо, в жизни было суждено вынуть счастливый жребий. Прошло больше двух десятков лет после этого дня и я могу, не кривя душой, теперь сказать, что в семейной жизни был всегда счастлив. Наши вкусы, наши взгляды, стремления и политические убеждения одни и те же, мы оба счастливые родители, не голодаем, чего же нужно ещё на земле для истинного человеческого счастья?

В середине ноября Байбурт совсем опустел и, полузанесённый снегом, принял вид покинутого и разорённого города. Все тыловые учреждения и штабы его уже покинули, оставались только этапные части и технические учреждения. По эрзерумскому шоссе весь день тарахтели железными колёсами двуколки и фуры отходивших в Россию частей. Однажды утром мимо дома, где мы одиноко жили с Женей, потянулся, стуча и гремя железом колёс и дышел, артиллерийский полк. Его зелёные ящики и двуколки ничем не отличались бы от сотен других, виденных мною на своём веку, если бы на каждом из них рядом с ездовым не сидела, укутанная с головой, женская фигура явно турецкого происхождения.

Как потом выяснилось из расспросов, этот полк долгое время стоял в турецком селении, где, как и во всём округе, почти не было мужчин. Голодные женщины, которых в каждом уважающем себя турецком доме азиатской Турции насчитывается по нескольку штук, скоро перезнакомились с солдатами, а затем, пригревшись у ротных кухонь, стали временными подругами скучавших по своим бабам артиллеристов. Теперь солдаты, получившие приказ об эвакуации в Россию, по вольности, предоставленной им революцией, забрали с собой и турчанок. В Байбуртском округе, как, вероятно, и в остальных местах завоёванных областей, «смешанные» временные браки между русскими военными и туземными женщинами получили постепенно право гражданства в глазах турецкого населения.

У нас это началось с лёгкой руки стоявшего в Байбурте Горско-Моздокского полка, в котором было несколько офицеров-мусульман из осетин и кабардинцев. Эти последние по соглашению с многосемейными отцами семейств, оставшимися без куска хлеба, вступили в браки с молодыми турчанками. Эти первые русско-турецкие браки были совершены по закону у кади, хотя и носили временный характер, что не играло большой роли ввиду лёгкости развода у мусульман вообще. В случае отъезда муж мог по желанию взять жену с собой или развестись с ней, уплатив её отцу известную сумму. Постепенно, с усилением голода среди турецкого населения и вместе с тем привычки к русским людям, отцы многочисленных дочерей становились всё меньше и меньше щепетильными в отношении формальностей брака, и красивые молодые турчанки стали обычным украшением офицерских квартир. Различие религий уже больше в расчёт не принималось, и эти союзы устраивались без больших затруднений и к обоюдному удовольствию всех сторон. Через специальных посредников заключалось условие, по которому отец девицы получал выговоренную сумму, с обязательством уплаты дополнительных денег в случае «развода». И родителей и девиц подобная комбинация часто буквально избавляла от голодной смерти. Что касается самих турецких невест, то, как только по турецким селениям стало известно о хорошем обращении русских офицеров с их «жёнами» и о тех условиях, в которых они содержатся, охотниц до смешанных браков стало достаточно. Вместо голодной и холодной жизни и лошадиной работы до самой смерти в доме отца или мужа проданные русским девицы проводили свою жизнь, по их понятию, в роскоши и катались, как сыр в масле. Надо сказать, что у мусульманского населения азиатской Турции в моё время все домашние и полевые работы, до самых тяжёлых включительно, исполнялись исключительно прекрасным полом, в то время как мужчины проводили весь день по кофейням и чайханам, ничего не делая и важно перебирая чётки. Во время своих поездок по округу и на охоте я постоянно встречал целые караваны турецких баб, голов в 20-30, которые под руководством и надзором старика на собственных плечах и головах носили лес на топливо из приморского района через горы.

В противовес такому положению дел в родных деревнях турецкие девы, которые жили у русских офицеров на ролях временных жён, черпали из сосуда земных удовольствий полной чашей, живя сытно, беззаботно, разодетые как куклы. Надо сказать правду, они отнюдь не имели вида несчастных затворниц, проданных против их воли.

Среди пёстрых диванов, ковров и подушек такая гурия обыкновенно добровольно помещалась, свернувшись красивым котёнком у ног своего мужа и господина. Закутанная в пёстрые тряпки, она уже не закрывала личика и с весёлым любопытством разглядывала гостей. Огромные, чёрные и блестящие глаза у этих девиц занимали обыкновенно чуть не половину смуглого и тонкого личика и были полны любопытства и задора, а уж никак не стыда или горя. Мордочки этих пленниц всегда выражали самое полное довольство, как жизнью, так и в особенности мужем, на которого время от времени бросался взгляд, полный благоговейной преданности и любви. Наоборот, сам хозяин обыкновенно конфузился своего «семейного положения» перед приятелями и только смущённо поглаживал огромной лапой чёрную головку своей Шехеразады, которая норовила эту лапу каждый раз облобызать.

Помнится, однажды, придя по делу к этапному коменданту, я застал такую семейную картину. Поручик сидел за письменным столом и что-то писал, а на ковре у его ног, прижимаясь щёчкой к его колену, примостилась стройная, как берёзка, курдянка, обняв сапог поручика. Из-под стола она смотрела на своего властелина собачьим преданным взглядом, как на какого-то полубога.

Насколько я знаю, большинство таких турецких жён уехало со своими мужьями в Россию. Одна, разведённая, вернулась к отцу с приданым, но, не выдержав разлуки со своим сотником, покончила с собой, бросившись ночью в Чорох.

С началом революции солдаты, получившие все права гражданства, завладели и офицерской привилегией временного брака с турчанками. Здесь дело уже обстояло много хуже, так как после того, как был брошен фронт и армия хлынула через Закавказье в Россию, солдатня начала торговлю своими турецкими жёнами наравне с оружием и обмундированием. Один артиллерист, который вёз с собой турчанку, имел по этому поводу со мной откровенный разговор.

− Ну куда ты её везешь, ведь ты же, наверное, женат?

− Верно, господин поручик, женатый, а только... я её очень жалею и нипочём не согласен бросить. То есть и объяснить не могу вам, до чего девочка она хорошая... и обед сготовить и бельишко тебе простирает... завсегда на всё согласная и сроду я слова от неё поперёк не слыхал! Эхвеидием зовёт и, даже не поверите... руки целует. А моя законная-то дома... стерва... ей слово, а она тебе десять... Нет, дорогой товарищ, с нашими бабами турецких не сравнить. Пусть что будет, то будет, а я её домой в Рязань повезу... Таперя ить свобода, что мне жена могёть сделать?..

Зима и сковавшие землю морозы застали Байбурт сплошной развалиной. Все свободные дома, а таких было большинство, пошли на топливо оставшимся жителям и проходившим войскам. Стужа в турецких домах стояла звериная, так как печек по турецкой архитектуре в них не полагалось. Мы жили с женой на отшибе в одной комнате пустого и заброшенного квартала. Несмотря на ковры, войлоки и паласы, которыми были завешаны стены и застелен пол, дуло со всех сторон. Железная печка, получившая впоследствии имя «буржуйки», помогала мало, так как она быстро нагревала комнату до банного состояния, но так же быстро и остывала, не сохраняя тепла, почему каждое утро у двери лежал иней. Ночью было жутковато в пустом разорённом городе, где делали, что хотели пьяные и распущенные солдатские банды. В темноте в морозном воздухе гулко грохали шальные винтовочные выстрелы.

За время революции мы все так привыкли к этой тревожной и полной угроз обстановке, что спали совершенно спокойно без серьёзных запоров, полагаясь в случае нападения на целый арсенал карабинов и револьверов, развешанных на коврах. Будучи всю жизнь любителем оружия, я собрал в Турции обширную коллекцию огнестрельного и холодного оружия и в том числе редкостную по качеству шашку. Купил я её у одного молодого казачьего офицера, который не знал в этом толка. Этот клинок венгерского происхождения времён крестовых походов был, несмотря на свою широту, необыкновенно лёгок. При рубке лозы шашка пела, как музыкальный инструмент и, тронутая за лезвие ногтем, издавала мелодичный серебряный звук. Она, как и всё остальное оружие, предназначенное было украсить мой кабинет в родном Покровском в качестве боевых воспоминаний, погибла в водовороте гражданской войны и революции, как и многое другое, ещё более ценное...

Скоро пришли вести, сначала глухие, а потом и официальные, что на место Кавказской армии, покидающей фронт «самотёком», для продолжения войны с турками должны прийти армянские добровольческие части, формировавшиеся в Закавказье. Параллельно с этим стало известно, что в округа Турецкой Армении будут назначены комиссарами видные руководители армянского национального движения. Служба под армянским начальством для меня была недопустима, как для русского офицера, так и как для человека, а потому, посоветовавшись с женой, мы решили двинуться из Байбурта в первых числах декабря. Окружного управления уже фактически не существовало: Лопухин уехал в Тифлис и в Байбурте, кроме меня, оставались только несколько человек маленьких чиновников, вся деятельность которых сводилась к выписке самим себе ежемесячного жалования.

Безошибочное чутьё надвигающейся опасности, которое не раз сослужило мне в жизни службу, начинало мне властно подсказывать, что в Байбурте мы не должны больше терять времени. Ни отставок, ни отпусков больше не было, каждый, как умел и как мог, устраивал свою дальнейшую судьбу...

Морозным декабрьским утром в глубине огромного молоканского фургона, утонув в груде ковров и подушек, мы покинули навсегда занесённый снегом Байбурт, в котором мне пришлось провести 10 памятных месяцев. Не успел город скрыться за поворотом дороги, как перед нами потянулось на многие сотни вёрст, через долины и ущелья, среди оснеженных белых гор эрзерумское шоссе. Далёкий и трудный путь предстояло нам сделать на колёсах и по глубокому снегу через два заоблачных перевала.

Дорога, по которой отступала с фронта вот уже два месяца Кавказская армия через Байбурт на Эрзерум к Саракамышу и дальше в русские пределы, представляла собой в декабре 1917 года ту же картину, как и Смоленская дорога при отступлении Наполеона из Москвы. На изрытом колёсами, засорённом навозом и сеном снежном шоссе в живописном беспорядке валялись поломанные двуколки, фургоны и телеги, окаменелые на морозе, промёрзшие насквозь оскаленные и раскоряченные трупы мулов, клочья рогож, щепки, ящики, пепел костров по краям дорог. И над всем этим спокойное серое небо в рамке сверкающих на солнце снежных гор. Закутанные в шубы и меховые полости, мы поначалу чувствовали себя спокойно и удобно. Это блаженное состояние, к сожалению, продолжалось недолго, а именно, всего лишь до первого этапа, где мы заночевали.

На дворе горели костры и толпились вооружённые солдаты и подводчики, смотревшие на нас и наш багаж с нескрываемой враждебностью. Ночью в глубине тёмного и полного таинственных закоулков этапа я наглухо запер и забаррикадировал нашу дверь. Эта предосторожность оказалась далеко не лишней, так как за ночь несколько раз кто-то подходил к ней и пытался открыть, но всякий раз, когда я громко предупреждал, что буду стрелять, таинственные посетители нас оставляли в покое.

Перегон за этим этапом был началом наших дорожных испытаний. Здесь начинался подъём, идущий к перевалу, и лошади, выбиваясь из сил, едва тащили тяжелогружёный фургон, поминутно оскальзываясь нековаными копытами на обледенелой дороге, останавливаясь каждые полчаса с дрожащими от усталости ногами. А такого пути нам между тем предстояло сделать больше 300 вёрст.

К полудню, не успели мы сделать и трети пути, как обнаружилась новая беда: нестерпимый блеск снега под солнцем в разреженном горном воздухе настолько резал глаза, что буквально слепил людей и лошадей. Наш возчик, карский армянин Саркис, как и все армяне, оказался никуда не годным кучером и со своими лошадьми обращался вопреки всем законам логики и здравого смысла. Когда несчастные коняги останавливались, выбившись из сил, чтобы перевести дух, открыв рты и тяжело вздымая худыми рёбрами, Саркис слезал не спеша на дорогу и, став перед лошадиными мордами, начинал их пороть по головам. Для чего он это делал и чем при этом руководствовался – была его тайна. Утомившись, он вынимал кисет и начинал крутить самокрутку. Так проходило минут десять и полчаса.

–Саркис!.. – терял я, наконец, терпение, – почему мы стоим?

– Ничиго не могу поделатъ, дарагой... сам видишь, лошади нэ идёт. Бью его, как собаку, а она только головам критит!..

– Да подгоняй их сзади, зачем же ты их по морде бьёшь?

– Ц-ц-ц!, – чмокает Саркис, – это тебе не русская лошадь, она так не понимает...

Глухой ночью, спускаясь с первого перевала, воз наш застрял в глубоком снегу и совсем остановился. Кругом, по слухам, было много волков, и я приготовил винтовки, чтобы в случае их нападения дать сражение, но всё обошлось благополучно, и часам к десяти утра нас подобрал проезжавший военный грузовик, доставивший в Эрзерум. По дороге в горах мы встречали на шоссе горных куропаток, любопытных птиц вроде небольших курочек с характерным оперением на лапках, напоминающим штанишки. Пару из них я застрелил.

Эрзерум зимой 1917 год был грязен и отвратителен. В нём свирепствовали в это время холера и тиф, улицы были полны замёрзшей грязью, развалинами и переполнены пьяной и растерзанной солдатнёй, потерявшей всякий человеческий вид и облик.

Перед рассветом под окнами этапного помещения, где мы ночевали, бацнул выстрел, все повскакали, хватаясь за оружие. За окнами сыпала и горела перестрелка. Прогремела несущаяся в карьер по обледенелой мостовой двуколка. Кто-то заливисто и испуганно простуженным басом орал: «В ружьё, в ружьё!.. вашу мать!..»

Стрельба так же неожиданно стихла, как и началась. Утром стало известно, что солдаты нападали на вещевой склад и были отбиты караульными. Кто они были, никто не доискивался и не интересовался.

Часам к двенадцати дня мы с женой вышли в город, перепадавший снежок крыл небо тусклой унылой поволокой. Тяжёлая холодная дрёма стояла над горными заснеженными пустынями кругом и мрачным разрушенным городом, затаившимся по-звериному. Проходя по площади, мы услышали винтовочный выстрел, на звук которого бросилось несколько солдат. За углом угрюмо и молча стояла группа лохматых и распоясанных «товарищей». У их ног на обледенелой мостовой поперек узкой улочки навзничь лежал труп только что убитого старого турка с седой бородой в грязноватой размотавшейся чалме. Из головы его, перемешавшись с мозгами, расплывалась брызнувшая на аршин в сторону лужа крови. Мимо, не глядя на убитого и солдат, торопливо проходили офицеры, чиновники и сёстры. Никто никого ни о чём не спрашивал, никто не интересовался только что совершившимся убийством. Всё было понятно и без слов...

Путь между Эрзерумом и Саракамышем, исторический путь переселения народов, был не только ареной недавних боёв, но и местом прежних русско-турецких кампаний; по нему когда-то проезжал и его описывал Пушкин. Древний Кипрекейский мост, перекинутый арками через Чорох, помнил Александра Македонского, которому предание приписывает его постройку. В одном селении мы проехали, не останавливаясь, через бушующую толпу солдат, окружившую прижатого ими к стене сарая пожилого полковника, который что-то кричал срывающимся голосом.

«Туркестанцы, – не повёртывая к нам головы, пояснил шофёр, – бросили, сукины сыны, фронт и вот теперь тут третий день митингуют». Полугрузовичок наш нёсся птицей, и не успели мы опомниться, как оказались на Зивинском перевале, знаменитом в истории всех войн между Россией и Турцией. По дороге радиатором автомобиля мы несколько раз разгоняли неохотно снимавшиеся с места стаи куропаток, угнездившихся от холоду на самой дороге. Милые кургузые птички в забавных панталончиках. Голая, унылая, без всяких признаков растительности снежная пустыня тянулась до самого Саракамыша, и мы радостно вздохнули, когда вдали показались зелёные от еловых лесов горы Саракамыша.

Уже стемнело, когда мы въехали в город. Огромное зловещее зарево многочисленных костров трепетало над городом, кругом стоял гул и крики многотысячных солдатских скопищ, расположившихся разбойным табором вокруг железнодорожной станции. Здесь в течение уже многих недель бросившая фронт солдатня жила в ожидании поездов в Россию, заполонив город и образовав пробку на железной дороге. Первые эшелоны, прибывшие с фронта в Саракамыш с оружием в руках, силой захватили и угнали в Россию все имевшиеся налицо железнодорожные составы Закавказья. Под угрозой самосуда и расстрела на месте, одуревшие от бессонницы и насмерть запуганные машинисты принуждены были вести эти составы по требованию своих вооружённых пассажиров вопреки всем расписаниям, куда им только было угодно.

Для прибывших во вторую очередь с фронта полков Туркестанского и Кавказского корпусов подвижного состава больше не было, и город сразу попал в полную власть потерявшей всякое человеческое лицо, голодной, замерзшей и озверелой солдатчины. Не хватало ни квартир, ни провианта, поезда больше не приходили. Ночью Саракамыш принимал зловещий вид захваченного и разграбленного ордами Тамерлана селения, чему способствовало множество костров, горевших на всех улицах и площадях. Власти в городе не было никакой, офицеры или бежали, или скрывались переодетыми. В комендантском управлении под охраной пулемётов день и ночь заседал большевистский ревком, «явочным порядком» объявивший себя хозяином Саракамыша. На вокзале, где вповалку прямо на полу и перронах лежали и спали тысячи людей в солдатских шинелях, зло огрызавшихся друг на друга, на наших глазах толпа без всякого видимого повода убила самосудом двух человек, про которых кто-то крикнул сдуру, что они карманные воры. Удивляться здесь ничему не приходилось, по диким мордам, потерявшим всякий человеческий вид, было видно, что с минуты на минуту надо ожидать общей бессмысленной свалки и резни...

У жены в Саракамыше были знакомства среди медицинского персонала, и она, беспокоясь за мою безопасность, решила не мытьём, так катаньем приютиться на ночь в местном психиатрическом лазарете, где старший врач был наш общий знакомый по Аббас-Туману. Выбравшись благополучно с вокзала, мы наняли подводу и отправились на поиски сумасшедшего дома, который не раз уже выручал меня из трудных положений. Вдоль дороги потянулись остатки пожарищ, обугленные телеграфные столбы, дымящиеся кучи мусора. Дальше шоссе было изрыто снарядами, заборы повалены и разбиты, на телеграфных столбах обрывки проволоки, мостовая усыпана битыми стёклами, посредине улицы лежала лошадь с высоко задранной закаменевшей ногой. Повсюду на улицах попадались солдаты в расстёгнутых шинелях без хлястиков, с заломленными на затылок картузами и папахами, с винтовками, перекинутыми через плечо. С треском из-за угла, перепугав лошадей, вырвалась мотоциклетка, от которой с проклятьями отскакивали в сторону прохожие... На площади, на перекладине телеграфного столба, высоко над землёй покручивался чей-то труп в одном белье. Мы проехали низкий каменный дом комендантского управления, на крыльце которого стояли два раскоряченных пулемёта и расхаживали часовые с красными бантами. Время от времени сюда подкатывали автомобили, из которых выскакивали и бодро вбегали по ступенькам молодые еврейчики из земгусаров. Толпа пьяных и растерзанных солдат, обступив комендантское, орала и материлась страшным матом, густо висевшим в воздухе, грозилась кому-то, с руганью лезла на крыльцо, обрывалась и шарахалась в темноту. Два прожектора ползали белыми лучами по тёмным окнам домов замершего в ужасе города, выхватывая из ночи отдельные, куда-то бегущие фигуры.

После долгих поисков по городу, мы уже глубокой ночью нашли искомый лазарет, одиноко и глухо стоявший на отшибе, на самом краю города. В окнах не было ни одного огня, и мы долго стучали, пока нам не открыл заспанный и лохматый молодой человек, оказавшийся студентом-медиком Илюшей Шустером, по условиям революционного времени занимавший должность старшего врача. Это был весьма оборотистый и юркий еврейчик, с первых дней революции сразу выплывший на широкую воду и теперь в Саракамыше пылавший большевистской анархией, чувствовавший себя как рыба в воде, состоя членом всех местных комитетов и ревкомов.

Нас он встретил приветливо, как и его помощница женщина-врач, тоже иудейка. Главноначальствующий Красного Креста на Кавказском фронте сенатор Голубев почему-то евреям особенно покровительствовал, поэтому все учреждения этой организации были переполнены иудеями и не только на должностях медицинских, но и в качестве уполномоченных. Госпиталь оказался почти пустым, в нём, кроме десятка сумасшедших солдат, никого больных не было. Репутация сумасшедшего дома сохраняла свой престиж и во время революции, являясь своего рода защитой против вторжения бушующих стихий, не считавшихся ни с чем и ни с кем.

Поселившись здесь, мы с женой не выходили из этого тихого острова, лишь из окон наблюдая проявления «революционной воли масс». Массы эти, против своей воли плотно закупоренные в Саракамыше, исходили между тем злобой против всего мира и словоблудием на митингах, буквально лезли на стену от тоски и безделья. Самые дикие сцены происходили ежедневно у всех на глазах среди белого дня. Однажды под вечер я сидел в столовой лазарета и что-то писал. На улице был большой мороз и в тихом воздухе разносился каждый звук, каждый шаг редкого прохожего.

Издали заскрипел снег под ногами двух идущих людей, и до меня донеслись сначала неясные, а потом отчётливые звуки пьяного разговора. Собеседники остановились под самым окном, и мне был слышен каждый звук.

– М-ми-шша!.. – тянул один. – Миша! Так-то ты другу… отвечаешь…

– Так!..

– Стало, Миша… ты со мной нейдёшь… Миша?

– Н-не йду… к чёрту!..

– М-миша… это твоё последнее слово?

– Н-не йду!..

– Так-то ты, ссукин сын… а ещё друг… твою мать! Н-ну, держись!..

За окном неожиданно оглушительно грохает выстрел, заставивший меня подскочить на стуле. За ним жуткое молчание, и опять первый голос нерешительно спрашивает:

– М-миш… ты чего? Ты спишь… Миша, аль нет?

Скрипят по снегу неверные шаги и затем в лазаретную дверь внизу слышится грохот приклада. Кто-то дверь открывает и слышно, как тот же голос, но уже отрезвевший, начинает возмущённо орать:

– Ты санитар?.. ну, значит, и должон забрать больного солдата!.. Мёртвый, говоришь?.. Ну, значит, убили земляка... буржуи окаянные... под такую вашу мать!..

Жить при таких условиях в лазарете было тревожно и скучно. Пьяная солдатня не раз ломилась сюда по ночам, разыскивая спрятавшееся будто бы «офицерьё». С докторской компанией, собиравшейся у Шустера по вечерам, мы с женой не сходились, всё это были почти поголовно евреи, люди чуждых понятий и среды. Особенно было уныло и одиноко по вечерам, когда мы с женой сидели в холодной и неуютной палате, прислушиваясь к звукам внешнего враждебного мира. Мучила полная неизвестность, будущее было совершенно неясно. Однажды, зайдя в канцелярию к Шустеру, я застал там одетых в черкески горцев. Оказалось, что это были приехавшие из соседних аулов осетины по каким-то торговым делам. Разговорившись с ними, я узнал, что в окрестностях Саракамыша находится несколько осетинских аулов, выселившихся сюда после покорения Кавказа. Они, узнав, что я бывший офицер Туземной дивизии, немедленно пригласили нас с женой к себе в гости.

Аул Базат, куда мы приехали через два дня в гости, очень нам с женой понравился. Он жил своей собственной отдельной жизнью, не имевшей ничего общего ни с революцией, ни с саракамышской анархией. Это было идеальное место для отдыха от всего пережитого, так как здесь жизнь была построена на старых обычаях и адатах, таких далёких, и потому милых, от современной жизни.

Через два дня после нашей поездки в Базат под окнами лазарета ночью разыгрался целый бой между бандой солдат и караулом, охранявшим военные склады. Это происшествие окончательно толкнуло нас на решение, пока не схлынет солдатская волна с фронта и не восстановится железнодорожное сообщение с Закавказьем, переждать в Базате. Такому решению способствовало и то обстоятельство, что в Саракамыш начали прибывать с Кавказа первые отряды армянских добровольцев во главе со своим командующим Андроником, которого Временное правительство не известно за какие услуги России произвело в чин генерала. Армяне явились в Саракамыш с необыкновенной помпой и с видом заправских вояк. Обвешанные целым арсеналом кинжалов и бомб, перекрещённые пулемётными лентами по всем направлениям, они целыми днями маршировали в торжественных процессиях по улицам, заранее хвалясь разбить турок в пух и прах. На фронт, впрочем, они выступали неохотно, а он, между тем, неудержимо катился к российским границам, обнажённый и брошенный русскими солдатами. Пленные турки, жившие в Саракамыше в числе нескольких сотен человек, с прибытием армян сразу попали в трагическое положение. Армянские воины, не оказавшие большой прыти в боях на фронте, оказались весьма свирепыми в тылу, и занялись поэтому на досуге убийством пленных при всяком удобном и неудобном случае.

