ГЛАВА ПЯТАЯ. РУССКАЯ ВАНДЕЯ. 1918 - 1920 ГОДЫ

Новочеркасск в июне 1918 года. Наше поступление в Добровольческую армию. Бессмертный корнет и Вася. Степной путь. Первая добровольческая дивизия. Офицерский конный полк. Первый бой с большевиками. Второй Кубанский поход и добровольцы. Армия главковерха Сорокина. Бой и взятие Екатеринодара. Первый парад. Станица Крымская. Взятие Новороссийска. Прошлое Черноморско-Кубанской республики. Комендантское управление и служба в нём. Поручик Ахметов. Командировка в Геленджик. На старых местах в новой роли. Перевод в пограничную стражу. Служба на геленджикском посту. Тревожные дни. "Зелёная армия". Мой перевод в Управление внутренних дел. Отъезд из Киева. Бровары. Нападение большевиков на Киев 1 октября 1919 года. Возвращение домой. Тиф и нападение "зелёных" на Геленджик. Новороссийская агония. Отъезд за границу.

Не успел наш поезд тронуться от Харцыска, провожаемый молчаливым лейтенантом, взявшим в последнюю минуту под козырёк, как весь наш вагон превратился в сплошную швальню. Все пассажиры с лихорадочной быстротой извлекли из разных потаённых мест свои потемневшие от времени и невзгод боевые погоны и начали их пришивать на кителя и гимнастёрки. Сколько пар их за этот перегон между двумя станциями пришила моя плачущая от радости Женя, знает лишь она одна.

Маленькая степная станция на границе Донской области было первое место, где мы после двух лет революции увидели вместо опостылевшей красной тряпки трёхцветный флаг России. Чистенькая платформа была почти пуста, но зато посередине её, как символ твёрдой власти и порядка, высился величественный жандарм с аксельбантами и с пушистыми старорежимными усами. Этот жандарм как-то особенно успокоительно подействовал на моё сознание, как вещественное доказательство того, что на этом рубеже кончается царство разнузданного хама, втоптавшего в кровавую грязь и заплевавшего семечками великую страну.

Маленькие трёхцветные ленточки, нашитые на рукавах у военных, здесь волновали нас до слёз, как символ рыцарского ордена − борьбы за всё святое, к которому мы стремились так долго присоединиться и наконец достигли этой цели.

Новочеркасск, в который мы приехали тихим летним вечером, мало чем напоминал политический и военный центр нового государственного формирования. Как и прежде, в мирные дни, он напоминал собой глухую провинцию пыльными улицами, тенистыми бульварами и скромным «дворцом» своих атаманов. Холмы, на которых стоял город, заставляли почти все улицы Новочеркасска то карабкаться, то спускаться вкривь и вкось. От вокзала к центру города шла крутая улица, в центре которой стоял памятник Бакланову: на скале накинутая бурка и на ней казачья папаха с булавой. За памятником открывалась пустынная площадь и кафедральный собор. Около него шёл крутой спуск к Дону, с которого вдаль на огромное расстояние виднелись бескрайние, как море, степи. Зелёные задонские степи были видны из столицы Дона в любом пункте города, по крайней мере, в какой бы части его я ни находился, всегда над крышами домов в синеватой дымке степных горизонтов виднелись дымки далёких станиц.

До выяснения нашего дальнейшего направления мы с женой поселились в предместье города у железнодорожного полотна. Как оказалось, предместье это было населено так называемыми иногородними, т.е. не казаками, а пришлыми из России новосёлами. Во время большевизма эти иногородние поголовно примкнули к большевикам, и потому теперь у казаков были в сильном и законном подозрении.

Большевизм неказачьего населения Донской области объяснялся тем, что не принадлежащие к казачьему сословию иногородние не имели гражданских прав и в судьбах области поэтому не принимали до революции никакого участия. Казаки презирали «мужиков», считая себя высшим сословием и хозяевами Дона, на землях которого поселились эти незваные и непрошенные гости. Неказачье население области, со своей стороны, ненавидело казачью заносчивость и считало себя обойдённым правами и законом.

Немудрено поэтому, что как только большевизм докатился до казачьих областей, всё иногороднее население, жившее в вечной обиде, бесправное и оскорбляемое, почти поголовно пошло в Красную армию. Само собой разумеется, что при этом были сведены старые счёты и отомщены прежние обиды. Казакам в этот период, в свою очередь, пришлось туго от неожиданно попавших к власти иногородних. Всё это, конечно, выкопало ещё большую пропасть между теми и другими, и к моменту освобождения Дона и Кубани от большевизма Добровольческая армия столкнулась с уже установившимся фактом того, что большевистским элементом как на Дону, так и на Кубани является поголовно русское неказачье население. Революция посеяла в казачьих областях семена национальной розни между казаками и «русскими», растила и холила их, и семена эти гнали богатые всходы. Много в степях пролилось из-за этого крови и мужицкой, и казачьей. Во время Добровольческой армии положение ещё больше обострилось, ибо в отместку за большевизм всё более тяжёлые повинности по развёрстке и реквизициям станичные власти накладывали на иногородних. В конечном итоге всё это послужило одной из главных причин почти полного истребления казачества в Советской России. К концу Гражданской войны казаки окончательно отделили себя от «вонючей Руси», перенеся свою неприязнь с иногородних на всю неказачью Россию.

Впоследствии, уже находясь в рядах добровольцев, я порой диву давался, до каких геркулесовых столбов нелепости мог доходить этот «станичный шовинизм». Взять хотя бы того же бравого и усатого генерала Мамонтова, рейд которого по тылам Красной армии заслуживает войти в военную историю, но уж никак не заслуживают того же его несравнимые телеграммы, посланные им из рейда донскому правительству. «Везу донской казне 90 миллионов, а донскому митрополиту утварь с 40 церквей». Чьё же это иностранное государство грабил и чьи иноверческие церкви разорял этот донской вояка? Этот вопрос и в голову не приходил Мамонтову. Здесь, как на ладони, вся казачья психология. Воронежская и Тамбовская губернии, где свирепствовал этот завоеватель, и православные церкви там были не населением и не храмами его родины, а чужое и «иногороднее».

Поселившись в мужичьей слободе в Новочеркасске, мы скоро убедились, что хозяева наши были определённые большевики, хотя были скрытны и умели держать язык за зубами. Времена были крутые, и при первом намёке на сочувствие красным или за лишнее сказанное слово любой житель слободы мог легко угодить под расстрел. У всех здесь был ещё на памяти расстрел казаками какой-то бабы за то, что она при большевиках выдала красногвардейцам скрывавшегося у неё раненого донского атамана Назарова. По этим причинам хозяева наши держались постоянно начеку, чтобы не проболтаться, однако их вражда к «кадетам» и казакам всё же проскальзывала, и я не раз слышал на кухне ворчание старухи, проклинавшей без всякой видимой причины «казачьё и офицерьё».

5 июня 1918 года я вошёл в вербовочное бюро Добровольческой армии, помещавшееся на Платовском проспекте в какой-то гостинице. Его начальником был в то время генерал Эльснер. Просмотрев мой послужной список и представленные ему документы, генерал обратил внимание на то обстоятельство, что почти вся моя служба протекала в строю туземных частей и на Востоке. Это дало ему повод предложить мне поступление в формировавшийся черкесский полк. Это предложение встретило с моей стороны самый категорический протест, так как восточная экзотика до такой степени мне надоела, что я напрямик заявил удивлённому Эльснеру, что предпочитаю идти рядовым в русский полк, чем служить офицером в черкесском. Одновременно, только в другом отделении, Женя моя записалась врачом. Первой нашей заботой после получения удостоверения о службе в Добровольческой армии было купить и нашить на рукав трёхцветную ленточку − знак ордена защиты родины, к чему мы так стремились и для чего преодолели столько препятствий и затруднений.

В погонах, при шашке и с нашивкой на рукаве, чувствуя себя опять человеком, а не бесправным парием, я через полчаса входил с женой в помещение штаба армии, чтобы узнать о времени отправки в армию первого эшелона. В угловом доме с колоннами, где временно помещался штаб, мы застали целое столпотворение: густая толпа офицеров, юнкеров и вольноперов вперемешку с сёстрами и молодыми людьми в студенческой форме весело и оживлённо гудела в колонном зале, где в мирные времена помещалось Дворянское собрание. Чувствовался в этой толпе молодёжи, собравшейся сюда со всех концов России, огромный моральный подъём, который являлся характерной чертой первого периода добровольческого движения. Вся эта бодрая, самоотверженная и готовая на все жертвы во имя родины молодёжь, из которой тогда сплошь состояла Добровольческая армия, была настолько преисполнена самых светлых идей и настолько горела жертвенным стремлением умереть за правду, что в душе всех этих юношей и молодых женщин не оставалось места ни для чего личного и эгоистичного. Это был светлый и незабвенный для старых добровольцев период Белого движения, ничего не имевший общего с тем посленовороссийским временем морального упадка и гибели всех надежд и упований...

Добровольческая армия ростовского и новочеркасского периода шла от победы к победе, да и не могла не побеждать при том настроении, которое тогда было в среде добровольчества. Многими и сложными причинами историки объяснят потомству неудачу Белого движения, но, несомненно, немалую роль в поражении Добровольческой армии сыграли причины морального порядка. Первый удар духу и безукоризненной морали Белого движения нанесла обязательная мобилизация в армию, впервые объявленная после взятия Новороссийска. Вместо идейной молодёжи, добровольно шедшей умирать за светлый образ Великой России, армия сразу наполнилась людьми, хотя и носящими погоны, но отнюдь не по своему желанию и призванию.

С этим моментом совпадает крах на Украине гетманской авантюры, что повлекло за собой то, что вся накипь и муть гражданской междоусобицы, копившаяся за два года революции в Южной России, хлынула на территорию уже окрепшей и выходившей на большую московскую дорогу Добровольческой армии, почувствовав, что здесь в широких тылах запахло всяческой поживой. В расплодившихся, как грибы, штабах и управлениях сотнями засели офицеры Генерального штаба, о которых в тяжёлых боях первого периода совсем не было слышно. Всё это была публика с крупными аппетитами, отнюдь не склонная жертвовать собственными интересами в пользу общего дела.

Мобилизация, со своей стороны, наполнила поредевшие ряды славных добровольческих полков случайным и в большинстве случаев отрицательным элементом. Хотя после Новороссийска победы Добровольческой армии продолжались несколько месяцев, это объяснялось исключительно тем, что Красная армия была дезорганизована, и Троцкий ещё не успел воссоздать её заново. После взятия Харькова можно смело сказать, что Белое дело уже утеряло и сердце, и идею и только по инерции шло за белым знаменем, на котором, увы, ничего не было написано...

Всё это случилось много позднее, в дни же нашего пребывания в Новочеркасске в июне 1918 года мы не заглядывали так далеко вперёд, и на душе у нас было хорошо и светло. Далеко позади оставались кошмарные дни Саракамыша и Закатал, впереди была ясная и прямая дорога, по которой нам предстояло идти со спокойным сознанием выполняемого долга. В шумной толпе в вестибюлях новочеркасского Дворянского собрания я неожиданно натолкнулся на старого товарища по Славной школе − ротмистра Семенцова, которого ещё в училище за его преждевременную лысину и солидность называли «папашкой». Как оказалось, «старик» подвизался в Доброармии уже несколько месяцев, и как «разбитый на ноги» теперь был прикомандирован к штабу. В качестве местного человека он в полчаса посвятил нас с женой во все тайны и подробности жизни армии, перезнакомив со всеми более или менее интересными лицами. Здесь мы впервые увидели руководителей Доброармии в лице генералов Казановича, Романовского, Лукомского, Экка, Келича, Султан Гирея и других. В одной из скромных канцелярий он нас познакомил с молодой дамой с тёмным нерусским лицом, которая оказалась дочерью покойного Корнилова, впоследствии вышедшей замуж за ротмистра Шапрон де ля Рэ. От словоохотливого и любезного «папашки» мы узнали, что пока что вся Добровольческая армия, помимо казачьих частей и недавно присоединившегося к ней отряда полковника Дроздовского, состоит всего из одной дивизии, в которую входят три пехотных полка и один кавалерийский, развернувшийся на днях из офицерского эскадрона полковника Глазенапа. Старшим полком считался Корниловский, созданный ещё на германском фронте полковником Нежинцевым и приведённый им на Дон. После смерти своего первого командира под Екатеринодаром им теперь командовал полковник Кутепов. Вторым полком был пехотный офицерский, названный после смерти на днях под Торговой генерала Маркова его именем и теперь воевавший под командой полковника Тимановского. Третьим был Кубанский стрелковый под начальством его сформировавшего полковника Тунеберга. Конный офицерский полк, в который я был назначен, состоял пока что всего из трёх эскадронов малого состава, его полковым командиром после Глазенапа был только что назначен полковник Колосовский.

Маленькая армия эта, составлявшая в общей сложности едва ли дивизию мирного времени и бедная артиллерией, представляла для большевиков грозную силу. Добровольческие полки на 80% состояли из офицеров, прошедших не только военные школы, но и имевших за собой весь опыт Великой войны. Это была армия матёрых вояк-профессионалов, из которых каждый во время боя знал, что именно и в любой обстановке он должен был делать. Вряд ли в военной истории был другой пример такой военной части, стоявшей на подобной высоте по духу, опыту и качеству. Благоприятствовало победам Доброармии и то обстоятельство, что её противником этого периода были хотя и многочисленные, но неумело управляемые части красной гвардии, плохо дисциплинированные и без специалистов. Советские главковерхи времён «военного коммунизма», с которыми воевали искусные и опытные генералы, были писари, портные и просто штатские авантюристы, игравшие в маленьких наполеонов, но по существу не знавшие даже азбуки военного дела. Все они, кроме того, интриговали и боролись по-звериному за власть друг с другом, предательски истребляя один другого, совершенно не считаясь с интересами центральной власти в Москве. Так, например, Таманской красной армией, которая в настоящий момент была главным противником добровольцев на Кубани, командовал главковерх Сорокин, пьяный и шалый ротный фельдшер, убитый впоследствии самими большевиками за бунт. А между тем этот Сорокин почитался среди советских стратегов одним из самых талантливых «полководцев».

Территориально Добровольческая армия с севера была обеспечена Донской областью, которой управлял атаман Краснов. Донская армия под командой Денисова, хорошо снабжённая и дисциплинированная, держала фронт у станции Зверево и на восток до Царицына. Западные границы района Доброармии были ограждены Украиной или, вернее, германскими войсками, её занимавшими. Благодаря такому положению вещей добровольцы, подвигаясь через Кубань на Северный Кавказ, могли без помехи со стороны очистить этот район от красных. Снабжение армии через немцев и из старых армейских запасов доставлял добровольцам атаман Краснов. С немцами, занимавшими Украину и державшими свои отряды кое-где у донской границы, у генерала Деникина отношения были странными. Несмотря на то, что Краснов держался определённой германской ориентации, считая, что немцы представляют на Юге России реальную силу, штаб Доброармии с этими последними не желал иметь никаких отношений, считая себя правопреемником государственной власти Российской империи в союзе с Антантой. По этой причине немцы не пропускали к Деникину офицеров с Украины и держали по отношению к добровольческому движению нечто вроде вооружённого нейтралитета, хотя немецкое командование на местах лично очень содействовало делу борьбы с большевиками, как это всем нам неоднократно приходилось убеждаться, хотя бы на станции Харцыск.

В день отправки очередного эшелона в армию мы с женой явились на вокзал, где комендант нам выдал «прогонные деньги» в размере 9 рублей, которые и составили весь наш наличный капитал. Вещи свои мы оставили у Семенцова и выезжали из Новочеркасска налегке. Здесь надо отметить ещё одну чрезвычайно симпатичную черту первых времён добровольчества, впоследствии совершенно исчезнувшую из обихода. Это − совершенную бессеребреность добровольцев. Все мы жили и питались в полках из общего котла, не имея по месяцам буквально ни копейки в кармане. Жалования в армии не то не платили, не то не хватало денег, да ими никто и не интересовался. Между тем, в этот период в Доброармии абсолютно не было грабежей мирного населения, от чего впоследствии так страдали жители. Это было поистине светлое время рыцарей тернового венца, орденом которого впоследствии были награждены участники Кубанского похода.

Мы с женой, поступив в Доброармию в июне, получили первое жалование только в октябре и все эти месяцы, не имея ни копейки, чувствовали себя как нельзя лучше, хотя ходили чуть ли не в отрепьях. Во взятый нами с бою Новороссийск мне пришлось войти и торжественно дефилировать среди восторженно приветствовавшей нас толпы в одной штанине, другая осталась на каком-то сучке под станцией Тоннельной во время ночного боя. Тогда это никого не смущало, так как приблизительно в том же виде были и все мои товарищи, полуголые и нищие, но зато богатые духом…

Эту моральную ценность добровольцев сознавало и местное население, которое встречало и провожало нашу маленькую армию, как своих спасителей и избавителей, радостными манифестациями, а не выстрелами в спину, как в «московский» период Белого движения.

У стоявшего на запасных путях новочеркасского вокзала эшелона теплушек, когда мы подошли к нему с Женей, весело гомонила и перекликалась молодая толпа из полутора сотен офицеров, юнкеров и сестёр милосердия. В открытых дверях вагонов, свесив ноги наружу, сидели весёлые группы, перекликались друг с другом, оживлённо беседуя. Все скоро перезнакомились и разбились по котлам. Многие, как оказалось в пути, ехали в армию уже не первый раз, а возвращались из отпусков или после ранений. Таких «ветеранов» засыпали вопросами о жизни в армии и боях и искренне им завидовали. Героем эшелона оказался корнет Самолётов, известный в армии под именем «бессмертного корнета». Судьба его действительно была замечательна даже в это необычайное время. На войне он был дважды ранен и потому перед революцией получил назначение в охранную часть, стоявшую в Гельсингфорсе. В первые же дни «великой и бескровной», когда началось избиение матроснёй офицеров, в канцелярию, где занимался Самолётов, ворвалась банда вооружённых матросов. Двумя ударами шашки он положил на месте двух первых, в то время как остальные открыли по нему огонь из револьверов и винтовок. Раненный шестнадцатью пулями в голову и грудь, корнет упал. И здесь в него, уже лежавшего на полу, один из матросов, приставив винтовку к затылку, выстрелил последний раз. Бесчувственное и окровавленное тело Самолётова матросы в остервенении выбросили на мостовую с третьего этажа. По счастливой случайности, жестоко израненный, но ещё живой, корнет упал в сугроб снега и потому не только не разбился, а от снежной ванны пришёл в себя. Будучи крепкого и сильного сложения, Самолётов нашёл в себе достаточно силы, чтобы после этого подняться на ноги. Окровавленный и изуродованный, он был настолько ужасен, что матросы разбежались от него во все стороны. Прохожие помогли раненому добраться до родственников, у которых он жил, и финский профессор-хирург, немедленно сделав операцию, совершил над Самолётовым настоящее чудо хирургии, вынув раздробленное нёбо и вставив на его место серебряную пластинку. Остальные раны, хотя и тяжёлые, зажили на «бессмертном корнете» сами, «як на собаце». Пробравшись после выздоровления с большими трудностями из Петрограда на Дон, Самолётов дал клятву отомстить большевикам, и в рядах Доброармии не переставал гореть к «товарищам» беспощадной местью, которую ничто не могло удовлетворить. Впоследствии, служа с ним в одном полку, я понял, что он был не совсем нормален, у него в глазах горел постоянно какой-то странный огонёк, разгоравшийся в настоящее пламя, когда ему в руки попадали красногвардейцы, в особенности матросы, с которыми Самолётов творил вещи неописуемые даже для тех жестоких времён. Захваченных им в бою «товарищей» он буквально резал на куски, не спеша и, видимо, наслаждаясь местью. На все вмешательства начальства и товарищей по этому поводу он неизменно отвечал одно и тоже: «Вы можете заставить меня забыть то, что я испытал от большевиков?.. Нет? Тогда идите к чёрту со своим нежным сердцем». Не довольствуясь теми красными, которые ему попадались в руки, он после боя платил казакам по двадцати пяти рублей за каждого пленного, которого к нему приводили…

Разбившись для удобства пути и «харчей» на небольшие группы, мы попали в компанию, состоявшую из пехотного поручика «Васи», артиллериста штабс-капитана Ковальчука-Ковалевского, юриста по образованию, и Самолётова. Вася, молодой и здоровенный помещик, терпеть не мог пехотной службы и ехал теперь в армию с твёрдым намерением поступить в кавалерию. Он был добрый товарищ и офицер, с ровным и весёлым характером. Ковальчук, высокий худой брюнет, был сдержан и неречист. Он возвращался к себе в корниловскую батарею из отпуска. Все трое, как и вообще весь эшелон, были милые и приятные спутники, сохранившие все принципы русской интеллигентной среды. Присутствие Жени среди нас, делившей наряду с мужчинами военно-походную жизнь, заставляло их всех держаться подтянуто и с оттенком рыцарства, что ещё облагораживало наш поход.

Далеко поезд наш не пошёл. У станции Аксай, не доезжая Ростова, эшелон выгрузился и пересел на пароход, который должен был доставить нас по Дону до станицы Старочеркасской, откуда дальнейший путь уже лежал на подводах в направлении на Великокняжескую.

Старочеркасская − старейшая станица Дона, вся тонула в садах и зелени, раскинувшись по низкому берегу реки так широко и привольно, что стоила любого провинциального городишки. Посреди станицы высился старинный приземистый собор, главный храм всей Донской области, в котором присягали атаманы и хранились их старинные булавы и всевозможные реликвии Донского войска в лице старых знамён и перначей, начиная со времён Ермака и Стеньки Разина. В воспоминание об этом последнем в соборе для назидания потомству висят его цепи, годные сковать до полной неподвижности не только человека, но целого слона.

Принимая во внимание, что в нашей группе была дама, станичное начальство отвело нам лучшую квартиру в доме местного протопопа, который накормил нас сытным и обильным ужином. Дружеский разговор затянулся за полночь, чему особенно способствовало цимлянское вино и обильные воспоминания о прошлом каждого из нас. Эти жуткие рассказы как-то не вязались здесь с тихим вечером и сытой мирной станицей, такой далёкой от шумных и тревожных событий революции.

В поповском деревянном доме карнизы оказались такой невероятной ширины, что я ими соблазнился для ночёвки под открытым небом, несмотря на все протесты жены, убеждённой, что я свалюсь на землю. Однако в доме ночью оказалось так душно и блошисто, что в середине ночи половина наших спутников с недовольным ворчанием перебралась ко мне, волоча за собой перины и подушки.

В розовой дымке утреннего тумана мы выступили из Старочеркасской длинным обозом из трёх десятков телег напрямик через степные просторы к границам Кубанской области, где проходил фронт. Степные великолепные дали, раскинувшиеся сразу за станицей, уходили в такую бесконечность, что глаз уже не улавливал линии горизонта, сливавшегося с небом в неясном мираже. Позади нас оставались за станицей дымки паровозов у Аксая и красные квадратики станционных построек. Вольный разгул тёплых ветров тёк кругом по гребням и балкам. Далёкие и близкие хутора и выселки с дымками труб над ними... Степь... Беспрерывной цепью поднимаются навстречу и тонут сзади сторожевые курганы. Всё безграничное пространство, видимое глазом, покрыто травами. Это были исторические места, половецкое старое раздолье, в котором зародилось когда-то на границах русской земли, выросло и воспиталось вольное казачество, на свою, особую стать, со своим особым бытом, жизнью и обычаями. До самого вечера двигался наш растянувшийся по степи обоз по несказанным просторам Старочеркасского юрта, одного из тех немногих на Руси мест, где сохранилась непаханая и никогда не тронутая плугом целина с татарских и половецких, уходящих в тьму веков, времён. Долгие часы мягко постукивали в пыли наши телеги, а из дымной дали всё продолжали плыть навстречу новые и новые шири, и казалось, что им нет конца и краю... В небе звенели жаворонки, клокотали орлы и копчики, словно застывшие в голубой выси. Становилось всё жарче в воздухе, а кроме одиноких степных хуторов, отстоявших друг от друга на многие вёрсты, кругом ничего не было видно.

Уже за полдень, истомившись от солнца и жара, мы решили на свой страх и риск самовольно свернуть в ближайшую балку, откуда виднелись верхушки садов хутора. От явного изобилия плодов земных и благорастворения в воздухе всё население хутора было сонное и ленивое. Огромные и солидные, полные достоинства волы, жирные овцы и спавшие в пыли куры не обратили на наш приезд никакого внимания. Даже собаки, лениво брехнув, не потрудились вылезти из-под сарая. Зато заспанные и опухшие от дневного сна хозяева встретили нас тепло и радушно, как в те времена повсюду на Дону и Кубани встречали добровольцев. За столом, выставленном под яблоньки и накрытом белой скатертью, мы до отвалу наелись жареной курятиной, каймаком и мёдом, и после этого до самого вечера благодушествовали за самоваром, отмахиваясь от ос, которые в этом сытом и ленивом хуторе одни обнаруживали необыкновенную энергию и деятельность. В самый разгар чаепития к хутору подъехала ещё одна повозка обоза, которую хозяева встретили с не меньшим радушием и немедленно стали питать и поить чаем. Уступив за столом место голодным спутникам, мы поблагодарили хозяев, наотрез отказавшихся взять плату за угощение, и двинулись дальше.

Часа через три, уже к вечеру цепь курганов надвинулась ближе к дороге, и из-за них показались купы зелени вдоль степной речки. Осмотревшись кругом, Самолётов неожиданно заявил, что узнаёт знакомые места, по которым он проходил в первом Кубанском походе. Он очень одобрял окрестности, которые, по его выражению, были точно созданы специально для кавалерийских атак и разведок. «Пошлют тебя на разведку, а её и делать нечего. Выедешь с разъездом на курган, а с него и видно на тридцать вёрст кругом. Зато уже, не дай бог, в этих местах под артиллерийский огонь попасть... никуда от него не спрячешься».

На вечерней заре, зажёгшей кровавым заревом сзади нас весь горизонт, мы въехали на широкую пыльную площадь какой-то станицы, и сразу попали словно на ярмарку. Как сама площадь, так и все прилегавшие к ней переулки были сплошь запружены подводами прибывших сюда двух эшелонов, причём всё это перепуталось, сцепилось и неистово ругалось, наполняя скрипом колёс, криком и лошадиным ржанием всю станицу. Этапный комендант, красный и потный, с вылезшими на лоб белыми глазами, осипшим сорванным голосом материл извозчиков, и на все наши расспросы только отмахивался руками. У каменного белого дома станичного правления на длинных деревянных столах были расставлены чаны и миски с дымящимся борщом, мясом, яйцами и молоком. Около столов важно стояли и расхаживали чисто одетые казачьи «деды», наряженные угощать и чествовать добровольцев выставленным от станицы угощением. Оглядевшись, Самолётов заявил, что имеет в станице связи в лице старой казачки, у которой он ночевал во время прежних походов. Всей компанией мы отправились её разыскивать, но оказалось, что самолётовская знакомая куда-то выехала, и в отсутствие её нам пришлось обратиться за гостеприимством в местный пункт «Белого Креста», который нас и устроил на ночёвку.

После утомительного второго дня путешествия по степным просторам в пыли и жаре мы к вечеру добрались до одного из хуторов Ягорлыцкой станицы, на котором и заночевали. Хутор оказался не казачьим, а иногородним, и мы это сразу почувствовали. Хозяина не было, он ушёл с Красной армией, хозяйка же встретила нас, окружённая злыми собаками и под аккомпанемент их лая без излишних церемоний заявила, что, так как мы гости для неё незваные, то и не должны рассчитывать на её гостеприимство. Хотя по условиям военного времени такой приём нас и не смутил, однако поставил перед дилеммой – лечь спать голодными, так как хозяйка больше в разговор не вступала и куда-то скрылась, или самим позаботиться о себе. Поместившись в сарае, мы, в качестве новичков гражданской войны, приступили было к обсуждению вопроса, прилично ли будет зарезать без спроса пару хозяйских кур, когда Самолётов, как более опытный воин, не дожидаясь резолюции, стал гоняться с шашкой за пеструшкой, с воплями летавшей по двору. Мы смущённо и неодобрительно наблюдали за этой охотой, мучась совестью и полагая, что подобные поступки «смахивают на большевизм». Наивное доброе время...

Не успел Самолётов закончить свою охоту, как появилась рассерженная хозяйка и потребовала за убитую курицу «синюю бумажку». Мы беспрекословно заплатили и с этой минуты сразу потеряли всякое уважение хозяйки. Подобное нелепое поведение пяти здоровых и вооружённых мужчин никак не укладывались в её большевистском сознании. Ночью вся компания наша расположилась на соломе в большом прохладном сарае. Сквозь сон я слышал скрип колёс и незнакомые голоса, среди которых по временам как будто различал голосок моей Жени. Утром, как я узнал, в хуторе, кроме нас, заночевали ещё две подводы, на одной из которых находился больной холерой военный чиновник, и Жене пришлось с ним провозиться до самого утра, к возмущению Самолётова, который сердился, что «военная дама» не спит и ухаживает за какой-то «штатской сволочью».

К полудню третьего дня мы подъехали к железнодорожным зданиям станции Великокняжеской, около которой была расположена станица того же имени, служившая административным центром Сальского округа. Станции, собственно, уже не существовало, так как, кроме двух огромных железных пакгаузов, от вокзала оставалось только две разрушенные стены да труба, полуразбитая артиллерийским огнём. В то время, как мы выгружали свой багаж из телег, к станции подошёл воинский поезд. Из вагонов его высыпали приехавшие, всё сплошь офицерская молодёжь. Новоприбывшие и наши спутники заинтересовались друг другом, и скоро около поезда образовалась густая толпа. Я поленился вылезать из прохладного пакгауза и, лёжа на своих вещах, смотрел на происходящее. Тихий говор толпы, окружавшей пришедший поезд, стал усиливаться и скоро перешёл в угрожающий многоголосый крик. Из нашего сарая на шум стали выскакивать и подбегать к вагонам всё новые любопытные. В толпе явно разгоралась ссора. Я не выдержал и подошёл к кричавшим. Оказалось, что происходила ссора между двумя течениями русской Вандеи, так как прибывший поезд вёз через Великокняжескую пополнение в сформировавшуюся в астраханских степях так называемую «Астраханскую армию» князя Тундутова, также работавшего против большевиков, но на немецкие деньги. На этой почве и загорелся между двумя эшелонами принципиальный спор, перешедший в ссору, которая могла вылиться каждую минуту в вооружённое столкновение, так как уже раздавались крики: «К оружию, господа офицеры!.. Не пропускать дальше эту сволочь!» Несколько человек с решительными и нахмуренными лицами бросилось было за винтовками, а корнет Самолётов, с обнажённой шашкой в руках, лез через толпу на защиту интересов Добровольческой армии. К счастью, кто-то из начальства астраханского эшелона догадался дать сигнал к отправке. Заиграла труба горниста, астраханцы бросились по вагонам, и паровоз засвистал. Добровольцы с глухим гулом отхлынули от поезда, и он тихо тронулся мимо нас. Замелькали, ускоряя движение, двери вагонов, промелькнул красный фонарь на последней площадке, и толпа офицеров, возмущённо переговариваясь, разошлась по сараям, обсуждая происшествие.

Большинство возмущалось тем, что астраханцы продались немцам за деньги, позарившись на большое жалование, которое платил Тундутов. В действительности это было не совсем так, кроме денег, астраханский атаман имел и идеологическую приманку в виде ярко-монархической цели своей организации, что многих к нему привлекало. Предприятие это впоследствии успеха не имело, как и другое, ему подобное, в лице «Южной армии», сформировавшейся в Воронежской губернии генералом Ивановым. Немцы, хотя денежно и помогали обеим этим организациям, но лишь в целях ослабления Доброармии, державшейся союзнической ориентации.

Часам к двенадцати ночи подали состав и для нашего эшелона, которому предстоял путь до станции Тихорецкой, где шли бои. Такое путешествие кружным путём тогда объяснялось тем, что большевиками между Ростовом и Екатеринодаром был взорван железнодорожный мост, и пополнение в армию принуждено было идти таким сложным способом. Утром мы уже выгружались в Тихорецкой, где на запасных путях стояли вагоны штаба командующего армией. Отсюда мы должны были быть направлены в полки. Для меня, как кавалериста, этот вопрос был заранее предрешён, для Васи же, который стремился в кавалерию, ожидались затруднения. Волновалась и Женя, которой хотелось попасть врачом в один со мной полк. Через час после приезда все эти вопросы были разрешены. Женя, к моему удовлетворению, несмотря на все её протесты и писки, была назначена врачом в армейский лазарет, стоявший в Тихорецкой, Ковальчук оставался там же для формирования тяжелого дивизиона, а мы с Самолётовым и Васей должны были отправляться в распоряжение штаба 1-й дивизии. Нам с Женей приходилось расставаться и притом впервые, что было нелегко, так как приходилось сдерживать чувства перед товарищами. Когда мы, разместившись по теплушкам, ждали отходного сигнала, из степи донесся далёкий артиллерийский гул. Все сразу подобрались и повеселели. Когда резко прозвонил станционный колокол, Самолётов высоким голосом запел старую юнкерскую песню «Взвейтесь, соколы, орлами», подхваченную сотней молодых голосов. Под её бравурные звуки мимо поплыл вокзал, на перроне которого одиноко стояла маленькая родная фигурка, махавшая нам жалким, мокрым от слёз платочком...

Ехать пришлось всего два перегона. На маленьком степном полустанке, окружённом морем зелёных степей, чувствовалась уже настоящая война. На перроне стояли часовые с белыми перевязями на папахах, отличительным признаком добровольцев в степной войне, где часто два разъезда, встретившись, не могут отличить врага от союзника. Командующего дивизией генерала Казановича, высокого худощавого старика с острой бородкой, мы отыскали здесь же на станции в обществе его начальника штаба. Этот последний напоминал своим видом скорее запорожца, чем полковника Генерального штаба. Одетый в сибирку и широкие, «як море», шаровары, лысый и с длинными висячими усами, он встретил нас не как подчинённых, а как старый студент своих молодых коллег. Штабным духом канцелярии бумажного производства здесь и не пахло. Запорожец этот, оторвавшись на минуту от карты, над которой пыхтел трубкой, сделал надпись на наших «препроводительных» бумажках и, пожелав нам доброго пути, опять уткнулся в карту. К восторгу Васи, он по невнимательности определил нас обоих в конный полк. Самолётов, дожидавшийся нас на улице, с места посоветовал нам проситься в первый эскадрон и пояснил резоны для этого. Оказывается, весь этот эскадрон состоял исключительно из офицеров, а взводными там были старые полковники. Служба рядовым поэтому всем улыбалась, так как избавляла от ответственности, которую имел за своих подчиненных каждый из нас на командной должности. Это стремление всех поступающих попасть в первый эскадрон было замечено начальством, и к нашему приезду в полк уже состоялся приказ о расформировании офицерского эскадрона, так как в других не хватало взводных командиров. Немудрено поэтому, что по приезде нашем в полк мрачный старый полковник в казачьей форме с жёлтыми лампасами − командир полка Колосовский – с недовольным видом выслушав нашу просьбу о назначении в первый эскадрон, ответил довольно нелюбезно: «Незачем... там и так офицеров девать некуда... да и права на это не имею, эскадрон расформировывается. Будете служить в третьем... Имею честь».

Чтобы выслушать этот суровый ответ, нам с Васей пришлось из дивизии долгие два часа тарахтеть на телеге по полевым дорогам среди кукурузы и пшеницы богатейших кубанских степей, и я даже под конец начал опасаться, не завёз бы нас наш возчик к большевикам, так как фронта определённого ещё не было и добровольческие части были зачастую в тылу у красных и наоборот. Мужичок, хотя и из иногородних, оказался человеком лояльным, и мы, в конце концов, достигли полкового штаба, расположенного на хуторе, утонувшем в вишнёвых садах. 3десь же на хуторе, на наше счастье, и был расположен третий эскадрон, куда мы оба попали. Командиром его оказался полковник Борисов, фигура очень характерная для первого периода добровольчества. Был он не кавалеристом, а пехотным офицером, но по образу толстовского Долохова сорганизовал где-то под Козловом конный партизанский отряд, с которым на свой страх и риск открыл военные действия против большевиков. Отступая на юг под давлением красной гвардии, Борисов прослышал о Добровольческой армии, появившейся на Дону, и после бесчисленных стычек с красными и многочисленных приключений к ней присоединился. Это обстоятельство Борисов всегда подчёркивал в разговоре со всеми и потому считал себя и свой эскадрон на особом положении. Партизанская деятельность отразилась на психологии бравого полковника, и он, привыкнув действовать самостоятельно, с большим неудовольствием подчинялся некоторым распоряжениям начальства. Особенно действовало на его самолюбие то обстоятельство, что как пехотинец он не знал строевой кавалерийской службы и потому часто за это получал замечания. Как мужественный человек независимого и решительного характера, Борисов никогда не шёл по течению, и потому будучи по своим убеждениям непоколебимым монархистом, совершенно не считался с официальной «непредрешенческой» позицией Доброармии, в которой сам он со своим эскадроном продолжал службу его императорскому величеству. На политической почве у него поэтому не раз были столкновения с начальством, во время которых Борисов совершенно не считался ни с чином, ни с местом. В армии всем было хорошо известно его столкновение с покойным генералом Марковым, который позволял себе слегка либеральничать. Будучи однажды по делам в штабе армии, Борисов с генералом имел по какому-то поводу политический разговор, поссорился и назвал Маркова «большевиком». Верность свою принципам монархии полковник Борисов проводил везде и всегда неукоснительно, и как сам, так и все его партизаны, составлявшие ядро третьего эскадрона, не на шутку воевали «за Веру, Царя и Отечество». Флаг прежнего партизанского отряда, в моё время ставший эскадронным значком, был не трёхцветным национальным, как во всей Добровольческой армии, а романовским: чёрно-жёлто-белым. И в строю, и на отдыхе мне не раз приходилось слышать, к глубокому моему удовлетворению, как командир за какую-нибудь провинность орал густым басом на кого-либо из своих людей: «Болван!.. статуй!.. ты не достоин служить его императорскому величеству!»

По происхождению своему Борисов был из хорошей дворянской семьи Тульской губернии, и из разговоров с ним я узнал, что его сестра была большой приятельницей моей покойной мамы в нашу бытность в Туле. В обозе на особой повозке Борисов возил свою любовницу, смазливую бабёнку из мещанок, которая, будучи прекрасной хозяйкой, вела всё хозяйство лихого полковника и сделала с ним оба Кубанских похода.

Кроме Борисова, в эскадроне мы с Васей застали четырёх младших офицеров, а именно: штаб-ротмистра павлоградца Заворотько, моего «корнета» по Славной школе, и трёх поручиков военного времени. Все они были дельные и боевые офицеры, прошедшие с Доброармией первый Кубанский поход.

В день нашего приезда полк, разбросанный по хуторам у станицы Коренёвки, был в резерве у пехоты, которая в это время вела наступление где-то близко, так как ружейная и пулемётная стрельба трещала почти рядом. Это шёл бой за станицу Коренёвскую, на которую вёл наступление Марковский офицерский полк. Забравшись с Васей и Заворотько на высокое дерево, мы стали наблюдать за боем, и были свидетелями того, как чёрные издали марковские цепи наступали во весь рост, почти без перебежек, неся винтовки на ремне и равняясь, как на параде. Это было необыкновенное, поразившее всех нас зрелище, тем более, что надо отдать справедливость, и большевики держались в бою под Коренёвкой довольно крепко. Красный главковерх Сорокин в этот день даже пробовал сделать обходное движение, но, конечно, неудачно, так как не рассчитал того, с каким противником имел дело: все его усилия разбились о необычайную стойкость и выдержку офицерских частей. Качества врагов были слишком неравны − с одной стороны, набранные с бору по сосенке красногвардейцы, плохо дисциплинированные и ещё хуже управляемые, с другой – опытный, испытанный и закалённый в боях командный состав... Несмотря на присутствие в Коренёвке «красы и гордости революции» в лице отряда кронштадских матросов, которыми так гордилась красная гвардия, большевики в этот день, как и раньше, не смогли выдержать атаки чёрной марковской цепи, неуклонно, как судьба, надвигавшейся на станицу, несмотря на ураганный огонь.

К вечеру наш эскадрон посадили на нерассёдланных с утра коней, и мы до вечера продолжали доканчивать работу пехоты, преследуя и рубя отступавших товарищей. На рысях мы прошли взятую Коренёвку и только в наступавших сумерках вернулись в неё обратно. Здесь мы узнали, что командир корниловцев Кутепов назначен командиром Добровольческой бригады, а на его место стал Скоблин. Бедный мой Вася, так давно и так страстно стремившийся стать кавалеристом, в день нашего первого боевого крещения так в строй и не попал. За неимением свободной лошади его временно прикомандировали к трофейному пулемёту кольта, который вместо пулемётной двуколки поставили на тавричанскую тачанку и отдали под его команду. Кольт оказался безнадёжно испорченным и ни в этот день, ни в последующие никакой деятельности проявить не смог, несмотря на все тяжкие усилия и страшные проклятия бедного Васи.

С первого же дня нашего приезда в полк судьба дала нам удовлетворение принять участие в наиболее блестящем периоде успехов маленькой армии добровольцев, которая в эту пору творила буквально чудеса. Надо отдать справедливость, что этот период войны был лишён тех неприятных сторон и тягот, с которыми обыкновенно связаны войны, и походил скорее на военную прогулку, не лишённую известных приятностей. Начать с того, что второй Кубанский поход, в отличие от первого, «ледяного», имел место в весенние и летние месяцы, когда вся Кубанская область находится в полном цвету. Богатые, многолюдные и сытые станицы Кубани с восторгом встречали добровольцев, как освободителей от ненавистного казачеству большевизма, кормили на убой, не знали, куда посадить, и ухаживали, как за родными. Кругом на необъятном просторе расстилались весёлые цветущие степи, кукурузные и пшеничные поля, среди них здесь и там синели среди садов хутора и отдельные курени, в которых можно было всегда отдохнуть, переодеться и поесть.

Неумелый, панически настроенный противник не мог оказать серьёзного сопротивления и катился к Екатеринодару, отступая и сдавая позиции при первом коротком ударе, несмотря на то, что во много раз превышал нас численностью. Ежедневно мы брали всё новые и новые станицы, быстро продвигаясь к столице Кубани. Эти ежедневные бои были очень похожи друг на друга по своим условиям и обстановке. Обыкновенно утром, часов в шесть, наши эскадроны выступали из занятой накануне станицы, где была ночёвка. Пройдя пехотные заставы, выставленные на ночь в сторону противника, полк рассыпался лавой по обе стороны железнодорожного полотна, идущего на Екатеринодар, и вёл шагом наступление «до соприкосновения с противником», бежавшим накануне и утерявшим с нами соприкосновение. На уровне лавы по железной дороге медленно продвигался с нами бронированный поезд, то уходя вперед, то отставая. Впереди, насколько хватал глаз, расстилалось зелёное море кукурузы, среди которого кое-где виднелись купы деревьев и соломенные крыши одиноких куреней. Кукуруза, почти созревшая, доходила уже до седла и наполовину скрывала в себе фигуры всадников, были видны только из густых зарослей лошадиные головы и люди с маячившими пиками.

Впереди предательская тишина, в которой где-то близко затаился невидимый пока враг. Эта звенящая тишина нарушается только пеньем жаворонков в далёкой синеве неба, да шорохом кукурузы под ногами коней. Вдоль лавы, растянувшейся на многие вёрсты, то и дело фыркают кони, позвякивают шашки о стремя или пику... Медленно, содрогая своей тяжестью землю, мимо нас, опережая, проходит бронепоезд и, тяжело вздыхая, скрывается за небольшим леском. Среди кукурузного моря нам на пути попадаются брошенные бахчи с недозревшими арбузами. Казаки и добровольцы нанизывают их на пику и едят, не сходя с седла и не останавливаясь.

Сзади лавы, шагах в двухстах, в сомкнутом строю двигается резервный взвод, с которым в сопровождении ординарца и трубача следует Борисов. От него к нам скачет всадник с приказанием. Трубач подаёт сигнал остановки, и офицеры, подняв правую руку кверху, останавливают лаву. Длинный ряд конных замирает, неподвижно маяча тоненькими линиями пик на зелёной равнине. Зачем мы остановились − никто не знает, и спросить не у кого... Со стороны неприятеля из-за леса снова показывается наш бронепоезд, бодро постукивая колёсами на стыках рельс. Он подходит к лаве задним ходом и тоже останавливается, попыхивая паровозом. Сзади гулко и неожиданно раздается вскрик многих голосов: это подъехал к резервному взводу и поздоровался с людьми командир полка со своим штабом и конвоем, над которым развивается полковой значок. Знамён и штандартов в Доброармии ещё нет.