Буквально не проходило дня, чтобы на улицах и, в особенности, на окраинах Саракамыша не валялось несколько изуродованных турецких трупов. Сознавая свою обречённость после ухода русских войск из Саракамыша, пленные, пользуясь отсутствием надзора, стали десятками бежать из лагерей, ища спасения и убежища в мусульманских аулах. Базат являлся главным пунктом беглецов из Саракамыша, которых затем осетины ночью переправляли дальше в Турцию. Армянские добровольцы это знали и на дорогах по ночам устраивали на турок засады, почему вокруг города повсюду лежали расклёванные воронами и полузанесённые снегом жертвы армянской мести в ожидании Божьего суда...

В конце декабря мы с женой переселились окончательно из Саракамыша в Базат в дом богатого осетина Ахмета Хасанова. Аул, расположенный в речной долине, занесённый снегом и зарывшийся своими саклями наполовину в землю, был почти невидим издали и заметить это довольно большое селение зимой можно было только с самого близкого расстояния. Осетины, хотя и вели с солдатами в Саракамыше небезвыгодную коммерцию, но относились к ней с недоверием и презрением, почему в аул к себе не пускали ни под каким предлогом, для чего на окраинах селения день и ночь держали вооружённые караулы. За время войны и революции аул сильно разбогател, так как поставлял до революции в армию скот и продукты, а после переворота скупал за бесценок у проходивших с фронта полков снаряжение, обмундирование и оружие, вплоть до пулемётов и пушек включительно. В смутные дни осени и зимы 1917 года в Саракамыше можно было купить всё, что угодно, у солдат, торговавших оптом и в розницу казённым имуществом. Как говорили тогда, какой-то предприимчивый армянин даже умудрился купить у ревкома и заключить купчую крепость на огромные казармы Елисаветпольского полка, занимавшие в Саракамыше целый квартал города...

Семья Хасановых жила в обширном полуподземном доме, со множеством служб и внутренних крытых дворов и закоулков под общей плоской крышей, покрывавшей чуть не половину селения.

Кроме Ахмета и его жены с детьми, в том же доме жили его три брата, отец и два дяди с семьями. Младшему из стариков было 96 лет. Жена Ахмета по библейскому обычаю была раньше женой его двух старших уже умерших братьев, от которых она к нему перешла, так сказать, по наследству.

Несмотря на свои 30 лет, баба эта имела уже взрослую дочь. Род занятий и жизнь Хасановых были не менее сложны, чем их семейные отношения, и были чрезвычайно таинственны. Ахмет и его братья пропадали по целым суткам, возвращаясь всегда поздно ночью в сопровождении тяжело нагруженных подвод и вооружённых всадников. От нечего делать гуляя по их скотным дворам и конюшням, переполненным лошадьми и скотом, я постоянно натыкался на всё новые и новые подземные помещения, скрытые во мраке, могущие вместить целые табуны лошадей совершенно незаметно и предназначенные, по-видимому, для не совсем чистых целей, так как хозяева очень неодобрительно относились к моему любопытству. Не подлежало ни малейшему сомнению, что до войны аул Базат, расположенный у самой русско-турецкой границы, являлся одним из центров контрабанды, и в этом ремесле семья Хасановых была не последняя.

Как и среди кавказских осетин, среди базатцев было много христиан, которые теперь, ввиду приближения турок и падения русского влияния, снова вернулись к вере предков. Религия осетин и на Кавказе представляет собой такую амальгамбру язычества, христианства и ислама, что, в сущности, ни к одному из этих верований не относится.

Кормили нас с женой очень вкусно и сытно какими-то особенными слоёными пирогами с мясом и другими редкостями осетинской кухни. Впоследствии за всё это гостеприимство пришлось довольно дорого заплатить наличными. Связь с Саракамышем мы держали через неких молодых людей из военно-технической части земгусарского учреждения, стоявшего в городе. Там укрывались от военной службы несколько молодых московских купчиков и декадентских поэтов со связями. Мы к ним ездили в гости и игрывали в карты. В условиях революционного времени это была весьма приятная молодёжь, главным образом потому, что напоминала нам милое прошлое и потому, что они, как и мы с Женей, чувствовали себя чужими среди происходивших событий. Кроме нас, в Базате пережидал трудное время некий врач лезгин по происхождению, делавший среди мусульман в эти дни большие деньги практикой. Жену также несколько раз вызывали на эпидемию скарлатины в соседние аулы и татарские селения.

В середине января солдатские банды постепенно очистили Саракамыш, частью выехав по железной дороге, частью отправившись пешим порядком на Карс и Тифлис. Этим воспользовалась администрация госпиталя, которой удалось получить в своё распоряжение два вагона, чтобы эвакуировать больных в Тифлис, так как фронт подошёл уже к самому Саракамышу. Накануне нашего отъезда, когда мы уже были погружены в вагон и стояли на запасных путях, провожать нас явились приятели из Земгора, носившие собирательное имя «Андалузия», которые и обыграли нас с женой, как липку. В Тифлис мы выехали на другой день, имея в кармане сотню рублей всего капитала.

«Сумасшедший поезд», хотя и с большим запозданием, доставил нас благополучно в Тифлис почти следом за отступавшей или, вернее, бежавшей с фронта Кавказской армией. Только два дня назад из Саракамыша на Карс и Тифлис прошли последние эшелоны. Мы собственными глазами видели ещё совсем свежие следы этого шествия диких и совершенно потерявших всякий человеческий облик солдатских скопищ, всего несколько месяцев тому назад бывших стройными боевыми полками.

Огнём и мечом по линии Саракамыш – Карс двигались многотысячные таборы, оставляя на своём пути горы трупов и груды дымящихся развалин. Население Карской области – татары и армяне, защищая свою жизнь и родные селения, с боем встречали и провожали каждый воинский эшелон. Сожжённые станции, поломанные, с порванной проволокой телеграфные столбы, разбитые в щепки вагоны, трупы людей и животных повсюду среди дымящихся и обугленных развалин селений по обеим сторонам железной дороги – как нельзя более красноречиво говорили о вчерашнем дне.

Крупная железнодорожная станция Евлах представляла собой особенно яркую иллюстрацию того, что имело здесь место. На вокзале и в прилегающем к нему посёлке произошёл бой солдат друг с другом или с местным населением. От вокзала остались лишь курящиеся развалины, среди которых торчали одни трубы. Небольшая рощица у станции не только пострадала от пожара, но и была центром ожесточенного ружейного и пулемётного огня, так как обугленные стволы деревьев, как кружева, светились насквозь пулевыми отверстиями; патронов здесь не жалели. Далеко вокруг, насколько хватал глаз, виднелись сожжённые и разбитые артиллерийским огнём аулы.

Приблизительно то же, что и в Закавказье, в то же время происходило и в других прифронтовых районах России. Миллионы мужиков, бородатых и рваных, потерявших всякий воинский вид, стихийно валили с фронта домой в деревни, в степи, в родные леса и болота. В вагонах с выбитыми стёклами, сломанными дверями они набивались вплотную друг к другу, простаивая так долгие часы и сутки. Ехали в теплушках, классных вагонах, на паровозах и бензиновых цистернах, на буферах, крышах и сцеплениях. Замерзали и гибли сотнями под колёсами, свалившись с площадки, проломив голову о железные арки мостов и просто опившись насмерть самогонкой...

В сундуках и мешках везли всё, что попадалось под руку. Керенки из разграбленного полкового ящика, пулемёты и ручные гранаты, ценности и барахло, снятое с убитого офицера, граммофоны, бильярдное сукно и куски кожи, срезанной с вагонного дивана. Бесконечные составы красных теплушек и ободранных классных вагонов, заплёванных, поломанных и потерявших свой когда-то лакированный вид, ползли по бесконечным российским равнинам с фронта. Часами и целыми днями стояли у разграбленных станций солдатские толпы. Матерным рёвом встречали эшелоны встречные поезда и вокзалы. Рвущими воздух залпами палили по холодным, заглохшим паровозам, с которых давным-давно бежали машинисты и кочегары. Монгольским нашествием прошлись фронтовые эшелоны по всей России, оставляя позади себя разорённые вокзалы, разбитые составы, разгромленные города…

А когда схлынули солдатские волны и миллионы серых шинелей рассосались по огромной стране, затлели постепенно и первые искры гражданской войны, запылавшей в начале 1918 года ярким пламенем. Уже глубокой осенью жуткого семнадцатого года по сёлам и хуторам впервые заскрипели напильники. Деревня, хлебнувшая хмеля безначалия и анархии, учуяла скорый возврат пугачёвских времён и готовила себе обрезы на защиту земли и вольного крестьянского житья «без начальства и податей».

Закавказское правительство, сидевшее в Тифлисе с весны 1917 года, не вдаваясь в излишний самообман, заранее учло и сообразило, чем должна была кончиться революция на фронте, и потому задолго до отступления армий приняло свои меры. Дабы рано или поздно хлынувшая с фронта солдатская лавина не смела бы на своем пути столицу Кавказа, в спешном порядке была построена специальная обходная ветка, передававшая воинские поезда, прибывающие с Карса, непосредственно на Баку через Навтлуг в обход Тифлиса. Это мудрое распоряжение спасло город от участи быть сожжённым и разграбленным, чему он не раз уже подвергался за свою долгую и трудную жизнь.

Тифлис, такой знакомый и близкий, почти родной, за короткий срок нашего отсутствия резко изменился, приняв теперь облик нерусского города. Нерусский характер столиц Кавказа в 1918 году было самое характерное явление, которое бросалось в глаза. Русские штабы, канцелярии, офицеры, солдаты и чиновники куда-то исчезли, как исчезло и стушевалось в Тифлисе всё то, что связывало Кавказ с Россией. Туземный элемент, придававший раньше лишь известный колорит тифлисским улицам, теперь властно вышел на первое место, совершенно завладев городом и всей жизнью.

Черномазые, носатые и усатые люди с самоуверенным видом, грузины, армяне и татары теперь являлись хозяевами здесь и распорядителями всех судеб. Разбойные фигуры со свирепыми лицами, обмотанные пулемётными лентами, увешанные кинжалами и с винтовками в руках, снуют по улицам с озабоченным видом, сидят, как живые арсеналы, в ресторанах и кафе, мотаются конные и пешие по всем направлениям. Тревогой и неуверенностью точно наполнен весь воздух, так как власти, в сущности, нет никакой. В кривых улицах и тёмных переходах базаров и туземных кварталов гремят выстрелы, льётся на камни мостовой армянская и татарская кровь. Кавказ, предоставленный самому себе, с ушедшими войсками, потерявший последнюю связь с Россией, пылал теперь никем и ничем не сдерживаемыми национальными распрями. Армяно-татарская вражда, воспитанная сотнями лет и десятками поколений, открыто вышла на улицу. Все государственные соображения опереточных правительств Азербайджана и Армении, все их добрые намерения и планы о мирном сожительстве потонули в этой взаимной ненависти, которая их совершенно поглотила. Наскоро сформированные армянские и татарские полки, представлявшие военную мощь новых республик, вместо поддержания порядка только подливали масла в огонь, сами принимая участие в этой резне. Армянский квартал Авла-Абар в Тифлисе вёл правильную войну с татарскими Ардачалами, перестреливаясь день и ночь через разделяющую их Куру. Бархатные тифлисские ночи были полны гулкими звуками дальних и ближних выстрелов. Из дому никто не выходил без оружия, и город превратился в лагерь сплошь вооружённых людей. В кафе, садах, театрах посетители сидели, обнявшись с винтовкой, с револьверами у пояса. Власти не чувствовалось никакой и каждый понимал, что сам должен защищать свой карман и жизнь. Городской милиции, на обязанностях которой теоретически лежала поддержка порядка в городе, население опасалось больше всего. Весь Тифлис знал о том, что в её рядах состояла целиком вся шайка местной знаменитости разбойника Шакро. Сдерживающая сила в лице русской государственности сошла со сцены, и заменить её в этом разноплемённом, кипящем национальным и политическим раздором крае было нечем. Во дворце наместника Кавказа на Головинском проспекте сидели сразу три правительства в лице национальных кабинетов Армении, Грузии и Азербайджана, власть их была призрачна и дальше дворца не простиралась.

В этих благоприятных условиях разбой, никогда не прекращавшийся в Закавказье, теперь расцвёл махровым цветом. Огромное количество оружия, брошенного и проданного армией, разошлось по рукам охочего до него населения, в результате чего разбойничьи шайки завладели всеми трактами и дорогами, прекратив всякое нормальное сообщение. Смутное, тяжёлое и жуткое время...

По приезде нашем в Тифлис санитарные грузовики доставили нас с вокзала в 52-й госпиталь Красного Креста, помещавшийся на Михайловской улице во дворце великого князя Александра Михайловича, на берегу Куры. Несмотря на то, что лазарет этот предназначался для нервнобольных, население его в тогдашнее суматошное время далеко не походило на обычный состав подобных учреждений. В большинстве своём здесь нашли временное убежище здоровые офицеры, отсиживавшиеся от революционной неразберихи. Всё это были уроженцы России, и деваться им пока что, как и нам с женой, было некуда.

На всех железнодорожных узлах с Кавказа в Россию сидели в эти дни, как соловьи-разбойники, разные большевистские, анархистские и просто уголовные «комиссары», занимавшиеся грабежом поездов и вылавливанием офицеров, которых расстреливали на месте неизвестно почему и за что. Тифлисские газеты каждый день приводили десятки имён офицеров, убитых на узловых станциях солдатчиной и комиссарами. Так, например, в первый день нашего приезда в Тифлис я прочёл о расстреле на станции Армавир моих товарищей по корпусу, трёх братьев Чемодановых, пытавшихся пробраться переодетыми с фронта на родину.

Революция в начале 1918 года вступила в самую кровавую свою фазу, период так называемого «военного коммунизма», когда повсюду свирепствовал безмотивный террор, во время которого выпущенные из тюрем и с каторги уголовные элементы осуществляли, по терминологии того времени, «власть на местах». Эта кошмарная власть тогда царствовала в Крыму, Одессе, Новороссийске и Владикавказе, словом, по всем тем пунктам, через которые можно было пробраться из Закавказья в Россию.

Для русского офицерства на Кавказе, благодаря такому порядку вещей, оставалось лишь два выхода: отсиживаться в Тифлисе, если были деньги, если же таковых не имелось, «наниматься» на службу к одной из трёх закавказских республик, которым для формирования «национальных армий» не хватало офицеров-туземцев, почему они с большой охотой принимали русских офицеров.

Правда, имелся в это время в Тифлисе и так называемый штаб Русского корпуса из каких-то энтузиастов, мечтавших восстановить Кавказский фронт против турок и вербовавший для этого добровольцев. Предприятие это было явно безнадёжное, так как солдат-добровольцев совсем не было; а небольшие же группы офицеров, отправляемые время от времени на фронт, хотя и геройски, но совершенно бессмысленно погибали, брошенные в одиночестве на позициях панически удиравшими от турок армянскими частями, сменившими на фронте Кавказскую армию.

Эти армянские части, имевшие в тылу такой бравый и боевой вид, оказались совершенно небоеспособными и отступали, почти не принимая боёв, почему фронт был уже около Карса. Да и какой смысл был нам, русским, защищать границы чужих республик, раз Закавказье уже не принадлежало России и в нём с такой неприязнью относились ко всему русскому.

Много разговоров и принципиальных споров было среди офицерства лазарета по этому поводу. Разные были здесь мнения, но зато все они без исключения сходились на одном – отрицательном отношении к революции и неприятии большевизма. Скверно было и на Кавказе, где местный шовинизм с каждым днём начинал принимать всё более уродливые и нелепые формы. Лучше других к русским относились армяне, но зато к этому народу менее всего склонялись симпатии офицеров, как людей военных. Дело заключалось в том, что армяне, слывшие всегда на Кавказе народом мирным и робким, не носившим даже никогда оружия, после революции вдруг поголовно стали проявлять необыкновенную воинственность в условиях мирного времени. По тифлисским улицам на общую потеху разъезжали теперь армянские кавалеристы, которых в шутку прозвали «гусарами Святого Карапета». Смелое сочетание оранжевого цвета с красным их формы в соединении с неумением держаться в седле вызывали шумное веселье тифлисцев. Надо правду сказать, что это гордое дефилирование в конном строю разряженных, как клоуны, авлаабарских лавочников действительно представляло забавное зрелище.

В противоположность армянам грузинские части, в которых было много своих офицеров, представляли собой очень приличный воинский вид, но зато грузинский шовинизм и претензии шли дальше всех, что не могло нас не отталкивать. Кроме того, во главе грузинского правительства стояли партийные социалисты Гегечкори и Чхеидзе, имена одиозные для русского человека после революции.

Мусульманский корпус, формировавшийся в Тифлисе третьей закавказской республикой в лице Азербайджана, привлекал к себе больше всех мои симпатии. Как это ни странно, мусульманское население Закавказья, исторически больше всех потерпевшее от русской государственности, теперь было наиболее лояльным к России и наименее склонным к принятию революционных идеалов. Особенно это было заметно среди их высшего класса, где в противовес грузинскому дворянству татарские и горские ханы и беки явно симпатизировали России, не скрывая своих монархических убеждений. К этому надо добавить, что ввиду сравнительно небольшого числа офицеров мусульман в полки мусульманского корпуса охотно принимались русские и отношение к ним, как со стороны начальства, так и со стороны сослуживцев, было прекрасное.

Сидя в Тифлисе без денег, я не имел возможности долго раздумывать, потому скоро остановил свой выбор на одном из конных полков мусульманского корпуса, тем более, что уже привык к горцам за время своей предыдущей службы и составил в их среде себе обширные знакомства и связи.

В то время, когда население нашего госпиталя совещалось по текущему моменту и дискутировало, по соседству случилось небольшое происшествие, как нельзя лучше характеризирующее тогдашнюю тифлисскую жизнь.

Разбойник Шакро что-то не поделил с руководителями городской милиции и «отозвал» своих людей из её состава. После ссоры с милицией Шакро обосновал свой штаб на небольшом острове Куры, как раз против нашего лазарета. Однажды в глухую полночь, когда уже все спали, под самыми окнами дворца началась стрельба. Привыкнув к этим обычным для того времени звукам, мы пробовали снова заснуть, но это оказалось невозможно, так как перестрелка, всё оживляясь, скоро превратилась в настоящий бой. Как можно было понять, кто-то обстреливал остров правильным огнём, с острова в ответ также неслись залпы. Несколько пуль залетело и к нам во дворец, обсыпав штукатурку на лепных карнизах. Бой продолжался с полчаса, после чего стрельба постепенно затихла. Утром выяснилось, что вновь назначенный начальник милиции в доказательство своего служебного рвения атаковал Шакро в его логове. Атаман со своим штабом, пользуясь ночным временем, всё же удрал, и на острове победительница милиция нашла только двух убитых. Дело окончилось ничем, если не считать шумовых и световых эффектов, до которых такие охотники кавказские человеки.

В первые дни приезда в госпиталь на Михайловской улице я обратил внимание на необычайное пятно на фоне сплошной военщины в лице молодого человека в хорошо сшитом штатском костюме. Это оказался военный моряк лейтенант Георгий Георгиевич Коллен. Он лечился здесь от нервного потрясения, которое пережил в первые дни революции в Гельсингфорсе в дни избиения там морских офицеров. Сам он был тяжело ранен пулей в живот и едва вырвался из рук озверелой матросни. Из его рассказов я впервые узнал о том, что убийства офицеров Балтийского флота были заранее организованы по определённому плану германской контрразведкой, почему большинство убийц даже не принадлежали к составу флота. Впоследствии, будучи уже за границей, я получил и документальные данные этого факта.

Георгий Георгиевич после пережитого страдал манией преследования в лёгкой форме, почему носил штатское платье и подозревал всех лиц, одетых в морскую форму, в том, что они по поручению матросских комитетов следят за ним, Колленом. Однажды, когда мы были с ним в театре, он оттуда сбежал в середине пьесы из-за того, что среди публики обнаружил какого-то морского кондуктора. Чтобы не оставлять его одного ночью, пришлось покинуть театр и мне, так как в Тифлисе в это время после захода солнца ходить одному не рекомендовалось, а тем более через Верийский мост, по которому лежал наш путь. На этом мосту чуть не ежедневно происходили вооружённые грабежи и убийства, после которых трупы спускались в Куру. Возвращаясь каждый день в лазарет ночью, мы с Коленом постоянно встречали на мосту у перил неподвижные молчаливые фигуры, почему всегда проходили мимо них, держа револьверы в руках и всем своим видом показывая готовность к отражению нападения. Престиж военных людей стоял тогда ещё высоко в Тифлисе, на нас ни разу не напали, несмотря на то, что мы не раз встречали на мосту явных профессионалов.

В этот период нашей жизни в Тифлисе я имел две странные встречи, и оба раза со старыми своими товарищами по кадетскому корпусу. Первая имела место на Михайловской улице с моим старым другом детства Лабунским, когда-то гостившим у нас одну Пасху в Покровском. Он был одет в солдатскую шинель без погон, шофёрскую кожаную фуражку и имел подчеркнуто демократический вид. После первых слов встречи я заинтересовался, почему Николай – поручик артиллерии – так странно был одет. Лабунский на это смутился и отвечал, что он больше не артиллерист, а состоит в автомобильных частях. Дальнейший разговор он скомкал и поспешил проститься под предлогом спешного дела. Впоследствии наши общие с ним знакомые по Тифлису рассказали мне, что Лабунский совсем «принял революцию», братался с солдатами и вёл себя совершенно по-большевистски.

Другая встреча была ещё загадочнее. Как-то днём, идя по Верийскому спуску, я перегнал шедшую впереди меня пару: мужчину и девицу. Он был плотный и широкий в плечах человек среднего роста, одетый в штатское, она маленькая, худенькая, стриженая. Говорили они друг с другом на каком-то странном жаргоне, вроде воровского «блатного» языка. К изумлению своему я узнал в штатском своего одноклассника и товарища по корпусу Колю С., знаменитого гимнаста и силача своего времени. Мы поздоровались, разговорились, и я рассказал, почему живу в Тифлисе. С. в свою очередь сообщил, что его старший брат убит на войне, о себе же самом не сказал ни одного слова. На мой вопрос, почему он в штатском, я ответа не получил, так как спутница Коли, неприязненно слушавшая наш разговор, дёрнула его при этом за рукав, после чего они поспешили распрощаться. Я с недоумением смотрел им вслед, ничего не понимая. Что всё это значило? Ведь никто из военных в Тифлисе в то время формы не снимал, да и зачем?.. От кого и почему скрывался С., почему он не хотел ничего сказать о себе, и причём тут была эта стриженая девица?..

Так минуло две недели, по истечении которых наше положение с женой не только не выяснилось, но ещё усложнилось. От своих я не имел из дома никаких известий, да и не мог иметь, так как почта почти не ходила. В Москве и других крупных центрах власть как будто находилась в руках большевиков, на юге пылала полная анархия. Приходилось на неопределённое время застрять на Кавказе, и жена в предвидении этого съездила в Батум за своими вещами. По дороге она встретила в поезде генерала Ляхова, её старого начальника и приятеля. Генерал ехал в Батум на постоянное житьё, так как на Зелёном мысу у него было собственное имение. В этом имении он и был убит осенью того же года аджарцами.

Первыми шагами для установления контакта с мусульманскими кругами было моё посещение дворца наместника, где в то время находилось временное правительство Закавказья. Зная, как и всякий тифлисский житель, дворец снаружи, я никогда не был в нём внутри и был очень удивлён лёгкостью доступа в него теперь.

По узким деревянным лестницам и внутренним переходам я попал в обширную залу – приёмную, увешанную прекрасными картинами из времён завоевания Кавказа. В этой зале я сразу нашёл нужных мне людей. Оказалось, что мои статьи из Байбурта и Саракамыша в защиту мусульманского населения завоёванных областей здесь были известны, и потому я встретил самый любезный приём. Через полчаса должно было состояться заседание мусульманского комитета, в котором участвовал и командир Мусульманского корпуса генерал Али-Ага-Шихлинский, которому мне следовало представиться. Через залу, в которой я сидел, один за другим прошли в комнату заседания все видные лидеры мусульманства Закавказья, и в их числе тогдашний председатель комитета доктор Султанов, огромного роста и атлетического сложения татарин, лидер партии «Мусават». Он через несколько месяцев уже на посту губернатора Елисаветполя был застрелен на улице армянами. Как только закончилось совещание, меня пригласили в залу заседания. Доктор Султанов, поднявшись навстречу, пожал мне руку и, обращаясь к сидевшему за столом среди других членов широкоплечему генералу в черкеске, сказал: «Поручик Марков, друг мусульман и журналист, очень тебе его рекомендую». Генерал, оказавшийся командиром корпуса, любезно пожал мне руку и пригласил немедленно вместе с ним отправиться в штаб, чтобы оформить моё назначение. Все встали, и пока обменивались последними словами, некоторые из присутствовавших осведомились, не родственник ли я Льву Львовичу Маркову, популярному среди кавказцев директору Тифлисской гимназии. Узнав, что я его внук, они стали ещё ласковее и нашли, что симпатии к мусульманскому населению у меня наследственные. В автомобиле с генералом мы доехали до штаба корпуса, который помещался на одной из спускавшихся к Куре улиц. Обширное помещение, бывшая гостиница, было полно военного люда, в русской форме и в черкесках. Генерал предложил мне вступить офицером в формирующийся в Закаталах Лезгинский конный полк, на что я дал своё согласие. На мою просьбу принять врачом в корпус и мою жену, Али-Ага ответил категорическим отказом, так как считал, что это противно мусульманским традициям и обычаю. При этом, чтобы смягчить свой отказ, он рассказал случай из своей собственной жизни, когда он, будучи во время русско-японской войны командиром батареи, чуть не погиб от заражения крови, не желая раненым обращаться за помощью к сестре милосердия.

Со своим адъютантом генерал после этого отправил меня к командиру Лезгинского полка, канцелярия которого находилась в том же здании. В небольшой комнате я нашёл группу офицеров во главе с командиром полка подполковником принцем Хосро Каджаром. Принц, как и большинство офицеров Лезгинского полка, служил в рядах драгунского Северского полка, который как бы и составил кадры лезгинов. Помощником его был старый нижегородец, ротмистр князь Джоржадзе, брат которого был моим сослуживцем по Туземной дивизии и погиб на войне. Хозяйственной частью ведал ротмистр Давыдов, происходивший из известной кавказской семьи. Кроме них, в комнате были молодой штабс-ротмистр из калмыков в форме астраханских драгун, нижегородец корнет Старосельский и плотный немолодой горец с длинными усами. Знакомя меня с ним, кто-то из офицеров сказал: «Гамзат-Бек – отец народа».

Представившись официально командиру полка, я от него уже официально получил извещение, что принят в ряды Лезгинского конного полка и должен в ближайшие дни выехать с эшелоном в Закаталы. Вместе со мной туда же должны были ехать Гамзат-Бек и поручик Муртазали Галаджев, родом закатальский лезгин, почему он и попал в полк, несмотря на то, что был пехотным офицером.

С этого дня я каждый день стал ходить в штаб корпуса в ожидании отправки эшелона, знакомясь с товарищами по полку и будущими сослуживцами. Все они по своей прежней службе являлись русскими кавалерийскими офицерами, таковыми и оставались и теперь, и потому относились к своей новой службе без всякого воодушевления, принимая её как необходимость. Из настоящих лезгин в полку было всего три офицера, из которых двое уже находились в Закаталах.

С первых дней моего пребывания в полку в глаза не могла не броситься странная фигура и роль Гамзата Халилова. Он в теории являлся как бы связывающим звеном между полком и закатальскими лезгинами. На практике же он был довольно тёмная личность, явочным порядком и не будучи никем уполномоченным, взявший на себя роль народного представителя. На эту роль он ни с какой стороны не имел и не мог иметь права, так как был самого скромного происхождения и до революции работал машинистом на железной дороге. Типы этого рода в Закавказье всплыли на поверхность после революции натуральным манером, как в мутной воде наверх всплывает всегда навоз. В штабе, где весьма смутно знали положение вещей в Закатальском округе, с Гамзатом весьма считались, на каком основании он уже сам себе присвоил титул Гамзат-Бека. Много в те суматошные времена болталось около власти всяких инициативных проходимцев и авантюристов, для которых российская смута являлась временем золотым и долгожданным. Болтаясь по помещениям штаба корпуса, мне пришлось здесь встретить многих знакомых и старых товарищей. Однажды промелькнул здесь и опять исчез куда-то мой однополчанин по Ингушскому полку корнет Измаил Боров, на ходу сообщивший много печальных вестей о смерти наших общих товарищей, погибших не столько от оружия врага, сколько от рук «революционной» солдатни. Встретил неожиданно старого своего однокашника по корпусу Владимирова, который, несмотря на «пехотное происхождение», сумел поступить в конный Татарский полк. Отец его также оказался здесь корпусным интендантом. Владимиров зазвал меня однажды даже в гости к своей невесте, которая оказалась дочерью полковника Черноглазова, бывшего несколько месяцев тому назад моим временным командиром по этапному батальону. Черноглазов с начала войны сформировал и привёл на Кавказский фронт особую конную сотню из разведчиков-охотников Уссурийского пограничного корпуса, в котором сам служил до войны. Черноглазов сотню эту называл «тигрятниками», так как в большинстве своём это были охотники на тигров. Сам полковник был милый и очаровательный старик, очень напоминавший великого князя Константина Константиновича, как лицом, так и по фигуре.

В тех же коридорах штаба однажды пришлось встретиться и с фигурой уж совсем необычайной в кавалерийской среде, а именно с Юрой Сукиным – мичманом и старым однокорытником, который тоже теперь болтался в Тифлисе. Он был всё тот же весёлый, крепко сбитый и по-прежнему вравший напропалую, смотря честно и прямо в глаза собеседнику своими светло-голубыми глазами.

Постепенно пришлось заново обмундироваться в форму полка, что было нетрудно, так как черкески у меня уже имелись, приобрести же нужно было лишь красный полковой башлык да пару погон. Эти последние оказались в соответствии с духом времени и с соблюдением национальных тенденций, а именно вместо русских букв на них стояла половина названия полка арабскими иероглифами. В остальном погон ничем от русского не отличался.

Настал день отъезда к месту новой службы. Галаджев, как и я, ехал в Закаталы с женой, да ещё и с грудным младенцем. Мы условились с ним выехать из города вместе. Погрузка эшелона и имущества, которое мы везли в полк, должна была иметь место на вокзале Навтлуг за городом, и путь туда на извозчике был добрых шесть-семь вёрст. Под мелким нудным дождём мы кое-как доехали до вокзала и разместились в одном из купе третьего класса, из каковых вагонов состоял весь состав поезда. Кроме нас в том же «офицерском» вагоне ехали Гамзат с сыном, мальчишкой лет 15, и курд Нури из пленных турецких офицеров. Как уже в дороге выяснилось, почти половина Лезгинского полка состояла из пленных турецких солдат, зачисленных в мусульманский корпус в качестве единоверцев и союзников.

Исламистские круги Закавказья в это время готовились к тому, что турецкая армия займёт Кавказ, и на этом строили всю свою политическую игру. К присоединению Кавказа к Турции готовило мусульманские народы Кавказа и магометанское духовенство, бывшее всегда в толще народной турецкими политическими агентами. Не только в Закавказье, Азербайджане и Баку, но даже в Дагестане и Чечне в это время муллами велась усиленная пропаганда в пользу присоединения к Турции. Турецкая военно-политическая миссия летом 1918 года, прибывшая в Тифлис для осуществления этих планов, даже посылала своих отдельных членов в горы Дагестана, но весь план рушился благодаря англичанам, которые осенью заняли Баку и не допустили турецкую армию на Кавказ. Нури поэтому был первый из турок-однополчан, с которым пришлось встретиться. В полку ему при поступлении дали чин прапорщика, и он теперь носил на своих русских погонах одну звёздочку. Собой он представлял весьма любопытную и очень характерную фигуру. Родом он был из Моссула, худ, тощ, кривобок, с длинным не то перебитым, не то просто кривым носом. В соответствии со своей новой ролью «прапорщика Нури» он был одет в невероятно грязную и помятую черкеску грязно-коричневого цвета, сидевшую на нём совершенно несуразно. Зато она была обшита по всем швам широкими золотыми галунами и нелепой бахромой. Шашка, кинжал, револьвер и пояс были также неумеренно и безвкусно отделаны золотой насечкой. На руках, грязных и с поломанными ногтями, было столько колец и перстней, что ему приходилось ходить с растопыренными пальцами, так как руки в кулак не сжимались. В довершение великолепия его внешнего вида на ногах были надеты калоши, а на них огромные жандармские шпоры.

Помимо полусотни пленных турок, над которыми Нури был старшим, с нами ехали человек сорок лезгин-закатальцев. Обмундирование, надетое на всём этом сброде, было получено из остатков тифлисских складов и состояло из рваных и сальных ватных курток. Оружие было представлено в виде винтовок и револьверов всех систем и калибров, какие только нашлись в архивах арсеналов, и в том числе какие-то флинты доисторического происхождения, вряд не заряжавшиеся с дула. В общем, эшелон представлял собой очень живописную и красочную банду, меньше всего похожую на воинскую часть, хотя бы и революционного времени.

Кроме нас и будущих «всадников» Лезгинского полка, набранных с бору по сосенке, в соседнем вагоне ехала группа офицеров Татарского конного полка, которые должны были сойти на станции Шамхор, где стоял их полк. Во главе их был мой старый знакомый, бывший ротмистр, а ныне полковник Трояновский, герой конной атаки при Петликовцы-Новые в Галиции. Будучи уроженцем Елисаветпольской губернии, с детства привыкший к татарам и проведший с ними всю службу, Трояновский после революции принял мусульманство и совсем состарился. С ним были три молодых офицера: два брата Бек-Эдигаровы и корнет Думбадзе, сын ялтинского градоначальника, все трое бывшие офицеры Крымского конного полка. Они всю дорогу пили и шумели, чему способствовало присутствие в их вагоне некой девицы или дамы, одетой в форму вольноопределяющегося и державшейся более чем развязно. С началом революции этот тип «женщины-добровольца» получил право гражданства, а с началом гражданской войны стал почти непременным персонажем всякой добровольческой части. Не в укор и не в осуждение будет это сказано тем немногим исключениям из среды женщин-солдат, кои погибли геройской смертью. Исключение, как говорят, подтверждает правило, а правило это было таково, что девять десятых этих женщин являлись, в сущности, полковыми проститутками. Да и как могло быть иначе, когда женщина принуждена была дни и ночи проводить в среде молодых и здоровых мужчин, живущих в постоянной атмосфере смерти и крови, когда всякие границы между тем, что «можно» и чего «нельзя» потеряли своё значение. Одновременно с этим, живя в условиях грубой и жестокой жизни, всякая женщина, как существо более слабое физически и морально, неминуемо почувствует потребность в любви, защите и ласке, заложенной в её натуру самой природой. Выбор же кругом неё самый широкий, на все требования и вкусы. Какая же женщина сможет устоять перед всеми этими условиями, толкающими её на падение, а падение это неминуемо, стоит только начать и упасть однажды... Недаром же Оскар Уайльд, тонкий знаток женской психологии, сказал: «Я знал много женщин, у которых не было ни одного любовника, но не знал ни одной, у которой был бы только один». (Вообще-то это 73-й афоризм Ларошфуко. – Прим. ред.)

Жалкий и отвратительный образ этих женщин-доброволиц, набросивших свою тень на и без того жуткую память гражданской войны, настолько отразился у меня в памяти, что я никогда уже в жизни не смогу без отвращения смотреть на женщину, одетую в мужские панталоны. Практика революционного времени с жестокой и беспощадной убедительностью доказала на наших глазах всю неуместность женщины в рядах войск, с оружием в руках. Не может и не должна она, самой природой созданная для того, чтобы быть матерью, источником жизни, способствовать смерти, насильственно отнимая жизнь у других. Жестокая расплата ждёт всегда тех, кто так или иначе нарушает незыблемые законы природы, и мне кажется, что печальная судьба женских батальонов и сотен женщин-одиночек, свихнувшихся на фронте, есть справедливое наказание Божие за нарушение Его законов…

Часов около восьми утра нас разбудил шум и крик многих голосов, доносившихся снаружи. Поезд стоял на станции Шамхор, и ехавших с нами татарских офицеров на вокзале встречали однополчане под музыку и звуки зурны. По кавказскому обычаю в вокзальном буфете шла по этому случаю попойка. Я оделся и сошёл на вокзал поздороваться со знакомыми. Пришлось выпить со всеми и пожать полсотни рук. Большинство офицеров было знакомо мне по австрийскому фронту, так как кадры теперешнего Татарского полка составил прежний полк того же имени, входивший в состав Кавказской туземной дивизии. Жизнь поэтому здесь была уже налаженная с прочными отношениями, установившимися за время войны. Это сильно отличало татар от Лезгинского полка, заново формирующегося из чуждых друг другу и разнородных элементов. От Шамхора нам предстоял дальше трудный и сложный путь. По линии железной дороги Тифлис – Баку, как и в Карской области, всё было сожжено по дороге и ограблено отступавшей армией Кавказского фронта. Местные татары, население воинственное и независимое, при начале отступления армии с фронта сорганизовались, и многие эшелоны туркестанского и кавказского корпусов, пытавшиеся здесь повторить грабежи и бесчинства, которые они устроили по дороге с фронта в Тифлисе, были вынуждены после жестоких боёв с татарами разоружиться и сдать им всё своё оружие. Вдоль пути ещё оставались окопы и даже блиндажи, из которых татары вели обстрел воинских поездов. Как рассказывали мне очевидцы этих боёв, воинские составы, попадавшие в таких местах под перекрёстный огонь, оказывались в безвыходном положении, не имея прикрытия от огня, так как пули низали деревянную обшивку теплушек насквозь. Масса отобранного таким образом от солдат оружия разошлась по рукам местного населения, которое немедленно пустило его в дело, как против армян и грузин, так в особенности против пассажирского сообщения, представляющего заманчивую добычу в виде багажа и почтовых отправлений. Елисаветполь, переименованный в прежнее своё звание «Ганджи», ставший после революции официальной столицей Азербайджана, оказался вследствие такого положения вещей совершенно отрезанным от остального мира, чем и объяснялось то, что правительство татарской республики предпочитало жить в более безопасном Тифлисе.

Наш поезд был случайным и на свой собственный страх и риск шёл в Елисаветполь, с которым в это время уже почти не было железнодорожного сообщения из-за постоянных нападений. С раннего утра все площадки вагонов и даже крыши были заняты вооружёнными людьми, и мы, офицеры, не выпускали винтовок из рук, ожидая каждую минуту нападения и обстрела. На паровозе в знак дружественных намерений и специального назначения поезда развевались зелёные флаги азербайджанского правительства.

Кура всё время провожала нас слева, то приближаясь к линии железной дороги, то убегая от неё своими изгибами. Трудно было себе представить, что поезд шёл по области, которая только вчера принадлежала России. Нигде ни одного русского лица, ни одного русского слова, хоть бы случайно где промелькнуло русское селение. Кругом сплошная татарва, в лохматых шапках грибами из рыжих овчин, и татарва самая сквернейшая из всех татар, обитающих на территории Российской империи. Они и в прежнее мирное время были разбойниками, а теперь, конечно, и говорить не приходилось. Здесь разбойничьи шайки, прекрасно вооружённые и правильно организованные, взимают с путешественников постоянную дань и берут в плен поезда, торгуясь потом за выкуп пленных. Природа соответствует населению – гнусная, голая и безотрадно-жёлтая пустыня. На глинистой бесплодной почве никакой растительности, на которой можно было бы отдохнуть глазу, ничего, кроме колючей травы и бурьянов... Изредка вдали лишь грязное кочевье или кусок засеянного поля, да одинокие фигуры что-то высматривающих всадников. В общем, унылая и дикая картина, от которой тоскливо сжимается сердце. В редких селениях у станций несколько длинных одноэтажных домов местной характерной постройки с плоскими крышами и галерейками, всё это серое, каменное или глиняное. Гамзат явно тревожится и уверяет нас, что татары обязательно устроят где-нибудь по дороге на нас нападение, так как ещё в Шамхоре у него спрашивали, правда ли, что мы везём оружие?

На этом основании он требует, чтобы мы не сидели в вагоне, а расположились на площадках, с которых можно скорее соскочить в случае нападения. Женя, услышав это, также желает стоять на площадке рядом со мной, что для меня и неудобно, и неловко. Два или три раза поезд останавливается, так как с паровоза замечают на пути каких-то людей, и мы выставляем цепь впереди поезда. Гамзат и Нури в сопровождении группы турок выходят для переговоров, долго машут руками и кричат, пока дело не разъясняется, и мы двигаемся дальше. Ночью мы останавливаемся на какой-то станции и идём пить чай в соседний духан. Духан переполнен татарами, они пьют чай и кофе и что-то едят. Все вооружены, как на войну, винтовками, револьверами и кинжалами и потому при слабом освещении керосиновой лампы, мигающей под потолком, трактир напоминает пещеру разбойников, а не мирный приют. На что им столько оружия и что они с ним будут делать, кого тут можно грабить? Или это больше для декорации, на которую так падки все восточные человеки?

На другой день к вечеру после многих тревог и воображаемых опасностей, прибываем, наконец, в Ганджу. Город весь тонет в садах и огромных тенистых платанах, растущих вдоль улиц. Вокзал совершенно пуст, поезда здесь редкость. Гамзат часами сидит на телеграфе и ведёт таинственные переговоры с какими-то властями о нашем дальнейшем следовании.

Как оказывается, накануне нашего приезда в Ганджу здесь произошло очередное сражение татар с армянами, почему город как бы на военном положении. Властями, какими именно, осталось для меня загадкой, запрещено после захода солнца ходить по улицам, и только татарская вооруженная до зубов стража перекликается в темноте среди пустых улиц. Это не помешало мне в ночь прибытия отправиться в город за продовольствием, так как в эшелоне был съеден последний кусок хлеба. В сопровождении трёх лезгин и милицейского чина, присланного из города в качестве проводника, мы выехали с вокзала на двух арбах. Широкие и пыльные улицы города тонут в густой тени платанов и чинар. Луна, кое-как освещая середину улицы, оставляла в густой чернильной тени тротуары, сады и дома. От угла до угла нас провожали стражники, гортанно перекрикиваясь, и судя по их поведению, ожидавшие каждую минуту выстрела из-за угла. Процедура подобного путешествия поэтому оказалась чрезвычайно сложна. Усадив из предосторожности нас в арбы, милицейский чин, дойдя до угла, свистел. В ответ из аспидной тьмы платанов доносился ответный свисток, после чего следовали переговоры, и навстречу нам выходили две-три насторожённые фигуры, которые устанавливали наши личности и только после всех этих церемоний разрешали двигаться дальше до следующего угла, где та же процедура начиналась снова. Только после добрых двух часов такого путешествия по мёртвому, без единого огня городу, среди оперной обстановки, мы достигли цели путешествия – городской хлебопекарни. Булочная эта, помещавшаяся в каком-то подземелье, чуть освещённом коптилкой, как и все пекарни на свете, работала ночью, и в ней, как черти в аду, двигались голые пекари, не снимая с головы лохматых шапок, несмотря на страшную жару. Хлеба были в печи, и ждать пришлось долго. Присев в углу на мешки и обнявшись с винтовкой, неразлучной спутницей русского человека в эти тревожные времена, я задремал. Стражники, увешанные оружием, как музейные идолы, голые пекари и душное подземелье, уставленное мешками с мукой, постепенно смешались в какой-то нереальный полусон...

Разбудил меня лезгин Ибрагим, немного говоривший по-русски и потому с самого Тифлиса назначивший сам себя ко мне в вестовые. Арбы были уже нагружены свежим хлебом, и всё готово к возвращению. На улице похолодало, луна зашла, и кругом стоял непроницаемый предрассветный мрак.

Пронзительный скрип колёс закавказской арбы в состоянии разбудить мёртвого, и наше путешествие обратно на вокзал доставило много тревоги затаившимся во тьме стражникам. Кому, кроме совсем отчаянных и разбойных людей, пришло бы в голову кататься на арбе в такой час ночи по полусожжённому и затаившемуся в тревоге городу. Такое путешествие, с точки зрения местных людей, было далеко не безопасно, так как и проводник, и Ибрагим беспрерывно вертели во все стороны головами, всматриваясь во мрак, но меня сморил такой крепкий сон молодости, что я, лёжа на тёплых хлебах, заснул, как младенец. Вероятно, так мирно я и проспал бы до самого вокзала, завернувшись в бурку, если бы не был разбужен взрывом свистков, гортанных криков и прочих признаков туземной тревоги. Не успел я разобрать со сна, в чём дело, как Ибрагим, щёлкнув затвором винтовки, с шумом обрушился с арбы во мрак и, видимо не совсем благополучно, так как снизу раздались его заглушённые проклятия. Присмотревшись, я увидел впереди поперёк дороги на фоне огней вокзала ряд фигур с винтовками в руках. Из тьмы нас окликнули, в ответ возле арбы ответило сразу несколько голосов. Арба качнулась и опять двинулась вперёд. Снизу на неё, громко сопя, опять влез Ибрагим.

– В чём дело?

– Ничего, усе благополучно... это наши вышли встречать. Вот только ногу зашиб, когда с арбы прыгал...

Как оказалось, на вокзале наше долгое отсутствие вызвало тревогу, и навстречу был выслан на розыски взвод, который мои спутники было приняли за разбойников. Как это часто бывает с декоративными кавказскими вояками, Ибрагим и моя стража, увидев вооружённые фигуры на дороге, побросали арбы и своё начальство и удрали в кусты, справедливо считая, что абрекам нужны груз и поклажа, а не их жизни. В поезде, конечно, больше всех волновалась Женя, считавшая, что разбойникам не найти большего сокровища, чем её муж.

На другой день Гамзат объявил нам, что его переговоры с Тифлисом и местными властями закончены и привели к тому, что дальнейший путь между Ганджой и Закаталами нам придётся сделать походным порядком, выгрузив всю поклажу из вагонов на подводы.

К полудню вокзал был окружён целым табором туземных арб, с огромными скрипучими колесами, каждая запряжённая двумя буйволами. На этих ноевых экипажах, двигающихся только шагом, нам предстояло пересечь всю Тушетию и, переправившись через Алазань, выйти в Закатальский округ, т.е. пройти около 75 верст. Едва только началась погрузка, как засеял мелкий весенний дождик, неспешный, но упорный, который уже не прекращался за всё время нашего путешествия, обратившись под конец в божье наказание.

Поместив наших дам, младенца и пожитки на одну из арб, мы с Галаджевым соорудили над всем этим кибитку из ивовых прутьев и брезента. В том же цыганском экипаже, кроме нас и возчика, примостился и пленный турок Мамиш, увязавшийся за нами с женой с самого Саракамыша, мужичонка малорослый, крепко сбитый и добродушный.

Тронувшись в путь, обоз наш заскрипел и завыл колесами, как сорок тысяч чертей, и этот нудный и беспрерывный скрип, как проклятие, преследовал нас без перерыву до самых Закатал.

Глинистая холмистая долина, переходящая в голые невысокие горы Тушетии, от дождя скоро раскисла, и окрестности от этого казались на редкость унылыми и безотрадными. Длинной, теряющейся вдали за частой сеткой дождя колонной растянулся обоз. Размытые дождём колеи дороги, унылые мокрые лощины, серые холмы кругом начали наводить на нас отчаяние уже к вечеру первого дня. Дамы начали злиться и нервничать. Нудный, ни на секунду не смолкающий скрип разномастных колёс, казалось, наполнял собой весь мир. Качаясь как маятник на арбе бесконечные часы этого путешествия, мы постепенно теряли представление о реальной жизни и действительности. Мне стало казаться на второй день, что глухой шум дождя по брезенту, скрип и тоскливая мокрая пустыня есть единственная реальность, и вне её нет ничего другого. Первую ночь мы провели в голом поле, составив из повозок нечто вроде каре, на случай всяких непредвиденностей. Оружие и обмундирование, которое мы везли, могло привлечь к себе внимание местных энергичных людей, а тушины были ничуть не лучше и не хуже других народов Закавказья. Наш неповоротливый обоз, скрипевший всеми своими колесами вот уже вторые сутки по их земле, конечно, давно был замечен, кем следует. Ночь прошла благополучно, но на рассвете часовые наши заметили на соседних высотах многочисленные фигуры явно местного происхождения. Молчаливые личности в мокрых и мохнатых шапках торчали повсюду группами и в одиночку, окружая весь наш лагерь. Забеспокоившийся Гамзат выслал к тушинам делегацию, которая и вступила с ними в переговоры. Оказалось, что туземцы никаких агрессивных намерений по отношению к нам не питали, а просто обнаруживали законное любопытство по поводу того, что по их земле путешествует такой большой и вооружённый караван. Получив исчерпывающие ответы на все свои вопросы и удовлетворив своё любопытство, тушины постепенно один за другим растаяли в тумане.