Скоро непонятная для нас остановка получает очевидное для всех объяснение. От Коренёвки к нам тихо подходит паровоз с единственным классным вагоном. Из окна его выглядывает полный генерал с седой бородкой клинышком и что-то кричит ближайшим к полотну дороги всадникам. Это, как мы все знаем, сам командующий армией генерал Деникин, неизменно лично руководящий наступлением. К поезду после этого широким махом, шумя по кукурузе, скачет командир полка со всей своей свитой. Пока начальство совещается, из станицы к нам подтягивается артиллерийская казачья батарея. Звеня и гремя по кочкам и межам, прямо по полю, без дороги идут два орудия, окружённые конной прислугой. Пушки разворачиваются и снимаются с передков, плотная масса коней и ездовых рысцой отъезжает в сторону. У пушек распоряжается невысокий плотный офицер, лицо которого мне кажется знакомым. Приглядевшись, я в нём узнаю старого товарища по корпусу фон Озаровского, кубанского казака, несмотря на чисто немецкую фамилию. Не успеваем мы с ним перекинуться несколькими словами, как Борисов издали начинает кричать: «На место, ротмистр!.. на место!..» Я, повернув коня, подъезжаю к командиру, который вместе со своим ординарцем что-то рассматривает в бинокль. «В чём дело, господин полковник?» Полковник, занятый со своим биноклем, не отвечает, но вместо него отвечает вполголоса вестач.

− Так что, ваше высокоблагородие... ихний броневик суды идёт...

− Где?

− А вот извольте взглянуть… поправее лесочка, − указывает куда-то пальцем зоркий казачина.

Мы впиваемся глазами в синеватую дымку горизонта, и я действительно замечаю, что над вершинами далёких деревьев тает лёгкий светлый дымок.

− Ну, ротмистр... к сотне пожалуйте, сейчас товарищи стрелять начнут, − говорит встрепенувшийся Борисов.

− Плохая ихняя стрельба, − ухмыляется подающий ему повод вестач.

− Ну, это не скажи... раз на раз не приходится...

Когда я карьером, шурша по кукурузе, подскакал к лаве, всадники, поднявшись на стременах, пристально вглядываются вперёд и перекликаются друг с другом. Кто-то в дальнем конце лавы, опираясь на пику, торчит стоя на седле.

− Идёт!.. Матвеич, − кричит кому-то этот добровольный наблюдатель.

− Сичас садить начнёт, − солидно усмехается соседний со мною казак, − и, скажи на милость, господин есаул, нюжли ж у него снарядов без счёта... кажинный день садит, не есть числа и... всё даром!

− А чего ему не стрелять?.. кои не расстреляет, всё одно мы заберём, − смеются соседние казаки.

Гулкий, словно подземный, удар разом заглушает смех и разговоры. Свист снаряда над притихшей лавой, и в полуверсте сзади нас поднимается чёрный столб разрыва. Все поворачивают головы назад. Кто-то, презрительно свистнув, негромко обкладывает большевистских горе-артиллеристов густым матом.

Выстрелы красного бронепоезда следуют один за другим без перерыва, и скоро вся степь кругом застилается чёрным дымом разрывов. Снарядов товарищи, действительно, не жалеют. Впереди нас неожиданно светлым и весёлым дневным пламенем вспыхивает одинокая хатка среди бахчей, в которую угодил большевистский снаряд.

Лава снова выходит из неподвижности и медленно и осторожно начинает продвигаться вперёд. Зелёное поле кукурузы впереди, шуршащее под ветром, затаило в себе где-то совсем близко заставы красных, которые за нами наблюдают, невидимые, и мы каждый момент ожидаем от них обстрела из засады. На горизонте продолжает дымить высоким чёрным столбом и грохочет безвредными выстрелами большевистский бронепоезд.

До слёз от напряжения вглядываемся в зелёную стену впереди. Становится с каждым новым шагом более жутко, так как мы всё больше приближаемся к невидимому, затаившемуся врагу. Он где-то здесь, совсем близко, быть может, за этим кустом, за этой группой зелени... Но деревья, медленно приближаясь, остаются сзади благополучно, и внимание снова устремляется на следующую группу зарослей.

Огонь броневика переносится с лавы на линию железной дороги, где завязывается бой двух бронепоездов друг с другом. Наш стреляет редко, но благодаря близости своей к нам, звонко и совершенно оглушительно, так что после каждого залпа в ушах начинает звенеть. Несмотря на напряжённое состояние и ожидание залпа, я всё же невольно вздрогнул, когда впереди, дальше, чем мы ожидали, перебивая друг друга и захлёбываясь, оглушительно затрещало сразу несколько пулемётов. Длинными невидимыми хлыстами захлестали пули по воздуху. Глухо охнула земля под множеством копыт, и я едва успел подобрать поводья, как конь подо мной, захваченный общим движением, рванулся вперёд и понёсся по кукурузе, набирая скорость. Среди ринувшейся в атаку лавы откуда-то появился Борисов, что-то кричавший и размахивавший шашкой. Навстречу неудержимо неслись кусты, и межи внезапно появлялись под самыми копытами коня. Где-то справа многие голоса взвыли протяжным хриплым криком, который перенесло по всей линии атаки. Это мы наскочили на пулемётную заставу, которую стоптали и порубили на месте. Сквозь режущий свист ветра в ушах как-то сразу понеслись навстречу хлопки винтовочных выстрелов. Пули резали верхушки кукурузы, слали над головой визг и поднимали на мелькавших прогалинах ватные хлопки пыли. Я с трудом сдержал коня и, оглянувшись кругом, увидел отдельных всадников и целые группы разбившейся лавы, искавших, кто где мог, прикрытия от стального дождя, которым нас поливали засевшие впереди большевистские цепи. Мимо с тяжёлым лошадиным сопением пронёсся юнкер и, кубарем скатившись с седла, присел за копну, держа повод в руке. «Слезайте, ротмистр, скорей!.. прячьтесь за копну!.. убьют!» − закричал он мне хриплым и испуганным голосом.

Действительно, поющие в воздухе струны вдруг зазвенели у меня над самым ухом настолько убедительно, что через секунду я уже сидел за копной рядом с сопевшим юнкером. Сзади над нами, дёргая за повод и толкая друг друга, храпели испуганные кони, инстинктивно прижимаясь к людям. Спешенный вахмистр, у которого убили лошадь, что-то, перекрикивая трескотню выстрелов, кричал сзади. По расстроенной, спешенной лаве металась одуревшая лошадь без всадника, другая на прогалине между деревьями прыгала на трёх ногах, вокруг неё дымились, то удаляясь, то приближаясь, фонтанчики пыли.

Атака наша захлебнулась и остановилась, напоровшись на крупные силы противника, с которым мы таким образом и вошли «в соприкосновение». Оглядевшись кругом, мы решили с юнкером подаваться влево по цепи, так как справа большевики вели особенно жестокий огонь, и канава над межой недалеко от нас вся дымилась от пуль. Ведя коней в поводу и пригибаясь в кукурузе, мы побежали вдоль цепи. Повсюду за прикрытиями, прижимаясь к копнам и кустам, виднелись спешенные казаки и офицеры. Неудавшаяся атака среди опытных в боях добровольцев не вызвала никакой паники, и теперь спешившись, лава ожидала дальнейших приказаний, так как наступление вперёд в конном строю было невозможно.

К нашей группе, приютившейся у кустов, сзади на храпевшем и мокром от пота коне подскакал казак.

− Господин есаул, − обратился он ко мне взволнованным голосом, − гляньте, пожалуйста, не ранен ли у меня конь. Чтой-то он на заднюю ногу припадает...

Я окинул взглядом его рыжего статного кабардинца и увидел, что из мускула ноги повыше колена коня бьёт вверх фонтанчик густой вишнёвой крови.

− Да, ранен... в правую заднюю, но кажется не в кость, а в мясо.

− Ах ты, боже мой, вот наказанье, − загоревал казак, − ведь весь поход коня берёг, а вот теперь под самым Екатеринодаром и ранили!

− А вам, господин есаул, отступать командир приказал... ведите лаву назад, − вдруг вспомнил он то, зачем был прислан.

Отведя коней назад, мы посадили эскадрон, и лава, сдерживая горячащихся коней, стала отходить к станице. Едва мы стали отступать, как стрельба большевиков разом смолкла, из-за высокой кукурузы они нас сразу утеряли из виду. «Короче повод!.. короче повод!..» − покрикивали вдоль по цепи голоса офицеров, видя, что кони из рыси то там, то здесь переходят в неприличный галоп. Это было нелегко, люди с трудом удерживали лошадей, чувствующих опасность.

За нашими спинами вслед за пулемётами и винтовками смолк скоро и бронепоезд красных, подбитый во время боя снарядом нашего «Добровольца», и его дым скрылся за горизонтом. Зелёная кукурузная степь снова приняла свой мирный вид, и опять зазвенели над ней умолкшие было жаворонки. Только чёрные ямы разрывов да догоравший хутор говорили теперь о том, что здесь так недавно носились смерть и разрушение...

Едва мы стали подходить к станице, как навстречу нам надвинулись не спеша, деловито переговариваясь на ходу, пехотные цепи, шедшие выбивать красных из кукурузы и дальше из занятой ими очередной станицы. На пути мы догнали отходившую конную батарею и примазавшуюся к ней тачанку, на которой трясся злой и потный Вася, обнявшийся со своим бесполезным «кольтом», не сделавшим ни одного выстрела, несмотря на все усилия своего командира. Сзади пулемёта на тачанке лежали накрытые буркой две неподвижные фигуры убитых казаков.

От батареи отделился и подъехал ко мне улыбающийся Озаровский. Скаля зубы и сверкая глазами на белобрысом лице, он рассказал, что пулемётный огонь большевистских застав угодил прямо по батарее и по конвою командира полка, стоявшему рядом.

− Знаешь!.. Земля так и закипела кругом. Я думаю, ну какая же из этих пуль моя. Ан вот видишь, и жив, и здоров оказался!..

− Что ж, у вас много народу перебило?

− Нет... из батарей троих, да вашего казака из конвоя, что полковой значок возил. Прямо в сердце пуля угодила... Он, что называется, и не пикнул... Ну, конечно, и лошадей переранило.

Описанный выше утренний бой, или вернее столкновение с большевиками, являлся типичным эпизодом наступления Добровольческой армии на екатеринодарском направлении. Каждое утро, в течение двух недель, мы неизменно входили «в соприкосновение с противником», и ежедневно происходило с небольшими вариациями приблизительно то же самое, если не считать большего или меньшего количества раненых и убитых в этих столкновениях. Серьёзный бой, в котором мы приняли участие, произошёл только при взятии самого Екатеринодара в так называемых «садах», т.е. в окрестностях самого города, представляющих собой сплошные сады и огороды.

Красная армия главковерха Сорокина в неудачных боях потеряла сердце и одновременно с тем все возможности для защиты Екатеринодара. Все военные операции до этого сводились лишь к тому, что ежедневно добровольцы занимали новую станицу вдоль пути на Екатеринодар, неся при этом сравнительно небольшие потери. Под самим городом Сорокину удалось задержаться около трёх дней, во время которых значительная часть его армии успела переправиться через Кубань, взорвав за собой железнодорожный мост. А в это время по зелёным степям Кубани к Екатеринодару и морю упорно надвигались добровольческие отряды, среди которых, помимо военных шинелей, мелькали гимназические и студенческие пальто или штатские костюмы. В строю, конном и пешем, рядовыми шли солдаты, юнкера, офицеры и даже генералы. Так, например, Казанович, перед тем, как получить дивизию, лежал в цепи с винтовкою в руках как простой солдат. В обозах на многочисленных подводах двигались за армией многочисленные беженцы, почти сплошь интеллигенция в лице солидных людей в городских пальто и калошах. Немало и женщин месило густую кубанскую грязь, идя около своих подвод и экипажей...

Громадное четырёхэтажное здание екатеринодарского института, в котором расположился весь конный полк, в числе других частей занявший Екатеринодар, стояло на высоком берегу Кубани.

Бесконечные коридоры, дортуары и классы с беспорядочно стоявшими в них детскими партами были сплошь засорены и завалены сеном, соломой, обрывками обмундирования, рассыпанными по полу патронами и всевозможным оружием, что всё вместе производило впечатление какого-то мамаева нашествия. В коридоре и дортуарах у стен сплошные ряды винтовок и пулемётов; на полу и в чистеньких девичьих кроватках, поставленных вкривь и вкось, лохматые и громоздкие фигуры добровольцев, лежащих в полном снаряжении и грязных сапогах со шпорами. Гулко громыхают сапоги и звенят шпоры по всем переходам, громкий бесцеремонный смех и низкие голоса наполняют весь институт непривычным для него шумом.

Немногие институтки и часть персонала, не успевшие разъехаться по домам, переселились в подвалы и стали невидимы, предоставив всё остальное помещение под нужды армии. Лишь однажды, проходя вечером по коридору, мне удалось издали увидеть промелькнувшую на лестнице, как белую мышку, институтскую пелеринку, нёсшую чайник.

Городской сад и весёлые оживлённые улицы вот уже второй день наполнены радостным шумом и движением. 3 августа 1918 года Добровольческая армия после трёхдневного боя заняла Екатеринодар, восторженно приветствуемая населением. Ехавшего на традиционном белом коне генерала Эрдели и идущие за ним войска засыпали цветами, как истинных освободителей.

Сегодня столица Кубани второй день праздновала своё освобождение от чуждой и ненавистной московской власти, и праздновала от всей души. Голубое, умытое небо в этот день было точно специально заказано для празднества. Общую радость и веселье нисколько не нарушало то обстоятельство, что город ещё обстреливался большевиками из-за Кубани, и снаряды крупного калибра оглушительно рвались в институтском саду.

Лёжа на койке, я смотрел в окно, где виднелась небесная синь и верхушки тополей сада, в которых время от времени поднимались бурые столбы разрывов, от которых дружно дребезжали стёкла и с потолка сыпалась извёстка.

На душе было как никогда ясно и спокойно, и будущее казалось радостным и светлым. Это ощущение решительной победы над большевиками разделялось и всеми меня окружающими, так как вся огромная зала, в которой мы только что провели ночь, весело гудела молодыми голосами и смехом. Большевистские чемоданы, летевшие из туманной дымки закубанских степей и рвавшиеся с оглушительным грохотом под окнами, никого не беспокоили, а только придавали воинственный аккомпанемент всеобщему ликованию.

Утром я вышел в город, который в этот час приветствовал радостными криками и цветами генерала Деникина, производившего у собора парад войскам, занявшим Екатеринодар. Я стоял на площади, когда по окончании молебна из войскового собора повалила толпа загорелых офицеров. Среди них не спеша шли всем известные теперь генералы в опрятных гимнастёрках с орденами и строгими лицами. Высокий стройный Эрдели с фуражкой набекрень и красивой раздвоенной бородкой, широкий бородатый Кутепов, курносый с медвежьими глазами Богаевский и, наконец, Деникин с красивым и умным лицом. Серебряная его бородка и вся фигура внушали сыновье почтение. В сопровождении нелюбимого в армии генерала Романовского Деникин пересёк площадь и, встреченный командой «смирно», стал обходить выстроенные войска.

По пыльной немощёной площади, обсаженной тощими деревьями, пошли церемониальным маршем немногочисленные войска: дежурный эскадрон нашего полка в потрёпанном обмундировании, дроздовцы, марковцы, кубанские стрелки…

Запылённые, загорелые, оборванные, но с ясными лицами и весёлыми глазами, пылили мимо нас кавалеристы, звеня саблями о стремена, дружно отбивала шаг пехота.

Я невольно вспомнил, что вчера у этой площади при вступлении первых разъездов в Екатеринодар какая-то пожилая дама в трауре с исплаканным лицом бросилась прямо под копыта и, прижавшись к моему запылённому сапогу, судорожно зарыдала от радости, в то время как кругом на наши головы, несмотря на трескотню пулемётов, летели из окон и с балконов цветы, раздавались радостные крики и женский плач. Эта неожиданная встреча добровольцев в столице Кубани никогда не исчезнет у меня из памяти…

Хорошо и просто сказал речь своей маленькой армии генерал Деникин. Плотно и грузно сидел он на небольшой лошадке, и в простых и тёплых словах, которые он нам говорил, чувствовалась вся его немудрая и честная душа…

Конечно, ни он сам, как никто и из нас, добровольцев, не подозревал, что парад у войскового собора Екатеринодара был последним актом самого светлого и героического периода Белого движения, его лебединая песня…

Правда, после взятия Екатеринодара начался период головокружительных успехов, открылся широкий путь на Москву, когда Добровольческая армия перестала быть кучкой странствующих идеалистов и вышла на путь великодержавия. Здесь, на высоком берегу Кубани и дальше у Чёрного моря умер её рыцарский дух, дух первых добровольцев, бестрепетно умиравших во имя белой мечты. Отошёл и отдалился от армии с этого времени и сам Деникин, к чему принудили его новые обстоятельства и более широкие перспективы. Армия с этого времени стала развёртываться в серьёзную силу, организация разрасталась и требовала новых людей и методов. После Новороссийска и Екатеринодара эти новые люди пришли и принесли с собой свои методы, в новых условиях постепенно забылось старое, успехи кружили головы, идея изменялась, тускнела и, наконец, совсем погасла… С нею погибла Добровольческая армия и само белое дело.

В наших рядах постепенно редел и, наконец, совсем исчез старый тип офицера-добровольца, идеалиста и рыцаря; на его смену пришёл офицер новой формации – ремесленник и специалист гражданской войны. Вместо бескорыстного служения родине и идее в армию он принёс стремление к карьере и наживе. Взамен Корнилова, Маркова, Нежинцева и Дроздовского первую роль стали играть Мамонтов, Шкуро и тысячи никому не известных до того людей, безвозвратно погубивших и загрязнивших всё чистое и светлое, что было положено в основу белого дела его основоположниками.

Кто знает, может быть, это было и к лучшему. Вряд ли зародившийся в донских и кубанских степях рыцарский орден белых идеалистов-воинов мог удержать и направить взбаламученную, истерзанную и опьяневшую от крови страну своим мученическим примером. История человечества не знает таких примеров…

Через два дня после взятия Екатеринодара Марковский полк праздновал свой полковой праздник. Весело и бодро звучал оркестр, и офицерская молодёжь от всей души праздновала этот двойной праздник. В Екатеринодаре полку предстоял давно заслуженный отдых от тяжёлой боевой страды, в которой он участвовал с самого основания Добровольческой армии.

После нескольких дней отдыха в Екатеринодаре части Добровольческой армии разделились, преследуя отступающего противника. Главные силы двинулиcь по направлению Армавир – Ставрополь для освобождения Северного Кавказа, часть пошла на Тамань – очищать Таманский округ от остатков большевистских шаек, бригаде же полковника Кутепова, в которую входил наш полк, выпало на долю преследовать разбитую армию Сорокина по линии Крымская – Новороссийск. Это последнее обстоятельство, как нельзя более, соответствовало моим планам, так как по всем соображениям логики надо было полагать, что если отцу удалось спастись из тюрьмы, то он почти наверное должен был скрываться в Геленджике, где его мало кто знал.

Отдых мой в Екатеринодаре был испорчен тем, что Вася, ездивший в отпуск, привёз известие, что моя Женя заболела воспалением лёгких и спешно вызывает меня к себе. Приехав в Тихорецкую в тот же день, я, к счастью, застал жену уже выздоравливающей и через два дня вернулся в полк, который пришлось догонять за Екатеринодаром. В день отъезда мне пришлось наблюдать на вокзале приезд генерала Алексеева, назначенного в это время приказом по армии её верховным руководителем.

На полупустом, очищенном от посторонних перроне прохаживались в ожидании поезда генералы Деникин, Романовский, Эрдели и Лукомский. Здесь же выстроился почётный караул из офицерской полуроты, участников Ледяного похода. Под звуки музыки поезд подошёл к перрону, и из него вышел Алексеев. Это был глубокий старик с худым измождённым лицом. За последний год жизни он состарился на добрые десять лет. На здоровье его, конечно, отразились тяжёлые условия похода и ответственная работа, которую старик выносил на своих плечах в труднейший период жизни Армии. Но сводило его в могилу тяжёлое моральное состояние, в котором постоянно находился Алексеев после революции, в которой он сыграл известную роль. Это моральное наказание он нёс как кару за недавнее прошлое, за те исторические минуты, которые не простили ему ни история, ни он сам. Люди, хорошо знавшие генерала Алексеева, а таковых в Армии было немало, передавали, что старик, вспоминая о том, что в тяжёлый момент он не поддержал государя, говорил: «Этого я себе никогда не прощу!..»

Не успел Алексеев сойти с подножки вагона, как Деникин, теперь его подчинённый, подошёл к нему с рапортом, держа руку у козырька. Алексеев обнял его, поцеловал, и оба генерала заплакали. Мёртвое молчание стояло при этой сцене на вокзале. Дамы и многие мужчины плакали, не стесняясь окружающих. Даже у офицеров, державших под козырёк, дрожали руки. Какой-то штатский господин в пальто, не выдержав напряжения, восторженным плачущим голосом вскрикнул: «Христос Воскресе!..» − что, видимо, относилось к его воскрешению из большевистской могилы.

На хвосте у большевистских отрядов, отступавших в панике к морю, мы через три дня после выступления из Екатеринодара вошли почти без боя в большую богатую станицу Крымскую. Восставшие при нашем приближении казаки редкими выстрелами провожали последние разъезды красных, замыкавшие арьергард Сорокина. На рассыпавшихся в горах красноармейцев местное население организовало целые облавы, охотясь на них, как на волков. Красногвардейцы, и в особенности комиссары, награбившие большие деньги, рассыпались по всем лесам и по так называемым «плавням», т.е. заросшим камышом и ивой болотам реки Кубани. Казаки как на промысел ходили в плавни на охоту за комиссарами, которых убивали как диких зверей, отбирая деньги в свою пользу. Дело это было весьма прибыльное, и охотников было хоть отбавляй, как в Екатеринодаре, так и по станицам. Повсюду ходили рассказы о том, как тот или иной казак принёс «из плавней» огромные суммы.

Со времени очищения Кубанской области от большевиков Добровольческая армия увеличилась почти вдвое благодаря казачьему пополнению, и по выходе из Екатеринодара полк наш принял полуказачий характер. Одновременно с этим ранее неизвестные в Армии грабежи приобрели права гражданства в соответствии с казачьим взглядом на всякую войну, как на поживу. Поначалу пожива эта ограничивалась ловлей всевозможных комиссаров и красногвардейцев, но с течением времени привычка к лёгкой наживе осталась в Армии, а любители её перешли на практику и другого рода.

В Крымской, где мы остановились на днёвку, произошёл неприятный инцидент. Нас догнал приказ по Армии о немедленном переводе всех офицеров в части по их специальности. Благодаря этому не только Васе, но и полковнику Борисову приходилось покинуть полк и ехать на службу в пехоту. Возмущённый такой «несправедливостью», горячий Борисов решил этому приказу «не подчиняться» и, забрав с собой человек пятьдесят преданных ему партизан и всех пехотных офицеров, служивших в полку, бросил полк и походным порядком отправился к своему другу, генералу Глазенапу, только что назначенному губернатором Ставрополя, с надеждой, что этот последний его не выдаст. Само собой разумеется, что вслед взбунтовавшемуся полковнику полетели телеграммы о его задержании, разоружении и тому подобное, но все они не достигли цели, так как я впоследствии слышал, что Борисов Ставрополя благополучно достиг и даже командовал при Глазенапе какой-то маргариновой конной частью.

Бунт против распоряжения начальства полковника Борисова был, если не ошибаюсь, первым случаем открытого неповиновения в Добровольческой армии, но, увы, впоследствии неповиновение приняло довольно широкие размеры и отчасти даже вошло в традиции добровольчества. Взять, например, хотя бы существовавший впоследствии порядок назначения начальников в так называемые «цветные части», т.е. марковские и корниловские полки, куда штаб мог назначать только командиров, вышедших из рядов этих полков, а никак не со стороны. Только благодаря такому положению вещей и мог попасть малообразованный и неопытный по службе прапорщик военного времени Скоблин в генералы и начальники дивизии, когда ему не было ещё и 30 лет.

В уютном казачьем домике в станице Крымской, окружённом густым садом, мы поместились вчетвером: Заворотько, оставшийся после ухода Борисова за командира сотни, я, разлапый и добродушный кубанский хорунжий и приставший к нам где-то на походе весёлый вольнопер граф Шиле, на котором нисколько не отразились тяготы двух Кубанских походов.

Станица была в первом упоении своего освобождения от большевиков, и всё население её находилось в сплошном ликовании. В станичном управлении взявший снова в свои руки власть атаман в окружении стариков степенно разбирал вороха жалоб и претензий, с которыми неизменно связывается всякая перемена политического режима. Тихая в обычное время и заросшая густыми купами тополей и ракит станица теперь бурлила страстями вокруг станичного правления. Толпы пеших и конных казаков в черкесках и бурках наполняли площадь, спешно формируя сотню для поддержки добровольцев.

К вечеру суматоха улеглась, и станица по наружности приняла тихий и безлюдный вид мирного жития. Как-то не верилось мне в этот тихий вечер, что среди мирных белых домиков, зелёных плетней и заборов и заросших садами улиц кипят страсти, совершается насилие и льётся кровь. Казалось, что синее глубокое небо над головой, зелёные, покрытые лесом горы кругом, важные спокойные казаки и степенные казачки с медленной речью и уверенными движениями живут прежней спокойной и сытной жизнью вдали от всяких политических бурь и революции. В первую же ночь, которую нам пришлось провести в Крымской, мне пришлось убедиться, что под наружным покоем и здесь кипит ненависть и сводятся кровавые счёты и обиды.

Старый казак, накормив нас сытным ужином, уложил спать на полу среди куреня на ворохе пахучего горного сена. Духота, стоявшая в маленькой комнатке, гудящей роем мух, и пережитые впечатления мешали заснуть, мы переговаривались друг с другом, пока хозяева убирали со стола чайную посуду. В открытую на улицу дверь пахло влажной пылью и сеном, была тихая лунная ночь. Вдруг неподалеку сухо прогремело несколько револьверных выстрелов, через минуту ряд таких же выстрелов послышался в другом краю станицы. Там, где во время гражданской войны стояли войска, эти звуки настолько обычны, что никто из нас не обратил на эти выстрелы никакого внимания. Поздно ночью, проснувшись от духоты и переворачиваясь на другой бок, я опять услышал отдалённый выстрел, вслед за которым из-за деревянной перегородки, где спали хозяева, раздался смешок и шёпот.

− Кто это у вас стреляет по ночам? − окликнул я хозяина.

− Ничего... спите... это свои ребята, − послышался довольный и весёлый голос старика.

− Кто свои?

− Да наши... казаки...

− Чего же они ночью стрельбой забавляются?

− А это, стало быть, они наших домашних большевичков... кругом теперь на них охота идёт.

За перегородкой на его слова тихо засмеялась баба.

− Откуда же у вас тут большевики?

− Да тутошние... иногородние.

Утром, позабыв про ночной разговор, я в ожидании выступления пошёл побродить по станице. На одной из тихих пыльных улиц у забора, через который свешивались ветви сирени, над чем-то толпилось несколько мальчишек. У ворот напротив визгливо переговаривались казачки. При моём приближении мальчишки опасливо отошли в сторону, а бабы скрылись в воротах.

У забора лицом в густой пыли ничком лежал труп человека средних лет, одетый в серый пиджак и высокие сапоги. Мертвец лежал, вытянув вперед руки, видимо смерть застала его на бегу. Затылок был совершенно раздроблен выстрелом в упор, и часть черепной коробки с волосами свисала на сторону. Вокруг лужи крови и беловато-серых мозгов над ней вилась стая мух. Кровь уже почернела и впиталась в землю, очевидно,труп лежал здесь уже несколько часов.

Ребятишки молча и равнодушно стояли кругом, казачки опять возобновили своё щебетание о каких-то совершенно посторонних предметах. Кругом в станице стояла невозмутимая тишина, так не вязавшаяся с этим окровавленным трупом, до которого никому не было дела.

− Чей это труп?.. кто его убил? − спросил я у баб.

− А кто его знает... мы не знаем, иногородний какой-то, − последовал неохотный ответ.

− Почему же его не уберут? Почему он здесь валяется?

− Та его баба приходила утром, побачила, та й каже... на шо вин мени тепер, шо я с ним буду робить?.. та й пишла соби...

Во всех этих объяснениях и ответах казачек была какая-то недоговорённость, и в тоне ответов враждебность, свойственная казакам по отношению к иногородним.

Возмущённый всей этой странной сценой, я пошёл в станичное управление, где уже знакомый мне атаман важно заседал за покрытым зелёным сукном столом и что-то кричал на толпившихся у дверей казаков.

− Слушайте, атаман... там, на улице с ночи валяется труп, который никто не хочет убрать, почему вы не примете к этому мер?

В станичном управлении после моих слов сразу наступила странная тишина, казаки, стоявшие у дверей, переглянулись друг с другом.

− И где это, господин есаул? − с явным притворством спросил атаман.

− Да тут же у вас за углом, около станичного правления.

Атаман понимающе посмотрел на писаря, который вполголоса сказал:

− Неделков это должно... из слободки

− Какой это Неделков, − продолжал притворяться атаман.

− Да председатель совета... вы же знаете!..

Атаман сразу заторопился и словно засеменил на месте.

− Не извольте беспокоиться, господин есаул... сичас прикажу убрать... а только убитый етот, большевик, как изволите видеть. Их, стало быть, нынче ночью арестовывали, ну и... вышел грех, потому казачки оченно на них серчают.

При словах атамана я сразу вспомнил ночные выстрелы, поведение моих хозяев, их довольный смех, и, взглянув на лица атамана и казаков, всё понял. Здесь в станице, как и везде в казачьих областях, в большевики пошли исключительно иногородние, и казаки в первую же ночь свержения советской власти свели с ними кровавые счёты. Моё невольное вмешательство в их станичные дела было принято недоброжелательно и рассматривалось казаками весьма неодобрительно по принципу «свои собаки дерутся − чужая не мешайся», да и, кроме того, с их точки зрения, я и сам был для них «иногородним». Их беспокойство было напрасно, новая кубанская власть, ставшая на смену советской, истребление местных большевиков кустарным способом, хотя и негласно, но одобряла…

Как это теперь не кажется невероятным, но город Новороссийск был взят 13 августа 1918 года кавалерийской частью и в конном строю. Бой за овладение городом начался несколькими орудийными выстрелами со стороны железнодорожного вокзала, и к четырём часам дня наш полк в составе трёх эскадронов справа по три вошёл в город со стороны вокзала. Красная Таманская армия при первых звуках боя хлынула в панике по шоссе на Геленджик и Туапсе, не принимая сражения и не защищая своего тыла.

От вокзала путь в город идёт узким проходом между казённых зданий среди лабиринта корпусов новороссийского элеватора и через широкий двойной туннель выходит в порт.

От вокзала, который мы заняли без сопротивления, впереди полка двинулся наш броневой автомобиль «Корниловец». Медленно продвигаясь, он, пыхтя, осторожно шёл по мертвенно пустым и неприветливым улицам предвокзалья. За ним почти вплотную в конном строю, справа по три, шли первые ряды полка.

Кое-где на углах «краса и гордость революции» в лице растерзанных матросов пробовала оказывать сопротивление, но после десятка беспорядочных выстрелов удирала при первой пулемётной очереди броневика. На перекрёстке после этого оставалось два-три трупа, и мы после минутной остановки двигались дальше.

В туннеле в одну из круглых отдушин под потолком чья-то невидимая снизу рука бросила ручную бомбу, которая на счастье не разорвалась. Это происшествие задержало нас на полчаса, пока обстреливалась крыша туннеля, и вылавливали спрятавшихся там матросов. За туннелем новое происшествие: из-за угла навстречу броневику полным ходом вылетел и удивлённо остановился большой чёрный автомобиль под красным флагом. Два дула пулемётов «Корниловца», смотревшие по сторонам, быстро повернулись и взяли его на прицел.

Явно комиссарская фигура в коже и с портфелем под мышкой приподнялась на сидении, вытянула шею и с начальственной ноткой в голосе гневно закричала:

− Это что ещё за безобразие! Какая это часть?..

По первым рядам кавалеристов волной пронёсся смешок, настолько комиссарский крик был нелеп и неожидан.

− А ты кто же сам-то будешь? − спросил насмешливый голос из броневика.

− Да что вы, товарищи, одурели, что ли?.. Не видите сами, что я военный комиссар, − продолжала горячиться фигура в автомобиле.

На момент наступила изумлённая тишина, вслед за которой грохнули по мостовой копыта нескольких коней, и побледневший и испуганный насмерть комиссар сразу оказался окружённым казаками и офицерами. Разглядев погоны, он с вытаращенными глазами безмолвно остался сидеть на подушках сиденья, неспособный пошевелиться. «Слезай, товарищ комиссар... приехали, − раздался чей-то холодный и зловещий голос. Комиссар безропотно поднялся и, путаясь в собственных ногах, сошёл на мостовую с серым лицом. Звонко щёлкнула нагайка, и фуражка с красной звездой покатилась среди конских копыт.

Через пять минут военком, мелко перебирая босыми ногами, рысил по камням мостовой, привязанный за шею к седлу командирского ординарца. С бледного лица его не сходило удивлённое выражение.

В автомобиле, важно развалившись и довольно покручивая седые усы, ехал полковник Колосовский. За рулём, рядом с вооружённым ординарцем, замер, как каменный, бледный шофёр-красногвардеец, ещё не пришедший в себя от такой быстрой перемены своих пассажиров. Как впоследствии стало известно, неожиданное пленение военного комиссара Черноморско-Кубанской республики, попавшего нам в руки, как кур в ощип, объяснялось следующими обстоятельствами. Город Новороссийск за два года развесёлой матросской власти настолько привык ко всякого рода шальной стрельбе, что в нём власти и население уже не обращали внимания на ружейную и пулемётную стрельбу, имевшую место чуть не каждый день по случаю любой матросской пьянки. О взятии Добровольческой армией Екатеринодара, конечно, в Новороссийске знали, но никак не предполагали, что «кадеты» в такой короткий срок могли оказаться у ворот города. Поэтому, когда раздались первые орудийные выстрелы, а за ними ружейная перестрелка, многоопытное и видевшее виды население заперлось в домах и замерло в ожидании очередной резни, а местное начальство отнесло всю эту суматоху к бунту или восстанию какой-либо части гарнизона. Военный комиссар республики, которого это происшествие больше всех касалось, был на пикнике в удельном имении «Абрау-Дюрсо» за городом. Будучи вызван по телефону для ликвидации беспорядков, сильно рассердился на нарушителей своего праздника, и, помчавшись их карать, попал так по-дурацки в плен. Под сиденьем его автомобиля оказался целый ряд бутылок с шампанским, которые и были распиты в тот же вечер в штабе в честь занятия города.

Неожиданное пленение военного комиссара у вокзала было единственным комическим эпизодом дня, непосредственно за этим начались вещи глубоко трагические. Кроме командования Таманской армией во главе с Сорокиным и его красной гвардии, драпанувшей по сухумскому шоссе, все остальные представители власти Черноморско-Кубанской республики не только оставались в городе, но многие даже и не подозревали, что добровольцы вошли в город.

Все бесчисленные военные отделы и секции рабоче-крестьянской власти Черноморья продолжали сидеть в особняке бывшего губернаторского дома и марать бумагу, справедливо полагая, что ликвидация беспорядка и стрельбы в городе лежит на обязанностях военной власти. Город невелик, и потому не прошло и получаса после пленения комиссара, как все части города были нами заняты.

На долю третьего эскадрона как раз достался тот район, в котором находился бывший дом губернатора, на крыше которого почему-то торчал, распустив крылья, каменный орел. Этому булыжному орлу пришлось в памятный день 13 августа увидеть жуткие вещи. Вся власть Черноморской республики была нами захвачена в полном составе, за весьма редким исключением, почти без сопротивления, настолько большевики растерялись от неожиданного налёта.

Всё, что пришлось пережить за полтора года революции самим офицерам от красной власти, все муки, страдания и издевательства над ними самими, над их жёнами, детьми и всем тем, что нам было дорого, всё нашло своё возмездие в этот день на улицах злополучного Новороссийска и в особенности в стенах губернаторского дома.

Когда утихли страсти и жизнь начала входить в норму, потребовалось три дня, чтобы смыть с полов, лестниц и стен следы этой ужасной мести. Только немногих наиболее важных комиссаров удалось спасти начальству для суда и следствия из рук остервенелых добровольцев. В одной из комнат этого дома была захвачена нами целая секция «анархистов-террористов» со своим чёрно-красным знаменем, на котором стояла надпись «война дворцам − мир хижинам». Не знаю, были ли при этой оказии представители дворцов, представители же хижин в лице казаков-кубанцев отплатили анархистам полновесной монетой. Знамя было разложено поверх анархистов и в полчаса нагайками и шомполами превращено вместе с анархистами в кашу из окровавленного мяса и тряпья...

Одному из комиссаров-матросов удалось как-то прорваться с маузером в руках из дворца на улицу. Погоня настигла его у дверей городского театра, куда он вскочил, успев запереть за собой дверь. Когда дверь взломали, красный воин уже висел, раскачиваясь на верёвке, повесившись в одной из лож, чтобы только не попасть живым в руки «кадет».

Чтобы объяснить всю ту лютую ненависть, которую питали казаки и офицеры к большевикам и ту жестокую расправу с комиссарами, которые попали нам в руки в Новороссийске, надо вернуться на несколько месяцев назад, ко временам первого большевизма.

Осенью 1917 года, как город Новороссийск, так и вся Кубанская область попали в руки матросов Черноморского флота. Флот, пока он находился под командованием адмирала Саблина, несмотря на революцию, вёл себя более или менее прилично. С отозванием из Чёрного моря Саблина матросская удаль под влиянием большевистской пропаганды развернулась вовсю. Была объявлена Черноморско-Кубанская независимая республика, во главе которой стала «семёрка» под председательством кочегара миноносца «Керчь» Соколова. Начались немедленно расстрелы, террор и невероятные жестокости, затопившие кровью всё Черноморье. Приведу лишь несколько эпизодов этого жуткого времени для иллюстрации.

С Кавказского фронта через Трапезунд в Новороссийск прибыли транспорты, на которых находились четыре батальона Варнавинского пехотного полка, возвращавшегося на родину. Полк прибыл в порядке с полным офицерским составом. В день прибытия первого транспорта варнавинцев матросы потребовали у солдат выдачи всех офицеров для расстрела. Солдаты наотрез в этом отказали, не желая предавать на верную смерть своих офицеров, с которыми они пережили всю военную страду. Дабы не связываться со стоявшим в Новороссийске флотом, варнавинцы решили уйти на тех же транспортах в Крым.

Едва транспорт со штабом полка и первым батальоном вышел из порта, как его догнал миноносец «Керчь» и потребовал под угрозой своих орудий выдачи офицеров для немедленной казни. Солдатам ничего не оставалось другого, как выдать вопреки своей воле весь командный состав. Офицеры были доставлены на миноносце в Новороссийск, где их после невероятных издевательств и пыток перебили, выкинув трупы в море. Казаков матросская власть избивала и расстреливала по малейшему доносу иногородних, возглавлявших в станицах советскую власть. Пыткам и издевательствам подвергали большевики и семьи казаков, заподозренных в неприязни к большевизму. В станице около Новороссийска семью одного казака, бежавшего к белым, местный большевик-иногородний с помощью прибывших в станицу матросов сжёг живьём в хате, предварительно изнасиловав казачку с двумя дочерями. Когда после этого добровольцы взяли станицу, и в числе местных большевиков был захвачен и этот иногородний, казак, отец и муж погибших женщин, потребовал от командира добровольческого отряда выдать ему этого пленного на расправу. Получив в свои руки пленного комиссара, казак заперся с ним в сарае, единственном уцелевшем от его усадьбы после пожара, и отплатил за погибшую свою семью и родную хату. По словам соседей, большевик этот у него кричал в сарае всю ночь до утра, «як поросёнок». Казак, как оказалось, сжёг его на медленном огне...

Начальство Добровольческой армии, при всех своих добрых намерениях, бороться с местью красным со стороны пострадавших от большевистского террора было не в состоянии, и все издаваемые в Армии по этому вопросу приказы не вели ни к чему. Младшему же начальству или старшим товарищам во время боевой суматохи вмешиваться в расправы с большевиками было прямо опасно, и такого непрошенного защитника гуманизма могла ожидать пуля от собственных товарищей. Те времена, те и деяния…

Из числа большевистских зверств в Новороссийске в это время было одно дело, к которому я имел некое косвенное отношение. В окрестностях города имелось, да вероятно и теперь существует, урочище, носившее название «балки Адамовича». Здесь при большевиках на своей даче продолжал жить с большой семьёй отставной генерал. У генерала была собака французский бульдог Трильби. В июне 1919 года жители балки обратили внимание на то, что в течение трёх суток подряд на генеральской даче, стоявшей в отдалении, слышен собачий вой. На стук в двери никто не отозвался, а когда они были сломаны, то было обнаружено, что бедная Трильби, со стоящей дыбом шерстью, воет среди восьми окровавленных и изуродованных трупов. Все члены генеральской семьи вместе с кухаркой и горничной были перебиты. При этом соседи вспомнили, что два дня тому назад в балке пьянствовала, безобразничала и всю ночь напролёт стреляла матросская шайка, приехавшая из Новороссийска. Покойников похоронили, собаку взял к себе кто-то из соседей, и о происшествии скоро забыли, так как мало ли народу погибло в эти суматошные дни.

По приходе в Новороссийск добровольцев осиротевшая Трильби, переходя из рук в руки, попала, наконец, ко мне и я впоследствии взял её с собой в Геленджик, куда был переведён на службу. Приглядевшись поближе к бульдогу, я скоро убедился, что собака после пережитого была психически больна. Она не только панически боялась выстрелов, что было понятно после пережитой ею трагедии, но кроме этого совершенно не выносила темноты, среди которой ей, вероятно, мерещились призраки. Оставшись одна в тёмной комнате, она приходила в дикий ужас и начиняла выть самым ужасным образом. Это, несомненно, имело связь с убийством её прежних хозяев, но для меня было совершенно непонятно. Что видела во мраке двух жутких ночей бедная Трильби среди трупов, знала она одна…

Бедный пёс прожил у нас недолго. Боясь одиночества, она постоянно ходила за мной по пятам. Однажды, пробуя на пограничном посту новый пулемёт, я совершенно не обратил внимания на то, что из дому со мной пришла не выносившая выстрелов Трильби. При первой очереди из пулемёта она подпрыгнула, завизжала и в диком ужасе бросилась в лес. Назад она уже не вернулась, вероятно, бедную больную собаку порвал в горах какой-нибудь зверь или она сама в своём слепом беге сорвалась в пропасть.

После взятия Добровольческой армией Новороссийска командованием была назначена специальная следственная комиссия для расследования дела о потоплении в Новороссийском порту военных судов Черноморского флота. Комиссия работала несколько месяцев, но настоящих виновников этого тёмного дела так до конца и не выяснила; уж очень много вокруг этого было замешано разнообразных людей и интересов.

В общих же чертах дело сводилось к следующему. Когда в самом конце 1917 года Новороссийску стали угрожать немцы, пьяную и разнузданную матросню, владевшую в это время эскадрой, стали агитировать со всех сторон всевозможные тайные и явные агенты, большевистские, немецкие и английские. В результате этой агитации, после раздачи матросам каких-то тёмных денег и бесконечных митинговых ораний, моряки разделились на две части: одни стояли за то, чтобы отвести суда в Севастополь и не сдавать их немцам, другие за то, чтобы во избежание захвата врагами кораблей в Новороссийске затопить их собственными руками. Как водится на революционных митингах, обе стороны ни до чего не договорились, и каждая поступила по-своему. Часть флота ушла в Крым, а другая во главе с дредноутом «Свободная Россия» была взорвана и затоплена своими командами на внешнем рейде. До самых последних дней Добровольческой армии, т.е. до середины марта 1920 года, в Новороссийске со дна моря против Кабардинки торчали мачты погибших миноносцев и в воде были видны их трубы. От огромного дредноута не оставалось и этого, он был взорван на большой глубине против маяка Дооб.

До новороссийского периода Добровольческая армия в буквальном смысле была «бедным рыцарем», и материальная её часть была более чем не обеспечена. Что касалось вопроса фуража и людского довольствия, дело пока что улаживалось в этот период тем, что армия шла походом по Донской и Кубанской областям, в которых казачество, сытое и обеспеченное, будучи бесконечно благодарным добровольцам за избавление от большевиков, снабжало и питало армию бесплатно и очень охотно, категорически отказываясь брать за это плату. Для таких обширных и богатых областей содержать маленькую армию, представлявшую собой по численности едва бригаду мирного времени, и не представляло никаких трудностей.

Зато в отношении обмундирования нам приходилось туго. Одежда и обувь в походе буквально горели, а купить новые вещи было и негде и не на что; жалования мы тогда не получали вплоть до Новороссийска. Поэтому единственным источником приобретения боеприпасов и одежды для нас являлся противник, т.е. красногвардейские части, с которыми мы вели войну. После взятия Екатеринодара, а затем Новороссийска, красные стали для нас не только интендантами, но и своего рода кассой, из которой при известной удаче можно было заполучить очень хороший куш. Зажатая в это время между морем и горами, Таманская армия агонизировала, и в первую голову из неё, как всегда, стали спасаться еврейские комиссары с награбленными во время революции и гражданской войны богатствами. Те деньги, которые мы захватили в Новороссийске на пленных комиссарах, пришлись как нельзя более ко времени, так как к этому моменту многие мои однополчане успели до того обноситься, что напоминали собой форменных оборванцев.