Второй день путешествия по Тушетии, как на фотографии, напоминал собой предыдущий: мокро, сыро и уныло. К вечеру мы добрались до первого селения в этой серой пустыне и остановились на ночёвку в доме богатого нухинского татарина – приятеля Гамзата. Собственно в самом доме остановились только Гамзат с сыном и мы, а остальные наши спутники расположились живописным лагерем на площади селения. Это был татарский аул на берегу Алазани, через которую нам предстояла наутро переправа. К вечеру тучи временно разошлись, небо прояснилось, и под лучами заходящего солнца мы впервые увидели огромную тёмно-синюю стену гор Дагестана с ослепительно блестевшими снеговыми вершинами. Татарское селение лепилось на обрывистом берегу Алазани, к которой здесь круто спускалось тушетское плоскогорье. Длинные одноэтажные дома с галереями вокруг были разбросаны безо всякого порядка, окружённые садами и осенённые широкими шапками чинар и платанов. Неподвижные, как идолы, фигуры татарок и ребят торчали статуями на всех крышах, наблюдая наш караван, как редкое зрелище.

Дом нашего хозяина, кроме невидимого для нас гарема, состоял из трёх небольших и голых комнат кунацкой, на полах которой лежали жиденькие паласы и ковры. Восточные восьмиугольные столики составляли всю обстановку, и с дороги не на чем было толком отдохнуть. Как назло, проклятые татарки добрые три часа томили нас голодом, приготовляя плов. В ожидании ужина мы тянули пустопорожний вежливый разговор с хозяином о никому не интересных вещах и зевали наперерыв, благо согласно восточным понятиям о приличии это не считается невежеством. В довершение несчастья, когда нас пригласили, наконец, к столу, в плове оказалось гораздо больше риса, чем мяса, да и это последнее оголодавший Рамадан, сынишка Гамзата, слопал сразу всё, забыв почтение к старшим. После ужина из стенных ниш, скрытых в стенах, для нас были вынуты тюфяки, подушки и великолепные шёлковые одеяла самых пестрых рисунков. Все эти прелести, разложенные прямо на полу, представили собой на редкость приятные постельки. Не знаю, как другим, а мне нигде так хорошо не спится, как на полу, к чему я очень привык и полюбил за два года жизни в Закавказье и Турции.

Перед тем, как заснуть, у нас вышел любопытный разговор с Гамзатом по поводу настоящего и будущего. Бывший в Тифлисе покладистым и даже заискивающим перед офицерами человеком, он по дороге очень изменился, заважничал и уже вёл себя настоящим начальством. Видимо, временная власть, которую он получил над эшелоном своих земляков, начинала разъедать ему губу. По поводу его будущей роли в Закаталах у нас и произошёл разговор. Оказалось, что Халилов предназначал себя ни более, ни менее как на пост владетеля Закатальским округом, причём принц Каджар, командир Лезгинского конного полка, должен был быть при нём не более, как помощником по строевой части. В ответ на мои сомнения в возможности такого положения вещей Гамзат с большой уверенностью и спокойствием бросил: «Сам увидишь... кто будет хозяином в Закаталах».

Было ясно, что в качестве земского человека он чувствовал под собой прочную почву. Какова была эта почва и на чём была основана уверенность Гамзата в том, что это он будет правителем Закатал, для меня пока было не ясно. Но то, чего не знал я, по-видимому, хорошо знали турки и лезгины нашего эшелона, так как подчинялись во всём Гамзату совершенно беспрекословно, а Нури даже при всяком удобном случае брал ему под козырёк. Какую-то странную линию при этом вёл и Галаджев, намеренно стушевываясь в течение всего путешествия в пользу Халилова, хотя официально это он был начальником эшелона, а не кто-либо другой. Размышляя над всеми этими странными вещами, которые мне очень не нравились, я заснул.

Поднялись мы очень рано, и в это утро у меня произошло первое столкновение с новым порядком вещей, с которым впоследствии пришлось волей-неволей примириться. Пока мы завтракали на открытой галерее, турки-солдаты в ожидании приказа о переправе разместились на ступеньках вокруг. Откуда-то появилась зурна и бубен, занывшие несложный восточный мотив. Аскеры захлопали в такт, и танцоры в ремённых лаптях закружились на месте, выделывая неуклюжие выверты. Нури-эффенди, пивший с нами чай, что-то сказал одному из солдат вполголоса по-турецки. Солдаты засмеялись, и музыка, оборвавшаяся было на полутоне, вдруг зазвенела новый бодрый и весёлый мотив явно военной песни. Аскеры дружно и весело запели. По-видимому, слова песни имели какой-то смешной для момента смысл, так как солдаты и сам Нури усмехались и ядовито на меня поглядывали. Хозяин-татарин сидел молча, опустив глаза, как обычно делают восточные люди, когда при них кто-нибудь позволяет себе бестактность или неприличие.

Вдруг в словах песни я уловил имена «Энвер-паша» и «Николай» и вспомнил сразу, что уже где-то слышал эту песню, сложенную турками во время войны. В ней говорилось, что с помощью Аллаха неверная Россия будет побеждена Энвером, а побеждённый царь Николай будет горько плакать, как плачут все побеждённые исламом.

Теперь здесь эти вчерашние пленные своей песней напоминали мне, русскому офицеру, что предсказание это исполнилось, царь Николай плачет, а они, аскеры Энвера-паши, едут победителями в сердце Кавказа принимать побеждённые народы под власть падишаха.

В молодости я был горяч и лёгок на руку, и потому первой мыслью, которая пришла мне в голову, была разбить немедля морду улыбающемуся Нури. Видимо, он понял эту мысль по моим глазам, потому что вскочил на ноги и грозно закричал на музыкантов, делая вид, что они запели эту песню против его желания. Эта сцена сильно меня взволновала и в соединении с накопившимся за дорогу раздражением зарядила меня впрок зарядом злобы, которая только искала случая, чтобы вылиться.

Так как нам предстояло переправлять обоз через Алазань на единственном имевшемся здесь плоту, на котором помещалось не более чем две арбы, то надо было ожидать, что морока эта протянется весь день, почему было решено, что Гамзат, Галаджев и дамы отправятся вперёд, а у переправы останемся мы с Нури.

Дождь перестал, и утро было ясное и прохладное. Берег крутым обрывом спускался к реке, широкой и мутной. В едва уловимой для глаз дали чуть намечались леса закатальских предгорий. В дымке утреннего тумана тонули подножья хребта, и только снеговые вершины ярко блестели на солнце.

Неуклюжий полуразвалившийся плот, раскачиваясь и черпая краями воду, переправлял первые подводы. У воды чёрной массой толпились лошади, буйволы и телеги. Мычание, ржание коней, человеческие крики и скрип колёс, сливаясь в общий гул, далеко разносились в утреннем воздухе. У песчаной отмели человек тридцать лезгин и турок совершали утренний намаз, издали длинный ряд их кланяющихся фигурок очень напоминал сусликов далёких русских степей...

С криком, проклятиями и ругательствами возчики колотили палками буйволов, устанавливая в очередь неуклюжие и неповоротливые арбы. Равнодушные ко всему на свете буйволы, почуяв воду, с мычанием неудержимо лезли в реку. Разноплемённая и разноязычная толпа наполняла воздух неистовым шумом и гвалтом. Нагайка Нури без отдыха щёлкала по буйволиным спинам и по головам возчиков. Подойдя ко мне, охрипший и потный от бесплодных усилий навести хоть какой-нибудь порядок, он злобно бросил на траву свой карабин и рухнул с ним рядом.

– Ффа, какой глупый народ... к-какой глупый народ, никакой плеть не понимает!

Он с досадой хлопнул себя по колену и протянул мне серебряный портсигар.

– Кури, пажалста... драбезонский табак... ах-ах какой глупый народ! – повторил он с досадой и, помолчав, глубокомысленно добавил: – Табак даже хороший не имеет.

Опершись на локоть и сбив на затылок папаху, он со злобой смотрел на переправу, над которой стоял рёв и гул голосов. Видимо, он искренно считал себя здесь носителем культуры, которую он, Нури-эфенди, вёз в дикий и бестолковый край, которым он отныне призван повелевать и властвовать. Улёгшееся было раздражение опять начало мне подкатывать клубком к горлу при виде этого самодовольного и наглого дикаря... Погода, как и настроение, тоже стала портиться, опять заморосил дождик, и за его частым переплётом скрылись горы и закатальский берег, с реки понесло сыростью и холодом. Я встал и начал разыскивать среди обоза свою подводу и вещи. Разыскав телегу, я, к изумлению своему, обнаружил на моих вещах какую-то закутанную в ковёр бабу. Чауш Ибрагим, один из пленных турок, стоял около неё и, видимо, имел ко всему этому какое-то отношение.

– Что это за баба и кто тебе позволил её посадить ко мне на арбу?

– Кто позволил? – с вызовом отвечал он, – Нури-эфенди позволил, она мой начальник.

– Я здесь начальник... турецкая собака, а не Нури-эфенди, – заорал я на него, задохнувшись от негодования. – Сейчас сними свою бабу к чёртовой матери!

Чауш растерялся от моего крика, вбитая в него годами дисциплина приучила его бояться всякого начальства, но, оглянувшись на других турок, он, хотя и весь бледный от волнения, решился возражать:

– Моя турка, – начал он было неуверенным голосом, – Нури-эфенди наша коменданта... твоя лезгинская начальник, нет... турецкий.

Хлёсткий удар по зубам не дал ему окончить фразы и разом выбил из сознания всякую мысль о дальнейшем сопротивлении. Баба сама, тихо взвизгнув, скатилась с телеги, а Ибрагим, вытирая кровь, с видом побитой собаки отошёл от телеги в кучу своих земляков, хранивших мрачное молчание. Среди многозначительного молчания я забрал с арбы бурку и, надев её, не оглядываясь, вернулся на обрыв над рекой. Откуда-то вывернувшийся Нури распорядительно выскочил из-за телеги и, грозно что-то закричав туркам, стал рассыпать удары нагайки направо и налево, срывая злобу. Турки, глухо ворча, точно оправдываясь, стали расходиться.

Вечером вольноопределяющийся лезгин Осман, присевший ко мне на арбу, рассказал, что с самого Тифлиса Нури подговаривал турок отказаться от подчинения русским офицерам в полку и сегодня чауш Ибрагим неудачно сделал со мной первую пробу. Осман предупредил, что ночью мне надо быть осторожнее, так как Нури очень зол на случившееся и может сам или приказать кому-либо из своих людей пустить мне пулю в спину. Когда около полуночи переправа была кончена и моя арба тронулась позади обоза, Осман с двумя приятелями всю дорогу дежурили у меня на возу, охраняя начальство от вражеских покушений.

Наутро турки были как шёлковые и уже, не ссылаясь на Нури-эфенди, исполняли все мои приказания на рысях. Видимо, они считали, что раз человек бьёт по морде турка в толпе его соотечественников, значит, имеет на это право и чувствует за coбой силу.

К обеду мы прибыли в Лагодехи, первое селение 3aкатальского округа, где нашли остальных своих спутников. Поговорив с Галаджевым о странном поведении Нури и Гамзата, мы решили дальнейший путь ехать отдельно от эшелона, так как ни он, ни я не желали больше иметь историй, да и всё равно эшелон должен был, чтобы дать отдохнуть буйволам, остановиться на днёвку, которая нас не устраивала, так как сидеть в грязи и сырости в Лагодехах, всего в 15 верстах от Закатал, не было смысла. 3абрав одну из конных арб, мы погрузили в неё жён и багаж, и на свой страх и риск, под тёплым весенним дождём двинулись в Закаталы. Галаджев, уроженец закатальского округа, хорошо знал дорогу, оба мы были хорошо вооружены и, кроме дождя, не видели на пути никаких препятствий. Весь путь дождь лил как из ведра, и моя кавказская шуба, набухши от дождя, вытянулась до самых пяток. Весь день и половину ночи мы шли рядом с арбой, хлюпая по колено в воде, и только к полуночи достигли небольшого селения, где заночевали в холодной комнате с земляным полом. Суша ночью одежду и обувь у очага, я задремал, положив снятые сапоги поближе к огню. Утром, к своему ужасу, пришлось убедиться, что сапоги от огня сгорели и в голенище невозможно было больше просунуть ногу. Пришлось спешно доставать, чтобы не оставаться босым, купленные в Тифлисе ноговицы из ярко-жёлтого сафьяна, немилосердно жавшие ногу. К счастью, дождь прекратился, и мы въехали в Закаталы перед вечером пятого дня пути на арбах. Как в насмешку над нашими мучениями, четверо суток подряд ливший дождь перестал и больше не шёл ни разу за всё наше существование в Закаталах. Галаджевы сошли перед домом его родителей, а мы с женой остановились в пустом доме знакомого Галаджеву армянина. Дом этот был расположен на самом краю города и примыкал вплотную к лесным предгорьям. Лесная зелёная стена сразу поднималась от самого забора вверх с перевала на перевал, теряясь в вершинах Дагестанского хребта, круто подступавшего к Закаталам.

Жилище наше представляло собой длинный двухэтажный деревянный сарай, вдоль которого по верхнему этажу тянулась в виде узкого балкона деревянная галерея. Это было неуютное строение Востока того типа, который встречается повсюду, начиная с Закавказья и кончая Порт-Саидом.

Наскоро поужинав сухими продуктами, я занялся разборкой вещей, развешивая по стенам привезённые из Турции ковры и оружие. Жена, успевшая уже завести знакомства с местным бабьём, отправилась с ними в баню, помещавшуюся по соседству. Стемнело, я зажёг большую керосиновую лампу и, разбирая чемоданы, думал о новом этапе жизни, предстоявшем нам здесь в пёстром калейдоскопе последних лет.

Вдруг в только что заколоченную мною с веранды дверь сильно постучали. Уверенный, что это посланный из штаба полка, где уже знали о нашем приезде, я, держа в руках лампу, открыл дверь. Два вооружённых винтовками лезгина в лохматых папахах вошли в комнату и, ослеплённые ярким светом, быстро и исподлобья осмотрели комнаты. Один из них неожиданно схватил меня за локоть и отстранил от выходной двери. Другой, с растерянным и в то же время изумлённым видом, продолжал осматривать раскрытые чемоданы на полу и груду вещей и одежды на стульях. Не выпуская моего локтя, первый из них, глядя мимо, глухо спросил на ломаном русском языке:

– Ты... кто?

– Как кто?.. Новый офицер-поручик Марков, только что приехал, а вы что, из полка ко мне присланы?

– Из полка?.. Нет, мы не из полка... – мрачно отвечал он.

Тут только впервые смутное подозрение стало закрадываться мне в душу при виде странного поведения и странных слов этих неожиданных гостей.

– Послушай, господин... а где армянин, хозяин этого дома?

Я сообразил, что лезгины были, попросту говоря, разбойники, к счастью, явившиеся не ко мне, а к хозяину-армянину, только в этот день перебравшемуся в соседнюю квартиру. Моё появление в квартире армянина было совершенно неожиданно для абреков, и этим и объяснялось их смущение первой минуты. Наступила довольно неприятная для обеих сторон пауза.

– Ну, вот что, господин... – нарушил тяжёлое для меня молчание один из разбойников. – Мы абреки, и... вышла ошибка. Туши лампу и не выходи на балкон, а то тебе плохо может... случиться.

Я не заставил себя просить, потушил лампу, и разбойники вышли на балкон. Осторожные их шаги по галерее скоро затихли у двери армянина, и затем я услышал их громкий стук к нему в дверь. Видимо, хозяин мой был человек опытный в этого рода делах, так как немедленно после стука грохнул выстрел, и вслед за ним громкие крики и плач многих голосов. Абреки, наткнувшись на сопротивление, уже не скрываясь, бежали мимо меня назад и застучали сапогами вниз по лестнице. Не успел я как следует прийти в себя от всей этой неожиданной и крайне глупой сцены, в которой я сыграл столь нелепую роль, как с улицы стал нарастать гул голосов и крики, и по лестнице снизу затопали десятки ног. По галерее быстро прозвучали женские каблучки, опередившие всех, и не успел я открыть дверь, как у меня на шее повисла Женя с мокрыми распущенными волосами. За ней в комнату ввалилась пёстрая, кричавшая по-русски и по-татарски, толпа мужчин и женщин. Как оказалось, хозяин наш армянин, как и все закатальские армяне, вообще каждую ночь ждал нападения разбойников и резни, почему и был постоянно готов к этой операции. Визит абреков в этот вечер не застал армянское семейство врасплох, и оно при первых попытках разбойников взломать дверь подняло крик, в то время как сам армянин выстрелил из винтовки в окно, чтобы дать тревогу.

Нападение это заранее было известно лезгинскому населению. Едва раздался выстрел, как бабы-татарки, мывшиеся в бане с женой, сообщили ей, что разбойники напали на наш дом; это заставило её, мокрую и полуодетую, сломя голову броситься домой мне на «выручку». Пока приводили в чувство упавшую в обморок Женю, в комнаты набилось довольно много горцев самого мрачного типа, как капля воды похожих на моих бежавших абреков. Они с любопытством, не внушавшим большого доверия, бегающими воровскими глазами осматривали наши вещи и оружие до тех пор, пока я их не выставил вон, вопреки правилам туземного гостеприимства. Разбоем и покушением на грабёж встретили нас Закаталы в первый же день приезда. Такое начало не предвещало в будущем ничего хорошего, что дальнейшие события полностью и оправдали.

Глухой угол Закавказья, отрезанный от остального миpa с одной стороны Дагестанским хребтом, с другой рекой Алазанью – 3акатальский округ, – и при царском правительстве считался диким урочищем. Ввиду трудности доступа в него, округ был выделен в особую административную единицу. Население его в этнографическом отношении представляло невероятную смесь рас и наречий. Преобладающим и подавляющим элементом в округе являлись мусульмане, представлявшие смесь и сочетание трёх рас, а именно татар, лезгин и грузин. Это население носило название джарских лезгин, но по существу не имело ничего общего ни по характеру, ни по обычаям с честным и благородным лезгинским народом. Как и все метисы, джарцы умудрились унаследовать от трёх различных рас, от которых вели своё начало, лишь одни отрицательные их черты. Закатальцы были самым беспокойным, вероломным, диким и продажным народцем среди всего пёстрого населения Кавказа. Эти черты заставляли всех соседей джарских лезгин, населявших соседние Дагестан, Кахетию и Тушетию, с ненавистью относиться к закатальцам и яростно отрицать какую бы то ни было кровную и расовую связь с ними.

После революции и исчезновения русской администрации из округа положение в Закаталах было кошмарное, анархия цвела махровым цветом, что в сочетании с выше указанными чертами характера населения делало пребывание русских людей здесь крайне неприятным. Власть в округе захватили явочным порядком в свои корыстные руки разные проходимцы вроде Гамзата Халилова, которые, подобрав себе шайку сообщников, делали здесь, что хотели.

В округе, кроме окружного административного центра в лице города Закатал, находились три больших селения Талы, Джары и Бедоканы, не считая отдельного Елисуйского ханства, находившегося на западном склоне хребта. Елисуй было малодоступное горное гнездо, сыгравшее видную роль в своё время в истории кавказских войн. Оно славилось горячими минеральными источниками и дикой красотой природы, но было малоизвестно, благодаря трудности доступа и отдалённости от всяких центров. Сам город Закаталы, расположенный вокруг крепости, занимавшей центральное и господствующее положение, состоял из двух-трёх сотен одноэтажных и двухэтажных домов обычного кавказского типа. 3ато старая крепость представляла собой живой памятник, насквозь проникнутый памятью кавказских войн.

Гору, на которой стояла крепость, с трёх сторон окружал город, с четвёртой было ущелье, по которому шумела горная речка. Сразу за ней начинался густой лиственный лес, поднимавшийся со склона на склон к самому хребту. По красоте своей природы – дикой и могучей – Закаталы были совершенно райским уголком, редким даже для Кавказа, где красотами природы никого не удивишь. Покрытые густым и прекрасным лесом горы, подступая к самой крепости, поднимались гигантской стеной к небесам на страшную высоту. Из самих Закатал этого нельзя было заметить, и только отъехав от города на добрый десяток вёрст, можно было охватить взглядом всю эту гигантскую природную стену, поднимавшуюся ослепительными снежными вершинами высоко над облаками. Крепостные стены, сильно тронутые временем, но ещё высокие и крепкие, замыкали прямоугольником вершину плоскогорья. В центре его на крепостной площади, крытой каменными плитами, в недавнем прошлом помещались все административные и военные учреждения округа – церковь, казначейство, дом коменданта, управление округа, казармы и две тюрьмы. Одна из них, носившая название «новой», ещё исполняла своё назначение, и в ней сидели разбойники, другая, «старая», была заброшена и пустовала с первых дней революции.

Историки русской революции, вероятно, когда-нибудь займутся прошлым этой тюрьмы и заключённых когда-то в ней людей. Это мрачное каменное здание составляло часть крепостной стены и состояло из ряда низких сводчатых казематов, стены которых были настолько толсты и массивны, что тюремные окна с решётками, выходившие в ущелье реки, имели подоконники невероятной ширины. Эта средневековая тюрьма имела постояльцев в самом недавнем времени, так как на стенах виднелись выцарапанные гвоздём надписи свежего происхождения, как, например, какого-то горемычного «матроса 1-ой статьи», томившегося, по его собственному выражению, здесь «осьмнадцать месяцев» в 1909 году.

Из расспросов старожилов мне удалось с грехом пополам установить, что в старой закатальской тюрьме были заключены секретные военно-политические преступники, совершившие тяжкие преступления, в большинстве участники восстания во флоте в 1905-07 годах. Точно в насмешку над гнившими в этой каменной дыре людьми, из узких тюремных окон открывался редкий по красоте вид на горы, реку и вольное лесное царство...

Какой желанной и какой соблазнительной должна была казаться свобода заключённым в сыром и тёмном погребе по сравнению с божьей благодатью и красотой за окном. Хотя бы здесь и отбывали наказание тяжкие преступники, лишённые всяких человеческих прав, всё же на земле не должно существовать такого изощрённого и жестокого наказания. Смертная казнь по сравнению с ним много гуманнее.

Мы осматривали эту тюрьму в компании весёлой и беззаботной молодёжи, но нашу весёлость как рукой сняло, едва мы переступили порог этих жутких казематов, которые видели столько человеческих страданий. Когда кто-то в шутку захлопнул за мной тяжёлую дверь камеры, и я остался один в сыром и душном мраке, понадобилось нешуточное усилие воли, чтобы не крикнуть от жути, которая меня охватила здесь.

Кроме тюрьмы в крепости, имелся и другой, не менее беспристрастный свидетель прошлого. Это было крепостное кладбище, расположенное вокруг чистенькой белой церкви типичной николаевской постройки. Оно являлось настоящей летописью старой крепости и памятником её славных дел и дней забвения. Среди сотни однотипных крестов над забытыми солдатскими могилами стояли с десяток памятников комендантам и офицерам. На большинстве из них надписи гласили о том, как старые кавказские майоры и подполковники александровских и николаевских времён честно клали свои седые головы на царской службе, отстаивая честь и существование вверенной им крепости, отбиваясь от «скопищ горцев», не раз осаждавших её в течение долгих и кровавых недель, пока не приходила, наконец, помощь «забытой крепости» из Кахетии или Дагестана. Не её ли прошлую жизнь описал певец кавказских войн В.И. Немирович-Данченко в героической эпопее, которую он озаглавил «Горе забытой крепости», воспевая давно прошедшие времена и давно умерших людей.

Кроме памятников героям прошлого, в большинстве своём относившимся к сороковым и пятидесятым годам прошлого века, имелись на крепостном кладбище могилы и недавнего прошлого, также говорившие о человеческих драмах, хотя и без поэтического налёта. Это были могилы людей, ставших жертвами революционного времени в 1905-07 годах. Двое из комендантов крепости лежали здесь под каменными плитами, убитые в эти сумбурные годы. В Закаталах была ещё свежа память об этих событиях, и мне показывали места, где произошли убийства.

Кроме кладбища и тюрьмы, остальные присутственные места, расположенные в крепости, ничем особенного внимания не привлекали, если не считать их типичной постройки, характерной для эпохи. Красивы зато были входные ворота, помещавшиеся в сторожевой башне, и спуск из них в город, обсаженный столетними платанами, из густой зелени их и был застрелен в 1906 году один из комендантов.

Офицерский состав Лезгинского конного полка, который я застал в Закаталах, был невелик. За старшего здесь был ротмистр князь Георгий Джоржадзе, из известной грузинской семьи Кахетии. Адъютантом являлся нижегородец штабс-ротмистр Магрурыбал Хан-Елисуйский, мой старый «корнет» по Школе. Первым эскадроном командовал в теории так и не приехавший никогда в Закаталы гродненец принц Риза Каджар, его же фактическим заместителем был северец Червинов; вторым эскадроном командовал бывший турецкий офицер, окончивший Сен-Сирскую школу, Хакки-бей. Из младшего командного состава налицо были нижегородцы князь Меликов третий, Каджар Ибрагим и два брата Старосельские, пехотный поручик Бахметьев и несколько туземцев лезгин, а именно, прапорщики Магома Абакарилов, Хан-Тальшинский, Муртазали Галаджиев и два турка Судык и Асаф.

Из турок наиболее интересным человеком являлся Хакки-бей, великолепный образец получившего образование восточного человека. Это был стройный, среднего роста, хорошо сложенный человек лет тридцати, полный сил, огня и энергии. Мать его была арабка, почему лицом он был смуглее, чем обыкновенно выглядят турки. Появление его и пребывание в Закаталах было малообъяснимо и связано с какой-то тайной, о которой никто в полку, кроме командира, не имел никакого представления. Нам было только известно, что Хакки тяжело раненым был взят в плен и после революции освобождён, как и все пленные турки. Почему он, образованный офицер, принадлежащий, кроме того, к генеральному штабу, теперь сидел в Закаталах, а не ехал в Турцию, в которую дорога была свободна, никто не понимал. Сам же Хакки был не такой человек, к которому можно было соваться с неуместным и нескромным любопытством, в особенности в деле, о котором он сам предпочитал молчать. Военное дело он знал прекрасно, был хороший кавалерист и не по летам серьёзен. К нам, русским офицерам и вообще к интеллигентным людям, он относился с большой симпатией и по-дружески, гораздо лучше, чем к своим соотечественникам туркам, уже не говоря о горцах, которых третировал свысока и явно презирал за некультурность и дикость. Кроме небольшой группы турок во главе с прапорщиком Асафом, державшихся по отношению к Хакки-бею с большим почтением и выражавших ему преданность, остальные его компатриоты были с ним холодны. В полку, где в сущности никто серьёзно не занимался службой, да и не мог заниматься, Хакки являлся начальником учебной команды, которую сам подобрал из интеллигентной молодёжи, и на диво её выдрессировал. В его команде были и три молодых русских вольноопределяющихся в лице двух юнкеров Елисаветградского училища и кадета Орловского корпуса князя Долгорукова. Этот последний был ещё очень юн и своими тонкими чертами лица и румянцем скорее напоминал девушку, чем мальчика. За девицу-добровольца я его было и принял, когда впервые увидел в собрании, где он обедал. Вообще, как нетрудно было заметить с первых дней пребывания в Закаталах, в полку собрались люди случайные, решившие в этом глухом углу так или иначе переждать грозу, и потому смотревшие на службу в Лезгинском полку, как на явление временное. При таких обстоятельствах излишнее любопытство и расспросы были совершенно неуместны и нетактичны, надо было принимать факты, как они были, не вдаваясь в излишний анализ.

При таких обстоятельствах все мы жили довольно дружно, как люди, принадлежавшие к одной и той же кавалерийской среде. Однако в полку не было и не могло быть той спайки и единодушия, которые существовали в регулярных полках, где жизнь была давно устоявшаяся, со своими обычаями и традициями. В Закаталах на каждом шагу чувствовалось, что всё здесь ненастоящее, временное и не имеющее никакого будущего.

Солдатский состав полка состоял из местных туземцев-лезгин и пленных турок. Вместо предполагавшихся при формировании полка четырёх эскадронов удалось с большим трудом набрать всего два, да и то насчитывающих едва по 40-50 человек в каждом. Одеты наши солдаты, или, как их называли, «всадники», были в какое-то допотопное тряпьё, найденное на складах бывшего в Закаталах дисциплинарного батальона, лошадей у «всадников» не было совершенно. Люди обоих эскадронов жили в двух больших казармах, но никакой дисциплины не признавали и уходили к себе в аулы, когда хотели, часто не ставя в известность своё начальство. Русского языка почти никто из них не понимал и потому командным языком в полку был татарский, официальный язык Азербайджанского «государства». Надо честно сказать, и этого последнего никто не знал, за исключением, конечно, турок и двух-трёх туземных офицеров. Правда, слова команд были нами заучены по литографированным листкам, но тем не менее из редких учений в пешем строю ровно ничего не выходило, так как между офицерами и всадниками не было общего языка, как не было его и между солдатами одного и того же эскадрона. Все наши люди были родом из различных селений, говоривших на местных лезгинских диалектах, которыми, как известно, так богат Дагестан. После нескольких безуспешных попыток навести некоторый порядок в полку, достать лошадей и приличную одежду людям, мы махнули на всё рукой и зажили личной жизнью. Жизнь эта была в крепости на редкость монотонна и проходила почти целиком в четырёх стенах. Обедать и вообще столоваться в собрании я скоро перестал, так как жена не могла там бывать ежедневно. Принц Каджар на вторую неделю нашей жизни в Закаталах предложил мне, единственному семейному офицеру в полку, занять комендантское помещение, для чего из него надо было выселить священника, который поселился там явочным порядком.

Квартиру эту мы с Женей украсили дёшево и сердито в восточном вкусе коврами, подушками и диванами, дополнив всё это медвежьими шкурами, продававшимися в Закаталах за бесценок. По стенам я развесил свою коллекцию оружия и купленные женой турьи рога, отделанные в серебро. Рога эти, кроме украшения, служили также и посудой: в каждом из них при нужде помещалось до трёх бутылок вина. Эти оригинальные кубки придуманы на Кавказе не без задней мысли, так как, не имея подставки, их нельзя ни положить, ни поставить, пока вино не выпито. Однако пить из них тоже надо иметь сноровку и привычку, иначе всё содержимое может попасть не в рот, а на колени.

Спать пришлось также чисто по-восточному, расстилая на ночь тюфяк на полу. Я этот способ спанья предпочитаю всякому другому. Удобство его ещё и в том, что тюфяк и одеяла на день прячутся в шкаф, не загромождая, подобно кровати, комнаты.

С первых дней переселения в крепость нашими постоянными гостями стали Хакки-бей и Асаф, с которыми я скоро свёл приятельство. О Хакки я уже упоминал выше, что же касается Асафа, то на нём стоит остановиться. Дружба с ним началась с того, что однажды он объелся шашлыку до того, что ему грозила смерть. В качестве единственного врача в городе Женя пришла ему на помощь и спасла от позорной кончины. С этого дня Асаф объявил себя её сыном, несмотря на то, что был лет на пять старше своей названной матери, а меня своим братом. На правах названного родственника он и посещал нас, не требуя к себе абсолютно никакого внимания, почему был всегда у нас удобным гостем, не беспокоящим своих хозяев.

Обыкновенно после ужина он таинственно отлучался в прихожую, откуда приносил заранее припасённую им для себя четверть кахетинского, усаживался один за стол и в одиночестве вытягивал всю бутыль, тихонько мурлыкая под нос заунывные аджарские песни. Вскоре после ужина мы с женой уходили спать, а он, закончив часа через два-три свою четверть, никого не обеспокоив, уходил из дому. Был он большого роста, толстый красавец в чисто восточном стиле, наивное соединение детской непосредственности с дикостью первобытного человека. В прошлом, насколько можно было понять из некоторых недомолвок, у него, как и у Хакки, было что-то не совсем благополучно, так как на родину он возвращаться, по-видимому, не собирался.

В Закаталах Асаф, как и мы все, очень скучал и потому просил жену найти ему невесту среди закатальских девиц. В городе он было присмотрел одну по своему вкусу, однако это сватовство не удалось, так как девица за турка выйти побоялась. Принадлежала она к местной русско-лезгинской семье Караахметовых, в которой глава семьи был крещёный лезгин, а мать русская полька. С началом революции Караахметовым пришлось опять вернуться в ислам. Местный шовинизм отличался резко религиозным фанатизмом, и изменники мусульманской веры были однажды на народном собрании, или по местному "джаамат", под угрозой немедленной казни возвращены в лоно отеческой религии.

Административная власть в Закатальском округе в эти смутные дни теоретически была сосредоточена в руках комиссара округа – толстого и мрачного лезгина самого разбойного вида. Кто он был сам и кем был поставлен на эту должность, оставалось покрытым мраком неизвестности, да этим никто и не интересовался. Власть комиссара и его двух помощников являлась чисто эфемерной, и сами они ничем не занимались, кроме устройства своих личных делишек не совсем чистого характера и запаха. Да и что они могли бы сделать в округе со своими двумя десятками милиционеров, когда всё лезгинское население округа, включая сюда и комиссарскую родню, занималось разбоями и сведением старых счётов с врагами.

Старое русское законодательство было отменено революцией, новых законов создано не было, и потому население, предоставленное самому себе и состоящее на 90 процентов из мусульман-горцев, вместо движения по «светлой дороге социализма» и цивилизации сразу одичало и вернулось ко временам средневековья. На народных собраниях, на которых по обычаям горцев руководящую роль играли муллы и почётные старики, закатальские лезгины постановили вернуться к старым обычаям времен Шамиля и ввести средневековые законы шариата. Блюстителями старых адатов и шариатскими судьями стали, как и надо было ожидать, почётные люди народа, т.е. опять-таки муллы и старики-фанатики. Эти горящие религиозным фанатизмом дикари, попав к власти, поспешили немедленно ввести в жизнь уже полузабытые народом обычаи и адаты, один нелепее другого, и повели одновременно с тем политическую линию в пользу присоединения округа к Турции.

Под влиянием этих «почтенных» лиц округ постепенно охватил ещё невиданный до этого в Закаталах фанатизм и шовинизм. Два-три раза в неделю на городской площади у мечети происходили «джааматы» для решения местных дел. На этих собраниях муллы и всякие истерические старцы, объятые религиозным трансом, вопили истошными голосами о покаянии правоверных, о священной войне против гяуров и о близком приходе войск падишаха, который расправится со всеми неверными и изменниками ислама. Заканчивались все эти радения всякий раз тем, что наэлектризированная фанатиками толпа свирепо ревела, потрясая оружием, обещая расправиться с врагами ислама, и клялась в верности падишаху. Единственный немусульманский элемент города и округа – армяне – переживали в это время жуткие дни, ожидая со дня на день поголовной резни. Всё русское немногочисленное население города давно покинуло Закаталы, уехав в Тифлис и ближе к центрам, мы, несколько человек офицеров, были единственными представителями здесь русского народа. Владевшие до революции всей торговлей, армяне теперь принуждены были не только закрыть свои лавчонки и магазины, но и сидели по домам неотлучно, так как армянина на улице без всякого повода мог зарезать или застрелить совершенно безнаказанно любой мусульманин. Через неделю после нашего приезда, например, была вырезана лезгинами целая армянская семья по доносу прислуги за то, что будто бы эти армяне имели на полу небольшой коврик, на котором была изображена мечеть. Без папахи, являвшейся отличительным головным убором здесь всякого мусульманина, нельзя было показаться на улице без риска быть убитым, так как в городе только одни армяне носили фуражки и не имели права надеть шапку. Наш полковой врач не только мусульманин, но и лезгин, был тяжело ранен кинжалом в голову каким-то проходившим мимо лезгином только потому, что на нём была военная фуражка, привезённая с фронта. Армяне в Закаталах, являвшиеся единственным немусульманским элементом округа, были при этих условиях заранее обречены в жертву фанатизма, так как их из города не выпускали и вопрос об их поголовном истреблении был лишь вопросом дней.

В эти трагические для несчастных армян дни большую роль играл среди них их священник, высокий, как уголь чёрный и весь заросший от самых глаз бородой человек, неунывающий весельчак, поддерживавший своей жизнерадостностью совсем упавший дух своих робких соотечественников.

В месяц Рамазана, который в 1918 году пришёлся весною, руководившие шовинистским движением муллы провозгласили нечто вроде террора против всех тех, кто хоть несколько отступал от тщательного соблюдения поста. Старики-фанатики и просто добровольцы весь день шпионили по дворам с целью изловить преступников, рискнувших до захода солнца взять что-либо в рот. Всё население Закатал из-за этого голодало и томилось от жажды, как проклятое, в ожидании, когда вечерний сумрак, по слову Корана сделает чёрную нитку неотличимой от белой. Когда, наконец, раздавался вечером долгожданный голос с минарета, возвещавший разрешение на хлеб и воду, все правоверные города, как дикие звери, набрасывались на заранее приготовленные яства и к утру обжирались до того, что десятками отдавали Аллаху свои праведные души. Именно после такого ритуального обжорства Жене и пришлось однажды спасти от позорной смерти Асафа, а также и отца его проблематической невесты – старика Караахметова. Этот последний объелся до того шашлыком, что на него уже не оказывали никакого действия человеческие слабительные медикаменты. Видя, что старик всё равно умирает, жена дала ему несколько капель кротонового масла, слабительного, которое употребляют только в ветеринарии, да и то в применении к очень крупным скотам не меньше лошади. Это звериное средство спасло старика, который после освобождения от тягости забыв, что он вернулся в мусульманство, искренно и широко перекрестился.

При этих условиях все местные жители, которые при русской власти давно отстали от мусульманства и приняли учение Христа, вроде Караахметовых, принуждены были опять волей-неволей вернуться в ислам, и чтобы засвидетельствовать свой окончательный разрыв с цивилизацией, на виду у всех предавались посту и молитве. Даже среди армянского населения оказались люди, не выдержавшие угроз и изменившие вере. Одним из таких был местный фактор и большой проходимец, известный в городе под презрительной кличкой 688.

Нас, немногочисленных русских офицеров, подобная атмосфера угнетала, хотя прямых угроз никто проявлять не смел, ограничиваясь косыми взглядами и проклятьями за спиной. Было, тем не менее, досадно и обидно попасть из положения господствовавшей расы на линию элемента бессильного и бесправного.

На православную Пасху, когда в крепостной церкви шла служба и присутствовали все русские и грузинские офицеры полка, лезгины несколько раз бросали камни в окна и раз даже пытались ворваться в храм.

Отношения наши с женой с местным населением скоро испортились, несмотря на то, что Женя в качестве единственного врача в округе была очень популярна и не брала денег с бедных. Причиной этого было следующее обстоятельство.

В Закаталах, несмотря на то, что это был совсем дикий горный угол, всё же имелось некоторое, по местным понятиям, «общество», состоявшее из двух-трёх семейств туземных интеллигентов, во главе которых стоял лезгин, елисаветпольский адвокат Шахмалиев, женатый на молодой и красивой русской женщине Марии Николаевне.

«Муся» была родом из Тифлиса, мужа не любила и страшно скучала, тяготясь тем, что при новых условиях, как жена мусульманина, принуждена была постоянно сидеть дома. Шахмалиев, как известный человек, принуждён был соблюдать конвенансы и считаться с мнением своих соотечественников. С нашим приездом Мария Николаевна ожила. Их дом стал посещаться офицерами, и главное, с появлением в Закаталах Жени Муся перестала быть в городе единственной европейской женщиной. Обе они скоро подружились и стали бывать друг у друга на приятельской ноге. Сам Шахмалиев почти всегда отсутствовал, уезжая в Ганджу, где у него были дела, и его молодая супруга, пользуясь известной свободой, скоро завела роман с Хакки-беем, который в свою очередь влюбился в Марию Николаевну, как может влюбиться только восточный человек, со всем пылом своего темперамента.

Встречались оба влюблённые как в доме Шахмалиевых, так и у нас, что дало пищу городской молве в том смысле, что жена моя способствовала этому роману. Сплетню эту изобрёл и распустил местный фельдшер из мести Жене, которая своим приездом испортила его монопольную практику. Слух о романе жены дошёл через прислугу до ушей Шахмалиева, который в один из приездов из Елисаветполя устроил жене бурную сцену и запер её под замок.

К этому времени влияние, которое получили над народом муллы и старцы, уже сильно им раздуло губу, и они стали себя считать в округе не только религиозными руководителями, но и настоящей властью, вмешиваясь буквально во всё, не исключая даже наших полковых дел. Всякий местный старик, имевший седую бороду и высокую папаху, уже именовал себя «моллой», что по местным понятиям являлось почётным званием. Эти старики, по выражению Тэффи, «седые как лунь и глупые как пень», стали путаться и совать свой нос буквально повсюду, чему способствовало то обстоятельство, что командир полка и начальник гарнизона принц Каджар, видимо, также поставил карту на Турцию и в отношении Гамзата Халилова и «почётных стариков» впал в явное и непозволительное попустительство.

С утра каждый день на крепостной площади у штаба полка живописными группами стали толпиться «моллы», вмешиваясь в распорядок полковой жизни и расстраивая и так уже развалившуюся строевую службу. Вмешались «почётные старики» во главе с Гамзатом и в семейную драму Шахмалиевых, которая их ни с какой стороны не касалась. Дело вследствие этого начало принимать скверный оборот, так как старики сильно накалили население против Хакки-бея и нас, обвиняя в нарушении священных «адатов» и призывая самого Шахмалиева к казни неверной жены и мести. В число прочих милых обычаев шамилевского времени в Закаталах был снова введён и узаконен, каравшийся при русской власти, обычай кровавой мести, теперь угрожавшей не только Мусе и Хакки-бею, но и нам с женой, попавшим как кур во щи.

Убийства «кровников» в округе благодаря этому неразумному законодательству процветали самым пышным цветом, и мести с увлечением предавались и старые и малые. Однажды жене пришлось вынимать пулю из живота сапожника, который был ранен выстрелом из винтовки среди белого дня, мирно сидя у дверей своей лавчонки. Стрелял в него из окна напротив мальчишка 12 лет, мстя «по обычаю» за какого-то родственника, убитого много лет тому назад братом сапожника.

В самый разгар страстей, вызванных историей в семье Шахмалиевых, в Закаталах разнёсся слух, получивший скоро официальное подтверждение, что из Тифлиса через наш округ направляется в Дагестан турецкая военная миссия на предмет принятия под высокую руку турецкого султана кавказских горцев.

При этой новости были временно забыты все местные злобы, и население округа стало лихорадочно готовиться к торжественной встрече «послов падишаха». Особенно горячую деятельность обнаружил по этому случаю Гамзат Халилов, не скрывавший больше, что имеет от турок специальное задание. Турки-солдаты приняли торжественный вид и заходили по крепости и городу с гордым видом завоевателей. Их офицеры, и в частности Хакки-бей и Асаф, наоборот, приуныли, и у них начались таинственные совещания по ночам с небольшой кучкой преданных людей, в большинстве своём аджарцев. Однажды вечером Асаф, придя по обыкновению к нам ужинать, вина пить не стал, долго молча сидел, опершись на ладонь, а затем, печально глядя на нас бараньими навыкате глазами, рассказал о своих терзаниях. Задуматься ему действительно было над чем.

Оказалось, что в старое время перед войной он служил в «заптиях», т.е. жандармах в Стамбуле и сильно проштрафился на службе. За это в наказание он с началом войны был послан на фронт, нашкодил и там что-то, и во избежание «секим башки», спасая свою грешную шкуру, перебежал к русским.

Хакки-бей со своей стороны, будучи замешан в заговоре против Энвер-паши, был осуждён, бежал и скрывался. Будучи в какой-то перестрелке раненным, он попал в русский плен, где из мести Энверу стал шпионом в пользу России. По этим причинам оба они с Асафом теперь должны были бежать из Закатал до прихода турецкой миссии. Предательская их деятельность в отношении Турции была хорошо известна в штабе оттоманской армии, и в случае, если они попадут в руки турецких властей, их песенка была бы спета.

В ту же тёплую майскую ночь 1918 года Асаф бежал из Закатал в Тифлис через Лагодехи и Кахетию. Что же касается Хакки, то несмотря на опасность, возраставшую для него с каждым днём в Закаталах, он не хотел уезжать без Муси, которая, хотя и дала своё согласие на бегство, но ещё колебалась. Перед отъездом Асаф просил нас с женой не терять с ним связи и ехать совместно потом в Россию, для чего он нас будет дожидаться в Тифлисе. На другой день после его отъезда из Закатал поздно ночью к нам постучали и лохматый мрачного вида туземец передал мне записку от Асафа из Лагодехи, в которой тот писал, что добрался до Кахетии благополучно. Хакки-бей ещё два дня прождал свою Мусю, которая продолжала тянуть, и только под влиянием наших уговоров согласился переехать из Закатал в Джары, где хотел ожидать свою возлюбленную. Наутро после его отъезда, как только в городе стало известно, что турецкие офицеры скрылись, осиным гнездом заворошились и зашумели «моллы», и Гамзат приступил к следствию, стараясь выяснить, кто помогал туркам бежать. Следующей ночью замотанный с головой в башлык всадник привёз нам ночью записку Хакки из Белокан с известием, что он отказывается покинуть Закатальский округ без Марии Николаевны. Эта последняя, несмотря на отсутствие мужа и все предоставленные ей к бегству способы, не то колебалась, не то боялась преследования и выехать не решалась. На следующее утро мы с женой были разбужены криками и стуком множества подков по каменной мостовой крепостной площади, расположенной у нас под окнами. На мой вопрос о том, что случилось, наш вестовой турок Мимиш с нескрываемым злорадством на своей рыжей морде сообщил, что Гамзат Халилов с «моллами» ночью арестовал в Белокане Хакки-бея и привёз его связанного в крепость, чтобы передать назавтра приезжающей в Закаталы турецкой миссии. Как оказалось впоследствии, Гамзату удалось перехватить письмо Хакки к Шахмалиевой и, зная о прошлом Хакки-бея, он решил выслужиться перед турецким правительством.

В штабе полка, куда я бросился за новостями, я застал в сборе всех офицеров, вполголоса обсуждавших ночное происшествие. По приказу командира, действовавшего в согласии с Гамзатом, Хакки был арестован и заперт в одной из комнат штаба, к дверям и окнам которой был приставлен вооружённый караул. С первой же минуты своего приезда из Джар Хакки заявил присутствовавшим, что не дастся живым в руки турок и покончит с собой. Гамзата и прочих отцов народа он ругал последними словами, отказался с ними разговаривать и обозвал «грязными горскими свиньями». Вечером в собрании у нас царило подавленное настроение, всем было тяжело, и разговоры не клеились. Дежурный по полку князь Меликов очень возмущался выпавшими на его долю обязанностями караулить собственного товарища в интересах турецкого правительства. К Хакки в комнату пропускали всех, и к нему по очереди мы все входили и беседовали. Кроме меня, никто не понимал причин его ареста.

С тяжёлым сердцем я с ним распрощался и ушёл домой спать с уверенностью в том, что Хакки живым в руки турок не попадёт. Это предчувствие оправдалось на другое же утро. Выйдя часов в 9 из дому, я по дороге в штаб встретил своего Мимиша, который со злым блеском в глазах объявил мне, что «собака Хакки убился». В штабе у дверей комнаты Хакки толпились «моллы» и молчаливые офицеры. Труп Хакки лежал на спине в кровати, прикрытый до груди одеялом, со спокойным и сосредоточенным выражением лица. Небольшая красная ранка на правом виске была едва заметна.

Как оказалось, ни наружные часовые, ни часовой, сидевший на стуле в комнате рядом с кроватью, по их словам, ничего не слышали, и смерть Хакки была обнаружена только утром, когда в комнату арестованного вошёл Меликов. Всё это было более чем странно, вся обстановка самоубийства возбуждала многие сомнения, но так как смерть Хакки улаживала многие затруднения, то никто никого ни о чём не расспрашивал. К чести Каджара, он даже не спросил у дежурного офицера, каким образом у арестованного оказался револьвер.

Хакки-бей оставил на имя командира полка письмо, которое он нам прочёл, как только Гамзат и моллы очистили сцену. Письмо было адресовано «дорогим товарищам по полку» и написано было, по cловам Каджара, прекрасным литературным турецким языком.