Я чувствовал себя очень неловко в день взятия города, когда толпа жителей, состоявшая наполовину из молодых женщин, устроила нам на площади овацию с поднесением цветов. Конфуз мой был вполне законным, так как на мне была исправна только одна штанина, половина же другой погибла безвозвратно на каком-то плетне в станице Крымской во время сутолоки боя. Приблизительно в таком же малоприличном для воинов и победителей виде были и остальные, и в особенности некий развесёлый вольнопер граф Шиле, гулявший буквально в одних подштанниках. Впрочем, этот последний имел слишком своеобразную точку зрения на современную жизнь и о своём внешнем виде не особенно беспокоился. Во время уличного боя в день взятия Новороссийска ему попался в руки на редкость питательный комиссар, удиравший с чемоданом, в котором оказалось девять миллионов рублей в царских бумажках, тогда ещё полноценных. Шиле, немедленно пустив комиссара «в расход», добытыми миллионами распорядился весьма оригинально, а именно, совместно с приятелями пропил их до последней копейки за неделю стоянки нашей в Новороссийске. Когда, выступая из Новороссийска, я заметил графу, что ему следовало бы вместо пьянства на пропитые деньги прилично одеться, он не без пафоса ответил: «Как дворянин, я считаю позорным для себя воспользоваться этими грязными деньгами, другое дело... их пропить!..» Надо правду сказать, в этой гомерической пьянке, устроенной на деньги погибшего позорно комиссара, принимал участие, кроме Шиле, и почти весь остальной эскадрон, причём пили то, что было под рукой в городе, а именно где-то разысканное французское шампанское, которое закусывали шоколадными конфетами, стоившими в то время, конечно, безумные деньги. Меня от этого благородного времяпрепровождения тошнило потом дня три.

Принял нас Новороссийск весьма радушно и расквартировал лучше не надо. Нам, офицерам и двум вольноопределяющимся третьего эскадрона, пришлось поместиться в доме очень милого и гостеприимного старика-поляка Якубовича, одного из старых пионеров и колонизаторов Черноморья. Он был один из руководителей и совладельцев винного кооператива «Мысхако», имевшего в окрестностях города большие виноградники. Он много и интересно рассказывал нам о жизни Черноморья под властью матросской республики. Сам Якубович от красной власти пострадал мало, так как считался «иностранцем», но материально большевики его, как и всех, сильно хлопнули по карману, так как сторожа кооператива и соседних с ними дач захватили имение и виноградники в свою собственность, и «Мысхако», или, вернее, его погреба, стали любимым местопребыванием местных матросских властей.

Якубович хорошо знал моего деда и отца, которые также были пионерами по колонизации края, и потому особенно хорошо ко мне относился. Ночевали мы у него в доме, располагаясь на перинах прямо на полу, а то и просто на пушистых коврах его гостиной.

В первый же вечер занятия нами Новороссийска мне пришлось, к сожалению, стать свидетелем одного происшествия, которое впервые заставило многих задуматься над целесообразностью официального «непредрешенства» Добровольческой армии, которое могло явиться впоследствии причиной многих недоразумений, и, в сущности, скрывало за собой политическую безыдейность нашей борьбы.

Случилось это так. В городском саду шло оживлённое гуляние, в котором принимали участие как представители вошедших в город добровольческих частей, так и гражданское население. На открытой летней сцене играл оркестр духовой музыки из моряков, а сам сад, как и прилегающие к нему улицы, был переполнен публикой, находившейся в приподнято-радостном настроении.

Среди военных преобладали чины офицерского конного полка и кубанские стрелки, которые вошли в Новороссийск через два часа после нас. После всяких вальсов и полек, сыгранных оркестром, кем-то из сидевших у сцены офицеров музыкантам был заказан национальный гимн. При первых его звуках вся толпа, наполнявшая сад и прилегавшие улицы, поднялась на ноги и замерла в благоговейной тишине, которая сменилась чисто стихийно громовым «ура» и рукоплесканиями, громом прокатившимися над городом.

Не успела стихнуть эта чистосердечная монархическая демонстрация натерпевшихся под большевиками людей, как у ворот сада начался шум и крик. Оказалось, что полупьяный есаул кубанец, несмотря на уговоры товарищей, требовал от музыкантов, в виде протеста против царского гимна, исполнить «Марсельезу». Вырываясь из рук товарищей, есаул кричал на весь сад: «Пусть!.. Наплевать!.. Я желаю, я требую!»

Капельмейстер, замерший в нерешительности с палочкой в руках, как гусь, поворачивал голову то вправо, то влево, и наконец приняв решение, взмахнул рукой, оркестр послушно грянул первые такты «Марсельезы». Публика, в большинстве своём в музыке неискушенная, не обратила особого внимания на новый мотив и продолжала фланировать по дорожкам сада. Вероятно, всё бы этим и ограничилось, и революционные вкусы кубанского есаула остались бы без всяких последствий для окружающих, если бы в этот момент в воротах сада не показалась группа моих однополчан офицеров, среди которых находился юный корнет князь Долгорукий, самый молодой офицер в полку.

Услышав звуки «Марсельезы» и увидев в оркестре матросов, её исполнявших, князёк остановился совершенно ошеломлённый, но затем, придя в себя, бросился к сцене, требуя прекращения революционного гимна, да ещё иностранного. За шумом музыки его голос музыкантами услышан не был, что окончательно вывело нервного молодого человека из себя, и он, выхватив револьвер, стал палить из него в музыкантов. В дикой панике матросня побросала свои трубы и кинулась спасаться, попрыгав со сцены прямо в сад. Ничего не подозревавшая военная публика, гулявшая в стороне от сцены, услышав выстрелы, насторожилась, а затем, увидев бегущих моряков, решила, что происходит облава на всем ненавистных матросов, стала преследовать бегущих. Загремели выстрелы из винтовок и револьверов, и вдоль уже тёмных дорожек сада началась охота за матросами.

У рампы открытой сцены между тем происходила другая, не менее нелепая картина. Пьяный есаул, заказавший «Марсельезу» оркестру, лез с кулаками на Долгорукого, который, в свою очередь, лез на казака, размахивая наганом. С обеих сторон спорщиков уговаривали однополчане, хватая за локти и оттаскивая назад. Кучка военных вокруг спорщиков росла с каждой минутой, и скоро вокруг сцены зашумела и заволновалась целая толпа офицеров.

− Не желаю!.. Довольно царей... нам только Кубань освободить, а там мы вам... покажем!.. − орал есаул.

− А, сволочь... большевик, я тебе покажу «Марсельезу»... мать твою так и расстак!.. − неслось ему в ответ.

Вдруг дикий крик есаула покрыл все голоса, потеряв совсем голову, он кричал уже слова команды:

− Кубанцы!.. ко мне... в цепь!..

Многоголосый крик после этого сразу оборвался, и толпа, словно расколовшись на две части, отхлынула на две стороны. Защёлкали затворы винтовок, затрещали кусты, в которых бегом рассыпались и ложились в цепь казаки и офицеры. Ещё минута, и между сторонниками «Марсельезы» и поклонниками царского гимна завязался бы форменный бой, если бы я не вспомнил внезапно устава военного общежития, согласно которому старший в чине разрешает все возникшие в офицерской среде недоразумения.

Этим старшим, к ужасу своему и смущению, оказался мирно дремавший на скамеечке отставной интендантский генерал, которого мы бесцеремонно и вытащили из тёмного угла в самую середину разгорячённой и озлобленной толпы. Генерал-майор Мошков, с которым мы три года спустя встретились в английском кампе Египта и вспомнили этот эпизод, не имел в себе ровно ничего военного, кроме формы, всю жизнь занимался счётом солдатских сапог и подштанников, и потому оказался до того перепуганным перспективой стать арбитром в этот жуткий момент, что буквально онемел. Его дёргали во все стороны, требовали суда и справедливости, орали каждый своё, делая широкие жесты, отчего чуть живой от старости, щуплый генерал совсем оробел и только всхлипывал по-птичьи, беспомощно воздевая руки к небу.

Среди невероятного крика и гвалта он, совершенно растерявшись, только лепетал какие-то отдельные слова:

− Ради бога!.. Господа!.. Я ничего не знаю!.. Давно в отставке... пожалуйста, господа!.. отпустите меня, ради бога...

Однако «господа» вокруг настолько разъярились, что никто не хотел ничего слушать, а тем более отпускать генерала.

Традиции офицерской среды, хотя и пошатнувшиеся при революции, сидели ещё крепко в присутствовавших, и генерал, несмотря на весь комизм его фигуры, всё же разрядил атмосферу. Вмешались офицеры постарше, и шум постепенно стал стихать. Страсти, так неожиданно вспыхнувшие, поуспокоились, и кубанцам удалось увести из сада пьяного есаула, после чего публика стала расходиться.

На другой день в штабах двух полков произошли соответствующие объяснения, вмешалось высшее начальство, и виновники происшествия в городском саду понесли наказания. Официально дело это было ликвидировано. Однако оно послужило поводом к тому, что не я один задумался о дальнейшем, и в результате у нас в полку произошла на другой же день определённая политическая манифестация, во время которой офицерство дало понять начальству те политические идеалы, во имя которых мы вели свою борьбу с большевиками. Произошло это, как и полагается в военно-офицерской среде, вполне корректно и при подходящих обстоятельствах, но тем не менее эффект получился полный.

Причиной этого нового происшествия послужило то, что на первом офицерском собрании, созванном командиром полка, обсуждался вопрос о похоронах убитого при взятии Новороссийска поручика. На вопрос Колосовского, какую надпись желали бы господа офицеры поместить на венке убитому однополчанину, последовал единодушный ответ: на венке должна быть надпись «За Веру, Царя и Отечество». Это был не только прямой ответ на вопрос командира, но и, несомненно, косвенный на вчерашнее происшествие в городском саду, из которого высшее начальство Добровольческой армии могло вывести соответствующее заключение.

Коснувшись вопроса о политических симпатиях казаков-кубанцев, должен сказать, что в рядах Добровольческой армии они представляли собой наиболее левый и наименее симпатичный элемент, заражённый всевозможными видами самостийности и социализма, с которыми командованию приходилось много бороться. Большевистская агитация в среде кубанских заправил привела к тому, что под влиянием Рады кубанцы бросили фронт и погубили белое дело. В отличие от донских и других казаков, кубанское войско вполне заслужило ту долю, которая ему выпала от советской власти...

Самоуверенность и нахальство кубанцев в отношении нас, добровольцев, также выпирали на каждом шагу. В том же Новороссийске в день его занятия я немного заблудился и не мог сразу найти расположение своего полка. В этот момент из-за угла улицы навстречу мне показалась в конном строю какая-то власть. Я обратился к ехавшему во главе сотни кубанскому есаулу с вопросом, не знает ли он, где здесь расположен офицерский конный полк.

Есаул покосился на мои не казачьи погоны и нехотя ответил:

− Не знаю... мы только что вошли в город... да такого полка и нету...

− Как нету? − возмутился я, − а кто же Новороссийск взял сегодня?

− А мы, кубанцы, его взяли... а то кто же ещё? − ответил, проезжая, казак.

Это было прямо великолепно! Они, кубанцы, взяли город, вступая в него только вечером, в то время как добровольцы находились в нём с утра. Эпизод этот похож на анекдот, но зато весьма характерен.

Отдыхая и отъедаясь в Новороссийске, мы понемногу приводили в порядок эскадрон для дальнейшего похода. Люди эскадрона были расположены рядом с нашей квартирой на широком дворе. По городу ещё шлялось и скрывалось под разными масками много всякого сброда, отставшего нечаянно или умышленно от красной гвардии и ныне принявшего защитную окраску. Однажды под вечер, когда кавалеристы, убрав коней, сидели вокруг костра, на котором грелся чайник, во двор зашёл китаец, одетый в защитную гимнастёрку и такие же брюки. Увидев военных, он отступил назад, на лице его выразился явный испуг. Люди, из которых большинство было кубанцы, замолчали и наблюдали за гостем, который замер неподвижно в воротах.

− Тебе что? − мрачно нарушил молчание вахмистр.

Китаец расплылся в заискивающей улыбке и, приседая, что-то забормотал, но что именно, я не разобрал. Казаки поняли, видимо, его лепет, так как с ругательствами вскочили и окружили китайца. Подойдя ближе, я спросил, в чём дело.

− Да вот, господин есаул, послушайте, что этот раскосый говорит. Ясное дело, он, сукин сын, из китайского отряда Сорокина!.. Говорит, родную Кубань, вишь, защищает!

Эта фраза о защите «родной Кубани», во времена занятия Кубани и Черноморья добровольцами, равнялась смертному приговору для отставших от красной гвардии китайцев. Дело было в том, что в армии Сорокина имелся сформированный из китайцев отряд «особого назначения», исполнявший исключительно палаческие функции над казачьим населением. Для большего издевательства над кубанцами большевики выучили не понимавших по-русски китайцев произносить фразу, что они будто бы «защищают от белых родную Кубань». После поражения красной гвардии разбежался и китайский отряд, члены которого затем бродили по Черноморью, стараясь затеряться среди многочисленных китайских рабочих, выписанных сюда военным ведомством во время войны. Незнание русского языка губило бывших казачьих палачей, так как фраза о защите «родной Кубани», которую они говорили на все расспросы, немедленно вела их к аресту. Обыкновенно таких защитников Кубани казаки убивали на месте, запарывая шомполами до смерти за прошлое. По-видимому, та же участь ожидала и нашего гостя. Мрачный и потемневший лицом вахмистр молча взял китайца за плечо и, бегло окинув взглядом двор, повёл его к сараю. Нехорошо усмехавшиеся казаки и кавалеристы толпой последовали сзади. У меня даже и мысли не мелькнуло вступиться за китайца, настолько казачья месть казалась мне законной.

− Иди, ходя!.. Я тебя поблагодарю сейчас за защиту Кубани, − многозначительно пообещал по дороге вахмистр, − будешь, голубь, доволен!..

− Стойте, вахмистр, − не без колебания посоветовавшись с собственной совестью, вмешался я, − что вы хотите с ним сделать?

− Убить гадину... господин есаул.

− Нет, это не годится, теперь... комендант города запретил самовольные расправы, сдайте его, если так, в комендантское.

Люди недовольно и враждебно замолчали, смотря исподлобья. Мое приказание им казалось явной несправедливостью и поблажкой большевикам.

−Что ж, господин есаул, и по жопе его погладить, стало быть, не разрешите?.. За всё про всё? − недовольно спросил вахмистр.

− Нет, это можете... вкатите ему шомполов, сколько влезет, чтобы помнил!

Повеселевшие кавалеристы, все как один, отдали честь и, ухмыляясь, повели китайца в сарай на расправу. «Ходя», видимо, чувствовал за собой вину, так как, придя в сарай, сам стал на колени и поднял руки вверх, ожидая заслуженного конца.

Услышав короткую команду «ложись», он, видимо, успокоился и покорно улёгся носом в навоз. Казаки в моём присутствии с чувством и от всей души выпороли китайца нагайками, что называется, на славу, причём манза кричать громко не посмел, а только тихонько повизгивал по-собачьи, понимая, что дело могло окончиться для него гораздо серьёзнее. Вести его казаки к коменданту не стали, и китаец после порки, обрадованный, долго кланялся, пятясь задом к воротам, в которые и скрылся. Надо полагать, что по китайским понятиям он никак не ожидал такого «счастливого» исхода.

С первых дней занятия Черноморской губернии добровольцами в Новороссийске началась работа по организации новой власти и порядка, что было для командования армией отнюдь не лёгкой задачей. Для создания полностью сложного государственного аппарата у нас не было ни времени, ни людей, ни возможности, почему в Черноморье, как и во всех других местах, занятых белыми армиями, пока что вся исполнительная и законодательная власть оказалась сосредоточенной в руках военных учреждений.

Приказом главнокомандующего командир бригады полковник Кутепов был назначен военным губернатором Черноморья и его штаб, таким образом, являлся в Новороссийске высшей правительственной инстанцией. Комендантское управление и начальник гарнизона должны были выполнять все остальные правительственные функции.

На третий день нашего пребывания в Новороссийске совершенно неожиданно для меня я попал в ряды местной, вновь формируемой, администрации. Случилось это просто и быстро, как и всё то, что происходило на военной службе старого времени. Однажды утром я был вызван к командиру полка, от которого получил приказ о назначении старшим адъютантом, или, как в старину говорили, «старшим плац-адъютантом» комендантского управления. Через четверть часа после беседы с командиром полка я уже являлся своему новому начальству в лице временно исполняющего должность коменданта города подполковника Якутина.

Кроме нас двоих, никого из штата управления не было, и нам поэтому предстояло заняться, прежде всего, формированием самого управления и организацией службы. Помещение для комендантского управления было уже отведено в доме упразднённого революцией банка на Серебряковской улице, и когда я в него вошёл, там была уже полудюжина писарей, строчивших перьями.

Два дня назад в этом помещении проживал со своим окружением "красный комендант" Новороссийска − матрос Отроблянко, почему все комнаты носили живописные следы этого пребывания. Полы густо заплёваны, подоконники и двери замызганы и вымазаны кровью, углы завалены обрывками кумачовых плакатов, пустыми бутылками и грудами заржавленных винтовок и патронов. Прежде всего всё помещение надо было очистить, вымыть и дезинфицировать, на что понадобилось добрых два дня.

Покончив с чисткой и меблировкой, мы занялись с Якутиным созданием необходимого штата, для чего в штаб военного губернатора была написана соответствующая бумага. На другой день к нам стали прибывать один за другим командированные в распоряжение коменданта офицеры и солдаты.

Среди многочисленных сослуживцев по комендантскому управлению Новороссийска вспоминаю лучше других, кроме начальства, капитана Миляшкевича, поручика Головань и сотника Ляха. Все трое были заслуженные и много раз раненые офицеры – участники Великой войны и Ледяного похода.

Головань был местным уроженцем и до войны получил известность на всю Россию как знаменитый пловец-рекордсмен, плававший из Новороссийска на Дообский маяк и обратно, что равнялось расстоянию не менее 12-15 вёрст. Революция застала Голованя в родном городе, куда он приехал лечиться от ранения. Вместо лечения в период матросской Черноморско-Кубанской республики он был арестован и... расстрелян в числе двух десятков других офицеров. Получив в грудь восемь пуль из пулемёта, согласно порядкам того времени, он замертво упал в общую могилу, и на него свалилось несколько трупов. Ночью он пришёл в себя, выбрался из-под мертвецов и нашёл в себе достаточно сил, чтобы добраться домой. Вся верхняя часть груди у него над ключицами была покрыта неровной линией тёмно-красных пятен от пуль, идущей от одного плеча к другому. Пережитое наружно мало отразилось на характере этого бравого спортсмена, и он везде и всюду сохранял хорошее настроение, несмотря на плохие обстоятельства.

Миляшкевич, как и Головань, был старый корниловец и носил на рукаве своего чёрного мундира восемь нашивок, по числу полученных ран на Великой и гражданской войне. Здоровье его оставляло желать лучшего, и он часто болел.

Сотник Лях, кубанский казак, носивший на своей чёрной черкеске золотой значок Славной школы, принадлежал к известной в городе культурной семье, глава которой много лет подряд был директором реального училища в Новороссийске, за что и был расстрелян большевиками в 1917 году. Старший сын погибшего, студент-юрист, был искалечен на войне и вскоре умер от паралича позвоночника, а младший, мой сослуживец, покинув впоследствии службу в комендантском управлении, ушёл добровольно на фронт, где был зверски зарублен красными во время неудавшейся атаки.

Впоследствии, уже за границей, расспрашивая знакомых о судьбе своих сослуживцев по Новороссийску, я узнал, что и все другие во главе с подполковником Якутиным, так или иначе погибли к концу Добровольческой армии, хотя судьба и была к ним милостива в Великую войну...

Якутин пробыл на своём временном посту недолго, скоро его сменил полковник Васьков, к которому он поступил помощником. Васьков, старый воинский начальник из Симферополя Кавказского, был пожилой и очень мрачный человек, с тяжёлым и нелюдимым характером. Он терпеть не мог, как старый военный, канцелярии, не знал её, почему возложил всё это на мои плечи. Это была нелёгкая для кого бы то ни было задача, даже и в мирное время, а тем более для той суматошной эпохи, которую мы тогда переживали. В тех условиях, в которых протекала жизнь на территории Доброармии, комендантское управление являлось учреждением, в котором, волей или неволей, сосредоточивалась вся жизнь города и его окрестностей. Так как никаких гражданских и полицейских организаций в те времена в Новороссийске не было и в ближайшем времени не предвиделось, то вся административная, полицейская, карательная, исполнительная и отчасти законодательная работа лежала на нашем управлении. За полгода службы в нём я прошёл здесь солидную школу администратора, карателя, посредника и даже политика.

Положительно не было ни одного вопроса жизни, для разрешения которого население города не шло бы в «комендантское». Работая по 15 часов в сутки, я едва справлялся со своими обширными обязанностями и, по-видимому, не без успеха, так как просители, к моему отчаянию, увеличивались в числе в чисто геометрической пропорции.

Дело дошло до того, что однажды комендант прислал мне в кабинет двух чиновных дам, которых он сам постеснялся выгнать; они явились за советом, «как им улучшить своё материальное положение». Кроме разных обязанностей по управлению, на мне лежала задача и по наблюдению порядка в городе, и надзор за поведением господ офицеров и нижних чинов гарнизона. Каждое утро по этой линии я должен был являться с докладом, помимо коменданта, ещё и к начальнику гарнизона − командиру Кубанского стрелкового полка полковнику Тунебергу.

Как этот последний, так и моё непосредственное начальство в лице Васькова, – оба они по своему характеру были самодержцы и очень мало считались друг с другом, тем более, что взаимоотношения между ними были довольно неопределёнными. Получая зачастую от этих двух инстанций приказания совершенно противоположные, я должен был напрягать все свои дипломатические способности, чтобы без ущерба для самого себя выйти из всех этих затруднений.

Зато комендантские офицеры, мои подчинённые, именовавшиеся «младшими адъютантами», поистине блаженствовали и отдыхали на новой службе от похода. Кроме дежурств по управлению, всё остальное время они бездельничали в городе, где все их обязанности сводились к бесплатному посещению театров и всяких других увеселительных мест, дабы пресекать и ликвидировать все могущие произойти недоразумения между военными людьми и гражданскими лицами. Кроме «младших адъютантов», которых было не меньше дюжины, в управлении имелись более солидные офицеры, из которых каждый заведовал каким-нибудь отделом канцелярии, и десяток писарей, занятых круглые сутки.

Помимо этого обширного штата, к управлению, впредь до определения на должности по армии, было прикомандировано много штаб-офицеров и даже генералов, которые впоследствии, как, например, генерал Репьев, заняли видные посты.

Для ликвидации остатков большевистской власти в лице захваченных красных комиссаров всевозможных калибров, а также для суждения военных преступлений, совершаемых чинами армии, при комендантском управлении был организован приказом военного губернатора военно-полевой суд, заседавший два раза в неделю. Эта мера была необходима для того бурного и полного разбушевавшихся страстей времени. Как это всегда бывает там, где одна власть ушла, а другая не успела ещё сорганизоваться, в Новороссийске 1918 года было много таких дел, которые по условиям боевого времени являлись подсудными военно-полевым судам − строгим, скорым и не всегда справедливым.

Грабежи, или, вернее, расхищение брошенного на произвол судьбы имущества, как частного, так и казённого, в первые дни занятия нами города происходили повсюду. Помню, что на Серебряковской улице почти напротив комендантского управления, тогда ещё не существовавшего, находился гастрономический магазин или кооператив, из которого целые вереницы солдат и казаков день и ночь таскали бутылки и свёртки, и никому из начальства не было времени этим заинтересоваться и принять против расхищения необходимые меры.

Через неделю после очищения города от красных, когда начало работать комендантское управление и жизнь более или менее начала входить в норму, власти стали принимать суровые меры против грабежей и расхищения частного имущества, уж не говоря о казённом. Полковник стрелкового Кубанского полка Кржановский, назначенный председателем военно-полевого суда, шутить не любил, и его репутация скоро стала известна всем любителям лёгкой наживы.

Одним из первых чинов Добровольческой армии, преданным этому суду за бесцеремонное пользование чужим имуществом, оказались два мои однополчанина – вольноопределяющиеся граф Шиле и Сукин, оба молодые люди из хороших семей. Проживавший в Новороссийске отставной пьяница-есаул взял их с собой в винный склад, где они под его руководством должны были «добыть» вина для кутящей компании и были арестованы проходившим патрулём.

Суд немедленно приговорил есаула к расстрелу, и та же кара висела уже над головами двух глупых юнцов, если бы не моё вмешательство. Выступив их защитником, я доказал, как мог, что вся вина лежала исключительно на пьяном скандалисте есауле, вольноперы же в избытке служебного рвения лишь слепо исполняли его приказания, совершенно не думая о последствиях своего поступка и не интересуясь сами вином, так как оба были непьющие. С грехом пополам суд нашёл возможным, принимая во внимание молодость ребят, их оправдать. Дабы отучить их рассчитывать на чужую снисходительность, я через коменданта устроил им недельный арест при управлении.

Приблизительно через две недели после падения Новороссийска суд приступил к рассмотрению дел большевистских комиссаров, арестованных при занятии города. В числе этих последних фигур, более или менее заметных, не помню, если не считать некую госпожу уже средних лет по типу идейной большевички из интеллигенции. Баба эта занимала в покойной Черноморско-Кубанской республике должность комиссара народного просвещения и отличалась при этом необыкновенной распущенностью нравов в матросской компании. Приговорили её, насколько помню, к тюремному заключению, но впоследствии освободили по каким-то немощам. Однажды в числе других арестованных в арестном помещении суда я встретил молодого человека, лицо которого мне показалось очень знакомым. Он меня тоже узнал и со слезами бросился обнимать, вырвавшись из рук караула. Это оказался Григорович, сын новороссийского воинского начальника и бывший кадет воронежского корпуса, с которым мы когда-то в лагере сыграли злую и опасную шутку. Он был исключён из четвёртого класса, и с этого времени проживал без дела у отца в Новороссийске. При наступлении революции, а затем учреждении в Черноморье матросской республики этот Григорович из любви к приключениям и по собственной глупости примазался к компании местных комиссаров, с которыми водил приятельство, и участвовал в кампании против местных буржуев. После бегства из Черноморья Таманской армии он вернулся в Новороссийск, где был кем-то из жителей опознан и арестован как большевистский лидер. Не видал я его лет шесть, и за это время Григорович успел вытянуться в здоровенного румяного парня, что не мешало теперь ему от страха реветь, как белуга. Он знал, что хвост у него замаран, и потому ожидал расстрела. Среди слёз и криков он несколько раз старался вытащить у меня из кобуры револьвер, чтобы застрелиться, становился на колени и всячески молил меня за него заступиться и спасти от смерти. В память прежнего я его пожалел и подал в суд заявление, что желаю дать показания в пользу обвиняемого Григоровича. Вызванный в заседание, я чистосердечно, не кривя душой, заявил, что знаю Григоровича с детства и могу засвидетельствовать, что в умственном и нравственном отношении он был дефективным ребёнком, по каковой причине исключён из кадетского корпуса, и в настоящее время он, несомненно, ненормален и не может всецело отвечать за свои поступки. Суд принял мое свидетельство во внимание и вместо расстрела, который грозил Григоровичу, приговорил его к тюремному заключению, которое, конечно, в те времена являлось чистой фикцией, так как отец его имел все возможности выхлопотать сыну впоследствии помилование.

Вечером после заседания Кржановский, весьма ко мне благоволивший, зашёл в управление и недовольным тоном спросил:

− Откуда это у вас, ротмистр, неожиданная нежность сердца?.. Чего хлопотали сегодня за этого сукинова сына?

− Нельзя, господин полковник, он мой старый однокорытник по корпусу. Я его даже однажды по мальчишеской глупости чуть на тот свет не отправил…

− А вы какого корпуса?

− Воронежского…

− Да ну!.. Вот так история, ведь я тоже воронежец выпуска 1910 года…

− Ну, вот видите… Значит, и вы, хотя и против воли, помогли выручить из беды однокорытника, тем более, что он, уверяю вас, господин полковник, не большевик, а просто дурак.

− Ну, чёрт с ним, его счастье, а так вообще не рекомендую вам эту сволочь миловать, не в таком мы с вами положении, чтобы их жалеть…

Как показали последующие события, полковник Кржановский был глубоко прав. Жалеть противника в гражданской войне не приходилось. Самого полковника судьба не пожалела: два месяца спустя он погиб под Армавиром.

Высшей властью в крае осенью 1918 года являлся военный губернатор полковник Кутепов, вскоре произведённый в генералы. Его начальником штаба в этот период был офицер генерального штаба полковник Де Роберти, много лет спустя в эмиграции сыгравший предательскую роль в отношении своего прежнего начальника. Как известно, Де Роберти кончил очень плохо в Добровольческой армии и ещё хуже у большевиков. В начале 1919 года следствием было установлено, что начальник штаба губернатора тайно торгует разрешениями на вывоз из Новороссийска в Грузию хлеба, которого недоставало армии и населению Юга России. Судом, перед которым предстал Де Роберти, было установлено, кроме того, что он подделывал на разрешениях подпись генерала Кутепова… Разжалованный в солдаты, Де Роберти был приговорён, как уголовный преступник, к 10 годам тюрьмы и посажен для отбывания наказания в тюремный замок, откуда большевики его освободили в марте 1920 года после падения города.

Помощником Кутепова по гражданской части являлся бывший вице-губернатор Черноморской области Сенько-Поповский. Это был бывший лицеист, маленький, хорошо воспитанный господин со сдержанными манерами. Половину лица у него занимало огромное родимое пятно. Не поладив с военными людьми, Поповский вскоре вышел в отставку, был избран городским головой и возглавил в Новороссийске штатскую оппозицию, будировавшую против военщины. Впоследствии он эмигрировал в Грецию, где принимал энергичное участие в общественной жизни эмиграции. В 1928 или 1929 году он умер в Афинах, всеми уважаемый и оплакиваемый.

Следующим по старшинству административным начальством в Новороссийске являлся начальник Новороссийского округа капитан Леонтович. Это был старый земский и общественный деятель из семьи старых черноморцев, занимавший эту должность ещё при царском правительстве. Он, несмотря на военный чин, также несколько будировал против командования и принадлежал к штатской партии.

Начальником гарнизона в Новороссийске осенью 1918 года был командир кубанских стрелков Тунеберг. Он был из офицеров какого-то военного училища и сохранил в строю все характерные черты этой категории военных людей. Высокий, сухой, бритый, с головой, всегда откинутой несколько назад, Тунеберг был известен в армии как прекрасный оратор, хотя и несколько в специальном стиле, так как свои поистине талантливые и вдохновенные речи пересыпал крупной солдатской солью, т.е. был, как говорят мужики, «господином большого выражения». Его ораторские таланты командование часто использовало для агитаторских выступлений, преимущественно, когда надо было произносить речь перед аудиторией демократического состава, а именно, казаками, рабочими или крестьянами, которая всегда шумно приветствовала ораторские выступления лихого полковника. Свой полк Тунеберг держал строго и твёрдо, как когда-то юнкеров; он был хороший офицер и начальник. К сожалению, этот недюжинный человек кончил плохо, благодаря ненормальной слабости к молодым людям, что сыграло для него роковую роль и положило конец блестящей военной карьере. Во время пребывания полка стрелков в Сочи в 1919 году с Тунебергом произошла скандальная история в этой области. Приказом главнокомандующего он был отрешён от командования и до конца белого движения оставался без дела в резерве чинов. Попав затем в Константинополь, он не пожелал оставаться в эмиграции, сменил знамёна и возвратился в СССР.

В бытность Тунеберга с полком в Новороссийске кубанцам приходилось нести очень трудную по силам полка караульную службу, для которой подчас просто не хватало людей. Однажды караул при арестантском помещении в комендантском управлении не получил смены в течение целых суток. Комендант приказал мне об этом доложить на утреннем рапорте Тунебергу. Не успел я докончить ему своего рапорта, как Тунеберг, налившись кровью, свирепым голосом спросил:

− Смена караулов разве входит в обязанности комендантского адъютанта?

− Нет, господин полковник, но комендант города приказал мне вчера обратить на это ваше внимание…

− Ах вот как!.. В таком случае потрудитесь передать вашему коменданту, что мой полк не презерватив, который можно растягивать на любой рост. Да смотрите, передайте это в тех же выражениях, в каких я вам это сказал!

Это было легко сказать, но трудно сделать, так как мой непосредственный начальник-комендант также был человек, имевший «свой характер». Он терпеть не мог длинных разговоров и требовал от всех в разговоре с ним, уж не говоря о докладах, чисто суворовской лаконичности. Всех любителей поговорить и в особенности женский пол, являвшихся к нему по разнообразным делам, он неизменно обрывал стереотипной фразой:

− Довольно-с, имею честь кланяться!

Перебитый на полуслове собеседник, с разгона останавливался и изумлённо спрашивал:

− Что-с?

− Имею честь кланяться! − возвышал голос свирепый комендант, и под гул его мрачного баса испуганный проситель вылетал ошеломлённо из кабинета.

Одновременно с этим из кабинета полковника слышался звонок, на который являлся я. «Выслушайте этот граммофон, ротмистр, узнайте, чего он просит, и доложите мне в кратких словах. Это всё-с! Имею честь кланяться!»

Раза два или три мне приходилось в качестве представителя комендантского управления ездить на ликвидации бандитов и мелких большевистских шаек, скрывавшихся в горах в окрестностях города и грабивших население. Однажды старик Якубовский от имени кооператива виноделов Мысхако выпросил у коменданта командировать меня туда ловить скрывавшихся по дачам большевиков, отставших от сорокинской армии и теперь при содействии сторожей терроризировавших местных буржуев. В сопровождении начальника милиции капитана Макарова и взвода казаков я отправился на Мысхако в какой-то праздничный день, когда управление не работало. Мы с Макаровым ехали впереди на легковой машине, сзади следовали на грузовике казаки. Верстах в девяти от Новороссийска на берегу моря в сторону Анапы среди густого леса были разбросаны дачи, виноградники и сады кооператива. Облава, умело организованная по дачам, дала до десятка арестованных, не оказавших почти никакого сопротивления и сдавшихся после первых выстрелов. Среди них было трое, несомненно, матросов, судя по сложению, рукам в смоле и татуировке на теле. Местные нотабли при предъявлении им арестованных подтвердили, что все арестанты им известны как бандиты и вымогатели, скрывавшиеся днём по пустым дачам, а ночью грабившие поселенцев.

К вечеру мы вернулись в Новороссийск и сдали всех, захваченных облавой, военному следователю. На другой день Якубовский явился ко мне на квартиру с корзиной вина, которую виноделы преподносили мне в благодарность за избавление от бандитов. К сожалению, корм оказался не по коню, так как я в те времена в рот не брал вина, и редкие напитки эти распили комендантские писари.

Странная вещь человеческая психология. В дни успехов Добровольческой армии, когда перед жидкими полками «кадетов» бежали целые красные дивизии, в каждом из нас было такое чувство непобедимости и уверенности в себе, что по ночам мы, заняв станицу, почти не выставив охраны, безмятежно спали, твёрдо уверенные в том, что большевики, ночевавшие от нас в двух верстах, и не подумают напасть ночью.

То же самое ощущение было у меня и в первые месяцы после занятия Черноморья, в тот период, когда Добровольческая армия продолжала победоносно наступать на всех фронтах. Во время экспедиции на Мысхако, ночью возвращаясь вдвоём с Макаровым по лесной дороге, вооружённые одними револьверами, мы и мысли не допускали, что нас могут атаковать красные, которыми кишели леса кругом, и костры которых мы видели на горах. Видимо, то же ощущение было и у красных в этот период, глазевших из леса на проезжавший мимо автомобиль с начальством.

То же самое было и впоследствии в первые месяцы 1919 года, когда я служил в Геленджике. В сопровождении одного-двух солдат я совершенно спокойно ездил в Новороссийск верхом по шоссе, тридцать вёрст идущем среди горного леса. Ездил и ночью, и ни разу не подвергся нападению, несмотря на то, что каждому ребёнку в округе было известно, что в горах между Туапсе и Новороссийском на положении «зелёных» скрываются сотни бывших участников Таманской армии.

Это положение и наша самоуверенность совершенно изменились через год, когда Белая армия стала терпеть неудачи на фронтах, и началось наше отступление. Большевики, скрывавшиеся в горах, сразу подняли голову и осмелели, в то время как нас стала одолевать непривычная до того робость. Не только поездки в Новороссийск по шоссе, но даже вечерняя прогулка за город стала грозить серьёзной опасностью. Вместо уверенности в себе и презрения к красным я стал ощущать вокруг себя нарастающую опасность, и вместо прежней беспечности никогда не забывал принять необходимые меры к тому, чтобы эта опасность не застала меня и моих людей врасплох. Прежде трусливые и невидимые, «зелёные» к этому времени набрались уже такого куража, что их можно было видеть и невооружённым глазом не только ночью, но и днём.

А между тем, в сущности, ни в Черноморье в общем, ни в Геленджике в частности, ровно ничего не изменилось, так как фронт, где переменилось военное счастье, по-прежнему отстоял от нас на добрую тысячу вёрст.

Однако всё это случилось много позднее, и потому, чтобы не забегать вперёд, возвращусь к последовательному изложению событий. Дабы окончательно умиротворить население и вернуть его к обычным занятиям, приказом коменданта, который у меня сохранился до сегодняшнего дня, население обязывалось немедленно сдать всё имевшееся на руках оружие под страхом ответственности по законам военного времени. После опубликования этого приказа всё помещение управления было немедленно завалено чуть не до потолка грудами винтовок, револьверов, и даже пулемётов всех марок и калибров. Приходилось только диву даваться, какая страшная масса оружия скопилась в период революции и гражданской войны в руках населения. Всё это оружие немедленно сплавлялось нами в полки и, конечно, мой конный при этом дележе отнюдь не пострадал.

В середине сентября стоявшие в Новороссийске части, город взявшие, выступили на юг, и мне пришлось навсегда расстаться с товарищами по полку.

В первые же дни занятия Новороссийска в городе обнаружились мои родственники, о которых я не имел ни малейшего представления. Началось это знакомство с неизвестными родными с того, что в первую ночёвку в городе, когда едва окончился уличный бой, один из офицеров моего эскадрона, занимавший со своим взводом какую-то окраину, познакомился там с двумя барышнями, которые оказались будто бы «вашими родственницами, господин ротмистр». После долгих розысков по туманным указаниям сотника, где-то на Штандарте я обнаружил особняк, и испуганная горничная на мои вопросы сообщила, что её барыня в девичестве носила фамилию Марковой. В особняке, как выяснилось затем, проживала бежавшая от большевиков из Питера семья Николая Николаевича Лазарева, женатого на кузине моего отца Наталье Николаевне. Семья эта, кроме названных лиц, состояла из сына, молодого человека лет двадцати, и дочери, девочки пяти лет. Таинственные две барышни оказались дочерями генерала Верховского и никакого отношения ко мне не имели, хотя и проживали у Лазаревых.

Лазаревы до революции были очень богатыми людьми, как сами по себе, так и по отцу Натальи Николаевны − члену Государственной думы Николаю Львовичу Маркову 1-ому, имевшему многомиллионное состояние. После занятия Новороссийска, где они скрывались, добровольцами они ожили, тётка Наталья Николаевна, отойдя от красного террора, даже пыталась создать иллюзию прежней жизни, организовав у себя нечто вроде политического салона, в котором бывали генерал Кутепов, его штабные офицеры, Сенько-Поповский и другие, знакомые Лазаревым ещё в старое время. При содействии Кутепова, которого они знавали в Питере молодым преображенским офицером, Николай Николаевич скоро связал свою судьбу с Добровольческой армией. Он поступил на службу секретарем Особого совещания при главнокомандующем, на что ему давало право образование в Училище правоведения и служба в Сенате. В этой должности он и умер в 1919 году от сыпного тифа в Новороссийске. Почти одновременно в доме Лазаревых скончался и отец Наталии Николаевны, мой дед Николай Львович, приехавший к дочери незадолго перед тем из Кисловодска, где он проживал после революции.

Наталья Николаевна, дама с твёрдым характером, мужественно пережив эту двойную потерю, не растерялась, но сама поступила каким-то чином в Особое совещание, где и пробыла до самой эвакуации за границу. Сын её Юрий вскоре приобщился к Добровольческой армии, и сам вызвался поехать с секретным поручением в Москву через большевистский фронт. Он не только благополучно добрался туда, но и вернулся летом 1919 года обратно в Новороссийск, выполнив задание штаба армии. Во время этого путешествия ему пришлось пережить много приключений, побывать в плену у Махно, болеть тифом и т.д.

Лазаревы, проживавшие в Новороссийске во время Черноморско-Кубанской республики, рассказывали мне много интересного об этом времени, и в частности много подробностей о потоплении в Новороссийске осенью 1917 года Черноморского флота, деле, которое так и осталось не вполне освещённом для истории.

По их словам, помимо иностранных агентов, приложивших здесь руку, были и люди, действовавшие по патриотическим соображениям, как например, их знакомый капитан лейб-гвардии Семёновского полка Квашнин-Самарин, скрывавшийся в Новороссийске. Это он один из первых на митинге подал матросам мысль потопить военные суда, дабы избежать того, чтобы они попали в руки немцев, уже занявших Крым и Украину. Его выступления сыграли, по словам Лазаревых, решительную роль, но впоследствии большевикам удалось выяснить личность Квашнина, и они начали за ним охоту. Чудом спасшийся, он бежал из Новороссийска в горы и скрывался с раздробленной рукой около Михайловского перевала без пищи и питья, питаясь ягодами. К моменту занятия Черноморья Добровольческой армией он дошёл уже до такого состояния, что в ране у него завелись черви. После занятая Новороссийска Квашнин-Самарин долго лечился, а затем был назначен Кутеповым заведующим губернаторским гаражом, так как изувеченная рука мешала ему нести строевую службу. Как гвардейский капитан, он был в Доброармии переименован в полковники, и было немного странно видеть его в штаб-офицерских погонах, в то время как он ещё был очень молод, его тонкое породистое лицо носило юношеский румянец. Автомобильное дело он прекрасно знал и любил, до революции, будучи богатым человеком, был известен как один из лучших в России спортсменов-автомобилистов.

В первые дни после взятия Новороссийска мною овладело странное чувство, что где-то близко должен был находиться отец, с которым мы виделись последний раз в Покровском накануне революции. По письмам Марии Васильевны мне было известно, что он сидел в тюрьме, но эти вести относились к лету 1917 года, после чего утекло много воды. Если отцу, так или иначе, удалось спастись из красных лап, то логически он должен был находиться нигде в другом месте, как в Геленджике. Как только этот последний был занят нашими войсками, на другой или третий день после взятия Новороссийска, я немедленно запросил тамошние власти через комендантское управление, кто именно в настоящий момент проживает на даче Марковых на Тонком Мысу. Ответ, пришедший по телефону, не обманул моих ожиданий: отец и Мария Васильевна жили там. Вызвав по телеграфу папу в Новороссийск, я одновременно с этим просил по телефону Женю оставить службу врача совсем и приехать ко мне, чтобы, наконец, зажить более или менее оседлой жизнью. К этому были основательные причины, так как жена в этот период почувствовала себя беременной. В Екатеринодаре, где она проживала, обосновался армейский госпиталь, с которым она приехала из Тихорецкой.

Женя приехала в Новороссийск на два дня раньше отца, с которым она встретилась впервые. К её приезду я уже обосновался на квартире из четырёх комнат у богатых армян. Встреча папы с Женей была самая тёплая, они друг другу понравились. К сожалению, впоследствии семейное согласие было нарушено благодаря Марии Васильевне, начавшей с первой встречи пикироваться с Женей.