«Мои дорогие друзья, русские офицеры, – начиналось это письмо, – я имел счастье узнать вашу великую родину и русских людей и полюбить вас всех горячо. Я страшный преступник перед моей родиной и моим народом, погубивший из личной мести правительству тысячи невинных турецких солдат, но перед Россией, которой я служил последнее время, и перед вами, моими русскими товарищами, я чист и потому прошу простить меня за те неприятности и осложнения, которые может доставить вам моя смерть. Пусть меня судит Бог за грехи перед родиной, правительство которой причинило мне столько вреда. Прошу похоронить меня так, чтобы никто не знал места моей могилы, и чтобы память обо мне исчезла вместе со мной».

Перед вечером я снова зашёл в штаб, где шли приготовления к завтрашней встрече миссии. О Хакки уже никто не говорил. У ворот канцелярии на корточках сидела какая-то фигура с закрытым башлыком лицом. Окликнув сидящего, я узнал в нём одного из преданных покойному Хакки аджарцев, служившего ему вестовым. Он молча провёл меня в сарайчик, где на голых досках лежал труп того, кто был вчера энергичным и полным сил человеком. Хакки лежал здесь в ожидании бедного погребения, всеми забытый и никому больше не нужный. Спокойно было его нахмуренное лицо, на стройном, с высокой грудью, сухом теле виднелись следы и шрамы многих ран. Я вытер слёзы и пожал молча руку аджарцу, на которого больно было смотреть, его мужественное с резкими чертами лицо было сама скорбь...

Этого сильного и незаурядного человека, прожившего короткую, но полную жгучих впечатлений жизнь, нелепо и жестоко погубила страсть к глупенькой и пустой женщине, которая даже вряд ли его и любила. Её нерешительность и колебания стали роковыми для бедного Хакки, который из-за этого пропустил все возможности к спасению и пошёл на верную смерть. Шахмалиева, как и надо было ожидать, оказалась пустой и эгоистичной бабой. Узнав об аресте и смерти возлюбленного, она не выразила особого огорчения и больше волновалась о том, как она уладит свои дела с мужем.

С утра следующего дня всё население округа высыпало на улицы и живописно расположилось в своих пёстрых одеждах по обеим сторонам дороги, ведущей из Закатал на нухинское шоссе. Весь состав полка во главе с командиром выстроился у въезда в город в качестве почётного караула. Оживлённая толпа, вооружённая с ног до головы, шумно и радостно гудела, все крыши рябили от женских платьев и головных уборов. Гамзат с двумя муллами, комиссары и почётные старики важно стояли отдельной группой, отставив ногу и положив руку на кинжалы. От этой группы народ держался на почтительном расстоянии.

Около 10 часов утра дальние крики и выстрелы возвестили нам о приближении «посланников падишаха». Из-за поворота дороги показалась и запылила к городу коляска извозчичьего фаэтона, в которой сидели одетые в серую форму и лёгкие чёрные шапки два сухих и подтянутых турецких офицера. Против них на передней скамейке жалась толстая фигура окружного комиссара, на крыльях фаэтона и на подножках стояли вооружённые стражники. Едва коляска въехала в город, как загрохотала вдоль улиц оглушительная пальба сотен револьверов и винтовок, сопровождаемая восторженными криками народа. Полк взял на караул, и командир встретил с рапортом сошедшего из коляски турка. После этого делегаты султана уже пешком направились на городскую площадь, окружённые стариками и начальством. Здесь под крики толпы и рвущие воздух залпы винтовок турок произнёс речь, встреченную новыми выстрелами и оглушительными криками.

Я в строй стать не захотел, потому что, как и другие русские офицеры, считал, что Россия продолжает войну с Турцией и не нам приветствовать султанских делегатов, почему вместе с женой и Шахмалиевой мы присутствовали при этом торжестве в качестве простых любопытных. По окончании «джаамата» гости приехали в крепость и остановились у нас в собрании.

К обеду все офицеры по приказанию Каджара должны были собраться в столовой, куда явились в сопровождении полковника и турки. Старший из них оказался полковником генерального штаба Али-беем, получившим, как и большинство турецких штабных, образование за границей. Он ничуть бы не отличался от любого хорошо воспитанного иностранного офицера, если бы не турецкая форма. При его входе мы встали и молча поклонились в ответ на его приветствие по-французски, после чего принц каждого из нас представил турку.

После сладкого, когда все мы сидели за стаканами вина, Али-бей попросил разрешения командира обратиться к нам с речью. Говорил он по-турецки, Каджар же переводил его слова нам по-русски. «Господа русские офицеры, – сказал Али-бей, – я уполномочен его величеством султаном, моим повелителем, передать вам следующее. Султан считает, что если бы в его армии были турецкие солдаты и русские офицеры, то эта армия была бы непобедима. Его величество счастлив, что война закончилась и вы свободны теперь от ваших обязательств в отношении вашего правительства. Если вы пожелаете, все вы будете приняты на турецкую службу с повышением в чине и с двойным против прежнего жалованием».

Переводя последнюю фразу, принц Каджар заметно смутился и покраснел. Как только Али-бей закончил свою речь, мы все разом оглянулись на ротмистра Джоржадзе, старшего из нас и, по кавалерийской традиции, поэтому исполнявшего роль делегата офицеров во всех случаях жизни. Джоржадзе встал и в коротких вежливых словах поблагодарил Али-бея за лестные его слова о русских офицерах, после чего вежливо, но решительно дал ему понять, что не в традициях русской армии поступать на иностранную службу, да ещё турецкую, в то время как война не закончена и наши союзники продолжают сражаться.

Турок вежливо выслушал наш ответ, ещё вежливее поклонился и, поблагодарив нас за гостеприимство, ушёл в свою комнату. После его ухода принц сообщил, что турок просил нам передать, что другого ответа он «от русских офицеров и не ждал».

Сам же Каджар чувствовал себя не в своей тарелке, так как его планы были несколько другие; после того, как русская армия перестала существовать, он рассчитывал послужить хотя бы и Турции, где благодаря своему происхождению он мог рассчитывать на быструю и видную карьеру.

Через два дня, откланявшись любезно нам и холодно простившись с Каджаром, Али-бей под крики и выстрелы толпы выехал в той же коляске в Дагестан. Он спешил, так как до Закатал уже давно доходили глухие слухи о наступлении большевистской армии с севера на Темир Хан Шуру. Точно никто ничего не знал, так как ни с Тифлисом, ни тем более с севером у нас не было никакого сообщения.

Не прошло и недели после отъезда турецкой миссии, как у нас в собрании оказался новый гость в лице пожилого седеющего человека в штатской черкеске без погон. Это был генерал Халилов, бывший командующий войсками дагестанского правительства, потерпевший неделю назад поражение от большевиков под Темир Хан Шурою и теперь бежавший горными дорогами из Дагестана в Закавказье. Цель его приезда была просить помощи у Азербайджана против Красной армии, наступавшей медленно, но верно на Баку. Генерал не имел представления, что вся азербайджанская армия состояла из фиктивных и совершенно небоеспособных полков. Приезд в Закаталы побеждённого большевиками дагестанского военачальника послужил и для нас как бы символом конца.

Первым уехал из Закатал ротмистр Червинов, строевое сердце которого не выдержало отсутствия дисциплины и беспорядка, царившего в полку. На все его старания навести у себя в эскадроне хоть какой-нибудь порядок он не встретил сочувствия Каджара, а только вызвал к себе недоброжелательство Гамзата, который вечно надоедал нам чепухой о кавказских обычаях и революционной дисциплине, которая будто бы должна была заменить в полку настоящую. Вторым покинул полк Магома Абакарилов, славный усатый прапорщик, милый и вежливый, родом из «настоящих» аварских лезгин, искренно презиравший закатальскую неразбериху и местных людей. Он сам вызвался съездить в Дагестан для связи и, как человек, знавший туда горные пути, взял на себя командование отрядом, который должен был установить связь. Недели три мы не имели от них никаких вестей, а затем пришёл слух, что вся экспедиция погибла в горах при нападении разбойников, причём Магому подвел автоматический маузер, в котором патрон пошёл наперекос и лишил его возможности защищаться. Окончательный конец полку вскоре после этого положил Гамзат своим вызывающим по отношению к нам поведением, и попустительство совсем потерявшего логику полковника Каджара.

Выведенные из себя вмешательством в полковые дела Гамзата и молл, офицеры в полном составе представили через Джоржадзе ультиматум командиру удалить Халилова и стариков от всякого вмешательства в дела полка, или принять нашу коллективную отставку. В протесте приняли участие все без исключения офицеры, в том числе и племянник полковника корнет Ибрагим Каджар. Выслушав Джоржадзе, принц вышел в столовую, где мы все собрались, и не поднимая глаз заявил, что он удалить Гамзата не согласен, что же касается нас, то мы можем все уходить из полка, если желаем.

После такого ответа положение стало совсем ясным и весь вопрос для каждого из нас заключался лишь в том, куда, когда и как выехать из Закатал.

Мы с женой решили немедленно, распродав вещи и обстановку, ехать в Тифлис через Белоканы и Кахетию. 23 апреля я отпраздновал свои именины, на которые явились в полном составе все офицеры полка, за исключением принца и Джоржадзе, с которым у меня были холодные отношения. Это был для нас всех прощальный праздник, так как все мы через несколько дней собирались покинуть Закаталы навсегда. За обедом было много выпито всеми, но героем дня в этом отношении оказался поручик Бахметьев, который на пари выпил один целый турий рог до последней капли, вместимостью в три с половиной бутылки.

На другой день после именин я был дежурным по полку. В этот день в Закаталы приехал делегат Армении для примирения мусульман с армянами, так как по всему Закавказью в это время полыхала уже татаро-армянская резня. Собрание, на котором должен был выступать этот делегат, имело место на обширном лугу возле крепости, прекрасно видном с одной из стен. Мы с женой и вольнопером Долгоруким Колей наблюдали это зрелище с крепостной стены.

Приезжий делегат явился в фаэтоне, плотно окружённый местными старшинами. Толпа, собравшаяся на лугу, и знать не хотевшая ни о каком примирении с армянами, встретила его грозными криками, насмешками и угрозами. Став на козлы, армянин снял фуражку и обратился, с речью к толпе на татарском языке. Не успел он произнести первую фразу обращения «Кардашим!» (Братья!), как немедленно перешёл на русский язык, призывая армян и мусульман совместно и мирно воспользоваться благами свободы, которую принесла закавказским народам русская революция, оставив вражду и братоубийство. Не успел он закончить и первых фраз своей речи, как толпа угрожающе загудела, надвинулась на экипаж и окружила его. Делегат, поперхнувшись на слове, вдруг закричал по-заячьи в предсмертной тоске. Старшины, не желая допустить народ к убийству, плотно окружили фаэтон. Началась свалка, замелькали в воздухе шашки и кинжалы.

Положение и жизнь делегата совершенно неожиданно спасли турецкие аскеры, присутствовавшие на митинге почему-то в строю. Они быстро развернулись в цепь вокруг армянского фаэтона и угрожающе защёлкали затворами винтовок. Толпа лезгин, ещё бывшая под обаянием турецкой власти и могущества, сразу отхлынула, успокоилась и стала расходиться. Под конвоем турок делегат смог благополучно добраться в город и ночью покинуть Закаталы.

Это была последняя попытка спасти в Закатальском округе обречённое и каждодневно ожидавшее смерти армянское население. Уже будучи в Тифлисе, мы узнали, что после нашего отъезда армян в Закаталах перебили поголовно самым зверским образом. Весёлого армянского священника отца Сурена, не потерявшего присутствия духа до самого конца, зарезали, предварительно выколов ему глаза.

Последние дни перед отъездом атмосфера в городе и в полку стала настолько тяжела, что я почти не выходил из дому, проводя целые дни в гамаке, висевшем в садике около дома среди цветущих деревьев белой акации. Весна в Закаталах была необыкновенно хороша, и соловьи пели напролёт все ночи в окружавших старую крепость лесах. В открытые окна горный ветер нёс аромат цветов и леса. А кругом, в этом райском углу природы, бушевали грязные человеческие страсти и лилась кровь.

После долгих хлопот и переговоров был назначен день нашего отъезда. Мы должны были ехать на лошадях через Белоканы, Лагодехи и Алазань в Кахетию, где на станции Цнорис-Цхади садились в поезд, шедший в Тифлис. В виде охраны от разбойников с нами ехал участковый комиссар с пятью конными милиционерами. Перед отъездом пришлось даром раздать мебель и вещи знакомым. Когда чемоданы уже были сложены и я пошёл в штаб прощаться с товарищами, в дом к нам почти ворвались, напугав жену, «моллы» с алчными глазами, за поиском, не оставили ли мы чего-нибудь по ошибке. По всему видно было, что уезжать мы собрались как нельзя более вовремя.

Чудесным майским утром в коляске, перегруженной всяким барахлом, мы покидали Закаталы, самое прекрасное по природе место, которое я только видел, населённое самыми скверными людьми, с которыми мне пришлось встретиться. На козлах сидел комиссар с винтовкой, за коляской рысили вооружённые милиционеры, и сам я не выпускал из рук карабина. Ворота и спуск из крепости в город... Месяц назад поздней ночью мы возвращались здесь с Хакки из города и весело смеялись, натыкаясь в кромешной тьме, какая бывает только на Кавказе, на кусты и деревья. Хакки всё это забавляло, как ребёнка...

По выезде из города дорогу сейчас же справа и слева обступили непроходимые заросли и развесистые платаны. В засаду здесь можно было посадить совершенно незаметно сотни людей. Две недели тому назад в этих местах был обстрелян возвращавшийся в город поручик Галаджев с женой. В одном из разбойников он узнал всадника своего эскадрона... Признаться сказать, выехав из Закатал, я опасался не столько разбойников, сколько комиссара и стражников, нас сопровождавших. Уж слишком с большим интересом они осматривали перед отъездом наши ковры и чемоданы.

К счастью, комиссар слез в Белоканах, и беспокоивший меня конвой дальше не поехал. В благодарность «за охрану» я подарил комиссару патронов для его револьвера, которых он нигде не мог достать. Только миновав совершенно тонувшие под сплошным шатром платанов и чинар Лагодехи, я вздохнул свободнее. Здесь у Белокан кончался закатальский округ, и население уже было не из лезгин, а из татар, грузин и русских поселенцев, которые не позволяли своим разбойным соседям нарушать их границы.

В Лагодехах мы провели нашу первую ночь под русским кровом в доме местного ветеринарного врача, много лет тому назад переселившегося сюда из Курской губернии. Он знал моих дедов и в их память принял радушно и нас с женой.

На другое утро к обеду, подъезжая уже к Алазани, мы неожиданно встретили огромную арбу, на которой из Кахетии возвращались человек пять наших офицеров. Мы остановились и сердечно со всеми распрощались. Среди них был Елисуйский, который на прощанье признался, что ему надоела военная служба, и он мечтает теперь поступить в сельскохозяйственный институт в Воронеже и потому надеется, что в России он ещё с нами увидится. Его военная карьера была всё равно кончена: в Персии в рядах Нижегородского драгунского полка он был ранен в кость правой руки разрывной пулей. Попав в рукоятку револьвера, который он в этот момент держал в руке, пуля вогнала осколки рукоятки в кость, и он навсегда потерял свободу движения правой кисти.

Лес неожиданно кончился, и мы выехали к мосту через Алазань, по другую сторону которого перед нами открылась грандиозная панорама кахетинской долины. Я вздохнул полной грудью с облегчением. Накануне, что я, конечно, скрыл от жены, Джоржадзе предупредил меня быть осторожным в дороге, так как Гамзат не мог простить нашу роль в деле Хакки-бея и клялся не выпустить меня живым из Закатал. Теперь всякая опасность миновала: 3акаталы и Гамзат остались в прошлом...

Переехав шагом длинный железный мост, ямщик наш остановил лошадей передохнуть у духана, расположившегося на самом берегу Алазани. Закавказский духан милая и удивительно бытовая особенность местной жизни. В этом характерном учреждении сказывается, как ни в чём другом, чувство человеческого достоинства и потребность к общению кавказского человека. Духан – не русский трактир и уж никак не кабак. Остановиться в нём путнику – истинная отрада и удовольствие. Внутри его всегда прохлада, полутьма и простор, хотя бы даже его постройка была из простой плетушки, вымазанной глиной. В нём есть всё, что надо наголодавшемуся и утомившемуся жаркой дорогой путешественнику. Вам здесь сжарят при нужде на камнях очага бараний бок, на шампуре шашлык или осетрину, приготовят быстро и вкусно специальное кавказское блюдо цыплёнка «табака», сплющенного между двумя камнями, но всего главней в духане вы освежитесь настоящим и совершенно свежим вином. Его вам здесь нальют бесхитростно прямо из бурдюка, но зато это вино будет чистым и не разбавленным водой, вместо баранины не зажарят кошку и не станут сильно заглядывать во все щели чужих карманов...

Здесь же в прибрежном духане, стоявшем в благословенной долине Кахетии, кроме того, оказалась и свежая рыба, прямо из Алазани, пойманная как раз в то время, когда мы переезжали мост. Мы ели с женой не только эту, три минуты назад ещё живую форель, но и вынутую перед нашими глазами из другой рыбы свежую икру, которую нам самим пришлось и посолить. О чудесном кахетинском не приходилось, конечно, и говорить. Стоила вся эта роскошь, несмотря на революционное время, какие-то копейки...

Сейчас же за духаном перед глазами открывалась широкая долина Кахетии, вся в зелени лугов и виноградников. Сплошным роскошным садом кажутся у подножья тоже зелёных холмов зелёные виноградники, сады и огороды. Посередине долины тянется тонкая линия узкоколейной железной дороги, соединяющая страну вина с Тифлисом. По обеим сторонам железнодорожного пути, словно ковры, сотканные из золота и зелени, поля ячменя и пшеницы. Через полчаса езды мы остановились у маленькой железнодорожной станции Цнорис-Цхали, где отпустили извозчика, так как дальше наш путь лежал в культурной обстановке железнодорожного вагона...

Над станцией на горе, подпёртой утёсами, виднелись старые стены города. Это был Сигнах, один из самых красивых и оригинальных городков Закавказья, когда-то служивший передовым оплотом Грузии против набегов горцев. Темя утёса, на котором расположен Сигнах, увенчано старинной зубчатой крепостью с башнями на всех углах. По обрывам скал, по крутым скалам холмов пониже крепости лепится сам городок. Сигнах по-грузински значит «убежище», несомненно, почётное и осмысленное историей название.

В гостинице за станцией, где мы остановились на ночёвку в ожидании поезда, мы встретили Галаджева, возвращавшегося с женой из Тифлиса. С ним были верховые лошади, на которых он предложил мне съездить осмотреть Сигнах. Утомлённый физически и морально от всего пережитого, я отказался, но моя неугомонная супруга приняла предложение и умчалась с Галаджевым в город. Улёгшись спать в маленькой комнате гостиницы с дощатыми, продуваемыми насквозь стенами, я спал плохо. Снились неприятные сны и ещё более неприятные морды Гамзата и его сыновей, длинная процессия белобородых молл и тому подобные гадости.

Утром Галаджев с женой проводили нас в Тифлис, причем Галаджева, расставаясь с Женей, горько плакала, так как в её лице уезжала из Закатал единственная русская женщина. В семье мужа лезгина бедной женщине было холодно и неприветливо, свекровь и золовки-горянки её не любили и не могли простить ей русского происхождения.

Маленький вагончик понёс нас всё дальше и дальше к милому Тифлису, вдаль от кавказских приключений, опостылевших нам за эти месяцы выше головы. В Тифлис на этот раз я ехал с твёрдым намерением покинуть надоевшую мне азиатчину, со всей её неразберихой и дикостью. Немногочисленные в поезде пассажиры-грузины были все веселы и пьяны, и каждый из них вёз с собой вино в бурдюке или бутылках, поминутно и с большим радушием угощая себя и соседей. Поезд наш пришёл поэтому в Тифлис, как и все поезда из Кахетии, совершенно пьяным...

Тифлис весною 1918 года – столица новорождённой Грузии – по возвращении нашему из Закатал представлял собой очень неприятную картину для русского человека. Грузинский «кукурузный» шовинизм пёр изо всех щелей и принимал с каждым днём всё более угрожающие размеры. Для русских людей в столице Кавказа больше не было места. Все русские учреждения к этому времени были закрыты, чиновники и служащие разъехались. Уж не говоря о русских чиновниках и офицерах, которые представляли собой прежнюю государственную власть. Даже для простых обывателей грузинская администрация ставила такие препоны, что не только посторонний Кавказу элемент, как мы с женой, но даже старые кавказцы, родившиеся и прожившие всю жизнь в Тифлисе, ликвидировали свои дела и выехали на север. Кроме, так сказать, официальных гонений на всё русское, на каждом шагу встречались и чисто обывательские неприятные стороны жизни в столице «освободившейся Грузии».

Демократические основы и прочие революционные способы, которые были приняты в основу формирования нового государственного аппарата, давали, увы, очень слабую иллюзию права и порядка. По городу с наступлением ночи постоянно трещали выстрелы, по временам переходившие в очень оживлённую перестрелку. Грабили в домах и на улицах ночью и среди дня. По улицам повсюду сновали не внушавшие ни малейшего доверия личности, вооружённые с ног до головы. Осведомлённые люди пытались утверждать, что это городская милиция, другие, не менее осведомлённые, уверяли наоборот, что это разбойники. На чьей стороне была правда – сказать трудно, но вернее всего, обе стороны были правы, так как в эти смутные дни милиция мало чем отличалась как по виду, так и по деятельности от грабителей...

Когда-то оживлённый город, в котором жизнь била ключом, опустел, обеднел и погрязнел. На базарах почти ничего не было из продуктов. В обращении ходили деньги трёх союзных закавказских республик с надписями на трёх языках: грузинском, татарском и армянском. Для русского места на этих бумажках не нашлось, так как великая грузинская республика давно перестала считаться с такой мелочью, как Россия. Тяжело и обидно было смотреть на всю эту нелепую и неумную комедию, отдающую оффенбаховской опереткой…

Нам с женой при этих условиях на Кавказе делать было нечего. Печальный опыт службы азербайджанскому правительству был налицо, и больше в подобных предприятиях участвовать мы не хотели. Приходилось думать об отъезде и изыскивать способы для этого, но здесь перед нами возникал кардинальный вопрос – куда ехать?.. В Тифлисе в 1918 году он возник перед нами впервые, но, увы, в последовавшие годы стал повторяться часто.

Насколько можно было судить по отрывочным сведениям, доходившим в Тифлис, вся Россия в это время была охвачена полной анархией и находилась во власти всевозможных банд и авантюристов, всплывших наверх в необыкновенном количестве из мутной воды революции. Правда, где-то в центрах, не то в Москве, не то в Питере, как будто существовало какое-то большевистское правительство, однако, его власть дальше столиц не простиралась и провинция жила во власти анархии и слепого случая. Вся Терская область по-прежнему, включая Армавир, Минеральные Воды и Владикавказ, ходила под властью всяких прохвостов, сидевших на узловых станциях и занимавшихся грабежами и убийствами всех тех, кто не сморкался двумя пальцами. В Новороссийске хозяйничало «черноморско-кубанское» правительство из кочегаров Черноморского военного флота, и о тамошнем житье-бытье было хорошо слышно на Кавказе. Было известно и то, что в этом порту матросами были взорваны и потоплены боевые корабли флота во славу революции, на немецкую пользу. Всё это были вещи, не подходящие для меня, так как ещё со времён Байбурта и Саракамыша мне стало ясно, что пока во мне теплится жизнь, я останусь смертельным врагом всяких социалистических и пролетарских революций и всего того, что с ними связано, а потому нам с женой надо было искать иные места, чем Северный Кавказ и Черноморье с его развесёлой матросской властью...

Оставался, таким образом, единственный возможный для нас путь в Россию – через Одессу. В Малороссии, или, как потом стали её именовать, Украине, судя по газетным сведениям, только что пала какая-то очередная республика и образовалось независимое от большевиков «государство» во главе с гетманом. Что это было за «государственное образование» и какова в нём была власть, было не совсем ясно, но кое-какие утешительные сведения по этому поводу у меня уже имелись. Бывшие земгусары, обосновавшиеся в «украинском гуртке» в Тифлисе, выполнявшем роль украинского консульства, приглядевшись ко мне, осторожно сообщили, что власть гетмана заслуживает некоторого доверия, так как благодаря ей на Украине опять можно жить, и на головах там больше не ходят.