Папа прожил у нас два дня и рассказал обо всём том, что он и наша семья пережили со дня начала революции. В начале марта в день, когда в Щиграх были получены первые сведения о перевороте, папа председательствовал в качестве предводителя дворянства в комиссии по рекрутскому набору. Во время заседания врач комиссии, объявивший себя комиссаром Временного правительства, во главе группы молодых людей из писцов воинского присутствия арестовал папу и посадил в местную тюрьму, где уже сидели арестованные в тот же день все представители местной власти во главе с дядей Н.В. Бобровским, занимавшим должность председателя земской управы. Здесь отцу пришлось просидеть недолго и в сносных условиях, начальник тюрьмы всячески старался облегчить судьбу павшего начальства. Из Щигров отца перевели в курскую тюрьму, не предъявляя никакого обвинения, кроме «сочувствия старому режиму». Как предводитель дворянства, отец не мог считаться чиновником правительства; должность эта была выборная и как почётная, не оплачивалась содержанием, а стало быть, никакого основания, кроме «революционного», не было для того, чтобы держать его в тюрьме без всякой вины. Через два месяца наша семья потеряла терпение и решила принять энергичные меры к освобождению своего главы. Так как мужские представители семейства в лице моём и брата в это время находились на фронте и с ними не было сообщения, а младший брат Женя учился ещё в корпусе, то за дело с присущей ей во всех действиях энергией взялась сестра Соня, в это время бывшая в Москве на курсах. Она отправилась в Петроград и, явившись в Зимний дворец к Керенскому, устроила ему бурную сцену, во время которой заявила растерявшемуся министру, что ни в одной стране мира, которая почитает себя культурной, не держат людей в тюрьме без всякой вины и без предъявления им каких бы то ни было обвинений, что должно господину Керенскому, как адвокату, быть известно лучше, чем кому бы то ни было. Керенский этим объяснением был очень сконфужен, обещал немедленно освободить отца и при сестре послал телеграмму в Курск губернскому комиссару. В Курске распоряжался уже не комиссар Временного правительства, а «власти на местах» в лице местных хулиганов в солдатских шинелях, которые на телеграмму «душки Керенского» не обратили никакого внимания, и отец продолжал сидеть в тюрьме по-прежнему. Видя, что ничего хорошего из такого положения вещей ожидать было нельзя, так как «революционная законность» существовала только на бумаге, да и то лишь в Петрограде, отец с мачехой решили плюнуть на легальные пути, как ими пренебрегали господа революционеры. При помощи знакомств и в особенности денег, отцу был организован побег из тюрьмы, после чего он с Марией Васильевной тайно приехал в Покровское. Собрав необходимые вещи и деньги, папа с помощью нашего кучера Алексея Шаланкова, оказавшегося преданным человеком в беде, выехал через маленькую степную станцию на фронт, рассчитывая переждать трудное время при штабе Ингушского полка, где в это время служил брат Николай и племянник отца Борис Гатцук. Во время пересадки в Курске папа случайно попал в толпу солдат, среди которых оказался бывший наш приказчик Иван Федорович Зубков, выгнанный отцом несколько лет перед тем за нечестность. Узнав папу, Зубков натравил на него толпу, крича на весь вокзал, что отец «по злобе забрил ему лоб», т.е. взял его на военную службу в качестве председателя рекрутской комиссии. Услышав его крики, отец задней дверью скрылся с вокзала и спрятался среди деревянных лавок и киосков, из которых состоит базар прилегающей к вокзалу Ямской слободы. Солдатня, разыскивающая отца, чтобы его убить, ходила почти рядом с местом, где прятался папа, но к счастью, его не нашли, благодаря наступившей темноте.

Вместе с Ингушским полком отец пробыл на австрийском фронте до окончательного развала армии, и вместе с ним прибыл во Владикавказ, где полк демобилизовался. Из Владикавказа папа приехал в Геленджик и вызвал туда по телеграфу Марию Васильевну. С этой последней революция также сыграла скверную шутку. Проживая в Курске в то время, как отец сидел в тюрьме, она ездила два раза в неделю к нему на свидания. Трамваи в эти времена были переполнены пьяными и совершенно разложившимися солдатами, один из которых и столкнул Марию Васильевну в качестве «буржуйки» с трамвая на ходу. Ударившись об тумбу, она настолько сильно повредила себе правую ногу, что её пришлось отрезать ниже колена. В Геленджик мачеха приехала уже калекой, имея правую ногу в деревянном протезе.

Местные геленджикские большевики во главе с кочегаром-матросом Сашкой Соколовым, племянником нашего сторожа Ивана, дважды арестовывали отца и водили его на допрос в местный Совет. Там среди других заседала в качестве секретаря наша землячка по Курской губернии − Милица Шилова, младшая дочь либерального нашего соседа. Каким образом «товарищ Шилова» оказалась в Геленджике, это её тайна, однако вела она себя в Совете Тонкого Мыса довольно прилично и, узнав, конечно, при допросе отца, не выдала как его, так и его прошлое, местным большевикам неизвестное. То, что она умела держать язык за зубами, послужило и ей на пользу. После занятия добровольцами Геленджика она продолжала проживать на Тонком Мысу, и ни я, ни разведка, охотившаяся на деятелей советского режима, её не тронули.

Главарь геленджикских большевиков Сашка Соколов был во время оно другом моего детства. Каждый раз, когда кадетом я приезжал на лето в Геленджик, он был моим неразлучным спутником и адъютантом. Много бычков переловили мы с ним на бетонной пристани Тонкого Мыса, много самых смелых и рискованных авантюр пережили вместе в горах и на море. В юности Сашка был вдохновенный вор и совершенно не мог видеть равнодушно никакой блестящей вещи, чтобы её не украсть, будь она самой скромной ценности вроде пуговицы от моей кадетской рубашки. Родители и старшие бесконечное число раз ловили Сашку на месте преступления, пороли и били его, как сукинова сына, но ничего не помогало, парень продолжать красть всё, что ему попадалось под руку. Качества будущего революционера-большевика были им всосаны с кровью матери и родились вместе с Сашкой. Попав, как крепкий и широкогрудый парень, во флот, Соколов к моменту революции оказался кочегаром на одном из миноносцев, стоявших в Новороссийске, и после его потопления прибыл на родину в Геленджик для учреждения принципов революционной собственности, которые он проводил всю свою недолгую жизнь.

Явившись к отцу на дачу во главе группы местных хулиганов, революционный матрос остался верным сорочьей слабости своего детства к блестящим вещам, потому что первым долгом осведомился: «А где твои ордена, товарищ Марков?» Отец ответил, что этот вопрос запоздал, так как его ордена уже украдены раньше другими революционными деятелями, что Сашку очень опечалило.

Революция застала меня, как и большинство кадровых офицеров, что называется, врасплох. По условиям той среды, в которой я вырос и жил, я, хотя и относился отрицательно ко всяким революционным и социалистическим теориям, но в борьбу политических партий и их программ никогда не входил. Этому мешала не только моя служба кавалерийского офицера, но и молодость лет, когда интересы направлены в другую плоскость. Несмотря на всё это, оппозиционное настроение последних лет перед революцией, охватившее всю Россию по отношению к правительству, захватило даже и ту глубоко консервативную среду поместного дворянства, к которому принадлежала наша семья. В имении у нас за несколько лет перед революцией газету «Новое время», которую много лет подряд выписывал отец, сменило «Русское слово», орган тогдашней оппозиционной интеллигенции. Поэтому в первые дни переворота я, как и большинство офицерства, почувствовал известный подъём, который испытывала буквально вся Россия в надежде на перемены к лучшему. Скоро этот подъём сменился самым энергичным отрицанием революции и всего того, что с ней было связано. Должен сказать совершенно честно, что моё неприятие революции отнюдь не имело под собой каких бы то ни было материальных соображений, так как я, никогда не испытывавший нужды, почувствовал её отнюдь не в первые годы после переворота, а много позднее, и то лишь в эмиграции. Причины крылись совсем в другом, и это другое не имело ничего общего с материальной стороною жизни.

Мы, русская интеллигентная молодёжь дореволюционного периода, а тем более военно-дворянская, ставили моральные и нравственные ценности гораздо выше материальных, и потому ближайшее знакомство с революцией и её деятелями немедленно бросило меня в ряды самых яростных контрреволюционеров.

Практика русской смуты, а затем гражданской войны, впервые открыли передо мною истинное лицо социальных революций, низменные побуждения которых люди заинтересованные стараются представить в поэтических формах, и подвести под скотские побуждения, которыми руководствуется чернь, какую-то идеологическую программу.

Люди испокон веков пытались объяснить свои самые низменные побуждения высшими целями, и грязные дела всегда стремились прикрыть высокими словами. Когда крестьянин стремится отобрать в свою пользу помещичью землю, или рабочий захватить завод, принадлежащий фабриканту − это совершенно естественно и понятно, как всем понятен поступок собаки, отнимающей у другой лакомую кость. Совершенно незачем это чисто скотское вожделение к чужой собственности объяснять высшими соображениями права и справедливости, которых в мире не существует и не может существовать, это только свидетельствует о людском лицемерии.

Имущественное неравенство есть и всегда будет прямым следствием неравенства людей вообще, т.е. закона природы, против которого бороться невозможно и бессмысленно. Имущественное равенство, нигде и ни при каких обстоятельствах, немыслимо на земле. Собственность с неба не падает, её необходимо приобрести, т.е. употребить известные усилия, произвести известные действия. Если два человека, один умный и энергичный, а другой ленивый и глупый, будут поставлены в совершенно равные условия для приобретения имущества, то первый станет, конечно, через известное время богаче, чем второй, а разве можно при этом сказать, что такой результат несправедлив? Имущество родовое и наследственное так же законно и естественно, как и имущество благоприобретённое. Здесь совершенно неуместно говорить о несправедливости. Энергичный и трудолюбивый человек приобретает имущество, которое он оставляет своим детям. Положим, что эти дети никакого участия в приобретении полученного ими имущества не принимали. И всё же это гораздо справедливее и логичнее, если плодом труда отца или деда будут пользоваться их дети или внуки, кровь от крови их, плоть от плоти, чем люди, совершенно посторонние. Даже совершеннейший бездельник больше имеет права на своё наследственное имущество, чем те, которые разевают на это имущество рот на том единственном основании, что у них разыгрался аппетит на «чужбинку». Рассуждение о том, что несправедливо, чтобы один владел сотнями десятин, а другой всего одной, также относится к области человеческого лицемерия. Вопрос земельный составляет лишь составную часть вопроса об имущественном неравенстве вообще. Утверждение, что земля должна принадлежать тому, кто её обрабатывает, бессмыслица. Почему работой должно приобретаться право собственности только на землю? Если крестьянину принадлежит помещичья земля, на которой он работал батраком, то дом должен принадлежать также тому, кто его строил, т.е. каменщикам, плотникам, столярам, а не владельцу; обед − повару, фабрики − рабочим, и т.д. Это, конечно, бессмыслица, так как результат работы может принадлежать работнику только в том случае, если материал, из которого работа сделана, принадлежит ему, иначе он только наёмник для выполнения данного труда, и только. Нелепое утверждение, что земля должна принадлежать тому, кто на ней работает, есть только один из наиболее ярких случаев, когда заведомая нелепость провозглашается аксиомой только потому, что она соответствует желаниям толпы и настроению момента.

Что касается социал-марксизма во всех его видах и преломлениях, то его теория и в особенности практика, сфабрикованная по образцу каторжных тюрем, навевают на меня просто ужас и возмущают до глубины души. При рае на земле, нарисованном этим иудейским пророком и осуществлённом ныне в СССР Лениным и Сталиным, несчастный гражданин марксистского государства осуждён на работу, которая является не радостью, как она должна быть, и удовлетворением, а проклятьем. При той системе, когда человек работает, как вьючный скот, не ради собственного интереса и пользы, а для блага системы, нет больше людей, а есть только числа, нет ни честолюбия, ни надежды, ни страха, а только работа автоматов, направляемых правительством.

Настоящая, а не «марксистская» цивилизация, должна опираться не на нелепую теорию, а на нацию и общество, которые относятся к человеку не как к номеру, а как к личности, по его заслугам и по той ценности, которую он приносит обществу и государству. Чем больше ты создаёшь для общества, чем ты полезнее для государства, тем оно больше о тебе заботится. Ни общество, ни тем более государство не могут и не должны заботиться об одинаковом вознаграждении всех своих граждан. Их задача поощрять умы и таланты, а не принижать и не равнять их по бездарностям. Ещё более возмутительна теория о диктатуре пролетариата, т.е. рабочего класса. Человек, работающий мускулами, т.е. простой рабочий, для человечества не многим полезнее, скажем, быка или лошади. Поэтому общество и государство и должно относиться к нему, как к низшей силе. Но лишь только этот чернорабочий начинает, кроме мускулов, работать ещё и головой, он превращается уже в мастера и ремесленника, и его фонды должны подниматься в обществе, благосостояние расти, так как он стал полезнее, чем был раньше.

В высококультурных государствах люди так и думают, почему марксизм в Западной Европе дальше теории и не пошёл. Попытки его осуществления имели место только в России, стране, населённой народом, ещё не догнавшим на дороге культуры своих западных соседей. Культурный слой старой России, витавший всегда в эмпиреях, жил исключительно теориями и во имя их осуществления не пожалел ни своего народа, ни своей страны. Недаром же когда-то Бисмарк сказал, что для осуществления социализма на земле нужно, прежде всего, найти такую страну, которой «не жалко»…

Рассказывая о недавно пережитом, отец между прочим сообщил мне, что как сам Геленджик, так и ещё более Тонкий Мыс, где жил в своём имении отец с Марией Васильевной, несмотря на занятие этих мест Добровольческой армией, кишит большевиками, как местными, так и отставшими от Таманской армии, скрывающимися по лесным дачам, надеясь на уединённое положение этих мест. Как от своего, так и от имени местных жителей, папа просил меня заняться этим вопросом и, если можно, приехать в Геленджик для основательной чистки его окрестностей от нежелательных и опасных для общественного спокойствия элементов. Местные антибольшевистские силы уже приготовили списки наиболее опасных большевистских деятелей, и властям только остаётся арестовать всю эту публику по заранее известным адресам и передать их судебному следователю.

Подобная поездка в родные места был для меня прекрасный и вполне законный случай отдохнуть от сумасшедшей работы в комендантском управлении, и я решил просить своё начальство дать мне эту командировку. Однако перед тем как перейти к изложению этой поездки, должен в хронологическом порядке упомянуть об одном эпизоде, который имел место перед нашим отъездом в Геленджик.

Женя, приехав по моему вызову из Екатеринодара по «выходе в отставку», поселилась со мной в квартире богатых армян Хачиковых и, хотя имела все права перейти из «строя в тыл», не особенно была этим довольна. Находясь в первых месяцах беременности, она начала скучать в безделье. Судьба нам с ней в этот момент послала развлечение, которого мы никак не могли ожидать в Новороссийске. Обедая однажды с женой и двумя сослуживцами в небольшом грузинском ресторане, я обратил внимание на то, что среди расположившейся рядом компании восточных людей в штатском мелькнуло знакомое лицо. Не успел я сообразить, кому оно принадлежало, как владелец его, большой и толстый человек восточного типа, с шумом опрокинув два стула, бросился мне на шею с радостным воплем: «Толия… кардаш… это ты!..» К нашему изумлению и радости, это был Асаф Бей, наш старый друг и «брат» по Закаталам и Тифлису, одетый в штатский костюм и поэтому совершенно неузнаваемый.

Как оказалось после обмена поцелуями и приветствиями, Асаф, резонно опасаясь своих соотечественников и мести турецкого правительства, покинул Тифлис и, сдержав данное нам когда-то обещание, с фальшивым греческим паспортом через Батум приехал в Новороссийск с целью навсегда поселиться в России.

Мы были искренне рады этой встрече, такой необыкновенной и счастливой в те времена, и я немедленно занялся устройством дальнейшей судьбы Асафа. В Новороссийск он приехал только вчера и не имел никаких планов на будущее. Тут же в ресторане было решено, что Асаф переезжает к нам, что было нетрудно для него, так как беглец продолжал проживать на том самом турецком паруснике, который привёз его из Батума.

Здесь же в ресторане был мною истреблён и его фальшивый паспорт, чтобы Асаф мог начать свою жизнь в России законно и легально, под своим настоящим именем.

На другое же утро мы отправились с ним в штаб военного губернатора, где я его представил Кутепову и Де Роберти, чистосердечно рассказав им историю наших общих приключений на Кавказе. В тот же день Асаф приказом военного губернатора был зачислен в ряды конного дивизиона, формировавшегося в городе, под именем Асафа Ахметова.

Через три дня поручик Ахметов, приехавший в Новороссийск с порядочными деньгами в золотой валюте, обмундировался, экипировался и превратился в шикарного, хотя и тяжеловатого кавалерийского офицера, которого скоро полюбили за простоту души и детскую наивность, как товарищи, так и начальство. По своему характеру он был настоящее дитя природы, но дитя в чисто восточном стиле; в нём была удивительная смесь детско-наивного с чисто звериной жестокостью и беззастенчивостью. Нас с женой он любил искренно и бескорыстно, и я ему отвечал тем же чувством.

Уже через неделю после того, как он надел русскую форму, Асаф, с большой лёгкостью сводивший знакомства, заболел своей старой манией − во что бы то ни стало жениться. На брак он смотрел чисто по-турецки, т.е. единственные требования, которые он предъявлял к своей будущей жене, это чтобы она была красивая и толстая. Начал он свою матримониальную кампанию с небольшой предварительной хитрости, а именно, заявил нам с Женей, что, решив поселиться в России, он хочет стать «совсем русским», и с этой целью намерен креститься и просить жену быть его крёстной матерью.

Через неделю хлопот крещение это состоялось, причём восприемниками нового христианина были моя Женя и комендант города. Ровно через два дня после этого события Асаф заявил своей «маме», как он стал называть жену, бывшую на пять лет его моложе, что он желает жениться и уже имеет невесту. Предметом его увлечения оказалась при ближайшем расследовании некая весьма видная и недурная собой брюнетка в восточном стиле, к сожалению, более чем легкомысленного поведения. С нею Асаф, как выяснилось, встретился на какой-то холостой пирушке и с места воспылал страстью. Несмотря на все уговоры и категорический отказ Жени присутствовать на свадьбе, влюбленный турок ничего не хотел слышать, и этот нелепый брак состоялся при пьяном участии его сослуживцев по Черноморскому дивизиону, причём вся компания до того набралась, что двое из них заснули на полу в церкви. Мы с женой на свадьбе не присутствовали, к искреннему огорчению Асафа.

Как и следовало ожидать, «Аничка», как он называл свою супругу, оказалась большой стервой, и бедный турок впоследствии испытал много неприятностей в семейной жизни. Насколько я мог понять из путаных рассказов Анички о её прошлом, она была уроженкой какой-то глухой украинской дыры, и несмотря на молодость, успела в жизни много испытать. Перед браком с моим упрямым другом она была не то певичкой в кабаре, не то просто шлющей девицей. Дальнейшая судьба этой оригинальной пары будет изложена в порядке повествования в своё время и в своём месте.

Выполняя просьбу геленджикских обывателей и своё собственное желание, с казённой командировкой в кармане на предмет ликвидации местного большевизма, я выехал вместе с женой в середине сентября 1918 года в Геленджик, в котором не был три года.

Комендантским управлением в моё распоряжение было назначено в качестве воинской силы пять человек офицеров-кубанцев, по словам их начальства, уже имевших опыт в такого рода делах, так как во время большевизма на Кубани они состояли в тайном контрреволюционном «Союзе спасения Кубани». За принадлежность к этой организации все они в своё время сидели в Чека, а один хорунжий был за это не только приговорён к смерти, но и смертный приговор был над ним выполнен. Среди других приговорённых к казни он был отвезён чекистами на знаменитый остров, находившийся на реке Кубани против города, вырыл сам себе могилу, над которой и был «полит» пулемётной очередью. Легко раненный, он упал в яму среди других расстрелянных, которых никто не потрудился закопать, и ночью выбрался с острова, скрывался в камышах два месяца, вплоть до взятия Екатеринодара Добровольческой армией. Немудрено поэтому, что как этот хорунжий, так и трое других, горели лютой злобой против красных и только искали случая, чтобы свести с ними счёты.

Перед отъездом в Геленджик все четверо внимательно выслушали от меня изложение местной обстановки, причём в ответ на моё сетование, что комендант не имеет свободной команды, чтобы её с нами послать, заметили, что это нисколько их «не затрудняет», если только им выдадут необходимое оружие. К моему удивлению, господа хорунжие категорически отказались взять с собой винтовки, а удовольствовались двумя наганами на каждого и солидным запасом патронов. Так как вид у них был очень серьёзный и решительный, то я не возражал и только просил их не задерживаться в Новороссийске. Я сам с женой и случайным спутником однополчанином – корнетом Диким, выезжал вперёд на легковом автомобиле.

Ранним осенним утром, свежим и бодрящим, сильное торпедо Русско-Балтийского завода быстро помчало нас по «голодному шоссе» в Геленджик. Мимо мелькали знакомые и любимые с детства места: дачи пригорода, Дообский маяк, Кабардинка, и дорогу обступил густой горный лес. Через два часа пути вдали раскинулась голубая бухта, вокруг которой широким полукругом растянулся Геленджик, или, как его называют местные жители, «Зеленчукская станица». По улицам её взад и вперёд оживлёнными группами и в одиночку сновали конные и пешие фигуры Офицерского конного полка, стоявшего здесь на отдыхе перед тем, как выступить в дальнейший поход на Туапсе и Сочи.

Комендантом Геленджика оказался совсем молодой полковник лейб-гвардии Павловского полка, стройный и смуглый, встретивший меня очень любезно и предупредительно. Запершись со мной в своём кабинете без свидетелей, он детально объяснил мне обстановку района, которую хорошо знал, так как при большевиках скрывался на цементном заводе, где служил бухгалтером.

Оказалось, как и говорил отец, что по пустым дачам и в лесу по горам скрывается много бежавших из Новороссийска и не пожелавших уйти с красной гвардией большевиков, которые, пользуясь отсутствием в Геленджике постоянного гарнизона, по ночам нападают на изолированные дома, грабят и убивают жителей. Бандитов этих информируют и снабжают необходимым местные большевики, их поимённо и в лицо знает комендант Тонкого Мыса ротмистр Константинов, к которому мне и надлежит обратиться и войти с ним в контакт для дальнейших совместных действий.

Раскланявшись с полковником Чистяковым, как звали коменданта, и попрощавшись с Диким, который здесь догнал свой эскадрон, мы выехали на Тонкий Мыс. Сердце радостно сжималось при взгляде на родные места, среди которых проходили годы детства и юности. Женя тоже волновалась; хотя она и познакомилась с отцом, когда он приезжал в Новороссийск к нам, но Марию Васильевну должна была встретить впервые, а по моим рассказам о нашем детстве она составила себе о ней не очень лестное мнение.

Промелькнули пустые теперь и заброшенные купальни доктора Платонова, нашего соседа, его санатория, и из-за зелени виноградников показалась зубчатая башня «Евгениевки».

Отец и мачеха нас не ожидали, и мы застали их в домашнем виде и за самым демократическим занятием. Предводитель дворянства со своей супругой, за неимением средств и служащих, собственноручно занимались виноделием, и в момент нашего приезда в большой зале дома давили виноград ручным прессом. Вид у них был самый затрапезный, оба они были обуты в туфли на босу ногу, что очень умилило мою Женю. Мокрые и одетые в какое-то отрепье, старики смутились перед нами, точно делали что-то неприличное, и совершенно напрасно, так как я не знал, куда глаза девать со своим автомобилем и серебряными аксельбантами перед родителями, которые так мужественно и бодро сумели круто переменить свою жизнь, когда этого потребовали обстоятельства.

Жалкий вид стариков, голые стены дома и полное отсутствие какой бы то ни было обстановки, кроме деревянной кровати и пары продавленных стульев, впервые заставили меня задуматься над тем, что для нас настала в жизни пора материального недостатка. Над этим я ещё ни разу не думал, так как военно-походная жизнь и война не оставляли времени, а материальные соображения в моём сознании не играли никакой роли в вопросе борьбы с большевизмом.

На другой день отец познакомил меня с комендантом Мыса – ротмистром Константиновым и его «штабом». Константинов был старый офицер запаса, лет 45, бывший на фронте в рядах полка Офицерской кавалерийской школы. С ним жила чрезвычайно красивая и на редкость стройная девушка дочь. «Штаб» состоял из двух человек: вольноопределяющегося автомобильных частей Бориса Юрьевича Филимонова, племянника местной богатой помещицы Фирсовой, и юнкера Инженерного училища Андрея Ольдерогге. Этот последний был сыном профессора Военно-медицинской академии и, будучи в стенах своего училища, принимал участие в его знаменитой защите против большевиков в 1917 году.

Местные красные не оставили в покое семью профессора и в Геленджике, где Ольдерогге имели небольшую дачу. Старика так замучили обысками и допросами, что он от всех преследований и волнений умер. Вся его вина была в том, что в качестве действительного статского советника профессор имел на шинели красную подкладку, почему местные головотяпы решили, что он «не доктор, а генерал». После смерти отца семья, состоявшая из вдовы, сына и двух девочек-подростков, стала голодать, и чтобы спасти семью от голодной смерти и скрыть своё прошлое, о котором дошли слухи до Геленджика, Андрей Ольдерогге поступил в местный «совет» платным секретарём, так как там требовался «письменный человек», необходимый малограмотным местным вождям. Перед приходом добровольцев Андрей Ольдерогге выкрал в совете списки местных большевиков, которым, как людям надёжным с точки зрения красной власти, было перед отступлением выдано оружие, дабы они могли в тылу у белых вести тайную работу. Список этих диверсантов Андрей доставил добровольческому командованию, как только Геленджик был нами занят.

На совещании в комендантском правлении при участии четырёх хорунжих, прибывших на другой день нашего приезда, было решено прежде всего приступить к аресту тех пятнадцати человек местных большевиков, которые стояли в списке Ольдерогге.

С этой целью от имени комендатуры всем этим лицам были разосланы повестки, в которых они вызывались в управление Тонкого Мыса для сдачи выданного им советской властью оружия за такими-то номерами.

Наутро назначенного дня для сдачи оружия в комендантском управлении были сделаны соответствующие приготовления. Для ареста нами пятнадцати человек, а главное, для дальнейшей их охраны у нас не было ни воинской силы, ни арестного помещения, сколько-нибудь надёжного, поэтому всё должно было произойти по возможности тайно и без огласки. Мы понимали, что скрывавшиеся в лесах красные могли ночью напасть на нас и легко освободить арестованных. Из этих затруднений мы вышли следующим способом, возможным только в условиях гражданской войны, когда противника не щадят и не милуют. Из кабинета Константинова шёл узкий коридорчик, под углом выходивший в маленькую комнату, на полу которой имелся люк в подвал. В этом подвале и должны были быть заключены арестованные большевики до отправления их в Новороссийск в распоряжение суда.

Наша осведомлённость о снабжении оружием местных «активистов» произвела соответствующее впечатление, и в назначенный день они почти все явились в комендантское для сдачи оружия, рассчитывая этим отделаться от дальнейших неприятностей.

Ольдерогге принимал оружие в приёмной комнате и затем разоружённых красных впускал по одному в кабинет, где сидели мы с Константиновым и проверяли имена по списку, после чего мы приглашали каждого из них пройти в коридорчик. У входа в него, скрытый в тени, стоял один из хорунжих «спасения Кубани», на следующем углу коридора другой и над открытым люком погреба третий. Не успевал активист войти в коридор, как первый хорунжий ловким пинком передавал его следующему, тот в свою очередь третьему, и не успевал арестованный раскрыть рот, как уже сидел в погребе. Кубанцы производили эту операцию до того отчётливо и быстро, что мы с Константиновым, сидя в кабинете, только слышали раз за разом звуки двух оплеух, за которыми следовал глухой шум падения в погребок, после чего опять наступала тишина. Ожидавшие своей очереди в приёмной большевики и их друзья, конечно, не слышали даже и этих звуков, а только видели, что вызываемые один за другим скрываются в кабинете и больше не возвращаются.

Так как Константинов лично отмечал в списке арестованных, то я только сидел в кабинете, активно не принимая никакого участия во всей этой операции вплоть до момента, когда в кабинете из приёмной появился некий тип, которого я не только знал лично, но и был осведомлён о том, что это именно он вместе с Сашкой Соколовым арестовывал моего отца, причём позволил себе издевательство над стариком. Этому типу я по собственной инициативе задал головокружительный мордобой, после которого просил Константинова его освободить, по принципу, что с «одного вола двух шкур не дерут», чем и спас ему жизнь, как выяснилось впоследствии. Вытащив, с согласия коменданта, этого гуся на крыльцо, я при всей честной публике, ожидавшей в приемной, дал ему ещё последнюю, заключительную затрещину, после чего ударом ноги в зад спустил со ступенек на все четыре стороны…

Вечером состоялось совещание, на котором было решено на другой день отправить всех арестованных под конвоем хорунжих в Новороссийск в распоряжение коменданта города вместе со всем материалом об их деятельности. Судьба, однако, решила иначе, и наши арестованные в Новороссийск не попали. Ночью охранявшие арестованных хорунжие решили по-другому и один из них, в своё время расстрелянный большевиками, вспомнив свои старые счёты с ними и пережитые страдания, решил немедленно всех арестованных перебить. Остальным кое-как удалось его уговорить, но, оставшись во время своего дежурства ночью один, он вошёл в соглашение с одним из них, местным хулиганом Беликовым, парнем лет 25, согласно которому этот последний должен был получить возможность бежать, если, отпустив его на десять шагов, хорунжий даст по нему промах из нагана.

От крыльца комендантской дачи начинался обширный двор, вокруг которого был густой лес. Беликов, отчаянный и дерзкий бандит, отравлявший жизнь всем жителям Тонкого Мыса со дня революции, на эту комбинацию согласился, понадеясь на то, что подвыпивший казак в темноте по нему промахнётся. В своих, казалось бы и правильных, расчётах Беликов ошибся, так как не знал того, что хорунжий был знаменитым стрелком и бил из нагана на любое расстояние и по любой цели без промаха.

Утром, когда я пришёл в управление, Константинов встретил меня новостью, что арестованных вместо 12 человек осталось всего только одиннадцать, а двенадцатый лежит холодный на дворе, пуля нагана положила его на месте, как раз на опушке леса.

Отобрав у мрачного, как туча, хорунжего его два револьвера, я отправил его под арест в Геленджик, решив с Константиновым, что арестованных, дабы не привлекать внимания населения, мы отправим в Новороссийск ночью.

К полудню этого памятного дня от Чистякова пришла секретная телефонограмма о том, что на одной уединённой даче Тонкого Мыса скрывается сам председатель Черноморско-Кубанской республики – Соколовский. С целью его поимки Чистяков прислал нам на помощь сотника Арцыбашева с пятью казаками.

Забрав с собой все наличные силы, т.е. двух вольноперов и двух хорунжих, мы оставили на карауле при арестованных третьего «спасателя Кубани», которому были даны инструкции – ни в каком случае живыми арестантов не выпускать, в случае нападения или попытки их освобождения. Спасатель, коротко буркнув «не извольте беспокоиться!», надвинул на трап тяжёлый сундук, на котором и уселся с револьвером в руке, положив рядом две ручные бомбы.

Окружив дачу, стоявшую в лесу, мы постучали в дверь. Только что проснувшийся Соколовский, мрачный и тяжёлый матрос, сам открыл дверь и побледнел, как смерть, под наведёнными на него дулами винтовок. Сдав его под охрану Арцыбашеву, мы с Константиновым вошли в дом, где застали жену Соколовского, молодую бабёнку мещанского вида, одетую почему-то в матроску. В комнате, где жил отставной председатель республики, в двух толстых портфелях мы обнаружили много интересных документов, относящихся к деятельности Черноморско-Кубанской республики, и в том числе подлинный протокол решения о потоплении Черноморского флота.

Рассматривая эту историческую бумажку, я вздрогнул от отчаянного крика Соколовской, которая, пока мы рассматривали бумаги её мужа, стояла у окна. Вслед за её криком на дворе раз за разом грохнули два выстрела. Выскочив на балкон, мы увидели Соколовского на земле в углу двора, дрыгавшего ногами в луже крови. Против него с винтовкой в руках стоял Амфитеатров, на наших глазах со звоном выкидывая из неё дымящуюся гильзу.

− Что вы, ошалели, что ли, чёрт вас возьми! − накинулся я на него, − ведь это председатель советской республики… его показания важны для суда.

− Ладно, и без суда обойдёмся. А то чёрт его знает этот суд, возьмёт да и оправдает, а он, вы знаете, сколько человеческой крови, стерва, выпустил. Так оно вернее, собаке собачья смерть!

Забрав с собой документы и оставив труп на попечение вдовы, мы вернулись в комендантское управление, где нас уже ждала новая история, виновником и героем которой оказался оставленный нами с арестованными «кубанский спасатель» номер второй.

За неимением гарнизона на Тонком Мысу, ротмистр Константинов установил для дежурства при комендантском управлении надёжных местных жителей, которые по очереди исполняли обязанности часовых, для них на этот предмет имелась одна винтовка с патронами.

В числе таких мобилизованных был некий поэт-декадент Эльснер, тщедушный и плюгавый молодой человек. Во время нашей поездки для ареста Соколовского он в качестве часового стоял у комендантского управления. В наше отсутствие в гости к охранявшему арестантов хорунжему явился местный отставной урядник, уволенный ещё при царском режиме за пьянство, и носивший поистине полицейскую фамилию Свистун-Ждановича. Этот последний, застав скучавшего в одиночестве хорунжего, любезно предложил «смотаться» за вином, которое и было двумя собеседниками по-братски распито. Подвыпив, урядник вспомнил старое, в нём заговорили прежние инстинкты. 3аметив у крыльца дома на часах дежурившего Эльснера, с которым у Ждановича были старые счёты, он решил над ним посмеяться, для чего, выйдя на балкон и подойдя в упор к поэту, подбоченился и начал вызывающе ухмыляться. Эльснер в ответ на эту глупую демонстрацию повернулся к нему спиной.

− Слушай, ты... часовой! − тогда обратился к нему Свистун-Жданович, − сбегай-ка, братец, принеси мне стакан воды...

В ответ на наглость поэт, который, несмотря на свою плюгавость, был человек с амбицией, резко ответил, что он находится здесь для несения караульной службы, а не для того, чтобы служить прислугой для «всякой пьяной сволочи».

− А, так я, по-твоему, сволочь? − окрысился в свою очередь отставной альгвазил, − ну ладно, подожди же, сукин сын, я тебе сейчас покажу…

С этими словами он опять отправился к изнывавшему в одиночестве хорунжему и, пользуясь тем, что того уже порядочно развезло, стал его убеждать, что те большевики, которые сидят в подвале, отнюдь не самые вредные, а главный «анархист» не только по-прежнему на свободе, но ещё и стоит в настоящее время с винтовкой у ворот комендантского управления.

− Как вы, господин есаул, присланы сюды наивысшим начальством, штоб здешних большевиков покончить, то обязательно вам надлежит застрелить этого самого анархиста, как собаку, немедленно, пока он не смотал удочек и не утёк к чёртовой матери...

Так как подвыпивший хорунжий ещё сохранял здравый смысл и на подобное предложение Ждановича не соглашался, то урядник принёс ещё вина, которым окончательно напоил казака. Пьяный в дым хорунжий, наконец, внял увещеваниям и поддерживаемый под руку урядником, заплетаясь ногами, вышел на балкон, чтобы казнить «анархиста».

Сразу вспотевший от страха Эльснер нашёл в себе достаточно самообладания, чтобы задержать свою казнь, прося хорунжего выслушать его перед смертью. Трепетным голосом он начал защитительную речь, надеясь оттянуть время, пока кто-нибудь из трезвых людей явится к нему на выручку.

Надежда его не обманула, в самый критический момент мы с Константиновым вошли во двор управления после экспедиции к Сокольскому и буквально остолбенели от той картины, которую увидели. Белый как смерть Эльснер, только что закончив свою речь, стоял, прижимая бесполезную в его руках винтовку, а против него, расставив ноги циркулем, стоял поддерживаемый Ждановичем хорунжий и целился в Эльснера из нагана. В пьяную голову кубанца почему-то внедрилась мысль, что Эльснера надо убить обязательно в «правый глаз», однако этому мешали осы, которые вились вокруг вымазанной мёдом рожи хорунжего и не давали ему хорошо прицелиться. Ос надо было отгонять, почему рука с наганом описывала всякие зигзаги, что и спасло жизнь Эльснеру.

Нам пришлось быстро и энергично навести порядок. Хорунжий был немедленно обезоружен и заперт в спальне Константинова, пока не проспится, а полицейского мы спустили с лестницы при помощи того же Эльснера, запретив ему навсегда вход в комендантское управление. Дрожащего от пережитых волнений поэта сменили раньше срока другим, ещё более нелепым часовым в лице скульптора барона Рауш фон Траубенберга, ставшего на часы в соломенной дамской шляпе.

Вечером мы решили с Константиновым отправить арестованных в ту же ночь в Новороссийск, так как запрошенный нами Чистяков заявил, что никакого конвоя дать не может и не имеет никаких средств для перевозки из Геленджика в Новороссийск наших арестантов. Под конвоем четырёх кубанцев наши большевики должны были пройти ночью тридцать вёрст пути, не обращая на себя внимания населения. Часов в 9 вечера, отправив эту экспедицию, я ушёл домой спать очень довольный, что наконец развязался с этим беспокойным делом, а главное, освободился от более чем неудобных сотрудников в лице четырёх «спасателей Кубани». Для облегчения пути с арестованными был отправлен на линейке, запряжённой парой лошадей, и юнкер Ольдерогге.

Утром около 10 часов, напившись чаю, я пошёл купаться в купальню Платонова. Едва войдя в неё, я наткнулся на четыре голых тела, жарившихся на осеннем солнце. К моему несказанному изумлению, это были мои кубанцы…

− Почему вы здесь?.. Зачем вернулись?.. Где арестанты?! − набросился я на них с вопросами.

− Так что всё благополучно… не извольте беспокоиться… всё сделано, − ответил, вскочив на ноги, один из них.

Оказалось, что они, взявшись конвоировать большевиков в Новороссийск, и не думали в действительности выполнить эту задачу. Как они полагали по своей прежней «практике», Константинов и я, отправляя с ними арестантов, в действительности хотели негласно и без шума ликвидировать где-нибудь на пути арестантов, чтобы не возбуждать в Геленджике излишних разговоров. Исходя из этих соображений, хорунжие в пяти верстах от Геленджика свернули в лес и там в одной из горных балок перебили арестованных из револьверов самым жестоким и безжалостным образом… Ольдерогге, не бывший в курсе их намерений и ждавший с повозкой на шоссе, услышав выстрелы и поняв, в чём дело, упал в обморок.

При таких обстоятельствах делать было нечего. Поругавшись насмерть с казаками и пообещав им военный суд, я приказал им немедленно выехать в Новороссийск, сам решил остаться в Геленджике, чтобы, посоветовавшись с Чистяковым, доложить о происшедшем Кутепову, которого сюда ждали через два дня.

Чистяков во времена большевизма лично знал всех расстрелянных и о смерти их отнюдь не сожалел, хотя, как и я, полагал, что Кутепов на всю эту историю может посмотреть косо.

Как и следовало ожидать, история расстрела восьми комиссаров в тайне не осталась и имела свои последствия. Перебив арестованных, кубанцы трупов не похоронили, да и не могли этого сделать за неимением лопат, а потому только забросали покойников ветками и сухой листвой. Шакалы, которыми полны вокруг Геленджика все горные леса, трупы нашли и вытащили из-под листвы. Мальчишка пастух, пасший в горах коз, набрёл на обглоданные зверями и птицами трупы и дал знать в селение. Собравшиеся к месту происшествия поселяне покойников похоронили, причём все они, как местные люди, были опознаны.

Надо сказать, что северная часть Черноморской области уже с конца прошлого века была облюбована левой интеллигенцией, как место отдалённое от всякой администрации, для практического проведения коммунистических, толстовских и всевозможных сектантских и изуверских теорий и бредней. В окрестностях в изобилии проживали как раскольники всех толков, так и всякие тёмные людишки, искавшие правду, или делавшие вид, что её ищут. Вся эта интеллигентная, полуинтеллигентная и совсем дикая накипь дореволюционной русской жизни целиком «приняла революцию» как долгожданное и желанное явление, долженствовавшее усыпать небо бриллиантами, а большевизм ими был встречен как чрезвычайно интересный социальный опыт, от которого может им очиститься много хорошего. Всю эту публику во время своей первой власти в Черноморье большевики не тронули, занятые исключительно ловлей и ущемлением буржуазии и истреблением офицерства, почему почитались в Геленджике и его окрестностях если не совсем «своей властью», то, во всяком случае, «попутчиками».

Местная большевистская головка, так неожиданно выпущенная в расход нами, всем этим «народам» была хорошо известна, почему её ликвидация встретила со стороны местного «общественного мнения» негодование и протест. Городской голова Геленджика Ломоносов, происходивший из каких-то «искателей истины», для выражения общественного негодования даже выехал специально в Новороссийск, чтобы там изложить события, происходящие на Тонком Мысу.

Глупее всего было то, что даже тонкомысские буржуи, в своё время жестоко пострадавшие от ликвидированной нами большевистской головки и ходатайствовавшие перед Кутеповым о присылке в Геленджик карательной экспедиции, под влиянием общественного мнения, а больше из трусости, забыли о прошлом, и теперь пускали слюни, как истинные слезливые и слабодушные интеллигенты.

«Народная писательница» Клавдия Лукашевич и княгиня Шаховская, которым буквально отравлял жизнь убитый Беликов, теперь надоедали моему отцу просьбами «смягчить жестокость» сына.

Как командированный военным губернатором сюда для ликвидации большевизма и старший в чине, я юридически и по смыслу дисциплины был, конечно, ответствен за всё то, что наделали на Тонком Мысу оголтелые и кипевшие неутолимой местью к большевикам четыре кубанца. На общественное мнение слабодушных и слезливых интеллигентов я мог с чистой совестью просто плюнуть, однако, я далеко не был уверен в том, как посмотрит на всё это дело Кутепов, с которым шутить не приходилось.

В большой тревоге провели мы с Константиновым те несколько дней, которые нас отделяли от приезда в Геленджик военного губернатора.

Тонкий Мыс, на котором я когда-то провёл столько хороших дней детства и юности, как и все родные места после революции, показался мне глухим, тоскливым и заброшенным. Большинство когда-то оживлённых и полных весёлой молодёжью дач стояло теперь пустыми и заколоченными, их владельцы, если они остались в живых, были далеко. Обширные виноградные сады, которыми гордился Мыс, были давно заброшены и теперь погибали из-за недостатка ухода. Немногочисленное население Мыса было исключительно пришлым, смотрело угрюмо и запуганно.

Управляющий наш, большой мой приятель Иван Григорьевич, за долголетием службы у нас утерявший среди местных людей собственную фамилию и называвшийся «Иваном Марковым», с наступлением революции круто изменился, и после резкого столкновения с отцом покинул имение. При большевиках он являлся в местный совет, где требовал передачи ему в собственность марковского имения. Совет признал его притязания законными и подарил ему имение; вводу во владение помешал приход добровольцев. Иван, хотя и продолжал теперь жить на Тонком Мысу в роли сторожа пристани, меня всячески избегал, да и я не стремился с ним возобновить прежнее приятельство. Похоронена была, и притом в буквальном смысле, и ещё одна моя детская дружба в лице Сашки Соколова, который был в числе расстрелянных хорунжими комиссаров.

Ривьер, мой кум и старый приятель по охоте, ещё до революции покинул Геленджик и переселился куда-то на север России. Аптекарь Хмелевский, когда-то участник нашей ребячьей футбольной команды, погиб на фронте в Великую войну. Из всех старых знакомых налицо был только один из семьи Попковых, превратившийся теперь из гимназиста в молодого врача. Изредка как метеор появлялся на Мысу Виктор Матвеев, успевший побывать за эти годы и контрабандистом, и пожарным, а теперь щеголявший в новенькой форме прапорщика. Годы войны и революции почти не оставили на нём следа, он был всё тот же высокий и худой загорелый парень, чем-то неуловимо напоминавший мне брата Николая.

Старики мои жили совсем плохо и едва перебивались. Запущенные виноградники, дававшие в хорошие годы до 1000 вёдер вина, в 1918 едва натянули 80 вёдер какой-то никуда не годной кислятины.

Жить с молодой женой в нашем, гудящем, как колокол, от норд-оста, железобетонном доме с чугунными рамами было на редкость неуютно и уныло, угнетало полное отсутствие обстановки и хотя бы самой необходимой мебели. В особенности было скверно ночью, когда вся каменная громада дома гудела гулкой и беспрерывной металлической нотой. Никакие одеяла не помогали, осенний норд-ост проникал всюду своим ледяным дыханием. Женя, как всякая молодая женщина при первой беременности, нервничала, капризничала и пикировалась с Марией Васильевной, что также не способствовало житейскому уюту.

Кончилось тем, что мы переехали из отцовского дома на дачу к Константинову, которая была деревянной и гораздо лучше обставленной, ибо в ней хозяева жили каждое лето и она сохранила обстановку мирного времени, в отличие от нашего дома, в котором с самой его постройки никто и никогда не жил оседлой жизнью.

Было неудобно перед стариками и немного жалко отца, который был задет этим переездом, но выбора не было. Мы с женой поселились в верхнем этаже дома, где Константинов с дочерью занимали нижний этаж.

Кутепов запоздал из-за начавшегося норд-оста, и дни тянулись длинно и томительно. Норд-ост есть истинное проклятье севера Черноморья, где он достигает невероятной силы. Кроме своей мощности и сухости, доходящей до того, что он палит, коверкает и уничтожает всю растительность, он характерен своей длительностью, так как дует по три, по шести, а иногда и по девяти дней без перерыва. От этого ветра нет нигде спасения, он проникает буквально повсюду. Качаются и трещат деревья, скрипят окна и двери, звенят и дребезжат стёкла, стон стоит в лесу и горах, хаос происходит в бухте, из которой мелкие брызги солёной воды несутся по воздуху через весь мыс, губя фруктовые завязи.

Нервный человек от черноморского норд-оста рискует сойти с ума, пустить себе пулю в лоб. Сон бежит от вас, и вы прислушиваетесь невольно всю ночь напролёт к гулу и вою бури за стенами дома.

Зимой этот ветер приобретает такую стужу, что никакой мороз не сравнится с ним в лютости, летом он жаркий и пышет, словно из раскалённой печи. На открытых местах, не защищённых естественными преградами, этого ветра не выдерживает никакая культура, кроме винограда, поэтому в окрестностях Новороссийска и Геленджика вся растительность малорослая и кривая, с наклоном в одну сторону. Зато, и в этом надо отдать ему полную справедливость, норд-ост там, где он дует, делает климат на редкость здоровым из-за необыкновенно чистого воздуха. После периода ветра наступает тишина, когда нет ни комара, ни мошки, все вредные испарения и микробы унесены далеко через море. Именно после норд-оста в этих местах бывают необыкновенные по красоте дни и ночи.