Внушала доверие к себе и личность Скоропадского, хорошо известного генерала в кавалерийской среде. В те времена большевиствующих генералов не водилось и о предательстве Гутора, Бонч-Бруевича и Брусилова мы ещё не слыхали. Офицеры и я в их числе ещё верили в своих начальников, и потому имя свитского генерала Скоропадского рассеивало в нас последние сомнения. Было решено, что мы с женой едем через Одессу в Киев, где дальнейшее будет уже зависеть от событий и обстоятельств на месте. Быть может, оттуда нам удастся проникнуть к генералу Корнилову, который по слухам где-то на Дону начал борьбу с большевиками.

Приняв это решение, я явился для получения пропуска на Украину в «гурток», но там мне неожиданно заявили, что для получения места в эшелоне необходимо быть не русским, а «украинцем». Я без всякого стеснения тут же попросил мне объяснить, что это значит? Оказалось, что согласно завоеваниям революции украинцами следует считать всех жителей южной России с половины Курской губернии до моря. Это сразу подняло во мне дух, и я на месте объявил себя украинцем. Как доказательство своего иностранного происхождения я предъявил послужной список, в котором чёрным по белому значилось, что я происхожу «из потомственных дворян Курской губернии». При этом я совершил ренегатство, отказавшись от родных Щигров в пользу Путивля, уезд которого, как самый южный, был наверняка отобран Украиной от России. Измена родине не принесла мне желательных плодов, так как дежурный украинец потребовал принести ему письменное удостоверение моего путивльского происхождения.

Единственное место, куда я мог обратиться за выдачей удостоверения, был штаб мусульманского корпуса, где как раз в это время находился приехавший из Закатал принц Каджар.

– Но послушайте, поручик… что это за нелепость? – изумился он, выслушав мою просьбу.

– Ваше сиятельство, мне эта бумажка нужна, чтобы уехать в Россию, а вам, я думаю, совершенно безразлично, где я родился…

– Положим, – усмехнулся он, и через пять минут я стал обладателем самого нелепого документа, который когда-либо имелся на белом свете. В нём с надлежащими подписями и печатями значилось: «Командир Лезгинского конного полка принц Каджар сим удостоверяет, что поручик вверенного ему полка Анатолий Марков действительно родился в Путивльском уезде Курской губернии».

Взамен этой нелепости я на другой день получил из «гуртка» другой не менее оригинальный документ – временный украинский паспорт, в котором значилось, что я «дисно громодянин Украинской Народовой Республики Анатолий Маркив, с дружиной Евгенией».

Бумага эта за право исковеркать нам имена и фамилию дала возможность занять через день два места в отходящем из Тифлиса в Поти «украинском эшелоне», на три четверти состоявшем из таких же украинских патриотов, как и мы с женою.

Перед отъездом мне пришлось познакомиться с тифлисскими родственниками из семьи деда Льва Львовича, бывшего в конце прошлого века популярным директором тифлисской гимназии, которого очень любили и всегда помнили старые кавказцы. Родственники эти были: Лидия Львовна, его дочь, вышедшая впоследствии за князя Сумбатова и умершая в 1930 году в Швейцарии, и жена её брата Бориса Львовича – София Михайловна. Они обе не имели никаких вестей от своих мужей, застрявших где-то в Персии. Накануне отъезда совершенно неожиданно встретился на Головинском проспекте с Асафом, который был в самом минорном настроении по случаю того, что в Тифлисе находилась турецкая военная миссия, знавшая о его пребывании в городе. Турки жили в гостинице «Ориент», чего Асаф не знал, почему зайдя туда однажды по какому-то делу, нос с носом столкнулся с пашой, который сейчас же и узнал Асафа. Турки в Закавказье в этот момент были как у себя дома, имели многочисленных друзей и агентов, и мой толстый друг не без основания теперь беспокоился о своём здоровье. По этим причинам он находил, что тифлисский климат ему будет вреден, почему, провожая нас на поезд на другой день, очень подробно расспросил меня о путях с Кавказа в Россию и в заключение поклялся с нами встретиться там, как только покончит свои дела в Тифлисе. Дела эти, насколько я понял, заключались в том, что он успел уже завести здесь какую-то тёмную коммерцию, чуть ли не оружием, на которое на Кавказе во все времена спрос не падал.

Простившись на другое утро с плачущим, как младенец, Асафом, мы с женой погрузились в стоявший на запасных путях «украинский эшелон». Как только поезд тронулся, публика начала знакомиться друг с другом, и скоро с очевидной ясностью выяснилось, что среди едущих не только не было считавших себя украинцами, но даже и имевших какие бы то ни было документы, доказывавшие их украинское происхождение. Большинство, узнав какими-то путями об отходе эшелона,: просто забралось в вагон, никого не спрашивая. Публика состояла поголовно из штатской и полуштатской публики, обслуживавшей тылы кавказской армии и теперь, после ухода войск, поневоле застрявшей в Тифлисе.

В Поти, где мы простояли в вагонах двое суток, ожидая погрузки на пароход, мы через моряков впервые ознакомились с положением вещей там, куда ехали. Оказалось, что «независимую Украину» занимают германские войска под командой маршала Эйхорна, которые и посадили Скоропадского для соблюдения известных конвенансов. Общий дух и направление нового государства: никаких революций и никаких социализмов. Это последнее как раз было то, что нам требовалось, остальное были неинтересные детали, так как свою судьбу с Украиной мы связывать не собирались.

Пароход, на который погрузился наш эшелон, оказался старым и грязным угольщиком, насквозь провонявшим какой-то мерзостью, которую он перед этим перевозил. Шёл он теперь через Ялту в Одессу, что обещало нам несколько дней пути.

Стояли первые дни мая, и с ясного весеннего неба южное солнце жгло немилосердно. Оставаться в душном и пахучем трюме, среди гадящих под себя младенцев и орущих баб, было неинтересно, почему мы с женой перебрались на палубу, где на корме парохода публика помоложе и поэнергичней расположилась на свежем воздухе, устроив из ковров и одеял подобие цыганского табора. Рядом с нами расположился угрюмый чернобородый и мешковатый пехотный капитан самого демократического вида, ехавший с фронта. Остальные соседи, которых нам было видно невооруженным глазом, сплошь принадлежали к интеллигенции, хотя, учитывая революционные обстоятельства, и приняли ультрадемократическую окраску в одежде и наружности.

Буфета на пароходе не было, не было у нас и с собой съестных припасов, так как в Поти, вопреки ожиданиям, никаких продуктов купить было нельзя, да оно было и к лучшему, так как денег у нас с женой тоже не было. Ехали мы поэтому все голодные и весёлые, хотя никому не было известно, сколько это может продолжаться; время прибытия в Одессу определялось формулой «своевременно, а может быть и несколько позднее…».

Серьёзная семейная публика, а также мамаши с детьми, на палубу не показывалась и предпочитала, несмотря на духоту, сидеть по трюмам во избежание простуды. В отличие от прежнего благополучного времени пассажиры ни на порядки, ни на администрацию не жаловались, а вели себя тихо и скромно без всяких претензий, сознавая свою принадлежность к угнетённому революцией классу, которого революционные бури били и жаловаться не позволяли.

Отойдя от Поти, пароход наш скоро потерял берег из виду и теперь шёл в открытом море. Кругом была сплошная лазурь моря и неба, от которой болели глаза и некуда было спрятаться. От жары и духоты в трюмах на второй день путешествия начали помирать младенцы, в большинстве своем грудные. Этих маленьких покойников ежедневно набиралось два-три, и вечером публика, столпившись на корме, довольно равнодушно смотрела на то, как маленький трупик, завёрнутый в белое, легко соскальзывал с доски в море и медленно тонул в синей глубине. Вся эта процедура была до того проста и так мало напоминала похороны, что не производила почти никакого впечатления, несмотря на рыдания молодых матерей. Все мы за последние месяцы столько насмотрелись на вещи гораздо более жуткие, что эти игрушечные похороны забывались через пять минут.

К концу второго дня пути с лица у нас у всех полезла от солнца кожа, и все стали походить на индейцев. У киевского студента, «жившего» с нами рядом, лицо облезло пятнами, и он походил не то на леопарда, не то на прокажённого. С другой стороны на ящике помещался тихий белый кадетик Коля Янжул, ехавший теперь в Киев к отцу, которого он не видел больше года. Беззаботные кадетские годы вспоминались мне, когда я смотрел на него.

На капитанском мостике, в служебных каютах капитана и его помощников ехали весёлые дамы, и там шло беспробудное пьянство. Кроме капитана, на борту находился в качестве «коменданта» немецкий лейтенант и с ним два сержанта. Их присутствие ни в ком из пассажиров враждебных чувств не вызывало, так как было известно, что команда парохода настроена по-большевистски, и по ходившим на пароходе слухам, намеревалась всю «буржуазную сволочь», т.е. нас, пассажиров, вместо Одессы доставить в Новороссийск на матросскую расправу. Присутствие немцев матросов сдерживает, и их команда явно боится. Лейтенант весь день покрикивает то там, то здесь, и его, хотя и с ворчанием, но слушаются. Зато к нам, пассажирам, команда относится не только враждебно, но и вызывающе. Особенно в этом направлении отличается один старый и постоянно пьяный матрос, которого товарищи называют Костей. Костя этот, с заходом солнца вдребезги пьяный, шатается каждый день по палубе, переполненной лежащими и сидящими людьми, натыкаясь на верёвки, чемоданы, ноги и руки. Он обрывает палатки и занавески, пачкая грязными сапогами одеяла и подушки, падает и беспрерывно ругается затейливой матерной бранью, мерзкой и отвратительной, как и он сам. Присутствие женщин его при этом не только не смущало, а наоборот, заставляло изощрять свою импровизацию. Пакостный старикашка этот всех возмущал, зудели руки дать ему хорошую оплеуху, но приходилось сдерживаться, так как старик выпущен командой с провокационной целью и десятки глаз следят за ним из матросского кубрика. Команда только ждёт случая, чтобы начать бунт и вместо Одессы свернуть в Новороссийск. Уже несколько раз были случаи саботажа машин, и два раза пароход останавливался ночью из-за порчи рулевого управления. Оба раза все три немца с проклятиями проверяли рулевую цепь, наступая на сонные тела. Оба раза было обнаружено злоумышление: в звенья цепи чья-то таинственная рука вкладывала кусок железа.

На четвёртый день в полдень мы встретили небольшой пароход, который тащил за собой на буксире огромную фелюгу, битком набитую греками – беженцами из Трапезунда. На баржу эту было страшно смотреть, до того она была перегружена. Греки буквально стояли на ней плечо к плечу, ни сесть, ни тем более лечь не было возможности из-за тесноты. По бортам сидела молодёжь, свесив ноги наружу. Когда мы, таща эту баржу, подошли на уровень Новороссийска и далеко вдали засерели вершины цементных гор, задувший с берега норд-ост развёл сильную волну. От качки парохода баржу с греками стало заливать водой, и беженцы враз завыли многоголосым хором. На их беду, ветер усилился и из-за буксира сильно груженный марганцем пароход стал ложиться на бок.

На мостике между капитаном и немцами начался говор, скоро перешедший в крик. Немец требовал для спасения парохода и своевременного прибытия в Одессу бросить баржу с беженцами на произвол судьбы и идти дальше без них. Капитан на это не соглашался, и тогда все три немца, оборвав разговор, спустились с мостика и, держа револьверы в руках, явились к нам на корму. Несмотря на угрожающее ворчание столпившейся у кубрика команды, немцы собственноручно обрубили буксирный канат. Как только буксир, хлестнув по волнам, упал в воду, на барже раздался отчаянный вопль брошенных на произвол судьбы греков. Как приморские жители, они понимали, что их покинули на верную смерть. Перегруженную баржу сильная волна должна была неминуемо или унести в открытое море, или же разбить о береговые скалы. Пароход, сразу прибавив ходу, скоро потерял из виду фелюгу, и проклятья греков затихли вдали. Через десять минут новороссийские горы скрылись в вечернем сумраке, и мы повернули в открытое море, держа направление на Крым. Наутро стало известно, что немецкий комендант, спешивший в Одессу с военным грузом, получил по радио сведения, что на наш пароход готовилось нападение со стороны новороссийской матросской республики. Поэтому он и не позволил капитану приблизиться к берегу для выгрузки греков, хотя капитан предупредил его, что беженцы неминуемо погибнут в море без весёл и паруса. Впоследствии, через несколько месяцев попав в Новороссийск, я узнал, что судьба трапезундских беженцев в точности совпала с предсказанием капитана. Их баржа вдребезги разбилась о береговые скалы у Кабардинки, и из двухсот греков спаслось только четверо…

В розовой прозрачной дымке майского утра мы подошли к Ялте. Красавец-город только что освободился от большевиков и на пароход к нам село несколько человек офицеров, спасшихся от резни. Они много порассказали нам о последних завоеваниях революции в этом несчастном городе. У конца мола на наших глазах ещё работала команда водолазов, вылавливающая из моря трупы расстрелянных, к ногам которых матросы привязывали по местному революционному обычаю чугунные колосники. Город поражал своей пустотой и отсутствием на улицах прохожих. Наш немецкий комендант в одиночестве похаживал по молу. У нас на пароходе оказалось двое ялтинцев, сбежавших в Батум в разгар резни, и теперь их встретила вдали кучка родственников. Из этой группы до нас доносились радостные голоса и женский плач, видимо, не все вернулись, кого ожидали…

Красавица Ялта, спящая и тихая, лежала перед нами, как на фотографии. Кое-где повыше к горам на белых стенах дач виднелись чёрные дыры и трещины, жуткие воспоминания недавнего прошлого. На улицах, когда-то оживлённых, не было видно ни прохожих, ни извозчиков – город точно затаился. На пароходе весь день шли рассказы очевидцев о расстрелах, пытках и зверствах, пережитых населением от матросской банды, несколько месяцев подряд владевшей городом. Когда вечером мы отходили от Ялты и тихо шли вдоль зелёных гор и белых дач, в необычайной тишине кругом чувствовалось только что пронёсшееся над этим райским углом кровавое и полное жути прошлое…

Снова небо и море кругом, снова бесконечная лазурь впереди, на которой не на чем остановиться глазу. За весь переход от Ялты до Одессы мы не встретили ни одного паруса, ни одной лодки... Чёрное море ещё не оправилось от недавно пережитого.

Старика рулевого, который не был похож на своих оголтелых и наглых товарищей, я много и долго расспрашивал о недавних событиях. По поводу моего опасения, что большевики могли выслать за нами вдогонку военное судно, он выразился коротко и решительно:

– Не вышлют... там у них ни одного корабля в исправности не осталось, всё потопили и изгадили, сволочи... ихней матери.

– А вы не знаете, зачем они военные корабли топили?

– А зачем, ты мне скажи, они дома жгут, людей убивают и мучают, и всякие безобразия делают... Революция, стало быть... ну вот палки на них больше и нету, а без палки простой русский человек свинья... сам под себя гадить начинает... своё же и губит безо всякого смысла.

Разговорились мы от скуки и с соседом капитаном, во время всего путешествия угрюмо сидевшим на своём месте и избегавшим всяких разговоров. К моему удивлению, он не только разговорился, но даже разгорячился, когда я случайно упомянул, что служил в мусульманском корпусе. Капитан служил у армян и считал их не только угнетённым несправедливо народом, но и заслуживавших всяких похвал. В дальнейшем разговоре выяснилось, что замухрышистый капитан интересуется вопросами, весьма далёкими от уровня армейского пехотного офицера. Укладываясь спать, капитан совсем по-светски поцеловал у жены руку и отрекомендовался нам. К совершенному нашему изумлению, он оказался коренным офицером стрелков императорской фамилии – гвардии капитаном князем Димитрием Святополк-Мирским. Теперь он ехал к себе в имение под Харьковом, которое гетман Скоропадский ему возвращал из рук захвативших его мужиков. Чудак князь, имевший вид старообрядческого начётчика и ездивший за каким-то чёртом воевать за армян на Кавказ, впоследствии в эмиграции стал одним из основателей евразийства и кончил тем, что стал большевиком-возвращенцем. Несомненно, он был человеком не совсем нормальным и с очень большими странностями ещё в России, задолго до «перемены вех».

На мостике пароходное наше начальство допилось, в конце концов, до того, что вместо Одессы мы очутились у берегов Аккермана, в самом центре минных заграждений. На мостике по этому случаю поднялся крик и пререкания. Чей-то осипший от пьянства бас на весь пароход оправдывался перед начальством, настаивая в особенности, что он в настоящий момент «не пьян», а только «выпивши». На наше счастье, откуда-то вывернулся небольшой пароходишко, который очень уверенно стал перед нашим носом делать самые неожиданные выкрутасы на свободной воде. Как наконец сообразило наше пьяное командование, пароход этот знал расположение мин и проходил таким путём заграждения. Выяснив этот вопрос, наш угольщик ринулся вслед за этим мудрым судёнышком, в точности повторяя за ним все повороты, что и помогло нам выйти из неожиданной беды. Через два часа хода вдоль берега вдали показалась долгожданная Одесса-мама. Мы проследовали торжественно через совершенно пустой порт к самому берегу и здесь пароход наш, шедший всю дорогу безо всякого флага, вдруг поднял на флагштоке что-то очень пёстрое, во вкусе покойной мадам Помпадур. На моё, вслух выраженное по этому случаю, изумление чей-то недовольный бас разъяснил на плохом малороссийском наречии, что мы подняли «жовто-блакитный прапор» Украинской Народной Республики, к которому иностранцам надлежит относиться с уважением. Поражённый провозглашением меня «иностранцем» в своей собственной стране, я в дальнейшем из того же источника узнал, что Украина отнюдь не новая республика, возникшая как пузырь от дождя, а древнее государство, которое всегда существовало, но его не было раньше заметно, потому что украинский народ был угнетён «москалями».

Немцев в Одессе не было, зато в ней оказались мои старые знакомые австрийцы. Несмотря на свою полную беспомощность во время войны и на то, что мы их били всё время, как посуду, они себя чувствовали настоящими победителями и держали себя в Одессе именно как таковые. Огромные усатые и упитанные австрийские жандармы производили своей выправкой и достоинством прямо-таки приятное впечатление, по сравнению с только что оставленным нами расстёгнутым и распущенным стадом, в которое революция обратила русское христолюбивое воинство. Порядок и чистота в городе царили образцовые, и не только на улицах, но и в порту. Босяки и грузчики, составлявшие когда-то классическое население этих мест, исчезли совершенно, и кроме пассажиров нашего парохода и австрийских часовых в голубых шинелях, на пристанях и дебаркадерах порта никого не было видно.

Мало-помалу пассажиры стали разъезжаться, и на пристани, кроме нас с женой да ещё нескольких человек, имевших много багажа, никого не оставалось. Куча ковров и багажа, которые жена тащила с собой к моему сугубому отчаянию, подвели нас и тут. Совершенно неожиданно мирно стоявший до этого, опираясь на винтовку, австрийский солдат подошёл к нам и на плохом русском языке заявил, что по распоряжению его начальства мы все должны оставаться на месте вплоть до «дальнейшего распоряжения». Никакие доводы, что мы свободные украинские граждане, приехавшие к себе домой на законном основании и только случайно отставшие от других пассажиров, не помогли. Проклятый австрияк словно окаменел и на все наши наскоки на него только мотал отрицательно головой и поднимал кверху грязную ладонь.

В довершение несчастий к нам подошёл жандарм и, окинув намётанным взглядом наш багаж, сразу заинтересовался длинным свёртком, в котором скрывался мой винчестер. Обнаружив ружьё, хотя и охотничье, он меня немедленно арестовал и попросил следовать за собой. От злости и обиды, что меня арестовывают иностранцы на моей собственной родине, я неожиданно для самого себя заговорил по-немецки, хотя как будто никогда толком этого языка не знал. Эту неожиданную способность объясняться по-немецки я сохранил и потом вплоть до того времени, пока мы не покинули Украину и надобность в этом минула. С этой минуты я снова немецкий язык забыл, и надеюсь, больше его вспоминать не буду.

Проклятый жандарм очень долго меня водил по всевозможным казармам и канцеляриям с явным расчётом, что мне всё это надоест, и я просто плюну на ружьё, которое останется в его руках. Но я держался упорно, и в пятой по счёту канцелярии шикарный лейтенант с любезной улыбкой объяснил, что ружьё мое конфисковано, и что вернуть его назад будет совершенно «унемеглих». Это мудрое решение было мне сообщено ровно через три часа после того, как я покинул в порту жену, сидящую на чемоданах, и начал своё путешествие с жандармом. За этот срок голодная и встревоженная Женя успела оплакать своего погибшего мужа, предполагая, что я уже посажен в тюрьму или расстрелян.

Прождав совместно с другими пассажирами ещё час в порту, мы имели удовольствие увидеть, что за нами приехали две громадные военные фуры, запряжённые великолепными австрийскими битюгами. На эти телеги нас всех погрузили и куда-то повезли.

Путь показался нам бесконечным, сперва мы ехали через город, затем последовали загородные и дачные места, или, как их называют в Одессе, «фонтаны», за ними потянулись уже совсем глухие предместья и, наконец, голое поле, посреди которого стояли мрачные казармы с выбитыми стеклами. Здесь нас совершенно безмолвно разгрузили и подводы уехали.

Растерянная, ничего не понимающая и сбитая с толку публика осталась стоять среди казарменного двора вокруг груды чемоданов, не зная, что ей делать дальше. Через полчаса томительного ожидания появился австрийский сержант, который знаками и улыбками пояснил нам, что мы можем ложиться спать. На все вопросы и протесты беженцев, которые не желали ночевать под открытым небом, он только пожимал плечами и разводил руками. Гвалт и крик возмущения, которые мы подняли, достиг ушей начальства, в окнах казармы замелькали огни, и на дворе появился офицер в сопровождении нескольких солдат. В качестве знатока немецкого языка я ему объяснил, как мог, что мы не преступники, а «украинцы», приехавшие к себе на родину «из-за границы» и что сажать нас под арест в пустые казармы совершенно незачем. Немец держался другого взгляда на этот предмет и заявил, что мы должны здесь оставаться на ночь, но он разрешает мне и двум или трём другим проехать в город и выяснить наше юридическое и правовое положение перед властями.

Предводительствуемая мною делегация немедленно села на извозчика и отправилась к гетманским властям с протестом и просьбой освободить нас от австрийского плена. Как оказалось, высшей украинской властью в Одессе являлся бывший московский градоначальник генерал фон Модль, к которому мы и направились.

Запылённые и грязные от двухнедельного валяния по заплёванным палубам и трюмам, мы после долгих розысков явились в приёмную градоначальника, где нас встретил и усадил в ожидании начальства чиновник особых поручений, очень вылощенный молодой человек с дипломатическим пробором и в хорошем штатском костюме, от которого я уже давно отвык в оказарменной за войну России.

Минут через пять открылась боковая дверь и через приёмную, позвякивая шпорами, прошёл солдат-гусар Ахтырского полка в форме мирного времени с медалями и крестами. Я не поверил своим глазам, глядя на него, но вовремя очнулся и бросился на него как лев.

– Ты откуда и зачем здесь?

Солдат окинул меня удивлённым взглядом, но сообразил по фигуре и выправке, что я офицер, подтянулся и, щёлкнув шпорами, «доложил»:

– Так что вестовым при поручике фон Эллиат...

При этом имени я сразу вспомнил милый Новогеоргиевск и молодого корнета Эллиата, приехавшего после выпуска из Пажеского корпуса за месяц до моего отъезда на войну. Несомненно, он должен был меня так же помнить, как старшего офицера.

Действительно, не успел вызванный в приёмную своим вестовым Эллиат войти в комнату, как судьба наша приняла сразу быстрый и благоприятный уклон. Оказалась, что ахтырский поручик так же, как и молодой человек с пробором, «состоял» при градоначальнике Одессы и потому принадлежал к кругу людей в городе власть имущих.

Когда в приёмную к нам явился и генерал Модль, оба его подчиненные так его атаковали, возмущаясь поведением австрийского командования, что добрый старик, расспросив меня обо всём, немедленно командировал Эллиата в собственном автомобиле вместе с нами в австрийский штаб.

Уже через десять минут я получил из рук натянуто улыбавшегося австрийского лейтенанта моё ружьё, возвращение которого теперь оказалось «меглих», несмотря на то, что он его уже повесил в своей комнате над кроватью. Через час освобождённая нами из заключения толпа «украинцев» в восторге выбрала меня своим предводителем и ходатаем на весь дальнейший путь, и с этого момента и вплоть до приезда в Киев я иначе не именовался ими, как «пане комысаре». В этой новой и почётной должности мне сразу повезло, так как наутро очень легко удалось выхлопотать у коменданта станции целый вагон под «украинский эшелон», отправлявшийся в Киев.