Объясняется научно эта метеорологическая аномалия Черноморья тем, что где-то в складках гор у границ Кубани ветер проходит через какое-то ущелье, образующее естественную трубу, из которой, спускаясь к морю, ветер приобретает невероятную силу.

Несомненным предвестником норд-оста является длинная и толстая гряда облаков, появляющаяся на вершинах гор. Гряда эта начинает спускаться с вершин, а за ней неизменно следует и ветер. В Новороссийске зимой, где норд-ост особенно силён, не только пешеходы, но и экипажи и даже вагоны рискуют быть снесены в море с набережной. Пароходам, уже не говоря о более мелких судах, грозит немалая опасность от ветра; если они стоят в бухте, то рискуют быть выброшены на берег, и часто, стоя на двух якорных цепях, пароход принуждён идти полным ходом против ветра, оставаясь, тем не менее, на одном месте.

В открытом море палуба и оснастка судов быстро покрываются при этом ветре льдом от водяных брызг, и под его тяжестью небольшие суда рискуют перевернуться и потонуть. Поэтому, чтобы избавиться от норд-оста, единственное верное средство для всех судов ― это отойти подальше от берега, где в открытом море его не существует.

Отец, будучи военным инженером, строил свой дом в Евгеньевке, как крепость, с расчётом на его несокрушимость, но не принял во внимание местного условия в лице этого проклятого ветра. Дом способен простоять и, вероятно, простоит сотни лет, однако, его железобетонная гулкость куда как мало привлекательна для жизни в нём.

В день приезда в Геленджик генерала Кутепова я стал на левый фланг представлявшихся военному губернатору чинов. Дойдя до меня, Кутепов высоко поднял брови и спросил:

― Что вы тут делаете?

― В командировке для ликвидации большевизма, ваше превосходительство.

― А... так это вы здесь дров наломали? В таком случае имею с вами разговор.

После представления генерал ушёл в кабинет Чистякова, где принял от него подробный доклад, в том числе и о нашем деле. Не прошло и десяти минут, как туда же пригласили меня и Константинова. Чистяков уже поставил Кутепова в курс событий, так как генерал не стал нас расспрашивать о подробностях, а прямо объявил свою резолюцию.

― Не в том дело, господа, что вы выпустили в расход десяток прохвостов, они этого, конечно, заслуживали, однако этого рода вещи, хотя бы и во время гражданской войны, надо делать легально и гласно, чтобы не возбуждать нежелательных толков и не создавать фальшивых мучеников в глазах обывателя... У нашей либеральной интеллигенции, которая руководит общественным мнением, уж так психология устроена ― против большевистских расстрелов не смеют и пикнуть, а нам каждое лыко ставят в строку!.. Во всяком случае, ваши карательные действия прекратите немедленно, а вы, ротмистр Марков, сейчас же отправляйтесь к месту вашей службы и… смотрите, как бы я вас самого не приказал расстрелять!

Кто из нас четырёх в этот момент мог предполагать, что сам Кутепов, требовавший от нас законности и гласности в деле борьбы с большевиками, через двенадцать лет сам будет ими убит подло, из-за угла, в глубокой тайне, которая вряд ли когда-нибудь будет открыта.

Не успел я вернуться в Новороссийск и приступить к исполнению своих многочисленных обязанностей, как однажды утром ко мне явился пожилой полковник генерального штаба Стратанович с просьбой помочь ему в организации местного отдела контрразведки, начальником которого он только что был назначен. Ко мне, по его словам, он был направлен штабом военного губернатора, как к человеку не только местному, но и уже занимавшемуся очисткой окрестностей от большевиков. Подумав, я назвал полковнику несколько лиц из жителей Новороссийска и Геленджика, которые, по моему мнению, могли быть ему: полезны, в том числе и юнкера Андрюшу Ольдерроге. Полковника это не удовлетворило, так как, записав фамилии и адреса, он после небольшой паузы спросил:

― А сами вы, ротмистр, не согласились бы принять личное участие в этом деле?

― Нет, господин полковник... благодарю вас за доверие, но я решительно отказываюсь, этого рода служба... мне не нравится…

Стратанович таким ответом остался не только недоволен, но и явно задет, и я понял, что целью его визита было отнюдь не собеседование в интересах дела, а просто приглашение меня к нему в помощники. Старая закваска, взгляды и традиции дворянско-офицерской среды ещё крепко во мне сидели, и я почитал, как и несколько лет тому назад в Тифлисе, всякую секретную службу как нечто недостойное для офицера.

Мне, как и многим, понадобилось пройти через долгий искус революции, гражданской войны и эмиграции, чтобы, много пережив и ещё больше передумав, отказаться от многих нелепых взглядов и переоценить многие фальшивые ценности, привитые врагами России исподволь и злонамеренно старой русской интеллигенции.

Только теперь, после многих лет, я осознал и понял, что очень большой ошибкой было с моей стороны отказаться от службы в разведке, как в 1916 году в Тифлисе, так и в 1918 в Новороссийске. На этой службе я, конечно, мог бы принести несравненно больше пользы родине, чем оставаясь строевым или штабным офицером в другом месте.

В октябре в Новороссийск с фронта было прислано человек двести пленных красноармейцев для занятия нестроевых должностей. Это были сплошь серые деревенские парни, совершенно не разбиравшиеся в политической обстановке, мобилизованные в красную гвардию. Одного из них, парня лет 20 по имени Афонька, я взял себе в вестовые. Денщиком он оказался усердным и старательным, но солдатского лоска в нем не было совершенно, и на каждом шагу от него отдавало деревней. Толком рассказать о своём прошлом Афонька, при всём своём желании, был не в состоянии. Можно было только понять, что его за последние два года мытарили и мобилизовали всевозможные «власти», начиная с царской и кончая чисто уголовной, вроде «батьки» Махно. Как и тысячи других ему подобных, Афоня покорно «мобилизовался», безропотно месил грязь и снег в каких-то походах, рассыпался в цепи, стрелял; два раза был ранен, трижды попадал в плен, но абсолютно не понимал, кому он служил и за что проливал свою крестьянскую кровь.

Физически он производил впечатление недоразвившегося и был очень жалок нам с женой, почему вопреки всем правилам и положениям я через месяц отпустил этого «военнопленного врага» с чистой совестью домой в его екатеринославскую деревушку на полный покой. Вопрос только в том, долго ли его оставили в покое и через сколько месяцев он был мобилизован очередной властью, свалившеюся на его многострадальную голову.

По должности старшего «плац-адъютанта» мне довольно часто приходилось усмирять и ликвидировать всевозможные скандалы, чинившиеся в городе господами офицерами, если с ними не могли справиться «младшие адъютанты» и обстановка требовала вмешательства более серьёзных чинов.

Пережитые испытания за время войны и в особенности революции сильно расшатали нервную систему у большинства офицерской молодёжи. Немудрено поэтому, что многие, чтобы забыть хоть на время тяжёлую действительность, искали утешение в вине и даже наркотиках. Многие люди, казавшиеся в трезвом виде совершенно нормальными, под влиянием алкоголя становились невменяемыми и представляли собой опасность для окружающих. Этими качествами, к сожалению, особенно отличались части формировавшегося в Новороссийске Черноморского конного дивизиона, который после ухода на фронт старых добровольческих частей являлся единственным гарнизоном города. Состояла эта, более чем оригинальная, часть из элементов самых разнообразных и подчас совершенно неожиданных. Были здесь гвардейские офицеры, кавалеристы и пехотинцы, казаки всех войск, чеченцы, ингуши и черкесы, какие-то совсем тёмные типы, вряд ли небольшевистского происхождения, и, наконец, совершеннейшие «антики», вроде моего незабвенного приятеля, «поручика Ахметова».

Командовал этой живописной частью гвардейский полковник Грязнов, офицер не то Измайловского, не то Семёновского полка. Дивизион делился на два эскадрона, причём одним из них начальствовал мой товарищ по Школе – гвардейский улан Новиков, а другим – Терского казачьего войска есаул Малахов.

Этот последний, я думаю, был едва ли не одной из самых достопримечательных и красочных фигур гражданской войны. Это был саженного роста, широкоплечий, тощий, с необыкновенно длинными руками алкоголик и кокаинист, психически совершенно ненормальный. Ни в какие другие времена и ни в какой другой части подобный тип, да ещё на командной должности, конечно, был немыслим.

В сопровождении целой армии прихлебателей и собутыльников эта орясина с мутными сумасшедшими глазами каждый вечер шаталась по всяким злачным местам, устраивая невероятные скандалы. В компании Малахова неизменно находился «его личный друг» ― молодой медведь, всегда в полупьяном виде. Бедный зверь на потеху дуракам был споен Малаховым и тянул водку не хуже своего хозяина. В пьяном виде медведь дико орал и скандалил, к ужасу посторонних людей. В кабаках и ресторанах, где вся эта сволочь устраивала свои дебоши, они ставили всё вверх ногами, били встречных и поперечных, стреляли в зеркала и люстры. Мишка во всём этом имел определённую, раз и навсегда установленную роль, а именно, он сгребал со стойки первые попавшиеся бутылки, выпивал их и затем, качаясь на ногах, с рёвом бил своей широкой, как лопата, лапой мраморные столики, разлетавшиеся от одного его удара на куски.

Несмотря на то, что с момента своего появления в Новороссийске Малахов сидел еженедельно на гауптвахте, он не только не унимался, но наоборот, его дебоши принимали всё больший размах. К моменту моего отъезда из Новороссийска в декабре 1918 года по городу поползли уже слухи, что всадники Черноморского дивизиона, не без ведома своего есаула, попросту занимаются по ночам вооружённым грабежом. Насколько эти слухи имели под собой почву, тогда было трудно судить, так как убийства и грабежи, случавшиеся в Новороссийске и его окрестностях, довольно часто, за неимением полиции, оставались в большинстве случаев нераскрытыми, и авторами их могли быть с одинаковым вероятием как скрывавшиеся в горах «зелёные», так и малаховские «джигиты».

Однажды поздно вечером в конце сентября, когда по обыкновению я сидел у себя в кабинете, заканчивая спешные дела, ко мне вошёл дежурный офицер поручик Головань и доложил, что меня кто-то спешно требует к телефону по делу большой важности.

Оказалось, что телефонировал мичман из местного кафе-шантана «Аполло», где, по его словам, находился в этот момент есаул Малахов с большой компанией. После попойки он вошёл в особенный «кураж» и собирался теперь со своей бандой отправиться в порт, чтобы сорвать с немецкой канонерки флаг и водрузить на его месте Андреевский штандарт.

Надо сказать, что осенью 1918 года германские военные суда стояли во многих портах Чёрного моря, хотя отношения немецкого командования с Добровольческой армией были самые неопределённые, если не сказать двусмысленные. Теоретически немцы продолжали считаться нашими врагами, раз армия в лице генерала Деникина провозгласила в своей политической программе «верность доблестным союзникам». Однако это было только в теории и на бумаге, находясь в одних и тех же местах, немцы и добровольцы делали вид, что друг друга не замечают. Это положение вооружённого нейтралитета строго соблюдалось обеими сторонами, и отношения всё время у нас с немцами оставались корректными, что было совершенно необходимо тогда при создавшейся на юге России обстановке.

Однако в этот осенний вечер с таким трудом налаженный нейтралитет из-за пьяного есаула Малахова мог превратиться совершенно неожиданно для обеих сторон в самую настоящую войну, если бы ему удалось осуществить свою дикую мысль. Германские военные корабли, стоявшие в Крыму и в Керчи, конечно, при первом известии о нападении на канонерку в Новороссийске должны были явиться сюда, и через час от столицы Черноморья осталась бы груда развалин, под которыми могла погибнуть и вся едва оперившаяся Добровольческая армия…

Всё это я хорошо сознавал и буквально похолодел, держа в руках телефонную трубку. Необходимо было помешать Малахову напасть на ничего не ожидавших немцев, и помешать как можно скорее, а между тем в моём распоряжении не было ни одного солдата, кроме караула в комендантском управлении, который охранял арестованных, и который снять я не имел права. Между тем, мичман протелефонировал, что малаховская компания, вооружившись, забрала с собой оркестр музыки и уже вышла по направлению к порту. На мой звонок к коменданту города его денщик ответил, что «полковник выбывши» неизвестно, куда. Из штаба губернатора, к счастью, ответили, что хотя губернатор и не у себя, но им известно, что он в городском театре.

Колотя ножнами шашки извозчика, я, как угорелый, помчался в театр. Кутепов, как всегда, сразу понял положение вещей и принял решение. «Немедленно берите мой конвой и отправляйтесь в порт! Приказываю, под вашу личную ответственность, не допускать никого к канонерке. Если не будет другого способа, открывайте огонь и перестреляйте всю эту сволочь. Отправляйтесь и… на рысях!»

В тёмном и безлюдном порту стояла мёртвая тишина, когда мы, задыхаясь от бешеного бега, подбежали к воротам каботажной пристани. Немецкая канонерка огромной чёрной массой стояла у самой стенки, слабо освещённая немногими огнями, и казалась совершенно безлюдной. Однако не успел гулкий топот казачьих сапог нарушить покой ночи, как на корабле, словно по волшебству, всё ожило. Зазвенели тревожно звонки, палуба осветилась, и у орудий замерли тёмные неподвижные фигуры, после чего судно опять погрузилось во мрак. Немцы, очевидно, хорошо разбирались в русской действительности и были начеку. Рассыпав взвод казаков в цепь перед воротами, я сталь ждать. Кругом была ночная тишина, и только дальний лай собак отзывался эхом в горах. Не прошло и пяти минут, как издали сначала чуть слышно, а потом всё явственнее послышались вздохи духового оркестра. Медные звуки нарастали и скоро заполнили тишину ночи. Из-за угла улицы на набережную при свете луны как-то сразу высыпала и заполнила мостовую густая чёрная толпа.

Я выступил вперед на ярко освещённое месяцем место и поднял руку. Оркестр вздохнул в последний раз и замолк на полутакте. Наступила звенящая тишина, которую через мгновение нарушил хорошо знакомый густой и хриплый бас Малахова, отделившегося от черневшей толпы.

― А... это вы опять на моём пути, господин ротмистр?.. Чем на этот раз мы обязаны честью вас видеть?

― Вот что, господин есаул, ― прервал я его, ― бросим комедию там, где дело пахнет драмой. Ваши намерения известны, и по приказанию военного губернатора я предлагаю вам и всем, здесь находящимся, немедленно покинуть порт, так как я прислан сюда с казаками для того, чтобы ни в каком случае не допустить вас напасть на немцев. Если вы не послушаете слов, тем хуже и для вас и для меня, я должен буду открыть по вам огонь!

― То есть как это... огонь? ― изумился Малахов. ― Стрелять по русским офицерам, защищая… немцев?.. И вы всерьёз будете стрелять?!

― Буду, господин есаул! А потому, чтобы не ставить меня в эту необходимость, прошу вас всех немедленно покинуть порт и разойтись.

После этих слов, сказанных соответствующим тоном, толпа позади Малахова глухо загудела, и из общего говора я расслышал несколько голосов, которые уговаривали других. «Довольно, господа, всё равно не удалось... приказание Кутепова!.. В другой раз!.. Они от нас всё равно не уйдут!» Заметив, что моё дело, очевидно, выгорает, я воспрял духом. Зато окончательно обеспокоились всей этой непонятной сценой немцы. На канонерке зазвенели опять электрические звонки, послышались короткие команды, на палубу высыпала команда, и пушки канонерки откровенно повернулись в нашу сторону.

Надо было кончать. Я опять поднял руку.

― Внимание, господа офицеры!

Когда шум голосов затих, я умышленно громко спросил Малахова:

― Скажите, есаул, вам известно, что в Керчи стоят немецкие миноносцы?!

― Известно…

― А вам известно, что если вы сегодня нападёте на канонерку, то завтра немецкие корабли будут здесь и разнесут город к чёртовой матери. Вы этого хотите?.. Так тогда вы не офицер, а большевистский провокатор и наш враг!

― Что вы сказали? ― заревел Малахов и угрожающе двинулся ко мне. Но теперь уже обозлился я. Обернувшись к молча стоявшим сзади казакам, я скомандовал им прерывающимся от злобы голосом:

― Взвод… по бунтующей сволочи… пальба залпом!

Щёлкнули затворы винтовок, и в ответ толпа позади Малахова, глухо охнув, сразу поредела и стала таять. Тёмные фигуры одна за другой зашмыгали в переулки, стараясь быть незамеченными. Остановился, несмотря на всю свою привычную наглость, и Малахов, для него тоже стало ясно, что мне стоит бросить последнее слово команды, и произойдёт непоправимое.

Видя, что дело проиграно, он, словно в раздумье, медленно повернулся, бормоча проклятия, и окружённый группой своих друзей волочащейся походкой медленно скрылся за углом улицы. Беспорядочной толпой, стуча сапогами, за ним потянулся и оркестр, тускло поблёскивая медью.

― В чём дело, римайстер? ― послышался вдруг сзади меня чей-то голос с сильным иностранным акцентом. Я обернулся, как ужаленный, и оказался лицом к лицу со знакомым немецким офицером, который незаметно для нас сошёл с канонерки.

― Ничего, господин лейтенант... просто маленькое недоразумение… сюда приходили пьяные солдаты…― смущённо пытался я объяснить ему положение.

― О-о да… да… я понимаю, ― протянул он, ― во всяком случае… мы вас благодарим... ссориться нам ведь не нужно?

Я пожал его протянутую руку и ничего не ответил. Было всё ясно без слов и очень обидно. Немцы всё видели и всё понимали.

На другой день по приказу генерала Кутепова Малахов был арестован и на неделю посажен на гауптвахту. К сожалению, этим вся история для него и ограничилась, так как он был участником Ледяного похода и носил на груди меч в терновом венце из шиповника, а эта категория людей в Добровольческой армии была на особом, привилегированном положении. Кутепов, тоже участник похода, не только эту привилегию признавал, но и где можно поддерживал, далеко не всегда в интересах дисциплины.

Полковник Сукин, занимавший до революции должность начальника Новороссийского отдела пограничной стражи, в сентябре был назначен на ту же должность при Добровольческой армии. Будучи благодарен мне за защиту его сына, преданного военному суду, о чём речь была в своём месте, и зная, что я хотел бы служить в Геленджике, он предложил мне должность начальника геленджикского отряда. Перспектива быть самостоятельным начальником в родных и знакомых местах теперь, ввиду беременности жены, мне особенно улыбалась, почему я и дал Сукину своё согласие.

Комендант города, которому я изложил мотивы своего перевода, мрачно согласился, как мрачно он делал всё в жизни. Официальный перевод также не представлял никаких затруднений, и через неделю приказом по Добровольческой армии я был переведён в Особый пограничный отдел.

Сдав дела своему заместителю, я, прежде чем окончательно переселиться с женой в Геленджик, решил сначала выехать туда один, чтобы разведать условия службы и подыскать квартиру, так как в нашем имении на Тонком Мысу жить ввиду его неустройства явно не приходилось.

В знакомой мне с детства геленджикской гостинице Лазаря Пасхалидиса, теперь холодной и пустой, как гробница, я оказался единственным постояльцем. Полковник Чистяков, скучавший в глухом и безлюдном в то время городишке, встретил меня как нельзя любезнее и, видимо, был искренне рад свежему человеку, так как весь его «штаб» состоял из полудюжины серых и малокультурных прапоров.

В царской России служба пограничной стражи была одной из наиболее хорошо организованных, как в смысле строевом, так и в особенности хозяйственном. Пограничные посты, или кордоны, представлявшие собой казармы пограничных войск, были разбросаны в десятке вёрст друг от друга по всем необъятным границам Российской империи. Каждый кордон представлял собой не только казарму для солдат пограничников, но также и квартиру офицера, канцелярию поста или отряда. Рядом с постом находились хозяйственные постройки, конюшни и амбары кордона, так как всё довольство и хозяйство поста, иногда вмещавшего до полуроты солдат, отряд вёл сам. Пограничники старого времени отличались большой хозяйственностью, имели огороды, бахчи и даже посевные поля, уж не говоря о том, что на постах имелись коровы, свиньи, овцы и домашняя птица. Пограничные офицеры жили настоящими помещиками и прекрасно оплачивались, так как известный процент с задержанной контрабанды шёл пограничникам, её задержавшим. Все помещения пограничных войск были построены прочно и солидно, из камня и кирпича, и издали напоминали собой помещичьи усадьбы или, во всяком случае, богатые хутора. В Черноморской губернии, где граница шла вдоль берега моря, служба пограничной стражи была, благодаря прекрасному климату и красивой горно-лесной природе, особенно приятна, и я ещё в первое моё посещение Черноморья в 1916 году имел намерение перевестись со временем сюда на службу, где охота и природа меня особенно привлекали.

На предоставленном в моё распоряжение Чистяковым моторном катере я на другой же день после приезда в Геленджик предполагал осмотреть район будущего моего отряда и привести в ясность то, что после революции сохранилось на постах. Постов этих в Геленджикском отряде было четыре, из которых один в селении Кабардинка находился на север от Геленджика, второй в самом городке и два других в сёлах Фальшивый Геленджик и Береговое ― на юг по дороге в Туапсе.

От красивого пограничного хуторка, стоявшего среди луга в самом Геленджике, после всех революционных бурь, пронёсшихся над его головой, осталось не много. Правда, все здания поста более или менее сохранились в целости, так как были выстроены из прочного кирпича, однако, кроме стен и отчасти крыш, в них ничего не было, были выворочены даже двери и окна, уж не говоря о внутреннем убранстве. Приходилось не только заново заводить всё хозяйство, но требовались большие суммы на ремонт и отделку помещений. Спешить со всем этим особенно не приходилось, так как в Особом отряде пограничной стражи не было ещё ни одного солдата. Формировать отряд предполагалось из черноморских жителей, мобилизация которых в Добровольческую армию планировалась в ближайшее время. В обязанности моей командировки в Геленджик входила также задача подобрать, если возможно, из местных молодых людей пограничников-добровольцев. В Кабардинке, которую я посетил после Геленджика, я нашёл помещение самого кордона и службы в заброшенном состоянии, а двор ― густо заросшим высокой сорной травой. Та же приблизительно картина была и в Фальшивом Геленджике, с той разницей, что здесь лес, подступавший близко к кордону, за два года революции покрыл не только крыши, но даже земляные полы всех помещений густой молодой порослью деревьев и лиан.

В Береговом зато меня ожидал совершенно неожиданный сюрприз. Едва только наш катер подошёл к деревянной полусгнившей пристани кордона, как из двери поста появилась мне навстречу бравая фигура унтер-офицера пограничника в полной форме мирного времени. Солдат отчётливо взял под козырёк и спокойным голосом отчётливо отрапортовал: «Ваше высокоблагородие, на посту Береговом всё обстоит благополучно, происшествий не случилось!» Дикими глазами я смотрел на этот призрак недавнего прошлого и… ровно ничего не понимал. А солдат с двумя аккуратными нашивками на зелёных погонах продолжал стоять передо мною, такой простой и в то же время такой необыкновенный, держал по уставу руку под козырёк и спокойно и ясно смотрел мне прямо в глаза, как будто и в действительности над нашими головами не пронеслось ни революции, ни гражданской войны и на заброшенном кордоне по-прежнему всё обстоит «благополучно и без происшествий».

Придя, наконец, в себя и убедившись в том, что это действительность, а не бред, я расспросил этого чудесного пограничника и только тогда понял положение вещей. Оказалось, что война и революция, стерев с лица земли императорскую Россию и её армию, уничтожила с нею и пограничную стражу, но этот солдатик, которому некуда было деваться со своей бабой и детишками, продолжал жить, всеми забытый, на кордоне, вдали от всех бурь и треволнений, имея в своём горном углу дело не с людьми, а исключительно с птицами и зверями.

Сегодня он, по какой-то пантофлевой почте узнав о приезде вновь назначенного начальства, почёл, что все беспорядки окончились, всё вернулось на своё место, а потому, обрядившись снова в старую форму, он «по долгу службы», как последний из могикан, верный традициям, и явился встречать начальника. Своим несложным, но непоколебимым мировоззрением он меня не только изумил, но прямо растрогал, тем более, что благодаря его заботам кордон был в совершенной исправности и даже весь казённый инвентарь был налицо.

Здесь, в этом тихом лесном углу, даже нелепая формула о том, что всё «обстоит благополучно», имела, пожалуй, свой смысл, так как вокруг кордона стояла полуденная звенящая тишина, которая бывает только в горных лесах, а на покрытом зелёным газоном лужку беззаботно ходил белогубый телёнок и пара овечек.

Вернувшись в Геленджик, я после шумного Новороссийска стал скучать. Единственными людьми, с которыми можно было перекинуться словом, были Чистяков и его штаб, состоявший из совершенно случайных людей, захваченных здесь революционной бурей. Был здесь нижегородский корнет Попов, прапорщик инженерных войск Кустодиев, брат известного художника, прапорщик запаса из шкиперов Ульбрих и какой-то штатский, весьма таинственный брюнет, одетый во все чёрное, явно столичного типа. Носил он здесь имя Петров, но никто не сомневался в том, что звался он иначе. О прошлом этого господина, как и о его настоящем имени знал один лишь Чистяков, хотя и были догадки, что человек в чёрном являлся в своё время одним из руководителей петербургского охранного отделения.

Через несколько дней после моего приезда в Геленджик прибыл вновь назначенный на эту должность начальник округа Леонтович, явивший собой первого представителя гражданской власти в Черноморье. Его приезд дал Чистякову идею совершить инспекторскую поездку по округу для ознакомления начальства с подведомственным ему районом. Каждый из нас троих, т.е. Чистяков, Леонтович и я, представляли собой руководителей отдельных частей управления одного и того же района, а именно власть военную, гражданскую и пограничную. В объезд мы выехали на большом легковом автомобиле в сопровождении корнета Попова и двух казаков.

Первое селение, которое мы посетили, было большое село Береговое, стоявшее верстах в пяти от берега моря и двадцати верстах от Геленджика в широкой горной балке. Всё население встретило нас при въезде во главе с комендантом поручиком артиллерии Когеном. Этот Коген, много лет подряд живший в Береговом, представлял собой очень любопытную фигуру. Лет сорок до описываемого времени в район Берегового приехала и поселилась группа интеллигенции, образовавшая коммуну последователей толстовского учения. Колония эта, состоявшая из двадцати человек «опростившихся» интеллигентов, купила на коммунальных началах у казны участок земли и начала на нём хозяйство, работая как простые крестьяне. Колония скоро стала известна всей читающей России под именем «интеллигентной толстовской колонии Криница». Во главе всего предприятия стояла молодая барышня из семьи князей Дондуковых-Корсаковых, которая отдала на это дело всё, что имела, включая сюда и самоё себя. На коммуну эту было затрачено много душевных сил и ещё больше денег, уж не говоря о физическом труде, но, как и надо было ожидать, ничего из этого не вышло, как не вышло из коммунального хозяйства ничего путного и в более широких размерах полсотни лет спустя. Через несколько лет члены коммуны, насмерть поругавшись друг с другом на почве финансового кризиса и общих неудач, землю поделили и зажили частным хозяйством. Этот первый разумный шаг колонии сразу изменил положение вещей. Сделавшись собственниками, колонисты поправили свои дела и скоро стали состоятельными поселянами, преуспев в деле виноделия и культуре табака.

Коген был незаконным сыном Дондуковой-Корсаковой, прижитый ею от одного шведского единомышленника. Как наследник княжны, он при дележе получил больше других и к описываемому моменту являлся состоятельным помещиком, владельцем прекрасной дачи, плодовых садов и виноградника. Во время Великой войны Коген был призван как прапорщик запаса в артиллерию и после революции вернулся в Береговое поручиком. После занятия Черноморья Добровольческой армией он опять надел погоны и был назначен в Береговое, как единственный здесь проживавший офицер, комендантом. Выслушав доклад Когена о местных делах, Чистяков осведомился у него о ходе только что объявленной первой мобилизации в армию.

Оказалось, что мобилизация прошла в Береговом не совсем благополучно, так как несколько парней отказались идти на военную службу и скрывались частью в селении, частью в лесу. Относительно лесу, по моему мнению, Коген пересолил. Совершенно очевидно, что дезертирам туда бежать было ни к чему, и они спокойно могли оставаться дома, так как никаких властей, кроме самого Когена, человека своего и местного, в Береговом не было.

Услышав путаный и сбивчивый рассказ Когена об уклонявшихся от военной службы парнях, Чистяков, человек молодой и горевший желанием проявить свой административный пыл, решил показать на месте, что с новой властью шутить не приходится. Строгим голосом он приказал немедленно собрать к сельскому управлению, где мы в этот момент находились, сход поселян. Так как встречать нас вышло чуть не всё население, то это распоряжение не представляло труда, и через полчаса глухо гудевшая толпа поселян собралась перед управлением. Выйдя к народу в сопровождении всех нас, Чистяков начал с того, что поздоровался с мобилизованными, выстроенными в шеренгу, поблагодарил их за службу родине, а затем, переменив тон, обратился к сходу, которому в кратких, но энергичных выражениях объяснил, что дезертиров он рассматривает, как «большевистскую сволочь» и предателей родины, которые будут расстреляны тут же, как только попадут ему в руки. Закончил свою речь он тем, что пообещал немедленно показать, как новая власть расправляется с врагами за измену и сопротивление ей.

― Вызвать вперёд отцов дезертиров! ― приказал он бледному, как смерть, Когену. Коген замялся на месте, а затем, словно сорвавшись, бросился в толпу, шёпотом в чём-то уговаривая крестьян.

Через несколько минуть семь человек стариков вышли из толпы и понуро остановились перед разгневанным начальством. Оглядев их, Чистяков побагровел и крикнул сорвавшимся голосом:

―За ваших мерзавцев сыновей... ответите вы, зачем воспитали своих сыновей большевиками!.. Поручик Коген, распорядитесь немедленно выпороть этих сукиных детей...

Толпа при этом приказании словно дрогнула, и по ней прошёл гул. Двое из стариков повалились в ноги, прося о прощении.

Коген побледнел ещё больше и неживым голосом, переступая словно ватными ногами, тихо ответил:

― Господин полковник... я такого приказания исполнить не могу... это против моих убеждений…

― Как! ― взревел диким голосом Чистяков, ― что вы сказа-али!.. это против ваших убеждений!.. а вы забыли, что вы находитесь на военной службе и я вас расстрелять могу!.. Сволочь вы!.. Рвань интеллигентская, а не офицер. Корнет Попов, арестовать его немедленно!

Попов, смущённо опустив глаза, принял от Когена его шашку, после чего они оба ушли с площади в волостное управление, которое по условиям минуты должно было стать арестным помещением для Когена.

― Казаки! ― продолжал свирепствовать Чистяков, обращаясь к нашим конвойным, ― разложить их! ― указал он опять на покорно стоявших стариков.

При мёртвом молчании, воцарившемся на площади, три старика один за другим покорно легли носом в пыльную траву, где и получили по нескольку ударов шомполом. Казаки действовали, что называется, «с совестью», и мужики были наказаны больше символически, чем физически. Поддерживая штаны, они, кряхтя, встали и скрылись в толпе.

― Видали?! ― снова обратился бравый полковник к молча стоявшей толпе, ― так будет со всяким отцом, у которого окажется сын дезертиром. А самих дезертиров расстреляют на месте, как только они будут пойманы.

Подавленные и смущённые всей этой нелепой сценой, вернулись мы с Леонтовичем с площади в правление, где нас ожидал Коген. Я полагал, что здесь Чистяков позволит себе с ним ещё более резкую выходку и уже готовился вмешаться, как вдруг, к искреннему нашему изумлению и ещё более смущению, Коген, как ни в чем не бывало, обратился к полковнику самым спокойным тоном: «Господин полковник, позвольте просить вас всех ко мне на ужин и ночлег». Старый «непротивленец» остался верен самому себе, и то, что он носил офицерский мундир, ровно ничего не изменило в его психологии. Как мне ни было при этом стыдно за Когена, ещё стало стыднее, когда услышал в ответ не менее спокойный ответ Чистякова: «Благодарю вас, поручик... с удовольствием».

Вечер, проведённый за ужином, в гостеприимной, но необидчивой семье толстовцев, совершенно не соответствовал той бурной сцене, свидетелями которой мы были два часа назад на площади. Чистяков, словно ни в чём не бывало, вёл приветливую беседу с хозяином и его семьей, которой не могло не быть известно то, что случилось у волостного правления. Леонтович и я чувствовали себя неловко и почти не участвовали в разговоре.

Ночь я провёл в очень уютной маленькой каморке в верхнем этаже, хотя долго не мог заснуть, вспоминая этот богатый событиями день. Утром, распростившись с хозяевами самым приветливым образом, мы выехали в следующее селение. Никто, кроме семьи Когенов, нас провожать не вышел. Береговое, через которое мы проезжали, выглядело пустынно и неприветливо. Когда последние дома скрылись за лесной чащей, Чистяков подмигнул глазом и не без самодовольства спросил: «Ну что, как вы всё это находите?» Я ничего не ответил, а нахохлившийся Леонтович всем своим видом выражал неодобрение поступков своего молодого начальника. Старый и опытный администратор, он понимал лучше нас последствия наделанных Чистяковым глупостей, и это его возмущало.

Михайловский перевал, места моих юношеских переживаний, мы проехали, не останавливаясь, и к обеду достигли селения Пшады верстах в пятнадцати за перевалом, в котором я ещё никогда не был.

Пшады, как и многие другие селения Черноморья, был старый черкесский аул, брошенный горцами после покорения Кавказа. Черкесы, выселяясь в Турцию, покинули всё своё хозяйство и в том числе прекрасно содержавшиеся плодовые сады. Русские переселенцы из рядовых бывшего Шапаугского батальона, поселённые на их местах начальством, оказались никуда не годными хозяевами. Большинство фруктовых садов было заброшено и, задичав, стало добычей многочисленных в местных лесах медведей, диких свиней и птиц, нашедших в этом покинутом наследстве себе неисчерпаемый корм. Немудрено поэтому, что в окрестностях Пшад лучшая охота на медведей и кабанов.

К нашему приезду местное начальство уже собрало сход, к которому Чистяков обратился с места в карьер с речью в самом патриотическом духе. Мужики молчали, как проклятые, и только потели, до них, несомненно, уже дошли вести о деятельности нового начальства в Береговом. Пообедав в доме священника копчёным медвежьим окороком и борщом со свининой, мы перед вечером тронулись в обратный путь, как говорится, «с чувством исполненного долга». На перевале мы попали в самый разгар горной грозы, сопровождаемой страшным ливнем. В первые же пять минут мы промокли в своём открытом автомобиле буквально до нитки. В довершение бед машина наша, пережившая все испытания гражданской войны и революции, стала давать перебои и затем совершенно ослепла на оба фонаря, погрузив нас на самом крутом спуске в совершенную темноту. До Геленджика оставалось, по самому скромному подсчёту, добрые двадцать вёрст, и потому с фонарями или без них, но ехать приходилось дальше волей-неволей.

В непроглядной тьме, среди чудовищных пропастей мы двинулись наугад по извивавшейся с высоты дороге. Это было, конечно, безумие, но мало ли какие безумия делались в эти суматошные годы. За последние годы войны и революции все мы настолько привыкли к смертельным опасностям, что теперь никто из нас четверых не принимал всерьёз такого пустяка, как автомобильное крушение.

Двигались мы по крутому спуску, что называется, на честное слово, и только блиставшие изредка молнии освещали белым светом извивы мокрого шоссе и чисто апокалиптические пропасти со всех сторон. Вдруг в одну из более долгих пауз между двумя вспышками машина наша резко дрогнула, наклонилась и куда-то стремглав понеслась. Страшный толчок бросил нас друг на друга, и мы осознали, что падение наше в неизвестность сразу окончилось. Осмотревшись при помощи ручного фонаря, мы убедились, что только чудо спасло нас от смерти. Наш шофёр, потеряв в темноте ориентировку, пропустил поворот и направил машину прямо в пропасть под прямым углом к шоссе. К счастью, падая по отлогому спуску, автомобиль наткнулся и упёрся в две сосны, росшие над обрывом, и застрял между ними, что всех нас и спасло.

Перепуганный шофёр заявил, что машина попортилась, да это было и лишнее, так как вытащить её назад на шоссе всё равно не представлялось возможности. Чертыхаясь и проклиная всё на свете, мы тронулись в дальнейший путь пешими под проливным дождём, не перестававшим ни на минуту.

Предстояло проделать ночью по горам около двадцати вёрст, шлёпая при этом чуть не по колено в воде. Бросив на произвол судьбы живописно застрявший над пропастью автомобиль, мы, взявшись под руки для крепости, бодрым военным шагом двинулись в дорогу. Через три часа, мокрые до костей, усталые и голодные, мы вошли в спящий город, где уже не светилось ни одного огня.

Хуже всего пришлось из всей компании мне, не имевшему с собой ни запаса белья, ни лишней одежды, хотя Чистяков со своей стороны сделал всё возможное, чтобы облегчить эту печальную участь, прислав в гостиницу со своим адъютантом бутылку коньяку, тёплый халат и два одеяла.

На другой день, ещё в сырой от дождя одежде, я выехал в Новороссийск на «Отважном», который, несмотря на годы безвременья, неизменно продолжал поддерживать связь с Геленджиком.

Серия неприятностей, начавшаяся в Береговом, продолжалась и после приезда моего в Новороссийск. 3десь меня встретила крупная и скверная новость. Оказалось, что Сукин, под влиянием своего помощника подполковника Кокаева, не сдержал слова и, вместо назначения меня на должность начальника отряда назначил всего лишь начальником геленджикского поста, т.е. всего-навсего на должность младшего офицера. Выходило, что, оставив службу в комендантском, я добровольно пошёл на снижение.

Объяснялось это переназначение, как выяснилось впоследствии, тем, что как Сукин, так и Кокаев, были старыми пограничниками, везде и всюду тянувшие из корпоративного чувства своих прежних сослуживцев, независимо от их качеств и способностей. На предложенное ранее мне место начальника геленджикского отряда был назначен ротмистр Пелёхин, хотя и непригодный совершенно к военной службе вообще, но зато служивший в царские времена пограничником.

Протестовать было поздно, да и бесполезно, оставалось примириться с неизбежным. Приехали мы с женой на службу в Геленджик в самое скверное время года в этих местах, а именно в конце сентября. Норд-ост свирепствовал здесь вовсю, и городишко казался совершенно вымершим. Квартирный вопрос в это время в Геленджике обстоял одновременно и очень просто, и очень сложно. Три четверти всех домов и дач совершенно пустовали, и в порядке военного постоя я мог занять с женой любую дачу в любом месте. Однако затруднение при этом заключалось в том, что все эти дачи предназначались при постройке исключительно на летний сезон и были совершенно не пригодны для жизни в них зимой. С большим трудом я отыскал небольшой флигелёк в четыре комнаты, где имелись печи, но, увы, при ближайшем рассмотрении оказалось, что в нашем новом жилище были никуда не годные окна и двери. Несмотря на то, что печи топились круглые сутки, холод во флигеле стоял звериный, так как норд-ост проникал во все щели, и к утру у дверей надувал грудку белого инея.

Мебели оказалось достаточно, но мы столкнулись с затруднениями хозяйственного характера. Оказалось, что моя Женя, несмотря на полтора года семейной жизни, совершенно не знакома с тем, как люди готовят обед. До этого военно-походная жизнь избавляла нас от этой заботы, теперь же она себя начинала обнаруживать.

Повторилось почти то же самое, что тридцать лет тому назад произошло с моими родителями в далёком Туркестане. Ни жена, ни привезённый из Новороссийска с нами Афонька ровно ничего не понимали в кухонном деле. Женя до этого занималась исключительно кухней латинской, Афоня же вообще ни в чём, кроме своего узкого крестьянского дела, не понимал. Был он типичным представителем тех миллионов крестьян, которых насильно оторвали от земли и дома и именем которых вот уже двадцать лет подряд оперируют разные мечтатели во вкусе Чингисхана и Торквемады.

Сколько тысяч и тысяч таких несчастных Афонек погибло в страшные годы войны и революции в холоде, вшах и ужасе, страшно и подумать. Безропотно ложились они головами на все четыре стороны по всей огромной стране, поливая горячей кровью чужие поля в Белоруссии, в Галиции, в степях Дона и Кубани… Ветер разнёс их имена и стоны.

Если красноармейский Афонька оказался как две капли воды схожим со своим туркестанским коллегой тридцать лет тому назад, то нельзя сказать, что три десятка лет не отразились на психологии русской барыни. Врачиха оказалась в нужный момент гораздо догадливее и практичней институтки старого времени. Приготовленный женой по поварской книге обед оказался почти съедобным, хотя его приготовление и заняло весь день с утра до шести часов вечера. На это были свои и весьма серьёзные резоны. Опасаясь, что мяса могло не хватить на нас троих, хозяйка приобрела для обеда… одиннадцать кило филе. Это количество сохранялось на нас двоих и впоследствии, когда был нанят повар-армянин. Он долгое время ставил в счёт 10 кило мяса ежедневно, и молодой хозяйке это количество казалось нормальным на основании её первого кухонного опыта.

Глухое и унылое время были осень и зима 1918-19 годов в Геленджике. Городок представлял собой полную пустыню; кроме местных немногочисленных жителей, в нём никого не было, и огромное большинство домов стояло заколоченными.

Служба моя ограничивалась ежедневной прогулкой на пустой и полуразрушенный кордон, так как из Новороссийска нам солдат не присылали, а проект формирования отряда из местных жителей окончательно провалился. После инспекторской поездки полковника Чистякова в Береговое и тамошней экзекуции не только добровольцев не оказалось, но и мобилизованные предпочитали бежать в горы, чем служить такой власти. В горах, благодаря такому положению вещей, скоро образовались целые отряды дезертиров, к которым присоединились большевистские агенты и остатки антоновских банд. Всё это вместе взятое положило начало так называемой «зелёной армии», которая через два года сыграла решающую роль в гибели Добровольческой армии. В лесу «зелёные» пребывали в минуту опасности и преследования их воинскими частями, в остальное время проживая спокойно по домам по горным селениям и хуторам, малодоступным добровольческому начальству.

К весне 1919 года «зелёные» осмелели и начали понемногу нападать не только на отдельных солдат, но и на небольшие части добровольцев в районе Туапсе – Геленджик. Так как Геленджик не имел никакого гарнизона, то Чистяков весной затребовал к нам роту Партизанского полка, которая поселилась в пустом курзале, рядом с моим кордоном. Этот последний на деньги, отпущенные из отдела, а также на чисто местные средства мне удалось отремонтировать, и весной в нём поселилось около дюжины пограничников-добровольцев, почти исключительно вольноопределяющихся, родители которых предпочитали видеть своих сыновей на тыловой службе, чем пустить на фронт под большевистские пули. Надежды эти, как и большинство человеческих надежд, не оправдались: наш тихий и сонный Геленджик скоро превратился в самый настоящий фронт, едва ли не более опасный, чем под Орлом и Курском.

Наличие в горах, со всех сторон обступивших город, «зелёных» с лета 1919 года стало причиной постоянных ночных тревог в Геленджике, при которых весь гарнизон каждый раз принимал меры к защите местечка.

Обычно с вечера или даже позднее из комендатуры в части сообщалось, что, по сведениям контрразведки, ночью предполагается нападение «зелёных». Немедленно патрули партизан и все наличные офицеры занимали караулы на перекрёстках и на пулемётных заставах. В большинстве случаев тревоги эти оканчивались ничем, и мы только даром промучивались ночи напролёт без сна.

Контрразведка в Геленджике работала из рук вон плохо, как и вообще везде в Добровольческой армии. У нас она была представлена уже упомянутым раньше таинственным Петровым, прапорщиком Ульбрихом и длинным и тощим, как колодезный журавель, следователем Кващевским. В качестве «осведомителей», кроме того, работали старый всем известный отставной жандарм Семёныч и мальчишка-доброволец из местных жителей Колька. Вероятно, у разведки имелись и другие агенты, но это дела не меняло, так как за всё своё существование в Геленджике это учреждение ничем себя не обнаружило, и существование её было совершенно бесполезно. Все сведения, сообщаемые ею в порядке осведомления коменданту, никогда не соответствовали истине и были лишь причиной бесполезных тревог. Женя, находившаяся в это время в последних месяцах беременности, переживала эти тревоги в особенности тяжело. К лету положение вещей в Геленджике ещё более ухудшилось, так как стоявшая в нём партизанская рота под командой боевого и дельного капитана ушла на фронт, а взамен её были присланы три второочередные сотни пластунов.

Увы, пластуны Добровольческой армии, как небо от земли, отличались от лихих вояк Великой войны, с которыми мне когда-то привелось встретиться в бригаде генерала Гулыги.

«Куркули», как называли кубанцев, присланные в Геленджик, по наружному виду были как будто те же бравые казаки в черкесках и папахах, как прежде, но боевой дух их безвозвратно улетучился за годы революции.

Днём пластуны собирались на лужку рядом с нашей дачей и «спивали» прекрасным хором сильных мужских голосов старые казачьи и запорожские песни; ночью же плотно запирались в своих казармах, обставлялись пулемётами, и вытянуть их из укреплённого убежища было очень трудно. Казачки явно не хотели воевать и праздновали откровенного труса перед «зелёными». Несомненно, это отчасти происходило оттого, что казаки в Черноморье чувствовали враждебное к ним настроение населения, и на их психику не могло не действовать сознание того, что невидимый враг повсюду, быть может, скрывается за любым деревом окружавшего нас леса. Такая партизанская война требовала навыка, знания местности и охоты, которых у кубанцев явно не было.

К весне команда моя пополнилась. В добавку к имевшимся уже добровольцам из Новороссийска были присланы человек тридцать солдат, поголовно немцев-колонистов Екатеринославской и Таврической губерний. Все они в своё время приняли участие в восстании против большевиков и были народ решительный и серьёзный. Как культурные люди и прежде состоятельные хозяева, эти колонисты ненавидели большевиков, и всё, что с ними было связано. По образовательному уровню это были редкостные солдаты, так как не только все поголовно получили среднее образование, но и, кроме того, половина из них были студентами высших учебных заведений. Двое моих тонкомысских приятелей, Андрей Ольдерроге и Юрий Филимонов, также поступили ко мне добровольцами.

С таким составом отряд мой принял солидный вид, и я имел возможность начать правильную службу, в которой была большая нужда, так как контрабанда по вывозу в Грузию и за границу хлеба, а также по ввозу беспошлинных товаров из Турции, процветала в это время по всему побережью.

К сожалению, старый бюрократический аппарат пограничной стражи продолжал действовать и при новом порядке вещей, что нарушило все мои планы и проекты. Я уже стал забывать о том, что являюсь только временным начальником отряда, как вдруг из Новороссийска неожиданно прибыл назначенный Кокаевым официальный командир, старый, уже представленный за выслугу лет в полковники, ротмистр Пелёхин. Он оказался из новороссийских уроженцев и принадлежал к известной в столице Черноморья выродившейся и ненормальной семье Пелёхиных.

Психически больным оказался при ближайшем рассмотрении и сам мой новый начальник, причём пункт его помешательства был как нельзя более неудобен в условиях переживаемого времени. Оказалось, что этот изумительный офицер считал войну и военную службу вообще за большой грех и был решительный противник пролития человеческой крови. Оружия в руки он принципиально не брал и не считал возможным для своих убеждений носить даже простую шашку, полагавшуюся по форме.

Нечего и говорить, как неудобен и нелеп был подобный начальник в атмосфере гражданской войны и ожесточённой политической распри. Сам он, хотя ни во что не вмешивался и ничем не командовал, самим своим присутствием в Геленджике связывал меня по рукам и ногам, без его официальной санкции я ни в чём самостоятельно действовать не мог. Получить же от него эту санкцию было почти невозможно, так как Пелёхин придерживался теории непротивления злу и всецело полагался на волю божью.

В одну из первых ночных тревог после его приезда, когда по уставу он должен был принять командование и распоряжаться отражением возможного нападения, я совершенно случайно наткнулся на своего начальника, одиноко сидящего на табуретке за постовой конюшней и не принимавшего ровно никакого участия в судьбе отряда. Он кротко слушал раскатисто гремевшие по горам выстрелы и покорно… ждал смерти. Возмущённый его поведением, я сгоряча налетел на него с упрёками, но в ответ услышал какой-то евангельский текст, произнесённый кротким голосом. Видя, что я имею дело с сумасшедшим, я попросил его отправиться домой, чтобы не смущать солдат, и взял всё дело в свои руки. С этой ночи ротмистр Пелёхин почти не выходил из дома, проводя дни и ночи в посте и молитве. Только однажды я посетил его в его келье, когда на посту обнаружились заболевания сыпным тифом, и в Новороссийск надо было послать телеграмму о вызове доктора с дезинфекционным материалом. Это было моё последнее служебное обращение; в ответ Пелёхин ангельски спокойным тоном заявил, что жизнь человеков в руках Господа, а потому дезинфекция и вызов доктора совершенно излишни, «ибо без воли божьей волос не упадёт с головы человека». Кротко вздохнув на моё проклятье, он вернулся к прерванным молитвам. К несчастью, в тревожные времена, которые мы тогда переживали, пелёхинское непротивление злу и пассивный фатализм были более чем опасны для всех его подчинённых, жизнь которых он ставил постоянно в опасность, предоставляя всё на волю божью.

Его юродство послужило прямой причиной гибели моего друга Андрея Ольдерогге, убитого «зелёными» по вине Пелёхина. Юнкер Ольдерроге был одним из тех лиц, благодаря которым нами были арестованы, а затем расстреляны 8 комиссаров Тонкого Мыса. Этого ему, разумеется, местные большевики не простили и вели за ним правильную охоту. Я, конечно, об этом знал, как знали все у нас в отряде, почему Андрюшу никогда и ни при каких обстоятельствах одного не наряжали в опасные командировки.

В начале лета 1919 года я принуждён был по делам службы выехать в Новороссийск, где пробыл дня три. И туда и обратно я ехал на пароходе, к этому времени дорога между Геленджиком и Новороссийском была совершенно непроходима из-за «зелёных», державших нас в осадном положении. Вернувшись из командировки и явившись на кордон, я в числе других служебных новостей узнал, что в моё отсутствие Пелёхин послал Ольдерогге в Новороссийск верхом… отвезти почту, которая задержалась из-за норд-оста. Ни для кого в отряде не было ни малейшего сомнения, что юнкер был послан совершенно бесполезно на верную смерть, но из ложного самолюбия, чтобы не подумали, что он боится, он всё же поехал. В ответ на мой бешеный натиск Пелёхин ответил опять каким-то текстом. С большим трудом удержавшись от того, чтобы дать волю рукам, я в отчаянии вернулся домой, не сомневаясь в том, что больше не увижу Андрюши.

Так и случилось, наутро из Кабардинки была поручена телефонограмма о том, что на шоссе обнаружен труп юнкера с погонами пограничника и убитая лошадь. Это был Ольдерогге. Как потом выяснилось, его подстерегли «зелёные» у самого выезда из Геленджика, видимо, заранее предупреждённые, и расстреляли в упор. Обезображенный труп привезли к вечеру, и на другое утро вместе с доктором и следователем мы его освидетельствовали. «Зелёные» стреляли в упор, так как от винтовочного выстрела в голову было снесено всё лицо, такие же страшные раны были в грудь и живот.

Солдат-фельдшер небрежно и равнодушно перебрасывал бедное тело с одного бока на другой, как мясную тушу, пока следователь записывал в никому не нужный протокол свидетельство доктора.

Кладбище, где мы хоронили Андрюшу, было за городом и потому, во избежание нападения «зелёных», было окружено цепью пластунов. Вопреки уставу, мы отдали погибшему нелепой смертью товарищу офицерские почести. Все три залпа над могилой были направлены в сторону хутора, где погиб Ольдерогге.

С Пелёхиным с этого дня я перестал разговаривать, потребовав официальным рапортом от штаба отдела его медицинского освидетельствования. Корпоративные чувства пограничников по-прежнему преобладали над всем, и полковник Кокаев сумел настолько оттянуть дело, что комиссия собралась приехать в Геленджик тогда, когда не только уже погиб весь геленджикский отряд, а и самого Пелёхина не было в живых. Но это уже другая печальная история, о которой речь будет в своём месте.

Организация службы пограничного отдела между тем шла своим порядком, и в начале 1919 года штаты были не только выработаны, но и пополнены. В общем, организация пограничной стражи Черноморья сводилась к следующему. Во главе стоял командир отдела, полковник Сукин с двумя помощниками, по строевой и хозяйственной части, из коих один был уже упомянутый выше Кокаев, проживавшие в Новороссийске. Отдел состоял из четырёх отрядов: Новороссийского, Геленджикского, Туапсинского и Сочинского. Каждый отряд, в свою очередь, делился на четыре офицерских поста, на которых, кроме полуроты солдат, имелось по два офицера. Кроме того, на каждом центральном посту каждого отряда имелся специальный офицер, ведающий моторным пулемётным катером.

У нас в отряде, кроме Пелёхина, меня и моего младшего офицера, поручика Дули, из прапорщиков военного времени, начальниками постов были: в Кабардинке − только что вернувшийся из немецкого плена молодой поручик Голиков, в Фальшивом Геленджике − гвардии капитан К., живший на посту с маленьким сыном, так как был вдовцом, и в Береговом − старый пограничник штаб-ротмистр Ростов.

Ко времени их назначения «зелёная армия» настолько размножилась, что в сущности владела уже всем Черноморьем, за исключением крупных селений и городов, так что сообщение по береговому шоссе между Анапой и Сочи возможно было только с «оказией», как в давние кавказские времена, т.е. посредством вооружённого обоза под сильным конвоем. Посылать при таких условиях одиноких офицеров с горсточкой случайных и далеко не надёжных солдат на заброшенные в горном лесу кордоны было, конечно, чистым безумием. Будь на месте Пелёхина не свихнувшийся человек, а настоящий начальник отряда, надо было все эти посты просто бросить, тем более, что пребывание на них пограничников к середине 1919 года было совершенно бессмысленным, ибо посты находились в постоянной осаде «зелёных», и ни о каком окарауливании границы или постовой службе по берегу моря не могло быть и речи.

Было ясно, что избиение пограничников на кордонах, расположенных вдали от Геленджика, было лишь вопросом времени и офицеры на них были люди, заранее обречённые. Хуже всего было то, что их неизбежная гибель была никому не нужна, а делу Добровольческой армии вредна.

В марте или апреле полковник Чистяков был назначен комендантом Новороссийска, а на его место в Геленджик прибыл боевой офицер и Георгиевский кавалер, бывший командир корниловской батареи полковник Шмидт. Он сразу понял создавшуюся обстановку, и мы с ним начали работать в полном контакте и согласии. Из коменданта района ему пришлось превратиться в начальника немногочисленного геленджикского гарнизона, и все его обязанности сводились к защите города и его населения от «зелёных», наседавших со всех сторон. «Зелёные» почти поголовно происходили из местных жителей, отказавшихся идти в Добровольческую армию, и как таковые не только имели постоянную связь с населением, но и кормились им, а потому «зелёная армия», кроме чинов Доброармии и лиц с нею связанных, рассматривалась в Геленджике как друзья, а не враги. В «зелёной армии» туземное население видело плоть от плоти своей и кровь от крови своей, которая выступила на защиту свободной и независимой крестьянской власти, без начальства и налогов, без всякого на них посягательства. Враждебной силой для населения являлась одна только Добровольческая армия, тем более, что Геленджик в период первого большевизма от него не пострадал, за краткостью его власти. Первые расстрелы и жестокости гражданской войны геленджикцы увидели не от большевиков, а от добровольцев.

Никакое сотрудничество при таких условиях между добровольческими властями и населением было немыслимо, пока существовала «зелёная армия». Об этом полковник Шмидт, ознакомившись с положением, и доложил по начальству. Результатом доклада была присылка в Геленджик специального карательного отряда для борьбы с «зелёными» в последних числах мая 1919 года. До прихода же этого отряда нам посоветовали «обойтись своими средствами».

Это было очень трудно, так как гарнизон наш состоял едва ли из сотни людей. Этого количества едва хватало для несения караульной службы при комендантском управлении, казначействе и электрической станции, а между тем на ночь необходимо было по всем окраинам города выставлять секреты на случай нападения «зелёных». Положение ещё ухудшалось географическим положением Геленджика, который растянулся на добрые семь вёрст узкой полоской вокруг бухты. Улицы в нём существовали только в центральной части, остальной посёлок представлял собой беспорядочно разбросанные среди леса между морем и горами дачи. А между тем летом 1919 года городок, прежде пустынный и тихий, превратился в густо населённый курорт благодаря съехавшимся сюда со всей территории Юга России приезжим, главным образом, семьям высших и средних чинов Добровольческого командования.

В это время здесь жили семьи генералов Алексеева, Эрна, Романовского, а также вдова генерала Маркова с двумя детьми. Она вела приятельство с моей женой и часто у нас бывала. Ещё молодая и красивая женщина, она происходила из морской семьи князей Путятиных. Сироты покойного героя Доброармии были в то время десятилетними детьми. Жил в Геленджике одно время и командир гвардейской дивизии генерал Штакельберг с семьёй. Как товарищ и однополчанин брата Жени – полковника Эггерта, генерал и его жена хорошо относились к нам. В нижнем этаже той дачи, которую мы с женой занимали, поселилась семья командира Александрийского гусарского полка полковника Глебова. Кадры этого полка некоторое время стояли в Геленджике и их приход послужил для меня большим сюрпризом по следующему поводу.

Однажды, выйдя среди прочего начальства встречать на пристань пароход, пришедший из Новороссийска, я, к своему невероятному изумлению, увидел на носу стоявшего одетого в старую кадетскую форму моего однокашника по классу и выпуску − Колю Янова. Не поверив собственным глазам, я даже протёр их, считая, что мне просто почудилось. Каким образом мог оставаться Янов кадетом через 6 лет, после того, как мы с ним кончили корпус?.. Кадет Янов сошёл на берег и, увидев меня, с криком радости бросился мне на шею. Оказалось, что Янов был отнюдь не кадетом, а штаб-ротмистром Александрийского гусарского полка, в походную форму которого и был одет. Белая рубашка, чёрные брюки и фуражка с красным околышем и чёрным верхом являлись точной копией нашей кадетской формы, что и ввело меня в заблуждение. Янов приехал в Геленджик квартирьером своей части, представлявшей кадры трёх полков, а именно, Гродненского гусарского, уланов его величества и александрийцев. Через три дня, когда они прибыли, я нашёл среди офицеров много старых товарищей и однокашников, в том числе: бывшего моего вахмистра по Школе А.А. Линицкого, «зверя» Осоргина и барона Бодде, брата известной девицы-кавалериста, убитой в Кубанском походе. Янов прожил у меня два дня, причём ни на минуту не снимал высоких лакированных сапог, ибо надеть их, снявши, было бы уже нельзя без особых приспособлений, забытых им в Новороссийске.

Первого мая 1919 года у нас в семье произошло большое событие. Жена родила нашего первого ребёнка − девочку, которую в честь матери назвали Евгенией. Это имя было очень принято в семье Марковых. Не говоря уже о давних временах, на моей памяти Евгением назывался мой дед, два брата, дядя и один из кузенов. Евгенией были моя жена и одна кузина. Роды прошли благополучно, но из-за небрежности акушерки была занесена инфекция, и только благодаря присутствию в Геленджике профессора-акушера Харьковского университета Шмидта жена избегла родильной горячки. В эти тревожные для меня дни у нас гостили приехавшие подруги и сослуживицы жены по Добровольческой армии сёстры милосердия Яновская и Яфф, несколько дней ухаживавшие за Женей. Как только опасность миновала, они обе уехали обратно в Екатеринодар и больше мы их никогда не встречали.

Перед отъездом барышни потащили меня к гадалке-ясновидящей, о которой много говорили дамы в Геленджике как об удивительной провидице. Нашли мы её в темноте на чердаке, она в свете, впрочем, не нуждалась, будучи слепой от рождения. Старуха начала с того, что предупредила нас о том, что она просто ясновидящая, а не гадалка и потому не берётся объяснять те картины, которые она увидит в нашем будущем, равно как не может определить, когда всё это исполнится, завтра или через десять лет.

Барышни мои, которых она приняла по очереди, вышли от старухи взволнованные и не стали особенно распространяться о том, что им было предсказано. Яновская только упомянула, что старуха видела её далеко на севере ухаживающей за ранеными. Впоследствии я слышал, что действительно она была сестрой в армии Колчака.

Когда я в свою очередь вошёл к старухе, она предупредила, что сильно устала от напряжения воли и потому долго заниматься со мною не может. Взяв за пульс мою правую руку, она, плавно поглаживая её, медленно и с расстановкой стала описывать то, что видит из моей будущей жизни. Таких картин она рассказала мне три. Первая − я вхожу в комнату, в которой стоит кровать, на ней лежит женщина в белом. Подойдя к ней, я протягиваю женщине маленькую белую коробочку. Это несложное видение исполнилось сразу же по возвращении моём домой, так как я купил жене в городе папирос. Уже после того, как я отдал их жене в точно описанной обстановке, я вспомнил предсказание. Вторая картина также получила своё исполнение через несколько дней. Она заключалась в том, что я ехал с солдатами по морю в лодке, «не имевшей кормы, а с обеих сторон два носа», к обрывистому берегу, шёл по лесной тропинке к каменному зданию с зубчатой крышей и был встречен на пороге его хромой женщиной. Лодка «без кормы» был наш кордонный вельбот с потопленного матросами в Новороссийске броненосца, дом с зубчатой крышей был отцовский дом на Тонком Мысу, а хромая женщина – моя мачеха Мария Васильевна. Третья картина заключалась в том, что я в волнении ходил по комнате, раздумывая, принять или не принять мне предложение, изложенное в письме за «пятью красными сургучными печатями», лежавшем на столе. Через месяц я действительно получил такой нелепый конверт с предложением от коменданта быть членом военно-полевого суда, от чего я имел право отказаться и отказался.

Была и четвёртая картина, предсказанная гадалкой, которая не исполнилась до сегодняшнего дня. Состояла она в том, что я верхом во главе конного отряда стою перед дымящимися развалинами, но кто знает, что нас ждёт впереди, а дымящихся развалин будет, вероятно, достаточно и в будущем.

Через несколько дней после отъезда барышень и треволнений, связанных с появлением нового члена семьи, я отправился на Тонкий Мыс, чтобы объявить старикам о рождении дочери и звать папу в крёстные отцы первой его внучки. Отец радостно улыбнулся новости и только пожалел, что родилась девочка, а не мальчик.

− Это почему, не всё ли равно, мне наследник, что ли, нужен? Что ему по нынешним временам наследовать?

− Всё-таки лучше... мальчику жить на свете легче.

В крёстные матери я пригласил, там же на Тонком Мысе, нашу соседку по имению барышню-художницу Ландшевскую, которой это предложение не очень понравилось, она предпочитала, чтобы я был её поклонником, а не кумом.

Узнав во время крещения, что у нас не имеется ещё свидетельства о браке, отец пустился в неуместные разговоры, поддержанные мачехой, но я решительно попросил оставить эту тему, что очень задело Марию Васильевну, которая стала больше прежнего возбуждать отца против Жени. Это нас трогало мало, так как жили мы разными домами, я был совершеннолетним и самостоятельным человеком, и прошлое нашей семьи было таково, что не отцу с мачехой было читать мне нотации и ставить себя в пример.

Священник, совершавший крещение, оказался менее щепетильным в вопросах законности нашего союза с Женей и удовольствовался бумажкой о нашем гражданском браке, выданной в своё время Тифлисским городским комиссаром.

Однажды вечером к воротам нашей дачи подъехал городской парный фаэтон из Новороссийска, из которого грузно вылез Асаф в сопровождении своей супруги. После первых приветствий и поцелуев выяснилось, что Асаф привёз свою жену к нам на временное жительство, так как должен её оставить на неопределённый срок, ввиду того, что Черноморский конный дивизион, в котором он служил, назначен в карательную экспедицию в горы против «зелёных», и дня через три пройдёт через Геленджик дальше. В партикулярном разговоре «поручик Ахметов» наедине объяснил мне начистоту, что поведение его Милочки оставляет желать, к сожалению, лучшего, и каждый раз, когда он отлучается из дому, по возвращении узнаёт весьма неприятные для его чести вещи. Следуя по этой причине хорошей турецкой пословице, гласящей «не верь коню в поле, а жене в доме», он меня просил, как «друга и брата», не только приютить Милочку у себя, но и… иметь за ней глаз.

Бедный турок при всём этом щекотливом для него разговоре имел чрезвычайно смущённый вид и страдал от своего трудного и неприятного положения. Я искренне его успокоил, обещал неусыпный надзор за его женой, и он, удовлетворённый, уехал в тот же день обратно. Милочка при всех этих переговорах, наоборот, вела себя совершенно невозмутимо и приняла распоряжение мужа на свой счёт равнодушно. Это была крупная и пышная брюнетка, с восточной точки зрения могущая сойти за красавицу, видевшая в жизни всякие виды.

Уезжая, Асаф отозвал меня в сторону и как бы услуга за услугу предложил одну дружескую комбинацию. По его словам, в настоящий момент в Новороссийском порту стоит гружённая табаком большая фелука из Стамбула, одного турецкого купца, которого хорошо знает он, Асаф. На днях этот купец, продав товар, отправится домой и будет идти мимо Геленджика. По проекту Асафа, я должен с «верными людьми» выехать в море навстречу турку, перебить на фелуке весь её экипаж и забрать деньги, которые мы должны поделить «по-братски». О моменте выхода из Новороссийска фелуки он меня известит телеграммой.

Моим отказом от этого блестящего и доходного предприятия Асаф был несказанно обижен и огорчён; по его сведениям, это должно было нам с ним принести не меньше трёх миллионов. Восточная его психология никак не могла вместить того, что я отказываюсь по причинам морального порядка, и он уехал огорчённый, полагая, что я отказываюсь из-за того, что нет под рукой «верных людей», на которых можно было бы положиться, так как после революции «русские солдаты стали сволочами».

Милочка осталась жить у нас, жуя, как корова, целый день какие-то вонючие конфеты, привезённые ею целым мешком. Скучала она невыразимо в непривычной для неё обстановке и откровенно зевала во всю свою розовую пасть. Ежедневно я выводил гулять её на берег моря для проветривания, что скоро повлекло за собой нежелательное любопытство. В таком маленьком городке, как Геленджик, появление видной и красивой бабы, да ещё носившей на себе несомненное «кашэ» её прежней профессии, не могло не обратить на себя внимание понимающих в этих делах людей.

Уже через два дня после появления Милочки на берегу моря меня остановил в городе сам бравый полковник Шмидт и с военной простотой приступил сразу к делу.

− Что это за брюнетку вы у себя скрываете, ротмистр?

Я объяснил, кто эта брюнетка и почему она находится у меня в доме. Полковник всем этим очень заинтересовался, навёл кое-какие справки и получил сведения. При следующей нашей встрече с подкупающей откровенностью старого солдата он перешёл в решительное наступление.

− Послушайте, ротмистр, − с дружеским упрёком сказал он, − ну, что вы дурака валяете?.. Ни себе, ни людям. На кой дьявол вы её караулите, пустите погулять одну, а об остальном мы уже позаботимся. Ведь я же знаю – это Милка Шпингалет из новороссийского «Шато де флёр».

− Это дело прошлое, господин полковник, теперь она жена офицера.

− Да будет вам!.. Какая там жена, я вас прошу, отпустите её одну.

− Не могу, господин полковник, слово дал товарищу.

− Да плюньте… не я первый, не я последний, ей наплевать, а мне… удовольствие.

Удовольствия этого бравый полковник так и не получил, так как скоро развернулись у нас в Геленджике неожиданные и драматические события, в которых бедный наш Асаф сыграл не последнюю роль, а полковнику Шмидту было уже не до любовных похождений.

До этого Асаф успел ещё раз примчаться из Новороссийска в Геленджик на два дня, чтобы повидать свою Милочку и предложить мне новую комбинацию в виде компенсации за охрану жены от посторонних покушений.

В Геленджике во времена добровольчества снова появились турки-рыбаки, занимавшиеся здесь до войны ловлей дельфинов. Ещё мальчишкой я досадовал на этих «кардашей», разводивших при выварке дельфиньего жира невероятную вонь на всех пляжах.

С этими своими земляками, смотревшими почему-то на Асафа весьма почтительно, он свёл скоро дружбу, вошёл с ними в таинственные переговоры и кончил дело тем, что предложил мне «поймать контрабанду». Отказываться на этот раз не было никакого резона, так как это было моё прямое дело, как пограничника, и мы приступили к делу.

Весь план захвата контрабанды составил сам Асаф, и мне не оставалось ничего другого, как его осуществить. По указаниям турецких информаторов мы непроглядной ночью засели в засаду с Асафом и пятью солдатами-немцами в одном из самых глухих углов залива, у задней стены общественных бань. Темнота была такая, что мы не видели друг друга. Около полуночи со стороны моря мы услышали звуки, обычно сопровождавшие подход небольшого парусного судна. Вскоре можно было ясно различить скрип уключин и плеск вёсел. Контрабандисты-греки начали выгрузку товара. По инструкции, данной нам Асафом заранее, мы не должны были подавать признаков жизни до того момента, пока он сам не даст нам сигнал.

Часа через полтора, показавшихся мне вечностью, из тьмы раздался быстрый шёпот Асафа: − Стреляй, Толя… стреляй скорее!

− Куда стрелять?.. − изумился я, не видя перед собой ничего, кроме мрака.

− Стреляй, ради бога, скорее!.. Всё равно куда, только стреляй!..

Не расспрашивая дольше, я сразу разрядил всю обойму своего маузера в невидимое небо. За нашей спиной, всколыхнув тишину ночи, грохнул залп моих пограничников, гулко покатившийся эхом по горам.

− Беги за мной… беги скорее! − заорал из мрака голос Асафа, едва смолкли в дальних ущельях отзвуки выстрелов. Асаф, как ночная птица, видел в темноте, потому что, таща меня за рукав, бежал куда-то, но куда именно, я, знавший Геленджик, как свой карман, всё же определить не мог. Тяжело дыша, он остановился перед стоящим на самом берегу моря длинным и низким зданием. В окне мелькнул и пропал огонёк.

− Здеся, − прошептал, задыхаясь, Асаф и замолотил рукояткой своего нагана в дверь.

На наш яростный стук никто не ответил, и дом молчал, как могила. Потеряв надежду войти легально, я приказал солдатам выломать двери. Дом из многих комнат, казалось, пустовал, и только в самой дальней мы обнаружили грека хозяина и его жену, притворявшихся спавшими.

В спальне сильно пахло коньяком, и когда солдаты, сбросив на пол вслед за хозяевами тюфяки, обнажили деревянную кровать, на ней оказался ряд коньячных бутылок, уложенных в аккуратные ряды. В других комнатах также было найдено около десятка бутылок того же напитка греческой фирмы «Метакса». Однако всё это Асафа не удовлетворило, и он продолжал настаивать на том, что где-то в этом доме спрятано большое количество контрабанды. При тщательном обыске мы наткнулись на крохотный сарайчик для дров, в котором без всякой видимой причины стоял острый коньячный запах. Убрав с пола дрова, мы обнаружили люк, спустившись в который, Асаф радостно заржал.

Чистый и прекрасно оборудованный цементный подвал был устроен под домом с таким расчётом, что одна его стена выходила прямо в море. Потолок его несколько выступал и служил пристанью, очень удобной для незаметной выгрузки товаров, и снабжённой каменной лестницей, опускавшейся прямо в воду. Не подлежало сомнению, что и дом, и подвал были построены в прежние времена исключительно для контрабандных целей.

Утром при составлении протокола выяснилось, что контрабанда, состоявшая из коньяку, табаку и одеколону, а равно и удобный домик, принадлежали местному богачу и общему приятелю Лазарю Пасхалидису, который и заплатил полагавшийся с него помимо конфискации товара штраф, не моргнув глазом. Контрабанда в Геленджике считалась честным трудом и отнюдь не предосудительным занятием.

Больше всех был доволен Асаф, с которым мы заработали по нескольку тысяч, полагавшихся нам по закону за задержанную контрабанду. В тот же день он, погрозив со свирепым видом пальцем жене, но ничего ей не сказав, отбыл в Новороссийск.

Было благоухающее летнее утро, какие бывают только на берегу Чёрного моря, когда мы с полковником Шмидтом и его штабом вышли для встречи подходящего из Новороссийска Черноморского конного дивизиона. Издали, с уходящего в горы шоссе, слышались странные звуки, оказавшиеся при приближении мелодией своеобразного походного оркестра из зурны и бубнов. Через минуту из-за поворота дороги вывернулась и с шумом потекла к нам пёстрая толпа, напоминавшая цыганский табор. При ближайшем рассмотрении это и оказался ожидаемый нами Черноморский дивизион, следовавший в порядке, который именуется в кавалерии «справа бардачком». Впереди всех ехал есаул Малахов, восседая верхом на крохотной лошадёнке, которая настолько не соответствовала огромному росту своего всадника, что Малахов, сидя на ней, время от времени свободно переступал по дороге ногами, обутыми почему-то в туфли. За этой более чем странной фигурой в живописном беспорядке валила толпа конных и пеших людей, одетых и вооружённых с большой фантазией. Были здесь одетые как солдаты регулярной кавалерии, но сидевшие на казачьих сёдлах, были пешие в кавказских черкесках с пиками, но пешие были какие-то полуштатские фигуры, сплошь замотанные пулемётными лентами и, наконец, горцы самого разбойного вида, обвешанные всевозможным холодным и огнестрельным оружием до ручных бомб включительно. Всё это галдело, ругалось, пылило и шумело, производя впечатление дикой орды, не будь среди них нескольких фигур, одетых в офицерское платье.

Подъехав к нашей, потерявшей от изумления речь, группе, Малахов натянул поводья, завалился назад и, подняв вверх длинную, как дышло руку, заорал диким голосом:

− Дивизион, сто-о-й!..

Пёстрый табор остановился и постепенно замолк. Переступив ногой в туфле через голову своего коня, Малахов неверной походкой, волоча ноги, подошёл к Шмидту и, небрежно ткнув руку к козырьку, ещё небрежнее пробормотал:

− Э-э... честь имею явиться с дивизионом… в ваше распоряжение.

Шмидт, всегда подтянутый строевой офицер, от изумления онемел, но затем, встрепенувшись, жестом пригласил Малахова в комендантское управление, где на столе уже лежали карты предстоявшей кампании против «зелёных».

− Сейчас я вас познакомлю, есаул, с местной обстановкой, − говорил полковник, шагая рядом с великаном, − и объясню вам диспозицию, которую мы тут выработали в интересах дела…

− Что?.. диспозицию! − вдруг захохотал Малахов, остановившись посреди улицы и громко икнув. − Н-нет, господин полковник... никаких диспозиций! − замотал он головой, вихляясь всей своей длинной и нескладной фигурой. − Ведь мы с вами, полковник, с-старые добровольцы, з-зачем нам диспозиции?

Мы все остановились, ошеломлённо глядя на Малахова во все глаза. Меня поразило в этот момент его лицо, ещё молодое и тонкое, с признаками несомненного вырождения. Оно совершенно не соответствовало глазам, мутно-голубым, старым и тяжёлым глазам непроспавшегося убийцы…

Было очевидно, что он, Малахов, был совершенно пьян, вряд ли отдавал отчёт в своих поступках и держался на ногах только по привычке. Круто повернувшись, он вдруг заорал, обращаясь к своему эскадрону:

− Дивизион, садись!

Затем, подойдя к своей кляче, пошатнувшись, влез на неё и, сделав полукруглый жест рукой отряду, молча двинулся по дороге из города. Мы окаменели на месте и опомнились только тогда, когда мимо повалила с гулом и звоном пёстрая толпа дивизиона. В хвосте её насмешливо дребезжала старая двуколка, на которой среди поклажи выглядывали швейная машина и граммофонная труба, блестевшая на солнце…

Когда вся процессия скрылась за поворотом, и, как говорится, «шум в отдалении затих», комендант, крякнув, пошёл в управление. Я вошёл за ним.

− Чёрт знает что! − возмущённо заговорил Шмидт, нервно шагая по своему кабинету. −Этот Малахов просто пьян и… сам не понимает, что делает!.. Ну, куда его теперь чёрт понёс с его оравой? − развёл он руками.

− Я как раз сам вас хотел спросить об этом, господин полковник.

− А вы думаете, я знаю?.. Понятия не имею. Ведь я ему должен был дать инструкции… указания. Но позвольте, ротмистр! − загорячился он. − Ведь вы с ним знакомы лучше меня, объясните же, что всё это значит? Наконец, где же ваша хвалёная кавалерийская дисциплина?..

−Она здесь ни при чем… Малахов казак, а не кавалерийский офицер, и кроме того, допившийся до белой горячки и не отвечающий больше за свои поступки.

Прошло несколько дней, в течение которых я несколько раз заходил к коменданту за новостями, но Шмидт сам ровно ничего не знал, кроме того, что малаховский дивизион ушёл по направлению Михайловского перевала и затем словно провалился...

Так прошло ещё несколько дней, когда, наконец, "отыскался след Тарасов…"

В базарный день 23 июня баба поселянка, проживавшая около перевала, первая привезла в город вести о есауле Малахове и его дивизионе. Вести эти были настолько необычны даже для того необычного времени, что всё население базара, побросав свои дела, собралось вокруг плачущей бабы ошалело гудящей толпой.

Баба рассказывала, что пока она доехала с перевала до "станицы", она чуть не померла с перепугу, так как по обе стороны шоссе на всём его двадцативёрстном протяжении на деревьях и телеграфных столбах висели трупы повешенных, причём все они были в таком виде, что бабу дважды "вдарила поморока". Баба добавила к этому, что по слухам, дошедших до них из-за перевала, Малахов карал там всех и вся огнём и мечом, вешая и расстреливая всех, попадавшихся под руку, так что население, чтобы избежать этого тамерланова погрома, в ужасе побросало дома и хозяйства, попрятавшись в горах.

К ужасу и смущению нашему, привезённые на геленджикский базар поселянкой вести оказались не только совершенно справедливыми, но и далеко не полными. Малахов, как настоящий восточный завоеватель, шёл по весям и сёлам, предавая железу и пламени всё живое на своём пути. Спасая свою жизнь и уже не думая об имуществе, всё способное ходить и двигаться побросало жилища и бежало в горы к «зелёным». Засев на горном хуторе, Малахов пировал и пьянствовал в сплошном кольце сожжённых им деревень.

Было одно только странно, что в Геленджик доходили лишь частные вести об учинённом черноморцами погроме, между тем официальных донесений от сельских властей и в особенности коменданта этого района поручика Когена совершенно не поступало. Коген сидел в Береговом и по своим старым связям не только мог не опасаться «зелёных», но поддерживал, как это было всем известно, с ними самые лучшие отношения.

В те нелепые времена были и такие парадоксы. Был, например, у нас в Геленджике один гвардейский генерал, бывший командир Сводно-Гвардейского полка. Он имел возле города в горах небольшой хутор, в котором продолжал жить и во времена «зелёных», пока они не попали под руководство большевистских агитаторов. Генерал этот повсюду и везде своим генеральским баском бубнил:

− Чепуха это всё… ничего не выйдет из Добровольческой армии, просто банда… нужна, чтобы восстановить Россию, железная дисциплина. И нечего дальше дурака валять… нужно скорее царя ставить.

И вот при всех этих монархических словах, которых так боялись руководители Доброармии, опасаясь, что их обвинят в реставрационных планах, генерала поселяне уважали и верили, как никому. И это, конечно, вполне понятно, так как мужик хорошо понимал, что если генерал хромает на левую ножку и говорит разные демократические слова, ему верить нельзя – это подвох. А если говорит то, что генералу и говорить полагается, значит, человек на совесть и без лукавства.

Однажды у него на хуторе поздно вечером подрались рабочие. На шум драки из кустов вдруг вылетели «зелёные» на защиту генерала с винтовками в руках: «Где? Кто? Генерала нашего грабить!»

Генерал на шум тоже вышел из дому и, успокоив «зелёных», поблагодарил их за добрососедские отношения. Воспользовавшись случаем, генерал сел на брёвнышко и попробовал агитнуть, какого, мол, чёрта вы, ребята, в горах высиживаете и на что надеетесь, раз добровольцы, вон, к Орлу уже подходят?

«Зелёные» на это ответили, что будут в горах ждать прихода большевиков, а если те не придут, то «пусть уж лучше царя ставят настоящего, а кадетам всё равно служить не пойдём!»

На языке простого народа под словом «кадеты» подразумевались не только офицеры и добровольцы, но и вся интеллигенция, словом, всё то, что «не народ». «Кадетов» при этом народ почитал виновниками революции, а никак не себя. Ходячей формулой было, что «не мы, а господа царя продали». Это была несколько упрощённая, но святая правда...

Первым достоверным вестником событий в горах явился к нам в Геленджик Асаф, привёзший одновременно и разгадку того, почему молчал поручик Коген.

Поздно ночью кто-то бешено заколотил к нам в ворота. Я схватил всегда стоявшую наготове винтовку и приготовился стрелять в первого, кто ворвётся в дом. Положение к этому времени было такое, что был опубликован приказ коменданта, дававший право каждому стрелять в ответ на стук в дверь после захода солнца. Стрелять не пришлось, так как знакомый голос Асафа загудел за дверью. В комнату он вошёл с видом настоящего победителя, обожжённый солнцем, запылённый и увешанный оружием. Небрежно поздоровавшись с Милочкой и расцеловавшись с нами, он заявил, что приехал на одну минуту, так как командирован за вином Малахову.

− Ты постой с вином, расскажи лучше, что вы там делаете, тут вон люди говорят, что вы деревни жжёте и людей даром режете?

−А конечно, жжём… и режем сволочей-большевиков, мы затем сюда и приехали…

− Что ты плетёшь? Вы на «зелёных» посланы, каких же вы большевиков в горах могли разыскать?

− Как каких? − загорячился Асаф. − Там, брат, все большевики… даже офицеры, одного я сам секир башка сделал.

− Это, брат, ты что-то заливаешь, − заинтересовался я, − Какие в горах могут быть большевики, да ещё офицеры?

− Ничего не заливаю, − продолжал упорствовать Асаф, − настоящий офицер был, с погонами… две пушки крестом… и жид.

− Слушай, Асаф, − встревожился я, − это не в Береговом ли было? Офицера не Когеном звали?

− Вот, вот... Когеном, я тебе говорю, что жид, а ты не веришь.

− Дура ты этакая, да ведь Коген не жид совсем, а, кроме того, ведь он комендант в Береговом, назначенный от добровольческого командования, как же ты его посмел убить?

Асаф при этих словах побледнел и захныкал, как нашкодивший младенец:

− Толья, друг!.. я ничего не знаю... я плохо по-русски говору. Командир Малахов велел, возьми его, говорит, Асаф, и чтобы без шума.

− А ты, как баран, и послушался? И расстрелял?

− Нет, Толя… я не расстрелил... мы его шашком, как приказал командир, сам понимаешь… дисциплина!..

− Да ведь тебя, дурака, самого за это под суд отдадут и расстреляют. Ты понимаешь ли, что сделал? − возмутился я.

Испуганный моим тоном, Асаф, ещё больше побледневший, заревел, как младенец, крупные слёзы катились по его толстому и красному лицу.

− Толя, друг... я ничего не знаю... я дурак, конечно… только ведь командир приказал мне… Как так я могу ослушаться?

− Ну вот что, Асаф, ты можешь попасть в очень скверную историю, но я вижу, что тобой воспользовались, как пешкой, поэтому, чтобы тебя вытянуть из этой грязной истории, говори мне всю правду, а если наврёшь, сам на себя потом пеняй.

Немного успокоившись, Асаф в тот же вечер рассказал мне всё, что учинил в Береговом, Пшадах и в других селениях полоумный зверь Малахов со своим разбойничьим дивизионом. Скверное это было дело. Сожжённые древни и хутора, бессудные казни, порки правых и виноватых.

Коген, который по долгу службы и по совести восстал против всех этих безобразий, пригрозил Малахову и его банде, что немедленно отправляется в Новороссийск к Кутепову, чтобы доложить ему лично о том, что творят черноморцы. Выехать из Берегового ему не пришлось. В ту же ночь Коген был арестован и Асаф с двумя черкесами по приказу Малахова его зверски зарубили шашками. На раздетом догола трупе потом нашли 18 ран. По восточному обычаю, сам Асаф не только забрал себе оружие убитого им поручика, но и всё его платье и даже бельё. Маузер Когена в серебряной оправе, равно как и его шашку, я узнал сам на Асафе.

От чего он, впрочем, и не думал отрекаться... Больше того, он щеголял в зелёных артиллерийских рейтузах покойника. По отъезде Асафа жена нашла у нас в шкафу пару мужского белья, мне не принадлежавшего. Мы долго не могли понять, откуда оно взялось, и только впоследствии я сообразил, что перепуганный моими словами турок незаметно сунул за шкаф бельё убитого им Когена...

Не добыв вина для Малахова, за которым он приезжал в Геленджик, Асаф плюнул на свою нелепую командировку и, забрав Милочку, сбежал в Новороссийск. Наутро полковник Шмидт, которому я доложил о судьбе злосчастного Когена, долго не хотел мне верить, пока не запросил по телефону старшину села Берегового, который подтвердил ему жестокую правду.

По категорическому приказу военного губернатора Черноморскому дивизиону было приказано немедленно вернуться в Новороссийск, прекратив какие бы то ни было операции в горах. Однако решительного есаула не так-то просто было принудить к исполнению приказа.

Вместо Новороссийска черноморцы дошли только до Геленджика, где и застряли надолго. Наш тихий город с их прибытием сразу принял вид завоёванного неприятельского селения, отданного победителям на поток и разграбление.

В первый же день черкесы и прочие горцы, составлявшие основу малаховской вольницы, разгромили все лавки на базаре, а затем начали систематический обыск домов в поисках вина. К вечеру группа черноморцев пыталась взломать замок на сарае при кордоне, где у нас временно хранился конфискованный контрабандный коньяк. Часовой у кордона, заметив это, подал тревогу, на которую выскочил весь пост с ручным пулемётом и винтовками. Черкесы, привыкшие к покорности, испугались и разбежались. Утром ко мне явился Ольдерроге с забинтованной головой и доложил, что вчера, когда он гулял по бульвару с барышней, на него без всякой причины напал горец из Черноморского дивизиона и нанёс по голове удар шашкой, скользнувшей, к счастью, по черепу. Это окончательно вывело меня из себя, и я отправился лично объясняться с Малаховым. Оказалось, что ночью прибывший из Новороссийска командир дивизиона полковник Грязнов сменил Малахова, отрешив его от командования по приказу Кутепова.

Малахова я всё же разыскал и вступил с ним в более чем горячее объяснение. Сидя в крохотном номере гостиницы, всколоченный и босой, на грязной со сбитым на пол одеялом койке, есаул не только был пьян, но и продолжал наливаться какой-то жёлтой мутной жидкостью, по-видимому, прокисшим белым вином. На все мои негодующие речи он только мычал и беспомощно размахивал руками. «Мм!.. бросьте, ротмистр!.. начхать на всё… выпейте лучше со мной».

Плюнув на него, я отправился отыскивать следующего по старшинству командира, который мог бы взыскать с разбойничавшего горца. К изумлению моему, таковым оказался мой товарищ по выпуску из Школы, блестящий гвардеец улан Новиков. Застал я его в той же гостинице в обществе другого гвардейца и улана ротмистра Фермора. Оба они были подтянутые, вылощенные и воспитанные, и представляли разительный контраст со своим диким командиром.

Поздоровавшись, я попросил ротмистров объяснить мне действия их удивительной части и их собственное участие в этих деяниях. Закончил я свою негодующую речь фразой:

− Простите, господа, но ведь вы не можете не понимать, что такие действия, как ваши, губят всё дело Добровольческой армии.

− Добровольческой армии? − любезно переспросил Фермор. − Но мы, дорогой ротмистр, откровенно говоря между своими людьми, просто плюём на Добровольческую армию.

− То есть как это плюёте?

− А так, − всё тем же ровным и корректным тоном продолжал развивать передо мною свои мысли Фермор, при несомненном сочувствии своего коллеги.

− Мы, как, вероятно, и вы сами как дворянин, и офицеры-монархисты как таковые, стараемся показать мужичью, каково им живется без царя, пусть хорошенько это почувствуют, если не душой, то хоть поротой задницей. Наше дело поэтому карать их и карать, а миловать пусть их будет государь император!..

Что было возражать против этой оригинальной точки зрения, да ещё проводимой так последовательно и упорно?

С Фермором много лет спустя мне пришлось ещё раз встретиться в жизни. Было это уже не в России, а в далёком Египте в городе Порт-Саиде, куда мы оба попали проездом. Он ехал в отпуск в Европу из Абиссинии, где служил инструктором кавалерии у раса Тафари. Там он и умер незадолго до итало-абиссинской войны.

Под командой полковника Грязнова черноморцы пробыли в Геленджике ещё неделю с целью по возможности замести следы своей горной экспедиции. Заметание это заключалось в том, что некоторая часть горцев и казаков из Геленджика неизвестно куда скрылась. Бежали ли они на Кубань или просто перешли к «зелёным», осталось неизвестным. Полагаю, что последнее больше похоже на правду, так как в рядах Черноморского дивизиона имелось немало тайных большевистских агентов, определённо провоцировавших добровольческое командование и старавшихся всеми силами восстановить против добровольцев население. Уже после гибели белого дела выяснилось, что большевистские агенты-провокаторы сидели не только в добровольческих разведках и многих частях, но даже и самых высоких штабах, как, например, известный адъютант генерала Май-Маевского − Макаров, написавший о своей провокаторской работе при большевиках целую книгу.

По прибытии Черноморского дивизиона в Новороссийск мы узнали, что над ним было наряжено особое следствие по причине не только тех безобразий, которые он натворил в горах, но и тех, которые произошли за время его пребывания в гарнизоне Новороссийска. Следствие и последовавший за ним суд обнаружили совершенно кошмарные факты. Оказалось, что дивизион во главе со многими офицерами был попросту настоящей разбойничьей шайкой, занимавшейся систематическими грабежами. Главные виновники во главе с Малаховым успели скрыться. Когда эта тёплая компания узнала, что им не избежать расстрела, она покинула Новороссийск и под вымышленными именами отправилась на фронт. С ними отправилась и часть всадников, но в Екатеринодаре эта банда была задержана казаками по приказу из ставки и разоружена. Бросив своих подчинённых и приверженцев на произвол судьбы, Малахов с несколькими близкими друзьями, и в их числе Асафом, сбежали неизвестно куда.