В избытке благодарности спутники наши по несчастью предоставили нам с женой целое отделение вагона. Утром следующего дня мы покинули Одессу-маму, оказавшуюся для нас мачехой, а вечером уже подъезжали к длинному деревянному зданию «временного» киевского вокзала, который в этом виде просуществовал до самой революции добрый десяток лет, так и не превратившись в постоянный.

Киев уже спал, и площадь перед вокзалом была совершенно безлюдна. Чистота и порядок в вокзальных помещениях были разительные, у всех дверей и выходов стояли немецкие часовые в походном снаряжении и в касках. Ни обычной толкотни, ни шума, привычного на русских вокзалах, не было совершено: немцы никого из «серой» публики ни в помещение первого класса, ни на перрон не впускали. Ошеломлённый такой волшебной переменой декорации, я, обойдя вокзал, вышел на площадь и сразу уразумел всю суть дела. У входа на вокзал по обеим сторонам дверей, раскорячив тонкие ножки, стояли два пулемёта «максимки». Меры, принятые немцами для введения права и порядка в столице Украины, были очень радикальны и решительны и, несомненно, достигли полностью поставленной цели, так как нигде больше не было видно вещественных воспоминаний о революционном прошлом в лице растерзанных товарищей, семечек, матерщины и прочих «достижений». В зале третьего класса серая публика также вела себя тихо и благопристойно. Распущенность и «сознательность» с неё сдуло, словно ветром, и нам оставалось только ходить по вокзалу и умиляться, с уважением поглядывая на бывших врагов, которые сразу навели здесь порядок.

В Киеве у Жени имелись родственники, которых мы и отправились разыскивать прямо с вокзала по старому адресу. Там нам сообщили, что они съехали два года назад неизвестно куда. К половине ночи родственники были отысканы, но от их посещения мы получили чисто платоническое удовольствие, так как ночевать у них было явно невозможно. После революции сестра жены и её муж занимали крохотную каморку, и почтенный родич мой за потерей всех других ресурсов занимался сапожным ремеслом.

Денег у нас не было ни копейки и потому, когда поздно ночью мы заняли комнату в гостинице, то, кроме неопределённых надежд на будущее, никакими другими средствами не обладали. К счастью, благодаря упрямству Жени мы протащили с собой через все Сциллы и Харибды несколько турецких ковров, которые и было решено обменять в Киеве на местную валюту.

Утром я вышел в город попытать почву и на разведку. Город жил оживлённой и лихорадочной жизнью и очень напоминал Киев военного времени. Была только одна перемена, но зато очень характерная. На улицах совершенно не было русских военных. Собственно, их было никак не меньше половины населения, но все они гуляли без погон и кокард, хотя и сохранив всё остальное обмундирование. На всей огромной территории Российской империи только на Украине в это время офицеры могли себя чувствовать в относительной безопасности, не ожидая ежеминутно тюрьмы и расстрела, однако при непременном условии не носить русской формы, которая здесь рассматривалась как «иностранная». Национальной формой в Киеве, судя по всему, почиталась только немецкая, так как украинских воинов совершенно не было видно. В городе почти не встречались вывески на русском языке. Повсюду красовались свежие надписи на обезображенном малороссийском языке, именующемся теперь «державной мовою». Впервые попавшие в это время в Киев русские люди немало потешались над некоторыми надписями, в которых недостающие в малороссийском крестьянском языке слова были заменены наспех изобретёнными. Так, например, кофейня и молочные именовались «кафарней и молочарнями», магазин дамских шляп – «крамарней жиночьих капелюх», а корсетная мастерская называлась уже совсем неприлично – «крамарней жиночьих пидсисникив». По этому поводу по городу ходила масса анекдотов о том, как «щирые украинские самостийники» пополняют государственный язык, который, в сущности, никогда ничем не был, как только местным крестьянским диалектом, слишком устарелым и бедным для современной культурной жизни, уж не говоря о науке и технике. Серьёзно к кукольной комедии украинской самостийности, кроме сельских учителей и фельдшеров, никто не относился, и население Киева, в огромном своём большинстве иногороднее, принимало гетманщину лишь как средство обеспечить в Малороссии безопасность и человеческое существование. Ко всяким же нелепостям и выкрутасам революционного творчества за год «свободы» все уже давно привыкли.

Нечего поэтому и говорить, что весь город продолжал объясняться на русском языке, и только в некоторых магазинах да в казённых учреждениях «прохали розмовляты на державной мови». «Мову» эту, кроме профессора Грушевского да нескольких фанатически настроенных хохликов из мелкой интеллигенции, никто не знал, и на этой почве было немало курьёзов. Так, например, во время переговоров Украинской директории с большевиками перед приходом к власти Скоропадского один из членов делегации, бывший профессор Киевского университета, потребовал переводчика, так как он «не понимал» будто бы русского языка. Оказалось, что большинство прибывшей в Киев от большевистского террора публики, вроде нас, грешных, не имело никаких средств, и принуждено было зарабатывать себе на жизнь и кров, причём это делалось не всегда способами благовидными. Хотя большинство и занималось честным трудом – мастерством, мелкой торговлей и службой в частных предприятиях, но были и такие, которые не брезгали работать в ночных клубах и притонах, расплодившихся здесь в невероятном количестве. Конечно, посетителями и клиентами всех подобных учреждений были всякие тёмные личности, жиды-спекулянты и всякий подозрительный люд, почему обслуживать всю эту сволочь русскому офицеру, хотя бы и в качестве крупье, было неприлично.

В больших ресторанах и кафе повсюду важно восседали немецкие офицеры с надменным видом, и для них на вокзалах и в буфетах даже стояли специальные столы с надписью «только для немецких офицеров». Особенно было гнусно наблюдать картину того, как некоторые малокультурные прапорщики, и без того уже уронившие во время войны офицерское звание, сняв погоны и надев ливрею, служили лакеями по ресторанам, не гнушаясь получать «на чай» от своих вчерашних врагов. Гетман повсюду заявлял о своей нежной дружбе с немецким народом, снимался рядом с Вильгельмом на потсдамском балконе, марка стоила полтинник, словом, майоры и лейтенанты германской армии имели полное право ходить с поднятыми носами в стране, которая сама себя победила и сделалась добровольным лакеем Германии... Своей собственной армии у гетмана не имелось и иметься не могло при наличии германской оккупации, если не считать нескольких офицерских дружин, которые под именем «державной варты» несли карательно-полицейскую службу. Варта эта не столько поддерживала порядок на Украине, что было обязанностью немцев, сколько утирала слёзы разграбленных крестьянами помещиков, т.е «вартовые» усиленно занимались поркой крестьян-погромщиков и выколачиванием из них шомполами всех убытков от разорения и «иллюминаций» помещичьих имений. Само собой разумеется, при такого рода деятельности, да ещё безо всякого контроля, справедливость соблюсти было трудно, так как обе тягавшиеся стороны, в сущности, были неправы и слишком озлоблены друг на друга, почему расправы эти и были очень жестоки. Служба «вартовых» отрядов главным образом и стала одной из причин непопулярности гетманской власти среди украинского крестьянства. В некоторых важных случаях, когда с крестьянами не могла справиться варта, вызывались германские войска, которые действовали более планомерно и решительно, и всегда достигали цели, так как мужичьё, побывавшее в немецкой переделке, потом боялось и думать о неподчинении властям.

Между самими украинскими самостийниками существовали различные группы всевозможных оттенков, начиная от сторонников украинской монархии во главе с немецким принцем, называвшимся по этому случаю почему-то «Василием Вышиванным» и кончая бродячими шайками различных атаманов, целью которых была борьба со всякой властью и грабёж в его чистом виде. Петлюровское движение на Украине в гетманские времена почти замерло, так как сам «бухгалтер» сидел в это время в лукьяновской тюрьме.

Среди всей этой неразберихи и туманных перспектив в будущем из газет в Киеве мы с женой узнали и хорошие вести. Оказалось, что корниловская армия продолжала существовать и вела на Дону борьбу с большевиками. Это была как нельзя более приятная для нас весть, так как перед отъездом из Поти мне попалась в руки местная газета, в которой, очевидно, из большевистских источников сообщалось, что в марте 1918 года генерал Корнилов был убит, а остатки его армии погибли в кубанских плавнях. Здесь было известно совершенно точно, что хотя Корнилов и был убит при атаке Екатеринодара, однако армия его осталась цела и теперь под командой генерала Деникина продолжает его дело. В киевских газетах даже ежедневно печатались сводки о положении дел на добровольческом и большевистских фронтах. Сводки эти с несомненностью доказывали, что успехи Добровольческой армии продолжают развиваться.

В Киеве в военных кругах поговаривали о Доне, но никто определённо не знал, как туда проехать, так как было известно, что из Киева немцы на Дон офицеров не пропускают.

Жена, как человек экспансивный, с первых же дней нашего пребывания в Киеве загорелась желанием немедленно ехать к Деникину. Однако практически это было очень сложно, а главное, я совершенно не знал тех целей, которые преследовали добровольцы в своей борьбе с большевиками, и побаивался, что эта борьба идёт в пользу каких-нибудь «завоеваний революции» вроде Учредительного собрания или какой-нибудь другой говорилки в этом духе.

Для начала надо было выяснить политическую обстановку, для чего я зашёл в один из «вийсковых штабов» разузнать, как обстоит дело с войсковыми формированиями на самой Украине. Оказалось, что хотя на бумаге формирование армии и производится, но ввиду отсутствия денег всё ограничивается пока назначением полковых командиров в будущие полки. Единственная часть, которая действительно формируется, это «сердюкская дивизия», играющая роль гвардии генерала. Она состоит из трёх родов оружия, и я, если хочу, могу попытать счастья в Сердюкском конном полку, штаб которого находится на Львовской улице.

Посетив на другой день штаб «конных сердюков», я узнал, что их командиром является полковник конной артиллерии Павленко-Останкович, весьма щирый украинец. Среди офицеров было много моих однокашников по Школе, в большинстве бывших офицеров гусарского Лубенского полка, который послужил основой нового формирования. Задачей сердюков было стать опорой гетманской власти, для чего выдвинувшая Скоропадского группа «хлеборобов» послала в сердюки в качестве солдатского состава сыновей состоятельных крестьян хлеборобов, владевших не менее, чем 50 десятинами земли. Само собой разумеется, как гвардия сердюки должны были пользоваться известными привилегиями по службе и имели особую форму. Конный сердюкский полк даже получил, не в пример прочим, фантастические кунтуши старого времени по образцу костюма Богдана Хмельницкого на киевском памятнике. Из десяти офицеров, которых я застал в штабе полка, не было и половины украинского происхождения, и никто не принадлежал к самостийникам. По секрету мне было сообщено, что из всех офицеров полка только один адъютант может писать по-украински. Между тем, всё делопроизводство велось по-украински, чего требовал командир, заядлый и злостный самостийник. Чины в полку также были новые, а именно: командиры эскадронов именовались «сотниками», а все младшие офицеры «значковыми».

Когда я беседовал обо всём этом в штабе, туда явился «наниматься» широкий плотный ротмистр с Георгиевским крестом и нерусским лицом. Он оказался ротмистром Поповым, болгарином по происхождению и известным героем войны. Упоминаю об этом, чтобы показать, насколько состав офицеров-сердюков был пёстрым, случайным и не имеющим ничего общего с самостийными бреднями.

В конце моего визита в штаб сердюкского полка меня отвёл в сторону товарищ по школе Попов и, глядя прямо в глаза, спросил:

– Неужели ты хочешь наниматься в эту лавочку?

– А что же делать? Домой я ехать не могу, там большевики...

– Знаешь что... я, конечно, не берусь тебе советовать, но, по-моему, нам с тобой здесь не место, надо ехать к своим... в Добровольческую армию.

– Я, брат, и сам ищу туда путей, да где их найти, вот в чём вопрос.

– Найдём... ты не думай о нас плохо, мы все здесь в этих дурацких сердюках только, чтобы время провести, пока путь туда откроется...

Выйдя на улицу, я задумчиво шёл по городу, размышляя над нашим разговором с Поповым, когда ко мне подошёл молодой человек в полувоенной форме.

– Простите, – сказал он вполголоса, – вы не хотите ли поехать на Дон?

Этот вопрос, отвечавший моим мыслям, был так неожидан, что я вздрогнул и насторожился.

– А вам зачем это нужно знать?

– Ради бога, – заторопился молодой человек, – я только хочу вам сказать, что если вы захотите пробраться в Добровольческую армию, то обратитесь к полковнику К... Он живёт в гостинице «Лондон», в номере 13-ом... Моя фамилия поручик Слепцов.

Проговорив всё это одним духом, он поклонился и скрылся в толпе.

Посоветовавшись с женой, я на другой день пошёл разыскивать гостиницу «Лондон» и полковника К. На всякий случай я осведомился у швейцара, кто остановился в комнате № 13. Швейцар подтвердил, что комнату эту занимает действительно полковник К.

На мой стук дверь открыл высокий плотный человек в штатском. Я решил действовать напрямик, тем более, что ничего незаконного в моём желании ехать бороться с большевиками не видел, и в Киеве подобное намерение считаться преступным никак не могло.

– Простите, господин полковник... один неизвестный мне офицер, назвавшийся поручиком Слепцовым, сказал мне, что в случае моего желания ехать в Добровольческую армию, я могу обратиться за содействием к вам... Так ли это?

Полковник явно изумился и развёл даже руками.

– Ничего не понимаю... и никакого поручика Слепцова не знаю.

– Простите, господин полковник, за нескромность... к Добровольческой армии вы имеете какое-нибудь отношение?

– Ровно никакого... Я служу в политическом отделе здешнего штаба.

Мне оставалось после такого заявления только извиниться за беспокойство и откланяться в полном недоумении. Кто был этот поручик Слепцов и для чего он устроил всю эту мистификацию, я так и не знаю до сих пор. Была ли это провокация, ловушка или просто глупость? Но для чего и для кого? Следил ли кто за мной или сомневались в полковнике? Думаю, что последнее всего вернее, так как моя скромная личность и намерения в те времена ещё никого не интересовали.

Вернувшись как-то раз из города, я застал у нас в гостинице маленькую женщину с измученным лицом и печальными синими глазами. Вся её маленькая фигурка поражала своей миниатюрностью и хрупкостью. Это была старшая сестра моей Жени – Мария Константиновна. В ранней юности, будучи гимназисткой, она приняла участие в революционных организациях, и выйдя замуж, вместе с мужем попала на каторгу по процессу социалистов-революционеров, а затем в ссылку, из которой освободилась только в марте 1917 года. Теперь она со своим вторым мужем состояла в киевском отделе партии левых эсэров, которые только что убили в Москве фельдмаршала графа Мирбаха и покушались здесь на Эйхорна. По этим причинам муж её отсутствовал из Киева, а Мария Константиновна жила нелегально в Киеве, ежедневно меняя квартиры и скрываясь от гетманской и немецкой полиции.

Я никогда не принимал всерьёз женщин, занимающихся политикой, и потому не мог рассматривать Маню, как своего политического врага, да и кроме того, пока что левые эсеры стреляли немецких генералов, к которым у меня не было никаких симпатий. К тому же Маруся была любимой сестрой жены и имела такой несчастный и замученный вид, что у меня ни на минуту не шевельнулось к ней враждебного чувства. Кроме того, в глубоких синих глазах этой маленькой, печальной женщины светилась такая чистая душа, что при первом взгляде на неё было очевидно – она свято верит в свою убогую идею и готова за неё отдать жизнь, бестрепетно и не допуская никаких сомнений.

Как оказалось, за домом, где она жила последнее время, уже следили, и потому жена предложила Мане ночевать у нас в номере. В городе было тревожно, шли какие-то забастовки, и полиция была начеку.

Среди ночи мы проснулись от отчаянного крика, раздавшегося из коридора. По всей гостинице топали тяжёлые шаги многих людей, звенели шпоры и слышались возня и сопение. Кто-то время от времени вскрикивал захлёбывающимся заячьим криком.

Вскочив с постели, я выглянул в коридор, к своему ужасу увидел наряд «державной варты», обходивший с обыском комнаты гостиницы. Двух бледных мужчин в одном белье уже держали за руки в коридоре четверо полицейских.

С минуты на минуту должны были войти и к нам. Тогда, конечно, неминуемо арестовали бы не только Маню, но и нас, как сообщников, что, конечно, повлекло бы за собой самые печальные последствия, так как у нас в Киеве не было ни знакомых, ни защитников, которые могли бы вмешаться в нашу пользу. Каким-то чудом всё окончилось благополучно, и гетманская полиция к нам не вошла. Оказалось, что варта являлась в гостиницы не по политическим делам, а для ловли евреев-спекулянтов.

Ночная тревога не прошла даром для моей бедной революционерки – с нею случился нервный припадок, и она долго плакала. По всему было очевидно, что ни её здоровье, ни её нервы никуда не годятся и давно сдали от тюрьмы, ссылки и скитальческой, чисто собачьей жизни подпольного революционера.

Познакомившись впоследствии с Марией Константиновной ближе, я убедился, что это был человек удивительно светлой души, живший исключительно отвлечёнными идеями, совершенно неприменимыми к жизни. Попав с юности в революционные кружки, она свято уверовала в эсеровские прописи и непогрешимость партийных брошюр, совершенно не зная ни жизни, ни людей. Революция, во имя которой она погубила свою молодость и здоровье, доставила ей много горьких разочарований, так как жизнь совсем не улеглась в партийную программу, в мудрость которой Мария Константиновна так верила. Когда я видел её в последний раз в 1919 году, это был уже совершенно разбитый физически и морально человек, понявший умом, что её жизнь погибла даром, принесённая в жертву обману, но примириться с этим сердцем у неё уже не хватало сил. Да и много ли на свете таких сильных и мужественных людей, которые признали бы, что вся их жизнь была ошибка, а работа, которую они вели с верой и любовью, была преступление перед родиной и русским народом. При последнем прощании с Маней мне было бесконечно жаль эту несчастную и очень хорошую женщину.

Наутро после тревоги мы порылись в своём богатом бумажном архиве и разыскали для Мани старый паспорт Жени, на имя её первого мужа Ченгери. Лояльности от нас ни Украина, ни, тем более, германское правительство требовать не имели никаких оснований…

Засиживаться нам в Киеве ни из-за политических, ни из-за материальных соображений не было никакого смысла, почему мы решили перед отъездом ликвидировать как лишние вещи, так в особенности и лишнее оружие, составлявшее в те времена неудобный и опасный багаж. В числе проданного в спешке я по недосмотру «загнал», к сожалению, и небольшой револьвер жены, подарок генерала Ляхова, о котором она потом очень жалела.

К этому времени из газет выяснилось, что район действий Добровольческой армии находился в районе Ростова и Новочеркасска, и наша задача сводилась к тому, чтобы пробраться в один из этих городов не мытьём, так катаньем. Порядок в Киеве в это время был таков, что без немецкого пропуска из города выехать было нельзя, да и, кроме того, из-за забастовки не действовали железные дороги. Нам оставался единственный путь по Днепру до Екатеринослава, откуда была надежда перебраться через украинскую границу на Дон. В немецкой комендатуре я застал длинный, но очень стройный хвост, по которому можно было заключить, что весь он состоял из офицеров. Нетрудно было догадаться и то, куда вся эта публика стремилась. Стоя в очереди, я постепенно добрался до стола пропусков, за которым заседали два немецких лейтенанта и украинский писарь. Стоявшие передо мною два молодых человека явно офицерской выправки, просившие пропуска один в Новочеркасск, а другой в Ростов, оба получили отказ. Я ясно слышал в ответ на их просьбу короткое, но решительное «нэйн» лейтенанта. Приходилось так или иначе что-либо спешно изобретать, чтобы в свою очередь не получить отказа в пропуске. Подойдя к столу, я заявил желание получить право выехать в Екатеринодар. Я знал, что в это время столица Кубани находилась в руках большевиков, и потому назвал этот город, чтобы немец не подумал, что я еду к добровольцам. Эффект получился больший, чем я ожидал, так как лейтенант замялся и, по-видимому, вспоминал, где именно находится Екатеринодар. Мельком взглянув на карту Украины, висевшую рядом на стене, он спросил:

– Дас ист ин дер Украин?

– Натюрлих, – нагло ответил я, указывая на карте вместо Екатеринодара Екатеринослав.

Немец, взглянув на карту во второй раз, успокоился и шлёпнул печатью по заранее мною заготовленному пропуску. Не помня себя от радости, я вышел из комендатуры, ожидая, что меня каждую минуту могут вернуть обратно, если немец поймёт обман. Этого не случилось, и мы с Женей в тот же день сели на отходящий из Киева вниз по Днепру пароход.

Весной берега Днепра, покрытые густой молодой зеленью, были особенно красивы, и путешествие на чистом белом пароходике было как нельзя более приятным. На пароходе публика не столько интересовалась красотами природы, сколько вспоминала и рассказывала друг другу недавнее прошлое тех мест, мимо которых шёл пароход. Аскольдова могила и Владимирская горка с крестом в память Крещения Руси возбуждали в пассажирах не исторические воспоминания, а свежую память о недавнем и кровавом прошлом. Здесь, над обрывами реки, «рабоче-крестьянская» власть два месяца тому назад расстреляла сотни ни в чём не повинных людей под предлогом защиты Советской Украинской республики от контрреволюции. За Аскольдовой могилой справа потянулся нагорный берег Киева, весь в густых садах и дачах. Ещё ниже пошли знакомые места, где я когда-то провёл первые месяцы военной службы.

Подходя к Кременчугу, пароход долго шёл среди заросших лозой и камышом островов, где мы когда-то с Лихошерстом охотились на уток. Тихую деревянную пристаньку Новогеоргиевска мы прошли, не останавливаясь. Около неё стояла одинокая бричка, и не было помину когда-то бывшему оживлению. С грустью смотрел я на знакомый городок, белевший двумя колокольнями на высоком берегу Днепра. Ещё так недавно, всего три года назад, он кипел и бурлил молодёжью и весело пестрел яркими цветами фуражек и погон, день и ночь стояло над ним заливистое конское ржание... Медленно проплывал мимо нас, скрытый берегом, чуть видный в утренней дымке город. Что-то там теперь? Как изменила тихую жизнь этого уголка революция?

В Екатеринославе – городе широких тенистых бульваров и пыльных улиц, спящем среди зелёных весенних степей, мне пришлось быть впервые. В первые месяцы революции судьба пощадила Екатеринослав, и все ужасы террора и первого большевизма прокатились над ним, почти не затронув. Зато в последующие годы он стал ареной страшных событий, и на его долю выпало сыграть роль своего рода центра, в степном бреду русской Мексики. Именно в окрестностях Екатеринослава и в самом городе зародились и оперировали уголовно-стихийные силы, которые в середине 1919 года вылились в крестьянское движение, возглавляемое «батькой» Махно, под кровавый разгул которого одни только анархисты не постыдились подвести свою политическую платформу.

В поезде, отходившем из Екатеринослава к пограничной станции Харцыск на границе Донской области, нам пришлось выехать в большой и своеобразной компании. Вагоны были переполнены мужчинами не старше сорока лет, не оставлявшими ни малейшего сомнения в том, что это были переодетые офицеры. Все они, как и мы с Женей, всеми правдами и неправдами сумели просочиться сюда через большевистские кордоны и немецкие заставы, пережив тысячи опасностей и приключений.

Вся эта публика, поначалу очень сдержанная и неразговорчивая, по мере приближения поезда к границам Дона становилась всё оживлённее, и имя Добровольческой армии стало всё чаще повторяться по вагонам.

В Харцыске поезд застоялся свыше срока, и паровоз, попыхтев на запасных путях, ушёл обратно в Екатеринослав. По вагонам сразу поползли тревожные слухи, что немцы закрыли границу и вернут нас обратно. Это не только противоречило нашим чаяниям, но и ставило многих в безвыходное положение, так как на Украине нам нечего было делать.

После короткого, чисто военного совещания, на котором все понимали друг друга с полуслова, было решено отправить делегацию к немецкому коменданту станции, чтобы выяснить обстановку. Делегаты наши скоро вернулись сияющими и сообщили, что всё обстоит благополучно. Комендант не имел определённых инструкций, но как военный понимал наши чувства и, выслушав делегацию, ответил:

– Не надо много говорить… Я сам офицер и дворянин, через полчаса вам будет другой паровоз. Желаю вам всем успеха и удачи!

Увы, как далеки были в своём благородстве наши враги – немцы – от поведения союзников – англичан, как многим из нас пришлось убедиться впоследствии…


Загрузка...