Чем я больше раздумываю, вспоминая прошлое, тем мне всё более кажется вероятным, что Малахов был не есаулом Терского войска, а просто большевистским агентом. Это тем более правдоподобно, что в нём не было абсолютно ничего того, что отличает офицера, даже переодетого в штатское платье.

По уходе черноморцев «зелёная» стихия окончательно захватила Геленджик. Если до «карательной экспедиции» были в среде местного населения остатки кое-каких симпатий к добровольцам, то после неё об этом уже говорить не приходилось, мы были окружены сплошным вражеским морем и отрезаны от остального мира. Оставалось одно: защищать собственную жизнь и мстить за погибших товарищей, которых становилось с каждым днём всё больше.

На Филимонова, который в своё время принимал участие в ликвидации большевизма на Тонком Мысу, велась систематическая охота, и два раза в него уже стреляли из-за кустов, хотя и неудачно. Покушение на него в третий раз окончилось тем, что его родной брат, живший инвалидом Великой войны у своей тётки помещицы Фирсовой на Тонком Мысу, был тяжело ранен. Он был очень похож лицом и фигурой на Юрия и был принят «зелёными» за него, за что получил пулю из нагана в спину.

Хотя сам я уже перестал ездить на Тонкий Мыс ввиду той опасности, которой подвергался по дороге, но отец и мачеха продолжали жить у себя в «Евгениевке», заканчивая работу по сбору винограда и изготовлению вина. Жили они совершенно одни в доме, и я очень боялся, что «зелёные» отомстят отцу за меня. Весной 1919 года, по протекции тётки Лазаревой, Кутепов предложил отцу важный административный пост, нечто вроде министра почт и телеграфов, но отец, не желая бросать хозяйство, от него отказался. Закончив в августе все работы и продав вино, папа переехал на жительство в Новороссийск, где получил место городского инженера при управлении главноначальствующего Черноморской областью, уже после отъезда Кутепова получившего в командование Белую армию. Отъезд стариков снял у меня камень с души и развязал руки.

Дело заключалось в том, что смерть бедного Андрюши Ольдерогге лежала у меня на совести, так как ни я, ни мои немцы её не могли простить убийцам. Было известно, что роль провокатора в этом деле сыграл один поселянин, хозяин хутора, на котором был убит Андрей. Народная молва во всех деталях осведомила нас о смерти Ольдерроге. Хуторянин, хорошо знавший покойного, был в связи с «зелёными», знал, что они ищут случая, чтобы Ольдерроге попал им в руки и потому, увидев проезжающего мимо юнкера, зазвал его к себе под каким-то предлогом. Пока Андрей Юрьевич сидел в хате, извещённые об этом «зелёные» окружили избу и в упор расстреляли беднягу. Лошадь убили уже потом, бросив оба трупа на шоссе, чтобы отвлечь подозрение от хутора.

На тайном совете мы решили, что в одну из тёмных ночей вахмистр с двумя людьми проберётся лесом к хутору и они выпустят в расход виновника смерти нашего товарища. Убийство будет отнесено на счёт «зелёных» и, быть может, испортит их отношения с местным мужичьём. Накануне предполагавшейся экспедиции в Геленджик по дороге в Сочи пришёл на ночёвку батальон Кубанского стрелкового полка. Командир батальона и его штаб заночевали у нас в нижнем этаже, служившем квартирою для проезжих офицеров.

Настала душная августовская ночь. Снарядив своих людей в экспедицию, в которую они, как по частному делу, отправились переодетыми в штатское, я приказал на посту известить меня немедленно, как только они возвратятся, в каком бы это часу ни было. Я вернулся к себе на квартиру, где застал гостей, доктора Гутовского с женой, которые пришли к нам на обычную партию преферанса. Сели играть в карты мы на веранде, выходящей на море, и так как хутор, нас интересующий, отстоял по прямому направлению не больше двух вёрст, я был уверен, что по морю до нас донесутся выстрелы.

Ночь выдалась на редкость тёмная и тихая, и только крики шакалов в горах изредка нарушали тишину. Не прошло и получаса после того, как я пришёл, когда вдали грохнул выстрел, другой и затрещала оживлённая перестрелка, в которой, судя по выстрелам, участвовало не меньше десятка винтовок. Это обстоятельство меня смутило и обеспокоило; выстрелы слышались как раз с той стороны, куда направились мои люди. Потрещав минут пять, стрельба разом оборвалась, и наступила тишина. Прошло минут с десять, как вдруг с моего кордона, находившегося саженях в трёхстах от дачи, хлестнул и загрохотал выстрел, за ним другие. Во мраке было ясно видно, как пять раз подряд блеснула огненная иголка из винтовки часового в небо. Это был заранее условленный на посту сигнал тревоги.

Проснувшиеся от выстрелов кубанцы застучали сапогами по деревянному балкону, и полковник крикнул мне снизу:

− Что случилось?.. Почему стрельба?

− Тревога, господин полковник… Это часовой пограничник её сейчас подал.

Внизу застучали бегущие ноги, замелькали огни и через несколько минут, судя по засветившимся во тьме огонькам папирос, у дачи стала строиться с глухим говором дежурная сотня.

По деревянной лестнице наверх забухали солдатские сапоги, и меня окликнул знакомый голос одного из пограничников-немцев.

− В чём дело, Герман Германович, что такое случилось?

− Беда, господин ротмистр, с нашими, что… пошли на хутор сегодня.

Оказалось, что при самом выходе из Геленджика вахмистр и его спутники нарвались на заставу «зелёных», расположившуюся рядом с шоссе. «Зелёные», даже не окликнув, сразу открыли стрельбу залпами по дороге. Немцы под дождём пуль бросились в лес и врассыпную повернули назад. На кордон вернулся один вахмистр, который и приказал часовому подать тревогу.

К счастью, не прошло и часа, как один за другим вернулись оба пропавших, раньше, чем мы успели организовать экспедицию для их розыска; оба были невредимы. Так неудачно закончилась задуманная нами месть за юнкера Ольдерогге...

Через два дня после этого происшествия окончательно прекратилась всякая сухопутная связь Геленджика с Новороссийском и Михайловским перевалом. До этого дня перевозка почты и редкое пассажирское движение поддерживались два раза в неделю военными грузовиками под охраной взвода пластунов, вооружённых пулемётом. 30 августа 1919 года грузовик с казаками вёз почту с перевала в Геленджик. В одном месте дороги, где горы нависали над шоссе, автомобиль подвергся ураганному огню «зелёных», засевших в лесу и скалах. Пластуны, не успев выскочить из машины, были перебиты, и из всех, находившихся на грузовике, чудом остался в живых один шофёр, соскочивший при первых выстрелах прямо в лесную пропасть и добравшийся к вечеру в город. Почта была захвачена «зелёными», а автомобиль облит бензином и зажжён. Через два дня высланный на место происшествия броневик из Новороссийска привёз в Геленджик десять трупов и на буксире полусожжённый грузовик, залитый кровью и превращённый пулями в решето...

Через несколько дней после этой горной драмы началась «ликвидация» «зелёными» кордонов пограничной стражи. Первым подвергся нападению пост в Фальшивом Геленджике, причём нападение произошло настолько неожиданно, что начальник поста, капитан Г., в этот момент купавшийся в нескольких шагах от кордона вместе с маленьким сыном, был убит голым. Пограничники, оставшись без офицера и застигнутые врасплох, сдались почти без сопротивления и были «уведены в горы «зелёными», как тогда было принято выражаться в официальных донесениях, в действительности же просто присоединились, как местные уроженцы, к «зелёной армии», с которой и раньше поддерживали связь.

Второй жертвой из офицеров нашего отряда стал бедный мальчик − поручик Голиков. Он всего только несколько месяцев тому назад вернулся из плена, в который попал в начале войны после самсоновской катастрофы в Восточной Пруссии. Отпущенный на родину, как заболевший туберкулёзом, он немедленно опять поступил на военную службу и был назначен начальником поста в Кабардинку. Начальствовал он там не больше месяца, когда на его кордон, расположенный вдали от селения и окружённый со всех сторон лесом, ночью напали «зелёные». Голиков со своими солдатами до рассвета отбивал нападающих, но под утро пограничники были принуждены под огнём нескольких пулемётов покинуть изрешечённую пулями казарму и сдаться. Голикова в ожесточённом рукопашном бою зверски закололи штыками.

После гибели Кабардинки во всём отряде, кроме моего, остался единственный пост в селе Береговое, самый отдалённый от всех центров, но зато находившийся под командой опытного боевого офицера штаб-ротмистра Ростова, жившего там с молодой женой. К счастью, среди его солдат было несколько уроженцев Берегового, откуда было много «зелёных». Это до поры до времени служило известной протекцией всему кордону. Так долго продолжаться не могло, к концу лета 1919 года «зелёная армия» была уже организована и распропагандирована большевистскими эмиссарами и имела чисто военную организацию и разработанный план действия, как и объединяющее все группы командование в лице некоего Вороновича, бывшего полковника гвардейской кавалерии.

К счастью для Ростова, как раз в этот момент Пелёхин заболел и уехал в Новороссийск, а я вступил в командование отрядом. К этому времени уже не подлежало сомнению, что Черноморье, за исключением двух-трёх крупных центров, окончательно потеряно для Добровольческой армии, почему я немедленно телефонировал Ростову выехать в Геленджик морем со всеми находившимися в его распоряжении солдатами и имуществом. Эвакуация эта прошла совершенно благополучно, и на другой же день Ростов с женой и со всем своим отрядом на двух больших парусных фелюгах прибыл в Геленджик и занял дачу рядом с нашей.

В начале сентября наступил конец и Тонкому Мысу. К этому времени он был уже покинут всем не сочувствующим большевизму населением и людьми, так или иначе имевшими отношение к Добровольческой армии. По беспечности властей там оставался только санаторий с больными и ранеными добровольцами под управлением доктора Алисова, человека полубольшевистских взглядов. В этом санатории лежал и контрразведчик Петров, о котором упоминалось выше, с обострившимся туберкулёзом. Однажды утром отряд «зелёных» напал на санаторий и вырезал в нём поголовно всех больных офицеров. Петрова шашками изрубили буквально на куски...

В середине августа в Геленджик с пароходом в сопровождении Кокарева явился для инспекторского осмотра командир отдела полковник Сукин. Характер у него был отвратительный и раньше, при создавшейся же кругом обстановке сделался совершенно невозможным. Никто и никогда от него не слышал доброго слова, разносы же и выговоры в приказах он раздавал более чем щедро, совершенно не считаясь с тем временем, которое мы переживали, и условиями службы. Для него как будто всё оставалось по-прежнему.

Я его по долгу службы встретил на пристани, и мы все вместе отправились на пост. В воротах Сукин столкнулся с моим вахмистром, который вышел из кордона и, увидев подходящее начальство, замер, как полагается. За то, что вахмистр вышел без пояса, Сукин накинулся на него с грубой матерщиной и на месте приказал его разжаловать в рядовые.

Осматривая помещения и службы поста, полковник явно желал к чему-нибудь придраться и, наконец, нашёл к этому случай, заметив мне, что умывальник для солдат стоит не на кухне, а на дворе. Каждым своим шагом Сукин старался показать, что для него ровно ничего не изменилось с мирного времени, и он продолжает взыскивать, как и прежде, с подчинённых за каждую мелочь. Это меня взорвало и я в вежливой, но решительной форме заявил ему, что как он, вероятно, знает, я принял кордон полуразрушенный и имевший в целости одни стены, и если теперь всё выглядит прилично, то благодаря исключительно мне и моим людям, не жалевшим своего труда. Что касается лично меня, то я для восстановления разрушенного погибшего казённого имущества не пожалел своих собственных средств; если же господин полковник всем этим недоволен, то я ему представлю для уплаты все фактуры, а сам покину эту службу, где начальство вместо благодарности за работу, теперь придя на всё готовое, строит гримасы. Сукина, привыкшего к раболепству, это очень раздосадовало. Производя затем строевое учение моим пограничникам, он изумился, что они обучены кавалерийскому, а не пехотному строю, что уже было явной придиркой, так как он знал прекрасно, что я был кавалерист, а не пехотинец.

Когда после инспекции я доложил ему о наших потерях и ожесточённой партизанской войне, которую нам приходится вести, Сукин демонстративно мой доклад игнорировал, дав понять, что всё это его мало интересует, за что судьба ему немедленно дала хороший урок.

К себе я ни его, ни Кокаева не пригласил, и требовательное начальство заночевало на пароходе, уходившем наутро в Новороссийск. Около полуночи «зелёные» устроили очередной налёт на Геленджик, была обычная перепалка, и пароход попал под серьёзный обстрел. Сукина и Кокаева, никогда не слыхавших звука пули, ночное происшествие сильно обеспокоило, и они поспешили покинуть наши беспокойные места.

После этой инспекторской ревизии я потерял всякую охоту дальше служить в пограничном отделе, подвергаясь ежечасной опасности погибнуть вместе с женой и ребёнком, и за свою службу и старания получать вместо благодарности выговоры какого-то ископаемого начальства. Съездив в Новороссийск, я попросил тётушкиной протекции о переводе на фронт в какой-нибудь хороший кавалерийский полк. Тётушка захлопотала и известила скоро меня, что дело налаживается в отношении лейб-гвардии Конного полка, где у неё имелись знакомства. Перевод этот не состоялся, так как из Геленджика мне удалось выбраться скорее, чем я думал.

Совершенно неожиданно ко мне из Новороссийска приехал отец и, точно отвечая на мои мысли, сказал, что сидеть здесь мне бессмысленно и опасно. Армия подходит к Москве, и командование в настоящее время занято организацией гражданского управления на освобождённой от большевиков территории. В Ростове и в Новороссийске, где собралось много земских и общественных деятелей, есть группа курян во главе с губернским нашим предводителем князем Дондуковым-Изъединовым.

Куряне решили принять участие в организации власти на местах, и в частности, администрации. Как отца, так и меня они выдвинули на административные посты, и мне остаётся только дать своё согласие на перевод в управление внутренних дел, на что я имею право. Если это меня устраивает, то на днях к нам приедет только что назначенный тамбовским вице-губернатором наш курянин Шетохин, бывший член Государственной думы, который окончательно переговорит со мной о назначении к нему в губернию.

Шетохин приехал через несколько дней, прожил у нас двое суток, в течение которых рассказал много интересного. Оказалось, что целью той группы общественных деятелей, к которой он принадлежал, является наметить на более или менее влиятельные посты в будущей России честных людей правого направления, имевших крепкие связи с прошлым. Аргументация, выдвинутая Шетохиным и папой, как нельзя более отвечала моим взглядам и чаяниям, почему я немедленно и дал согласие на перемену службы, хотя мне как военному человеку и не особенно улыбалась штатская служба.

В Екатеринодаре, куда я приехал, взяв отпуск, жизнь била ключом. Переполненная штабами и управлениями когда-то тихая столица Кубани теперь была совершенно неузнаваема. Остановился я на квартире у тётушки Лазаревой, которая после смерти мужа служила при канцелярии Особого совещания, игравшего при Деникине роль совета министров. Она была не только в курсе моего перевода, но и принимала в нём самое горячее участие. Выслушав тётушкины наставления и инструкции, я отправился от неё в управление внутренних дел, которое, к изумлению моему, оказалось в каком-то временном, до лучших времён, и потому чисто сарайном помещении. Пожилые и высокие чины этого учреждения отнеслись с некоторым недоверием к моим молодым годам, но ознакомившись с послужным списком, успокоились, увидя, что я являюсь «старым администратором». В полутёмном коридорчике, заставленном ящиками, я представился своему будущему начальнику, вновь назначенному тамбовскому губернатору, который оказался не на много старше меня, хотя для солидности и носил длинную бороду. Это был тульский помещик Пётр Николаевич Лопухин, перед войной окончивший университет и успевший только несколько лет послужить членом Земской управы. Это, если не ошибаюсь, был его единственный служебный стаж. Впрочем, высокий рост, борода и генеральские нотки в голосе давали ему некоторое подобие настоящего губернатора.

Не выходя из управления, я получил назначение помощником начальника Козловского уезда, коего начальник был два дня тому назад назначенный некий Завалиевский, штабс-капитан запаса, бывший до революции где-то земским начальником. Остальные «чины» управления Тамбовской губернии были в том же роде, навербованные с бору по сосенке. Настоящих администраторов, из более или менее крупных, командование Добровольческой армии опасалось, избегая обвинения в реставрационных намерениях. Поэтому, кроме бывших земских начальников, не было почти никого из старых царских чиновников. Большинство губернаторов было назначено безо всякого административного и служебного стажа, благодаря или протекции, или принципу «на безрыбье и рак рыба», вроде нашего Лопухина. О более мелких чинах и говорить не приходилось, так, например, одним из начальников уезда «нашей губернии» был назначен некий Миша Савойский, в прошлом микроскопический акцизный чиновник при имении великого князя Михаила Александровича, знаменитом «Брасове». Он без всякого на то права немедленно надел университетский значок, а впоследствии в эмиграции объявил себя инженером и отставным губернатором.

Административное управление территорией, занятой войсками Юга России, как стала именоваться в 1919 году Добровольческая армия, в общем было следующее. Начальником Управления внутренних дел при Особом совещании, т.е. министром внутренних дел, был сенатор Носович, известный в своё время прокурор по делу генерала Сухомлинова. У него в подчинении было несколько главноначальствующих областями, соответствующими прежним генерал-губернаторам; у этих последних в подчинении были губернаторы со своими губерниями, делившимися на уезды. Как области, так губернии и уезды были и по названиям, и по территориям те же, что и прежде, до революции. Во главе уездов стояли их начальники со своими помощниками, одним из которых стал теперь и я. По новому положению начальники уездов в своих уездах пользовались теми же правами, что и губернаторы в своих губерниях, т.е. полнотой власти над всеми частями управления. Полицейские обязанности несла так называемая «государственная стража», во главе которой в каждой губернии стоял штабс-офицер, подчинённый непосредственно губернатору. В уездах, в свою очередь, имелись уездные начальники стражи обер-офицеры, в строевом отношении подчинённые губернскому начальнику стражи, а в административном отношении непосредственно начальнику уезда.

Всё это, конечно, было очень стройно на бумаге и в теории, но далеко не на практике. Военные власти на местах и даже просто этапные коменданты очень мало считались со штатским начальством, распоряжаясь вполне самовластно в своих районах, уж не говоря о проходивших воинских частях, начальство которых считалось только с самим собой и собственной фантазией.

Какова была деятельность деникинской гражданской администрации, распространяться особенно не приходится, так как она слишком была кратковременна, а большинство «губернских управлений» так никогда своих губерний и не увидело, числясь только на бумаге до самой эвакуации за границу. К подобному проблематическому начальству принадлежал и весь состав управления Тамбовской губернии, к которому я имел честь принадлежать.

Дело было в том, что быстрое продвижение добровольческих частей на север весной 1919 года возбудило преувеличенные надежды командования, которое поторопилось с назначением администрации в такие губернии, которые или только начинали заниматься добровольцами, или вовсе не были заняты, как, например, Курскую, Тамбовскую, Орловскую и даже Тульскую. Из Тамбовщины Добровольческой армией был занят только один из южных уездов, да и то на несколько дней, так что выехать нам на «место службы» так и не пришлось. Ещё в более нелепом положении оказались другие губернские уездные управления, которые всю свою «службу» от момента назначения и до эвакуации за границу просидели в поездных составах, получая жалование «по должности».

Как причисленный ко второй категории раненых, я имел все права на службу в нестроевых частях, но, тем не менее, должен был от своего военного начальства получить приказ об отчислении и назначении в управление внутренних дел. Получив в Екатеринодаре соответствующие бумаги, я выехал с ними в Таганрог, где находилась тогда ставка генерала Деникина и штаб армии Юга России.

В Таганроге пришлось побывать впервые, хотя мимо я проезжал не раз. Маленький и на редкость глухой городок теперь был превращён в настоящий военный лагерь. Мутное и грязное море, стоявшее тихой лужей, здесь поражало своим сходством с помоями, тем более что в довершение иллюзии у берега плавали в изобилии арбузные корки и яичная скорлупа.

Управление дежурного генерала Экка помещалось в большом жёлтом доме остро казённого образца. Первым человеком, с которым я встретился, поднявшись по лестнице, оказался блестящий адъютант в яркой форме белорусского гусара. При ближайшем рассмотрении он оказался моим товарищем по смене и выпуску из Школы Смеляковым. Он ни на йоту не изменился за эти годы и по-прежнему выглядел весёлым и бравым юнкером. Как водится, мы расцеловались, поделились новостями о живых и погибших друзьях, после чего он немедленно уладил все мои дела. Не задерживаясь в неинтересном для меня Таганроге, я выехал в тот же вечер в Новороссийск.

На вокзале в Ростове я совершенно неожиданно натолкнулся на великолепную и величественную фигуру огромного нижегородца, внушительно гремевшего саблей мирного образца по перрону. Это был младший Старосельский, бывший юнкер и вольноопределяющийся Лезгинского полка в Закаталах. В коротком разговоре в ожидании поезда он рассказал то, что знал о наших общих сослуживцах. Принц Каджар, как и надо было ожидать, остался в Азербайджане, Джоржадзе в Грузии, остальные тем или иным путём пробрались в Добровольческую армию, из них Червинов успел быть тяжело раненным в шею и теперь лежит в госпитале. Самого Старосельского несколько дней назад произвели в корнеты, чем и объяснялось его необыкновенное сегодняшнее великолепие.

Приехав в Новороссийск, я не без внутреннего удовольствия и злорадного удовлетворения вошёл утром в канцелярию полковника Сукина, зная, что его мой перевод сильно раздосадует. Как старый формалист и рутинёр, он донельзя был поражён тем, что мой перевод состоялся без всякого его участия и даже согласия, почему пробовал протестовать, ворча, что он меня не отпустит. Привезённая мною из ставки бумага была настолько ясна и категорична, что не оставляла места сомнениям и делала все его протесты совершенно бесполезными. Все остальные пограничные ископаемые во главе с Кокаевым также имели весьма кислый вид из-за подобного «нарушения правил». Был нескрываемо доволен один командир Новороссийского отряда Богуславский, который, будучи за заслуги, а не за «выслугу лет» назначен на занимаемую им должность личным приказом Кутепова, особенно подвергался из-за этого придиркам со стороны Сукина и его окружения. Между тем, не было ничего более справедливого, чем назначение Богуславского на эту должность. Он не только был боевой офицер во время Великой войны, но и участник двух Кубанских походов, заслуживший своей кровью, чтобы командование принадлежало ему подобным, а не каким-то старым тыловым крысам, просидевшим всю войну по тёплым дырам и теперь, когда дело было выиграно нашими руками, вылезших с претензиями на «старшинство».

В Геленджике, где мне предстояло ликвидировать свои личные и служебные дела, я нашёл много нового. Все мои сослуживцы и приятели по посту, узнав, что я покидаю службу, решили, пока не поздно, сматывать отсюда удочки. В одно прекрасное утро Филимонов, а за ним и все немцы, пренебрегая рутиной, сбежали на фронт, так что после их исчезновения в команде остались только солдаты из местных жителей, да пленные красноармейцы, присланные в пополнение. Публика эта была более чем ненадёжная, так что даже геленджикская слабосильная разведка заподозрила, что в пограничном отряде дела нечисты, и арестовала одного парня из геленджикских жителей, служившего моим вестовым при лошади. Его обвиняли в том, что в моё отсутствие он по ночам разъезжал на оставленном ему на попечение собственном моём коне, стрелял по проходящим в одиночку офицерам. Обвинение было основательно, так как подтверждалось многими свидетелями, и вестач был уже отправлен в распоряжение военного суда. Меня это не особенно удивило, ни для кого не было секретом, что в отряде находились большевистские шпионы, имевшие связь с «зелёными».

Простившись с женой и дочуркой и ликвидировав дела, я выехал в Новороссийск, где должен был продать лошадей. Это оказалось делом нелёгким: все покупатели желали приобрести упряжного коня, а мои кони были верховыми и в упряжке не шли, несмотря на все усилия. Выручил некий любопытный тип, носивший чин корнета, но служивший в городской управе в качестве начальника санитарного обоза. Этот представитель такого оригинального «рода оружия», несомненно, скрывался от фронта, занимая хотя и малопочтенную, но зато безопасную должность. Он очень любезно устроил мне через управу продажу коней в своих собственных интересах, проча моего иноходца под собственное седло. По его мнению, командующий говночистами должен был быть в конном строю.

На городском базаре в Новороссийске я встретил шатающихся без дела и распоясанных нескольких своих прежних солдат, бывших в Геленджике. Весной 1919 года по приказу Сукина был выделен из отдела особый отряд для борьбы с «зелёными». Когда я получил приказ командировать в него несколько человек из отряда, я, конечно, отправил туда самые ненадёжные элементы, в их число вошли и эти, встреченные мною теперь, люди.

По их рассказам, отряд, в который они попали, заночевал однажды в селении Архипо-Осиповка на кордоне и был окружён «зелёными». Пулемётным огнём «зелёных» была перебита половина людей, но ротмистр осетин Кубалов всё же отбился и дождался прихода выручки из Туапсе. Теперь, по словам солдат, они состоят в Новороссийском отряде, находятся в отпуске, что вряд ли соответствовало правде, судя по их общипанному виду и бегающим лживым глазам. Вернее всего, они уже давно «состояли» в «зелёных» и пришли на базар за продовольствием. Такие вещи в Новороссийске в это время были уже обычным явлением.

На вокзале в Новороссийске меня встретила телеграмма о том, что я должен прибыть уже не в Екатеринодар, а в Ростов, куда ввиду успехов армии было переведено Управление внутренних дел.

По приезде в Ростов я отправился в «Центральную» гостиницу, которая была занята тогда под управление Особого совещания, чтобы повидать тётку Лазареву и узнать у неё новости. В соответствии с улучшением и упрочнением дел Добровольческой армии, Особое совещание теперь почти совершенно напоминало собой настоящее министерство, что отражённым светом сказалось и на служащей в нём Наталье Николаевне. Она не только приняла свой прежний вид величественной светской дамы со связями, но и заметно важничала. В её тоне при разговоре стали проскальзывать нотки покровительства, даже в разговоре со мной, что было очень забавно, если принять во внимание, что всего несколько месяцев назад в Новороссийске она сама искала моего покровительства и защиты. Незадолго до переезда тёти из Екатеринодара у неё скончался от сыпного тифа муж, милейший и добрейший Николай Николаевич, которого она горячо любила. Эта потеря заметно не отразилась на железном характере тётушки; старая светская выправка не дала ей раскиснуть. С нею в «Центральной» же гостинице жил её сын Юра Фёдоров, незадолго до этого вернувшийся из своей опасной командировки в Москву. Командировка была связана с каким-то политическим поручением ставки, но тайной причиной этого страшного риска, которому подвергался во всём подчинявшийся матери Юрий, был её приказ выручить во что бы то ни стало запрятанные в Москве её бриллианты на большую сумму.

У тётки в это время мне впервые пришлось встретиться с кузиной Кисой Марковой, оставшейся после гибели добровольческого движения в СССР, и удравшей впоследствии из коммунистического рая посредством фиктивного брака с персидским подданным.

Управление внутренних дел я нашёл уже не на задворках, как в Екатеринодаре, а в красивом особняке, который мог сделать честь любому министерству. Несмотря на расширившиеся перспективы к лучшему, духа великодержавности и атмосферы крупного государственного учреждения, которыми отличались департаменты и министерства прежнего времени, здесь совершенно не чувствовалось.

Через несколько минут после моего прихода сюда, к подъезду Управления подкатил военный автомобиль, из которого вышел хорошо одетый господин в штатском с бородкой и портфелем, прихрамывая на одну ногу. Казак вестовой, дремавший на стуле у дверей, зевнул и лениво привстал.

− Кто это приехал? − спросил я у него.

− А здешний главный... Носович, што ли, − неохотно ответил опять развалившийся на стуле станичник. Он, как и я, чувствовал здесь атмосферу «невсамделишности».

Поднявшись по широкой мраморной лестнице и походив по коридорам и полупустым канцеляриям, я ещё больше осознал, что здесь то, да не то. В одной из больших комнат канцелярии сидел молодой человек-инвалид в шапочке и две дамы. Старшая из них что-то исправляла в лежащей перед ней на столе отпечатанной стопке бумаги. Невольно я увидел первые отчётливо напечатанные строки этой рукописи, по-видимому, воспоминаний. Начинались они фразой: «Утром 1-го марта 1917 года был арестован муж мой, министр юстиции Добровольский...». На мой вопрос об этой странной тройке, сидевшей без дела в пустой комнате, кто-то из проходивших сослуживцев ответил, что это вдова и дети расстрелянного министра...

Явившись Лопухину и Завалиевскому, я узнал, что, так как Тамбовская губерния пока не занята Добровольческой армией, то всё её управление командируется временно в Черниговскую губернию, вплоть до пополнения штатов этой последней.

Отъезд наш был назначен только через несколько дней, и я, не имея никаких занятий, все эти дни бродил по городу, в котором был неоднократно и который, как и все знакомые места, после революции совершенно изменился. Теперь здесь сосредоточилась вся культурная Россия, которой удалось вырваться из большевистских лап всеми правдами и неправдами. На каждом шагу встречались знакомые лица прошлого, начальники, товарищи, сослуживцы и знакомые.

На первых же шагах по Садовой улице я встретил «папашку» Семенцова, о котором не имел вестей с Новочеркасска. Лысый дед был всё тот же, что было неудивительно, так как он по-прежнему по своим немощам околачивался при штабах, а ныне состоял в отделе пропаганды при пресловутом «Осваге».

Семенцов встрече обрадовался и, узнав, что я пробуду несколько дней в Ростове, пригласил меня жить у него. Его квартира оказалась очень кокетливой гарсоньеркой, заставленной и заваленной всякой бабьей дрянью. На ковре с явным умыслом была «забыта», с целью создать «настроение», крохотная дамская туфелька, находившаяся, по моему мнению, здесь лишь с целью поднять в глазах приятелей ослабевшие акции «деда». О своей службе Семенцов рассказывал, как о приятном и необременительном времяпрепровождении в хорошей компании литераторов, художников и артистов. Служба к тому же прекрасно оплачивалась. От нечего делать я с дедом сходил в его любопытное учреждение и убедился, что старый мой приятель отнюдь не хвастал.

«Осваг», приобрётший впоследствии столь печальную репутацию, действительно служил убежищем для ничего не делавших людей, уклонявшихся от военной службы. Помимо настоящих людей пера и кисти, весьма немногочисленных, здесь были сотни молодых людей, околачивавшихся совершенно зря. Огромные средства, ассигнуемые командованием на дело пропаганды, выбрасывались на ветер, так как сотнями тысяч печатавшиеся плакаты и афиши отличались удивительной бесталанностью и никоим образом не могли служить целям пропаганды против большевиков. Брошюры, издаваемые «Освагом» для той же цели, были ещё хуже плакатов и не выдерживали самой дружеской критики ни с литературной, ни с идейной стороны.

Заведовал этим странным учреждением небезызвестный полковник Энгельгардт, бывший член Государственной думы и комендант Таврического дворца в первые дни революции. Его левое направление при этом ни для кого не было секретом. При Энгельгардте в качестве советников состояли «люди искусства», в большинстве типа совершенно бесполезного, вроде наших соседей и приятелей по Тонкому Мысу − скульптора К.К. Рауша фон Траубенберга и его энергичной супруги.

Между прочим, в «Осваге», центре осведомления армии, очень удивились, выслушав от меня изложение о положении дел в Черноморье, о котором здесь не имели ни малейшего понятия и даже не поверили в части, касающейся «зелёной армии», сочтя это за явное преувеличение. Старый наш приятель поэт-футурист Эльснер также находился здесь в числе служащих литераторов. Он поспешил познакомить меня с весёлым и нетрезвым бородачом купеческой складки, который оказался знаменитым художником Билибиным. Знакомство наше продолжалось пять лет, и окончилось весьма неприятно. Билибин, будучи в Египте, под влиянием жены – художницы Щекотихиной-Потоцкой впал в большевизм и, переехав не без моей помощи в Париж, окончательно сменил вехи, и ныне пребывает в лоне советских "освагов".

Эшелон, увозивший в Киев «чинов управления Тамбовской губернии» для начальствования над Черниговской, состоял из одного классного вагона и четырёх теплушек. В классном вагоне поместились «чины», а в теплушках имущество и солдаты, набранные в государственную стражу из бывших полицейских, стражников и жандармов. Путешествие затянулось на целую неделю, так как железнодорожное сообщение, расстроенное гражданской войной, хромало на обе ноги и было далеко не безопасно из-за повстанческих банд и неисправности пути. Однажды, например, загорелись у нас буксы, и пламя охватило всю стенку вагона. Из-за товарных теплушек, следовавших непосредственно за паровозом, было невозможно дать знать машинисту, чтобы он остановил поезд, и под угрозой заживо сгореть мы принуждены были поднять стрельбу в окна, в надежде обратить внимание если не машиниста, то хоть стрелочников.

Где-то за Харьковом я услышал из купе Лопухина доносившийся знакомый голос. Открыв дверь, я не поверил своим глазам, увидев, что говоривший с губернатором был никто иной, как бывший тогда помощником инспектора классов в Воронежском корпусе подполковник Яхонтов. Он за прошедшие годы нисколько не изменился, только из подполковника превратился в генерал-лейтенанта. Где и когда он успел выйти в такие большие чины, спросить было неудобно.

По приезде в Киев эшелон наш остановился на запасных путях «временного» вокзала, а мы все отправились в город. Киев всего только две недели как был занят Добровольческой армией и ещё переживал радость своего освобождения. Большевики на этот раз успели в нём хорошо похозяйствовать, и теперь шла ликвидация советского наследства и подводились итоги. В день нашего прибытия на Липках разрыли братскую могилу при чрезвычайке, и запах трупного разложения отравлял несколько кварталов. День и ночь густая толпа жён и матерей погибших здесь людей стояла кругом в надежде опознать труп близкого человека. Надрывающие душу плач и рыдания стояли над толпой.

От встреченного на улице офицера кегсгольмца я узнал, что брат Жени полковник Эггерт, недавно вернувшийся из немецкого плена, ведает в Киеве базой полка и живёт в гостинице на Фундуклеевской. Я явился к нему, мы познакомились, и он мне предложил поселиться пока что у него в номере. Бедный полковник далеко ещё не оправился от плена и семейной драмы, которую он только что пережил, и был в весьма подавленном состоянии, почему я не стал надоедать ему своим присутствием и целые дни продолжал бродить по городу, возвращаясь в гостиницу только ночевать.

Губернатор Лопухин, а с ним и весь его штаб в лице исполнявшего обязанности вице-губернатора Михайлова и двух чиновников для поручений поселились в барской квартире на Институтском спуске. Там и открыли временное Управление Черниговской губернией, так как Чернигов был занят большевиками и в руки добровольцев так никогда и не попал. Из его 12-ти уездов только три были в наших руках. В ближайший к Киеву Остёрской уезд, начинавшийся за Днепром сразу за Цепным мостом, назначили меня с Завалиевским. В следующий за ним, Козельский, отправили Михайлова Второго, бывшего земского начальника, который по примеру Лопухина отпустил совершенно неприличную рыжую бороду, из которой выглядывал, как из багетной рамы.

Через несколько дней мы с Завалиевским получили распоряжение выехать в уезд и обосноваться временно в селении Броварах, первом от Киева заднепровском селе. В эти Бровары из Поварской слободы у Цепного моста вела не то конка, не то диковинка вдоль черниговского шоссе, тянувшегося через леса, в которых были когда-то лагеря Киевского гарнизона.

Не доезжая до Броваров, мы наткнулись на брошенный при отступлении большевиками у откоса шоссе броневой автомобиль, наклонившийся под самым опасным углом в сторону рва. Вдоль шоссе вообще здесь и там виднелись следы поспешного большевистского отступления в виде брошенных и поломанных двуколок, походных кухонь, дохлых лошадей, соломы, щепок и всякого хлама.

Бровары, как большинство украинских мест, чем-то напоминали собой уездный городишко российской чернозёмной полосы. В момент нашего появления в нём село было безлюдно и безгласно, так как население, привыкшее к частым сменам властей и наученное горьким опытом, предпочитало на первых порах о себе не напоминать без излишней надобности.

Расположились мы со всем штатом в двухэтажном белом доме у станции конки при самом въезде в городок. Дом оказался еврейским, и хозяева, опасаясь погромов, охотно нас приняли, отдав под жильё оба этажа.

Состав уездного управления, приехавший в Бровары, состоял из следующих лиц: Завалиевского, меня, начальника уездной государственной стражи поручика П., его помощника поручика Мяча, чиновника для поручений, огромного роста молодого человека из маминых детей, и нескольких военных чиновников, заведующих разными отделами. В их числе был муж Жениной сестры, которого я представил и рекомендовал в Киеве Лопухину, − Крохалёв. Этот Крохалёв, родом сибирский казак, служил в царское время на китайской границе в консульстве, а после революции приехал в Киев, где при большевиках и Петлюре под видом сапожника заметал своё прошлое, так как во время оно являлся где-то председателем отделения «Союза русского народа». При добровольцах он принял «защитную окраску», т.е. изображал собой умеренного либерала, так как по самой своей натуре был опытный хамелеон.

По соглашению с поручиком П. – начальником стражи, который поселился от нас отдельно, мы должны были столоваться у него. Супруга П., родом хохлушка, была замечательная хозяйка и кормила нас действительно такими чудесами малороссийской кухни, каких я ни до того, ни после нигде не ел.

В Броварах, кроме нас, оказалось некое начальство в лице дряхлого, но энергичного полковника, воинского начальника и этапного коменданта, прапорщика, имевшего в своём распоряжении роту солдат. Ввиду своего малого чина этот последний вёл себя скромно; несмотря на штатскую службу, оба мы с Завалиевским имели военные чины старше его.

Деятельность наша административно-государственная в первое время протекала исключительно в налаживании связи через старшин с сёлами и деревнями района и канцелярской переписки по этому поводу. Писали мы, конечно, и приказы для местного населения, которые расклеивались на углах, никем не читались и смывались первым же дождём. Фронт проходил верстах в 50 от Броваров на север по Днепру и Десне около уездного города Остра, по которому большевистские посты с противоположного берега часто открывали ружейный и пулемётный огонь. Эта перестрелка носила несерьёзный характер, так как оба противника, разделённые рекой, не имели ни сил, ни намерения переправиться. Такое положение продолжалось три месяца, и к нему обе стороны скоро привыкли, и время от времени обменивались даже остротами во вкусе гражданской войны. Иногда с большевистского берега поднималась комиссарская фигура, которая, взмахнув руками, орала: «По белогвардейской сволочи… залпом, пли!» В ответ с нашего берега следовала команда: «По жидо-большевистской рвани... пли!» − и следовал залп.

В общем, фронт в окрестностях Киева был очень запутанный, благодаря тому, что кроме регулярных большевистских войск, в лесах по Днепру скрывалось много повстанческих и просто разбойничьих шаек, особенно в лесном треугольнике, образованном на север от Киева реками Десной и Днепром. Это был знаменитый с давних времён район непроходимых болот и лесов, известный своей охотой на диких коз и кабанов. На север от Остра верстах в 25 проходил фронт со стороны Чернигова, а в Заднепровье, где фронта не было, действовали партизанские отряды и отрезанные от своих части Красной армии.

На Киев, почти не имевший гарнизона во время нашего пребывания в Броварах, несколько раз было нападение со стороны большевиков. Днепром с севера обыкновенно подходили катера с партизанами и обстреливали город и железнодорожный мост.

Однажды, когда мы с Завалиевским были на охоте, мы услышали, как со стороны Днепра под городом загремела сильная артиллерийская и пулемётная стрельба. Оказалось, что это от Чернигова подошёл по реке большевистский главковерх матрос Ян Полуян, напавший на пригород. Мы в тревоге вернулись домой и до вечера просидели у телефона, по которому полицейский чин из Поварской слободки рассказывал о том, что происходило на Днепре.

Недели через три после этого происшествия нам пришёл приказ произвести мобилизацию пяти лет для призыва в Добровольческую армию. Завалиевский с половиной управления выехал для этого в Остёр, а меня с остальными «чинами» оставил в Броварах. Уезд для удобства призывных был разделён на две части.

После соответствующего уведомления населения через сельских властей я открыл в помещении Управления в Броварах заседание воинского присутствия. Как помощник и заместитель начальника уезда, я по закону председательствовал в нём, несмотря на то, что воинский начальник был старше меня и по чину, и по годам. Кроме нас двоих, в присутствии участвовали членами: начальник мобилизационного отдела Управления и два врача. Старик-полковник был задет тем, что новое положение отвело ему второе место, и потому не без ядовитости называл меня «господин председательствующий».

Присутствие, длившееся около недели, открывалось обыкновенно утром и заканчивалось часов в десять вечера. К моему удивлению, процент уклонившихся от набора был очень невелик и полностью относился к прифронтовым деревням. Через несколько часов после начала присутствия мы начинали задыхаться от недостатка воздуха и разнообразных запахов, приносимых мужичками. Отдыхать было нельзя, так как крестьяне явились из дальних мест, побросав семьи и хозяйства, и ждать не могли. Несмотря на большое еврейское население уезда, ни один иудей на призыв не явился. Было всего единственное исключение в Остре, где на медицинский осмотр предстал еврейчик, не имевший ни одного зуба, и потому к призыву наверняка не годный. Вся остальная еврейская молодёжь или ушла с Красной армией, или попряталась. Это было очень характерное и очень красноречивое явление. На Украину добровольцы явились впервые, никаких погромов или преследований евреев ещё не было и потому ссылок на зверства и погромы белых быть не могло. В выборе между белыми и красными евреи сразу стали на сторону большевиков, и по сей день это не изменилось.

Старик-полковник с первых дней работы присутствия обратил внимание комиссии на этот факт, который его очень озлобил и разволновал. С течением времени он всё больше свирепел, и всякий раз недовольно ворчал на всякого члена комиссии, который, не выдержав духоты и вони, выходил на несколько минут подышать чистым воздухом. Сам он всю неделю просидел за столом, ни разу не выйдя, как проклятый. Многолетняя служба воинским начальником приучила его ко всяким запахам.

В дни мобилизации в Броварах был задержан известный петлюровский деятель профессор Одинец, куда-то нелегально пробиравшийся. Его посадили в кутузку под охрану государственной стражи, что не помешало «щирому» профессору удрать в первую же ночь.

Из Геленджика нежданно-негаданно явился ко мне с письмом от жены солдат пограничник, единственный оставшийся верным из всего состава поста Кабардинки. Он рассказал, что приехал служить со мной, потому что в Черноморье дела становятся всё хуже, и он опасается мести «зелёных». Я его взял в государственную стражу и назначил быть вестовым при Управлении.

Жизнь в Броварах между тем становилась всё скучнее. Начались осенние дожди, холода, и приходилось сидеть весь день дома, так как сослуживцы мои были народ серый, у нас не было ничего общего. Каждое утро ко мне являлся для бритья местный парикмахер, огромный грузный мужчина, молчаливый и точно настороженный. У него я с большим трудом вытягивал местные новости.

Дела на фронте между тем значительно ухудшились. Армия, несколько месяцев победоносно подступавшая к самой Москве, теперь терпела неудачу за неудачей, и фронт откатился назад. В тылу было ещё хуже, здесь не только был полный моральный развал, но и поголовное восстание против Добровольческой армии, которую все ждали, но которая ничего с собой никому не принесла и не оправдала ничьих надежд и ожиданий.

На Кавказе восстали горцы, на Черноморье и Кубани воевала «зелёная армия», в Новороссии пылало, возглавляемое Махно, крестьянское повстанье, на Украине действовали отряды разных «батек», которым сочувствовало и которых поддерживало местное население. Наставали тяжёлые времена, и не было уверенности в будущем…

Из Остра, закончив мобилизацию, приехали Завалиевский с Мячом и привезли известие, что нам надо скоро ждать смены, так как уже назначены черниговский губернатор и его заместитель. 30 сентября 1919 года Завалиевский послал меня с очередным докладом в Киев к губернатору. Выехал утром и уже к полудню был в Киеве, но так как доклад я должен был сделать на другой день утром, то пошёл побродить по городу, оставив свои бумаги в гостинице у Александра Константиновича. Зашёл с визитом к дяде матери Александру Ильичу Рышкову, который служил в это время в Киеве по судейской части. Его дочь когда-то родные прочили мне в жёны, но это дело разошлось, так как мы друг к другу ничего, кроме родственных чувств, не питали. В разговоре Рышковы спросили меня, правда ли, как ходят по городу слухи, командование собирается сдать город большевикам, а дела на фронте очень плохи. Я возмутился и категорически опроверг подобный слух, зная, что фронт проходит очень далеко от города. «Смотри, Анатолий, правду ли ты нам говоришь, − усомнился дед, − а то ведь, ты сам понимаешь, можешь нас очень подвести, если мы своевременно не успеем выбраться».

Вечером того же дня я побывал на Подоле у Мани – сестры жены, которая проживала здесь нелегально у Крохалёвых. Как я уже упоминал выше, она была с юных лет в подполье, как левая эсерка, пережила каторгу и ссылку и со времён гетмана застряла в Киеве. Это была добрая и простая женщина, верившая в партийные программы и брошюрки слепо и без всякой критики. Ни большевикам, ни добровольцам она в это время не сочувствовала и сидела, как говорится, между двух стульев, в очень для неё опасном положении. В разговорах мы с ней держались позиции двух вражеских офицеров, встретившихся на нейтральной почве, и в политические споры не вступали, зная всю их бесполезность. На этот раз Мария Константиновна прямо сказала, что положение добровольцев в Киеве очень непрочное по её сведениям и намекнула, что в случае катастрофы она готова мне оказать приют и защиту. Я засмеялся и самоуверенно её поблагодарил.

Прежде чем идти спать в гостиницу, часов в 10 вечера я зашёл в гарнизонное собрание, где застал множество офицеров всех родов оружия, занятых обычными развлечениями или ужином. Пройдя в читальню, я застал в ней двух капитанов, внимательно рассматривающих карту. Просматривая газеты, я краем уха вдруг поймал их разговор, который привёл меня в смущение. Один из собеседников, по-видимому, только что прибывший с позиций, объяснял приятелю на карте «прорыв» под Святошином и то критическое положение, в которое попал Киев. Я вмешался в разговор и заметил им, что только сегодня видел карту фронта в штабе и что положение его совершенно прочно. На мои слова офицеры переглянулись, и один из них неопределённо пробормотал: «Да, вы думаете? Что ж... тем лучше».

Из собрания я пришёл к Александру Константиновичу с мыслью, что всё это пустые страхи и что везде и всегда есть паникёры. Эггерт подтвердил, что никаких тревожных сведений из полка, находящегося на позициях, он тоже не получал.

Утром 1-го октября в день праздника Покрова я проснулся рано от непрерывных звуков. Сначала показалось, что это стучит плохо прикрытая форточка, но потом у меня зародилось сомнение, не есть ли разбудившие меня звуки орудийные выстрелы? Шурин ещё спал.

− Александр Константинович! − окликнул я его.

− А-а…

− Послушайте, как будто артиллерийская стрельба слышна...

Он высунул голову из-под одеяла, вслушался и опять опустил взлохмаченную голову на подушку, проворчав:

− Какая там стрельба… это окно стукает…

Заражённый неясной тревогой, я не мог больше заснуть, оделся и вышел на подъезд. Пока шёл по пустым коридорам гостиницы и спускался по лестнице вниз, мне стало ясно, что по городу бухает самая настоящая артиллерийская стрельба, а открыв дверь на улицу, я услышал оружейный и пулемётный огонь. Как всегда в уличных боях, пулемёты казались совсем близкими, точно стреляли где-то за углом.

Улицы были непривычно пустынны, и только кое-где, прижимаясь к стенам домов, пробегали отдельные фигуры с узелками и чемоданами в руках. Не подлежало никакому сомнению, что в город ворвались большевики, и бой идёт уже в самом Киеве. Разбудив безмятежно спавшего Эггерта, я бросился на Институтскую, где находилось моё начальство, однако не застал там уже никого. Все двери в подъезде и в квартире стояли нараспашку, порванные бумажки валялись на полу вместе с опрокинутыми стульями, и настежь распахнутые шкафы красноречиво свидетельствовали о том, что начальство моё спешно сбежало. Вверх по Институтской и вдоль Липок к мосту через Днепр неслись автомобили, коляски, извозчики, бежали запоздалые пешеходы. Со стороны Святошина гремели пушки и пулемётная стрельба, на которую в ответ откуда-то с Дарницы или ещё дальше, через правильные промежутки времени оглушительно грохотали, потрясая воздух, тяжёлые орудия.

Как назло, я несколько дней тому назад повредил больную ногу и теперь едва мог ходить, опираясь на палку. Не зная, куда деваться и что с собой делать, я шёл по улице без всякой цели, когда наткнулся на военный автомобиль, стоявший у дверей гостиницы. У стоявших у входа часовых я узнал, что здесь временно помещается командующий гвардейской дивизией генерал Штакельберг со своим штабом. Я вошёл в подъезд и, увидя в зале гостиницы группу штабных, окружавших знакомую усатую фигуру, обратился к ближайшему полковнику с просьбой взять меня с собой на фронт, так как я не имею куда обратиться с предложением своих услуг, как офицер. Обернувшийся на наш разговор Штакельберг меня узнал, поздоровался и, извинившись в том, что не может меня принять к себе, так как сейчас уезжает, посоветовал обратиться в комендантское управление, где сейчас нуждаются в способных носить оружие.

На моё счастье, едва я вышел из гостиницы, не зная, что с собой делать дальше, так как разыскивать комендантское управление в огромном городе во время уличного боя было более чем нелепо, как увидел поднимавшийся в гору грузовик, битком набитый офицерами. Я замахал им рукой и костылём, и когда машина остановилась, сел рядом с шофёром. Как оказалось, автомобиль этот был послан одним из районных комендантов по городу собирать офицеров для защиты Киева, потому что гарнизона в нём почти не оказалось. По дороге спутники объяснили, что оторвавшаяся и отрезанная от своих часть Красной армии неожиданно под Святошином прорвала фронт и ворвалась неожиданно в город, ничего подобного не ожидавший. Оказывается, местное начальство, подобно мне, строило все свои расчёты на том, что фронт далеко и бояться за Киев нет никаких оснований, из-за чего город попал в трагическое положение. Районное комендантское управление оказалось на Липках и было битком набито офицерами и солдатами всех чинов и родов оружия, в большинстве своём или ранеными, или выздоравливающими от ран. Я со своей хромой ногой оказался не только наиболее боеспособным, но и одним из старших в чине. Разобрав наваленные в кучу в углу винтовки и подсумки, мы выстроились в длинном и тёмном коридоре.

Вышел комендант, невзрачный полковник, и, обратившись к нам с короткой речью, пояснил, что Киев под угрозой с минуты на минуту быть занятым большевиками, гарнизона в нём нет, а потому наш долг сделать всё возможное для его защиты, пока с фронта не подойдёт спешно вызванное подкрепление.

Вызвали вперёд старших в чинах, и в том числе меня, и распределили начальствовать взводами. Я получил задачу со своим отрядом из двадцати офицеров и вольноопределяющихся занять угол Институтской и Крещатика и действовать «по усмотрению».

Расположившись за лимонадной будкой и раскорячив ножки пулемёта в направлении Крещатика, мы стали ожидать дальнейших событий. Как Крещатик, так и все прилегавшие к нему улицы в этот момент напоминали собой безлюдную пустыню. Все дома стояли мёртвыми с наглухо закрытыми дверьми и ставнями; единственным признаком жизни была стрельба, тарахтевшая совсем недалеко. Прошли томительные полчаса. Команда моя глухо покашливала, нервно куря папиросу за папиросой. Начинал накрапывать дождик, и кругом потемнело.

Вдруг пулемётчик, лежавший за щитком немного впереди всех, завозился и, обернувшись к нам, почему-то шёпотом проговорил:

− Смотрите, господа... кажется, товарищи показались.

Действительно, в неверном свете дождливого осеннего дня в конце Крещатика показалась чёрная плотная толпа, над которой виднелись не то штыки, не то дрекольё. Было только странно, что она подвигалась вперёд сплочённой массой и без единого выстрела.

− Стрелять, господин капитан? − спросил, повернув ко мне голову, пулемётчик.

− Подождите!.. Надо же выяснить, что это такое, почему они не стреляют, идут кучей и все в чёрном? Это на военную часть не похоже...

Вдруг, точно чтобы рассеять наше сомнение, над странной толпой поднялся и развернулся во всю свою ширину трёхцветный флаг. У меня сразу отлегло от сердца. Офицеры, уже рассыпавшиеся привычными движениями в цепь, стали подниматься, отряхиваясь.

Через минуту к нам подошли три человека, одетые в штатское, но с винтовками и патронташами, игравшие роль разведчиков, и объяснили, что они рабочие арсенала, идущие во главе со своим начальником, инженером Кирста на защиту Киева от большевиков. Стало сразу понятно, почему их толпа имела такой странный и необычайный для войска цвет. Все рабочие были одеты в штатское пальто чёрного цвета, чем очень напоминали недоброй памяти красную гвардию первых месяцев революции. «Кирстовцы», как они впоследствии назывались, остановились около нашей заставы, и я послал с Кирстой одного из своих людей к коменданту, в распоряжение которого, как оказывается, они и прибыли.

Через несколько минут с горы медленно сполз автомобиль, в котором сидел генерал со свитой. Поговорив с рабочими, он вышел из машины и подошёл к заставе.

− Какой вы части, ротмистр? − спросил он меня, глядя на погоны, которые я носил «по армейской кавалерии».

Я ответил. Генерал засмеялся и заметил:

− Так вы, в сущности, совершенно штатское начальство, несмотря на форму. Что же вы здесь делаете и почему не в своих Броварах?

Я объяснил, в чём дело, и он, продолжая улыбаться, приказал мне сдать заставу и любезно предложил довезти в своём автомобиле до Дарницы, куда ехал.

Мы проехали переполненную беженцами и обозами Поварскую слободку, мост и свернули направо по лесной дороге в Дарницу. Огромные составы классных и товарных вагонов далеко кругом обложили дарницкий вокзал на многие вёрсты. Целый город беженцев занял весь посёлок и прилегающие к нему рощи. У вокзала стоял мощный автомобиль, в котором сидела странная пара: важный лысый генерал без фуражки с запорожскими усами и белобородый толстый архиерей. Это были только что прибывшие из Киева главноначальствующий областью генерал Драгомиров и митрополит киевский Антоний.

У железнодорожного моста стояла батарея тяжёлых орудий, поминутно тяжким грохотом своих выстрелов сотрясавшая всё кругом. От города через реку доносился слитный гул боя и трескотня пулемётных и ружейных выстрелов. Ян Полуян, услышав бой под Киевом, опять выполз из лесов Десны и теперь обстреливал железнодорожный мост, не давая эвакуировать город. Время от времени из города под конвоем вооружённых офицеров проводили кучки штатских и одетых в солдатские шинели. Как говорили в толпе кругом, это были захваченные на месте преступления большевистские агенты, или, как теперь принято выражаться, «пятая колона».

Огромная толпа штатская и военная молча стояла вокруг вокзала и по полотну дороги, наблюдая, как рвались шрапнели и гранаты над Владимирской горкой. Сплошной поток подвод и пешеходов с узелками тянулся беспрерывно через Дарницу на черниговскою сторону.

Соединившись по телефону с Броварами, я сообщил Завалиевскому о том, что происходит в Киеве, и получил от него приказание: не заезжая в Бровары, где шла эвакуация, ехать в Борисполь, куда уже уехал Лопухин. По словам Завалиевского, у него в Броварах с утра сидел помощник главноначальствующего Киевской областью Тверской, в панике удравший из Киева одним из первых, что было совершенно простительно штатскому человеку.

Присев на одну из проходящих подвод, я сразу вошёл в общий поток беженцев, катившийся из Дарницы по дороге в Борисполь, уездный городок Полтавской губернии, находившийся верстах в 12 от Киева. При выезде из посёлка в небольшом леске я увидел очень характерную для тех лет картинку. В голых осенних кустах лежал скелет человека, сохранивший на себе рваные штаны. Над ним толстый ствол сосны был расщеплен и ободран осколком артиллерийского снаряда. Не оставляло никакого сомнения, что этот безвестный труп, а затем и скелет лежал здесь уже не один месяц, никого не интересуя, всего в сотне шагов от железной дороги и посёлка. Кто был этот убитый и бог весть, в какой забытой деревушке России его оплакивала осиротевшая семья...

В Борисполь с едва двигающимся потоком беженских обозов мы добрались только к вечеру. Городишко, имевший вид простой деревни, оказался переполненным, и только по счастливой случайности, заметив погоны кегсгольмцев, я нашёл у них пристанище. В обозе полка, стоявшем здесь, Александра Константиновича не было, но его ждали каждую минуту, так как было известно, что он хотел вывезти из Киева свою жену, хотя в это время уже разошёлся с нею. Молодая и красивая женщина, она за время нахождения шурина в плену, не надеясь больше на его возвращение, сошлась с другим…

Всю ночь я ворочался без сна в душной маленькой комнатушке, где меня приютил знакомый офицер-кегсгольмец. Со стороны Киева до утра доносился глухой гул орудий. Хозяин мой тоже не спал и несколько раз выходил проверять посты, так как имелись сведения, что банда повстанцев какого-то местного «батьки» предполагала воспользоваться случаем и напасть на лагерь беженцев-буржуев.

Наутро, подходя к станции, я встретился со своими сослуживцами, расположившимися на двух подводах под открытым небом. С ними был и старик воинский начальник, который на свой собственный страх и риск перед тем, как удрать из Броваров, приказал стражникам расстрелять всех арестованных большевиков, и в их числе задержанного накануне моего парикмахера, оказавшегося в прошлом видным коммунистом и председателем комитета бедноты.

Завалиевский мне рассказал, что Лопухин, удравший из Киева утром, теперь очень смущён, что поддался общей панике, и чтобы выйти перед подчиненными из не совсем ловкого положения, при встречах всех разносит в пух и прах.

Действительно, едва я встретился с губернатором на станции Дарница, куда мы выехали из Борисполя, как Лопухин принял совсем генеральский вид и налетел на меня петухом с грозным вопросом, как я смел оставить без разрешения «место службы». Слушать мне, боевому офицеру замечания от этого штатского господина не приходилось, почему я его сразу прервал вопросом:

− Простите, Пётр Николаевич, где и когда я оставил место службы без разрешения?

− Вы... вы, ротмистр, самовольно уехали из Киева...

− Простите, Пётр Николаевич, но это вы служите в Киеве, а не я. Приехал в Киев я позавчера для доклада вам, но когда вчера утром явился в ваше управление, то нашёл там только брошенные бумаги и... ни одного живого человека. Что касается того, почему я не в Броварах, а здесь, то это произошло по прямому приказу моего непосредственного начальника Завалиевского, который здесь присутствует и может подтвердить мои слова. Да и кроме того, я вижу здесь всё управление Черниговской губернии во главе с вами, а стало быть и моё место здесь.

Лопухин, выслушав всё это, покраснел, но не возразил ни одного слова. Дальнейшие объяснения были для него невыгодны, и он понимал, что я офицер, а не бессловесный чиновник, и не стану слушать выговора только потому, что у начальства плохое настроение.

Винить Лопухина в бегстве из Киева, конечно, тоже не приходилось. Из города в общей панике бежало, куда глаза глядят, всё начальство, как военное, так и штатское, да этому последнему и не было никакого смысла оставаться в Киеве, наполовину уже занятом большевиками. Другие поступили ещё хуже. Тверской, например, удрал чуть ли не в Остёр, а вновь назначенный черниговский губернатор даже в Полтаву.

Орудийная и ружейная стрельба гремела вокруг Киева с неослабевающей силой, и вести, приходящие из города, были самые неутешительные. Только к вечеру, когда со стороны Чернигова подошёл известный своей храбростью и еврейскими погромами Волчанский отряд, перевес перешёл на нашу сторону. К вечеру из Борисполя и Дарницы тронулись и тихо поползли обратно к Киеву длинные составы. Из окон вагонов выглядывало много знакомых лиц...

Мы с трудом влезли в один из тихо идущих поездов и тоже двинулись в обратный путь. На подъезде к Дарнице, когда состав остановился у небольшой сосновой рощицы, послышался крик, загомонили громкие голоса, грохнул одиночный выстрел. Я соскочил с площадки, подошёл к группе офицеров, толпившихся у чего-то, лежащего на земле. На мокром истоптанном песке лежал труп молодого еврея, только что убитого, лужа крови, в которой плавала его голова, ещё пузырилась.

− Кто это такой? В чём дело? − спросил я.

− Жид… большевистский агент…− не оглядываясь, ответил мне кто-то из группы.

Рядом с трупом лежал большой кожаный портфель и студенческое пальто. Среди разных бумажек украинского и советского происхождения я нашёл студенческий билет Киевского университета на имя слушателя 3-го курса Моисея Спивака.

Когда, окончив осмотр документов, я оглянулся, чтобы спросить, кем и почему был застрелен Спивак, кругом уже никого не было. Очевидно, меня приняли за начальство и, не желая объяснений, поспешили удалиться.

Когда поезд тронулся, и мимо окон медленно поплыло помятое тело убитого, лежащее рядом с полотном, я высунулся из окна и ещё раз внимательно осмотрел труп. Щёки его уже затянула мёртвая синева, мокрые от дождя волосы слиплись на лбу. Кругом никого не было, и только низко в воздухе над мертвецом уже кружилось несколько ворон, они громко каркали в сыром воздухе и шумно хлопали крыльями…

В Дарнице мы пересели на двое саней, приведённых суетившимся приставом, и двинулись в Бровары. Пока рассаживались и грузили ящики с казённой поклажей, я подошёл к берегу Днепра и прошёл несколько десятков шагов в лес. За деревьями скрылись дорога и обозы, смолк шум колёс и говор толпы, кругом меня обступила тишина осенней природы и покой. Здесь такой далёкой и ненужной показалась мне вся человеческая жизнь, полная суматохи, грязи и крови…

Между Подолом, синевшим вдали, и заливными лугами черниговского берега была так спокойна и неподвижна тёмная броня Днепра, зелёный Труханов остров и лимонные языки отмелей. Из этого тихого уголка так не хотелось возвращаться к тяжёлой действительности. По черниговскому шоссе и по просёлкам, выходящим на него, сплошным потоком тянулись обратно в Киев обозы, двуколки, экипажи и артиллерийские упряжки. В народе говорили, что в городе сегодня начался еврейский погром, так как киевское еврейство, не рассчитав как следует, слишком поспешило выразить свой шумный восторг ворвавшимся в город большевистским войскам. Это не укрылось от глаз русского населения, и теперь оно при содействии волчанцев приступило к мести.

По запруженному сотнями подвод шоссе мы добрались до Броваров только к вечеру. Всю дорогу гудел уныло ветер в телеграфных столбах, разгуливая по безмолвным осенним полям.

В наше отсутствие проходившие через местечко войска учинили погром. Над местечком, несмотря на дождь, стояла густая белая туча пуха из распоротых перин, в которых волчанцы искали денег и спрятанных евреями драгоценностей.

Выломанные двери на еврейском базаре лежали в живописном беспорядке поперёк улицы, и всё кругом было усыпано битым стеклом и засорено какими-то тряпками. К счастью, ни убитых, ни раненых евреев не оказалось, зато ограбили казачки местное иудейство на совесть.

Утром 5 октября я отправился со служебным поручением от Завалиевского в Киев и узнал, что только в этот день утром в город вернулся Драгомиров со всем остальным начальством, и таким образом, столица Украины целых два дня находилась в состоянии безвластья и уличной войны. Ничего хорошего от такого положения вещей ожидать было нельзя, и я приготовился ко всяким сюрпризам. Печальная действительность не заставила себя ждать. Не успела наша лошадка, мягко постукивая копытами по занозистому и пыльному настилу Цепного моста, дотащить нашу двуколку до половины моста, как мы уже наткнулись на очень характерную сцену. На отмели под мостом лежал у самой воды синий и худой мертвец. На совершенно голом его теле виднелись многочисленные раны. Группа горожан рабочего вида и баб равнодушно рассматривала труп, лениво обмениваясь впечатлениями.

− Что это за покойник? − задал я вопрос стоявшему рядом крестьянину с сивыми усами.

− Який там покойник?.. − криво усмехнулся он, − так, жидовское падло, а не покойник!..

Поднимаясь на Владимирскую горку, мы почти на каждом повороте видели такие же небольшие группы горожан-простолюдинов, стоявшие над такими же голыми и изуродованными трупами. Всё это были молодые евреи, убитые, по словам очевидцев, за то, что, встретив красных на Подоле, они водили их из квартиры в квартиру, указывая «контрреволюционеров» и не сочувствовавших большевикам.

Как впоследствии оказалось, отрезанная первым наступлением добровольцев от своих главных сил, красная бригада не успела переправиться на правый берег вместе с другими и долго бродила по Заднепровью. Извещённые своими агентами из Киева, что в городе почти не осталось войск, большевики 1-го октября ворвались в Киев. Наскоро сколоченные отряды из случайно находившихся здесь офицеров вместе с подошедшими на выручку волчанцами после двухдневного боя выбили красных и спасли Киев. Не подлежало никакому сомнению, что еврейское население города поголовно сочувствовало красным, как это было и по всей остальной России, и помогало им по мере сил и возможностей. Но всё же, по-моему, нельзя было верить всем тем рассказам, которые ходили по Киеву по поводу участия евреев в событиях первых октябрьских дней 1919 года... Утверждали, как достоверное, что не только навстречу большевикам Подол выслал целую роту евреев-коммунистов, вооружённых и обмундированных заранее, но и что с ними в распоряжение советского командования было передано несколько броневиков, будто бы спрятанных до того на еврейских дворах Подола.

В эти суматошные дни всё было возможно, и самое невероятное в другое время здесь случалось на каждом шагу. Судьба принимала самые неожиданные уклоны, и там, где жизнь человеческая потеряла всякую ценность, тысячи людей вольно и невольно гибли без смысла и толку. Характерным примером этого положения вещей может служить печальная судьба начальника тюрьмы Козельска, по соседству с нашими Броварами. Он по делам службы выехал на близлежащую станцию и… исчез. После долгой и сложной переписки с военным начальством этих мест нам удалось установить его судьбу. Пришедшая от какой-то военной части небольшая бумажка спокойным канцелярским языком нам сообщила, что «имярек» по ошибке расстрелян там-то. На этом всё и закончилось, времена были критические, и некому было и незачем производить суд и следствие.

В Броварах после киевских событий пробыть нам пришлось недолго. В середине ноября выпал снег, и зима стала неторопливо раскладывать свой белый ковёр над полями Украины. На севере уже играли мглистые вьюги, гудели ветры, близился холодный острый декабрь. Кончался страшный год братоубийственной войны, смятения и крови...

В конце месяца мы получили приказ сдать дела прибывшим заместителям и готовиться к отъезду на юг. В зимние сумерки первых чисел декабря мы выехали навсегда из Броваров. Через замёрзшее поле на нескольких гружённых до верха подводах двинулись к глухой железнодорожной станции, задуваемые снежной метелью и порывами буйного ветра.

Все молчали, тоска надвинулась холодно и угрюмо. Лошади с трудом вытягивали ноги из сугробов. Уныло шумел голый лес у дороги. Вдали в деревне лаяли собаки. Затаённая горечь и бескрайняя обида сжимали сердце. Ночь наступала с жестоким холодом, дул острый ветер, нагибая к сугробам деревья станционного садика... Что-то загадочное залегло в спящих окрестностях, сквозь обрывки серых туч прорывался синеватый лунный блеск на снежных неприветливых полях.

В вагонах слабо дрожали огоньки. Внутри вагонов, закончив погрузку, одни играли в карты, другие пили чай и самогонку, третьи, сбившись у деревянных нар, в тысячный раз спорили о политике...

Брезжил холодный рассвет, когда поезд наш тронулся; в ближайших сёлах звонили к заутрене. Печально надрывая душу, по заснеженным голым полям разливался звон...

Последнее время в Броварах меня угнетало какое-то неясное чувство надвигавшейся опасности. Врождённое с детства это ощущение за годы войны и революции особенно обострилось и теперь действовало безошибочно, как, вероятно, и у многих других в эти страшные годы. Не обмануло это предчувствие меня и теперь. На другой день после того, как мы выехали из Броваров, железнодорожный путь между Киевом и Полтавой был перерезан повстанцами позади нашего поезда, и фронт надвинулся к самому Днепру. Через две недели после этого гарнизон Киева и разбросанные по всем углам Украины отряды спешно и неорганизованно принуждены были отступить на юг к Одессе, хотя фактически столкновений с Красной армией ещё не было…

За войну и революцию русские люди не только привыкли, но и прямо сжились с товарными вагонами, в которых всем нам пришлось провести столько бесконечно длинных дней и ещё больше тревожных ночей. Немудрено поэтому, что три теплушки, в которых расположилось наше уездное управление, показались нам как нельзя более удобными и уютными. В этих невзрачных, но крепких и поместительных красных ящиках провела свои последние дни Добровольческая армия, в них же она пережила и жуткие дни своего конца...

Красные и разбитые эти товарные вагоны, предназначенные для перевозки скота и грузов, а теперь попавшие на роль человеческих жилищ, заполняли тогда все бесчисленные пути России. На всех них, точно в насмешку, стояли таблички «срочный возврат», хотя все сроки для них уже давно миновали. Чего только не пережили эти многострадальные вагоны за годы войны и революции. Целыми составами, со всем их живым содержимым сбрасывали их под откосы, обращая в щепы и обломки, низали насквозь ружейным и пулемётным огнём, обращали в кладбища сыпнотифозных и рефрижераторы для перевозки мороженых трупов. Взлетали они в огненных взрывах под самое небо, и их остатки только ленивый не растаскивал на заборы и скотные дворы, и только бог весть каким чудом уцелевшие из них от огня войны и революции пришли, наконец, и стали на ржавые пути для ремонта...

Один за другим потянулись для нас дни и ночи бесконечного и трудного пути по разбитым революцией и войной дорогам, запруженным составами и войсками. Под Полтавой мы попали в положение совсем скверное, так как повстанцы пропускали лишь один поезд из пяти без того, чтобы путешественникам не приходилось выдержать с ними серьёзного боя. Особенно было опасно на подъёмах, где тяжёлый состав принуждён был замедлять ход и плестись черепашьим шагом. На этих подъёмах, особенно если путь шёл лесом, обстрел поезда был обеспечен. Невидимые в ночи повстанцы сидели в лесных окопах в полной безопасности и низали беззащитный поезд пулями, делавшими подчас из вагонов настоящее решето. На одном из перегонов в Харьковской губернии, если не ошибаюсь, около Изюма, мирно заснув, я проспал спокойно всю ночь и только утром обнаружил в стенке вагона над своей головой две светящиеся пулевые дырочки.

До Ростова пришлось ехать две недели, причём до последнего момента не было уверенности, что мы достигнем цели, так как наш состав передавали с дороги на дорогу и два раза возвращали на несколько станций назад. Жизнь проходила нудно и томительно на вагонных, наскоро сбитых из грязных досок нарах, кишевших насекомыми, в грязи и духоте. Топился вагон самодельной железной печкой, вонявшей углём и наполнявшей теплушку угаром, от которого постоянно болела голова. От тоски и безделья мы целые сутки проводили за жестокой карточной игрой, единственным занятием, способным заставить людей забыть сон, пищу, войну и революцию. Куча пёстрых и донельзя засаленных бумажек, составлявших весь наличный капитал чинов управления, несколько раз перешёл из рук в руки, пока, наконец, мы попали в Ростов, одичалые, грязные, вшивые и небритые. Тиф-сыпняк, неизменный спутник гражданской войны, под какими бы широтами она ни происходила, царил в эти дни повсюду. На станциях воинские поезда вместо солдат выгружали прямо на перроны сотни мороженых трупов, которые при выгрузке издавали совершенно металлический звук. От тифозных вшей, переполнявших вокзалы и вагоны, не было возможности спастись, и на них давно уже никто не обращал внимания.

Ростов к моменту нашего приезда имел вид города накануне катастрофы. Красные взяли уже Харьков, и тётушка Лазарева, неизменно отражавшая в своей особе настроения верхов, была в самом минорном настроении и открыто собиралась за границу.

В той же «Центральной» гостинице, где продолжала жить тётка, я встретил однажды в коридоре М.М. Маркову, которая на другой день уезжала за границу на английском военном корабле.

Печально раздумывая о нерадостном будущем, я в день приезда шёл по Садовой, когда неожиданно столкнулся нос к носу с… Асафом. Он был всё такой же красный, усатый и в новой с иголочки офицерской шинели мирного времени. Его сопровождали две телеги, невероятно гремевшие на всю улицу каким-то железом. Асаф, как всегда, бурно обрадовался и, целуя, вымочил меня всего слезами радости. Оказалось, что после бегства из Новороссийска он много пережил, ещё больше путешествовал и теперь с женой обосновался в Ростове в цыганской слободке возле скакового поля.

В интимной беседе со мной Асаф откровенно рассказал, что после своего исчезновения из Екатеринодара он вместе с женой пробрался на Урал, где служил в войсках генерала Дутова. Там его Милочка, пока он был на фронте, жила на вольных казачьих хлебах, и по этой ли, или по какой другой причине, оказалась в интересном положении, чем Асаф нескрываемо гордился. К тому счастливому моменту, когда это событие окончательно определилось, дела уральских казаков пошли, как говорится, раком, и Асаф, учуяв это, как человек опытный во всякого рода переделках, вместе со своей половиной опять подался поближе к морю. Став трижды дезертиром, Асаф после многих приключений добрался до Ростова, где окончательно обосновался вот уже два месяца. Теперь, по его словам, он здесь нашёл «верных людей» и занимается торговлей лошадьми и… другими делами, о которых он не нашёл нужным распространяться.

Побывал я у него и на квартире, где встретил распухшую до чудовищных размеров Милочку, ставшую по случаю своего положения злой и капризной, а также и многое другое. Это «другое» являлось целой цыганской колонией, сгруппировавшейся вокруг моего турка, который среди всех этих черномазых человеков играл роль шефа. Для меня не подлежало сомнению, что вся эта компания вела не совсем легальную жизнь. Хорошо, если они были только честными конокрадами и барышниками, но могло быть и хуже… Жила вся эта странная компания во главе с Асафом очень далеко за городом на пустынных окраинах. Ночью в этих местах ходить в те времена не рекомендовалось, так как прохожих грабили и убивали.

Это была наша последняя встреча с Асафом в России. Слышал я потом от людей, его знавших, что во время эвакуации Ростова его видели вместе с женой в общем потоке беженцев, хлынувшем на юг, но что сталось с этой оригинальной парой дальше, мне неизвестно. По словам очевидцев, Асаф с женой ехал в городских щегольских санках на рысаке, которым сам управлял. Дальнейшие шаги моего друга с тех пор теряются. Впрочем, я не теряю надежды, что ещё встречусь с Асафом Ахметовым.

В Ростове мы с Крохалёвым получили отпуск и выехали в Геленджик, куда из Киева раньше к сестре уехала его жена. Я сильно тревожился за своих, так как давно не имел о них вестей, почта в эти времена, в сущности, не существовала, и получить письмо из Новороссийска в Киев было настоящим чудом.

В Геленджике мы застали настроение, именующееся паническим. «Зелёные» вплотную обложили город, отрезав Геленджик от всего остального мира. В дни норд-оста, когда пароходы местного сообщения не ходили, сообщение с Новороссийском прерывалось на целые недели.

От тоски и потерянной веры в белое дело застрелился в Геленджике комендант, назначенный на место опять ушедшего на фронт Шмидта. После захода солнца городок замирал и затаивался, живя на осадном положении с наглухо закрытыми дверьми и ставнями. Под завывания норд-оста в беспросветной тьме ночи жутко грохотали выстрелы патрулей.

Прожить нам с семьями здесь пришлось недолго. Из Ростова от Завалиевского была получена телеграмма, спешно вызывающая нас обоих назад. На фронте что-то случилось, что косвенно отразилось и на нашем управлении. Когда я на пристани прощался с женой и розовой малюткой дочкой, грозные облака клубами лежали на вершинах гор, предвещая бурю. Сердце тоскливо сжималось за близких, и я долго стоял на корме парохода, пока Геленджик не скрылся в синеватой дымке тумана…

На пароходе оказался едущий в Новороссийск адъютант коменданта поручик Крамер. Он происходил из известной семьи и был дачевладельцем в Фальшивом Геленджике. «Зелёные» принудили его, как и всех других, бросить на произвол судьбы дом и хозяйство, и теперь он, переселившись с семьёй в город, дал против «зелёной армии» ожесточённую кампанию. Крамер ехал по поручению коменданта Геленджика к главноначальствующему Черноморьем с просьбой послать к ним хотя бы небольшой гарнизон на смену, так как стоявший в Геленджике отряд совершенно обессилел за последнее время от постоянных тревог и беспрерывных нарядов. «Еду в последний раз, − сказал он мне с горечью, − не помогут в Новороссийске – придётся погибнуть. Что ж, не мы первые, не мы последние».

В Ростове мы с Крохалёвым узнали, что Тамбовское губернское управление расквартировано в Аксайской станице, куда мы и должны отправляться. На фронте дела были хуже, чем можно было предполагать: Харьков был сдан, и красные находились уже недалеко от Ростова. Ни для кого не было сомненья, что если на днях не наступит перелома на фронте, участь Добровольческой армии будет предрешена…

Перед посадкой на поезд на ростовском вокзале я стал невольным свидетелем важного совещания руководителей Добровольческой армии. К пустынному до этого перрону, охраняемому жандармами и выстроенным для встречи почётным караулом от корниловского полка, подкатил блестящий свежим лаком поезд из нескольких вагонов первого класса. Заиграла музыка, послышалась короткая команда и из поезда вышла кучка генералов, встреченная приехавшими из города генералами Шкуро, Сидориным, Романовским. Все они, поздоровавшись друг с другом, вошли в вагон-салон на совещание.

Приглядевшись к высокому красивому атаману с аксельбантами, одиноко шагавшему вдоль вагонов, я узнал в нём своего однокорытника по корпусу Мельникова Первого. Блестящий есаул также меня узнал и посвятил тут же во все служебные тайны. Поезд, по его словам, принадлежал атаману войска Донского Богаевскому, у которого сам Мельников состоял личным адъютантом. Богаевский экстренно приехал в Ростов для совещания с руководителями Добровольческой армии и для выработки общих мер, дабы остановить волны красного наступления.

Генерал Врангель, только что сменивший окончательно спившегося Май-Маевского на посту командующего Добровольческой армии, требовал принятия решительных мер против развала тыла и армии. Вопрос теперь шёл о том, чтобы под станцией Дебальцево дать большевикам решительный бой, долженствующий решить судьбу фронта.

Приехав в Аксай, я убедился собственными глазами, что новости, сообщённые мне Мельниковым, похожи действительно на правду. Через станицу на север день и ночь тянулись войска всех родов оружия, были даже какие-то части, сидевшие на верблюдах.

Через несколько дней томительного и совершенно бесполезного пребывания в Аксае были получены нами сведения, что ввиду новых неудач на фронте начальством решено очистить Ростов и его окрестности от гражданских учреждений, которые должны были эвакуироваться на юг. Мне и сотнику Мячу было поручено по этому поводу отправиться квартирьерами в Ейский отдел Кубанской области, где в станицах Ново- и Старомишской мы должны были найти помещения для Тамбовского губернского управления.

Утром 20 декабря мы выехали из Ростова на юг, где на одной из станций, не доезжая Екатеринодара, должны были пересесть на узкоколейку. По инструкции в станице Старомишской я должен был явиться в распоряжение орловского губернатора, который будто бы уже в этой станице расположился со всем управлением, и ждать приезда своих сослуживцев.

Пересев в вагон узкоколейной дороги, мы двинулись к Ейску. Здесь я никогда не бывал и с интересом осматривался кругом. Дорога шла голой степью, на которой на многие десятки вёрст не было видно ни одного дерева. Публика в вагонах была исключительно казачья, и все разговоры вращались вокруг войны. Однако в казачьих разговорах слышались теперь новые нотки, и станичники не скрывали своего недовольства командованием Добровольческой армии, которое будто бы «защищает панов и не хочет дать земли крестьянам». Я не выдержал этих, уже набивших за революцию оскомины, разговоров и, вмешавшись, спросил, как они собираются поступить с казачьими землями? Оказывается, кубанцы, хотя и стоят за то, что помещичью землю надо поделить между крестьянами, но отнюдь не собираются сделать того же самого с богатейшими казачьими степями. Никаких резонов в защиту своего мнения они не приводят, но все единогласно готовы казачью землю защищать от «России» с оружием в руках.

В Старомишской орловского безработного губернатора мы, конечно, не нашли, и никто здесь о нём даже не слыхал. В станице этой мы прожили с Мячом наиутомительные две недели моей жизни, но на отведённые нами квартиры так никто и не приехал. Квартиры, которые мы осматривали при содействии и по указаниям станичного атамана, все без исключения оказались в домах неказачьего населения станицы, так называемых «иногородних», переселившихся из России на Кубань крестьян, хотя и живших здесь десятки лет, но не пользовавшихся, несмотря на это, гражданскими правами, как казаки. Не без основания считая «иногородних» сочувствующими большевикам, местные власти облагали их всеми трудовыми повинностями взамен казаков.

Однажды поздно ночью с железнодорожной станции, с которой я держал связь, мне дали знать, что там ожидают прихода поезда какого-то губернатора, но неизвестно какого по имени. Я бросился на вокзал в надежде, что, наконец, едут наши сослуживцы, но, войдя в вагон, с первых же шагов натолкнулся на папу и Марию Васильевну. Оказывается, это был эшелон Орловского губернского управления во главе с губернатором Д.Д. Свербеевым, который эвакуировался из агонизировавшего Ростова.

Папа после моего отъезда получил назначение начальником одного из уездов Орловской губернии, и теперь вместе с Марией Васильевной странствовал, как и мы, вдали от своей губернии. Старики рассказали мне много новостей, и в том числе то, что они на севере Харьковской губернии встретили брата Колю с женой, отступавших из Курска в общем потоке беженцев. Николай по дороге поступил в тяжёлую дроздовскую батарею, где состоял фейерверкером. Со слезами на глазах Мария Васильевна рассказала, что у брата, женившегося на крестьянской девушке из Шепотьевки, недавно на одной из ночёвок в нетопленой избе замёрз грудной ребенок. От горя и лишений у Коли, которому едва исполнилось 25 лет, выросла длинная полуседая борода. Бедняга пробирается на юг, где надеется разыскать меня. К сожалению, приехав в Новороссийск, брат меня не разыскал в творившейся там сутолоке и, не желая ехать за границу один, решил остаться в России. Добравшись до родного Покровского, Коля заболел подхваченным по дороге тифом и умер от отсутствия ухода. Об этом уже за границу написала нам с папой сестра Соня из Москвы. Она узнала о смерти брата от нашей кормилицы Дуняши, которая после смерти брата в марте 1920 года приехала к сестре. Старуха осталась совсем одинокой, так как её родной сын Яшка пропал без вести в Красной армии.

Вдова Николая, простая баба, целовавшая при встрече Марии Васильевне руку и называвшая её «матушкой-барыней», скоро вышла замуж во второй раз за шепотьевского крестьянина Николку Шаланкова, брата моего кума Алексея. Старуха Дуняша не захотела жить в Москве у сестры и вернулась скоро на родные могилы в Покровское, где, как были о ней последние вести, нянчит детей Николки…

Поговорить с отцом и мачехой мне пришлось всего минут десять, так как их поезд уходил дальше. Фронт у Дебальцева был прорван, и конница Будённого подходила к Таганрогу.

Просидев после отъезда отца в станице ещё два дня, мы, посоветовавшись с Мячом, решили плюнуть на всё и ехать через Крымскую в Новороссийск, пока путь был свободен.

На Крымской творилось что-то совершенно невозможное. Бесчисленные эшелоны шли без перерыва на юг по линии железной дороги, а рядом с полотном её, уже без всяких дорог, по бескрайним снежным полям дни и ночи двигались санные обозы, автомобили, пешие и конные толпы народа, удручённые, одетые в шинели и штатское пальто, с мешками на плечах, с винтовками и шашками. За ними, неизвестно куда и почему, тянулись, гремя по замёрзшим колеям, орудия, обозы с пулемётами, разведочные команды, стражники и походные лазареты. Измученные и обозлённые переходами и тифом люди часто падали в снег и замерзали. Никто ими не интересовался и не заботился об их судьбе…

Армия, совершенно очевидно, потеряла веру в победу, и теперь стихийно двигалась сама, не зная куда, лишь бы подальше от неумолимо надвигавшегося врага… Особенно много было среди отступавших казаков кубанцев, мрачных и бородатых, с туго набитыми вьюками, которые сотнями пробирались домой, бросив фронт и свои части. «Кубанская Рада», начавшая открытую кампанию против добровольческого командования и вошедшая в негласную связь с большевиками, сделала всё возможное, чтобы разложить фронт. По деревням и станицам отступавшие пили самогонку, окончательно губящую и без того обречённую армию…

Глухая и безотчётная тревога давила и гнала всё дальше и дальше от севера все эти многомиллионные массы, потерявшие веру в самих себя и в дело, за которое они столько месяцев лили свою кровь. Среди этой массы скученных в вагонах и станицах людей свирепствовал, как бич Божий, сыпняк. Господь карал этим последним проклятьем залитую кровью, истерзанную в звериных схватках Россию 1919 года, карал по заслугам русских людей за нечеловеческую жестокость, забывших совесть и Бога, за их совершенное презрение ко всем Божьим и человеческим законам, за то, что люди перестали быть людьми по обеим сторонам фронта, безразлично, как красные, так и белые. К началу 1920 года фронты настолько морально разложились, настолько потеряли человеческое лицо, что все стали одинаково отвратительными. Шкуро и Слащёв стоили Махно, а Махно в свих действиях ничем не отличался от любого комиссара или чекиста. Тиф ещё более уравнял это звериное царство, не щадя никого, ни генерала, ни банкира, ни барынь в обезьяньих мехах, ни оторванную от домов и земли народную массу, завербованную насильно в Белую или Красную армию. Нигде и никогда эта проклятая болезнь не получала такого развития, как на страдном пути отступления к Новороссийску Добровольческой армии и в последние дни агонии этого многострадального города.

Мёртвых и умирающих было столько, что трупы некогда было убирать, и в составах вагонов, на вокзалах, и в заброшенных госпиталях на окраинах бросаемых один за другим городов неделями лежали мертвецы в уборных, под лестницами, на нарах, чердаках и вагонных крышах…

Валяясь сутками на вшивых полках теплушек, я был уверен, что рано или поздно, как и все, должен заболеть тифом, и что это только вопрос времени, а потому всеми силами стремился скорее доехать до Геленджика, чтобы, заболев, не попасть где-нибудь больным в руки красных. Видимо, уже заразившись, я сосредоточением воли на этой мысли превозмог болезнь до самого приезда домой.

В Новороссийске, куда наш поезд дополз после обстрела его на станции Тоннельная, мы узнали, что всё наше управление живёт в вагонах Каботажной пристани. Чувствуя сильную головную боль, я на другое утро выехал домой в Геленджик вместе с одним из сослуживцев Писаревым, старым моим корпусным товарищем. Было решено, что если положение в Геленджике не особо угрожающее, то мы с ним должны были там подыскать квартиры для всего управления.

Встреча векового 1920 года останется для нас с женой памятной на всю жизнь. Втроём мы встречали этот год в маленьком домике, окружённом лесом, на окраине города. Здесь сняла квартиру моя Женя в наше отсутствие и жила в ней с ребёнком и молодой нянькой, петербургской мещанкой, видевшей лучшие времена. Часам к 11 вечера, когда уже был готов стол для встречи Нового года, начался дождь, а затем разразилась гроза, перешедшая в целую бурю. Ровно в полночь, когда мы подняли стаканы с вином, чтобы поздравить друг друга, страшный удар грома, точно залп из орудий, раздался над нашими головами, встряхнув весь дом. Жена взволнованно опустила свой стакан и заметила, что, вероятно, в этом году нас ждёт что-то ужасное, напоминающее эту бурю. Подавленные, мы разошлись после этого спать со смутной тревогой перед неизвестным будущим.

Утром я не мог встать с постели. Вызванный женой наш приятель доктор Негребицкий, не задумываясь, констатировал сыпной тиф. В тот же день по городу поползли слухи о неминуемом нападении «зелёных» на Геленджик. Писарев, испуганный моей болезнью и терроризированный этими слухами, несмотря на просьбы мои и жены, позорно сбежал в Новороссийск 3-го января.

В день его отъезда я окончательно потерял сознание, во время болезни оно возвращалось ко мне промежутками. Нервное напряжение, в котором мы все находились годы подряд, сказалось на характере болезни, и она протекала с буйным бредом. Бедная Женя моя совсем измучилась и потеряла голову в этой обстановке, но с редким мужеством и энергией взялась за лечение. В бреду я беспрерывно мучился сознанием того, что должен защищать семью от «зелёных», причём ждал этого нападения обязательно ночью, поэтому каждый раз сходил с ума с наступлением сумерек. Наступавшая за окнами темнота давила и угнетала меня, и я в жару изыскивал тысячи способов для того, чтобы остановить приближение ночи.

Пользуясь отсутствием в комнате жены или её сестры, я сто раз в день вскакивал голым, чтобы бежать в соседнюю комнату, где висело моё оружие, для защиты от воображаемого нападения. Однажды дамы не уследили, и мне удалось схватить со стены заряженный пистолет маузера, но, к счастью, я свалился без сознания раньше, чем успел открыть его затвор. Никого почти не узнавая, я бил кулаками всех и всё, и, выбившись из сил, Женя попросила коменданта прислать для ухода за мной санитара после того, как хотя и связанный, я сломал кровать.

Толстое благодушное лицо этого санитара я помню до сих пор. Он терпеливо и ласково убеждал меня, что никакого нападения нет, и мне беспокоиться нечего. Я ему, как и всем окружающим, в этом вопросе не доверял, считал, что все они продались «зелёным» и меня нарочно обманывают. Больше всего, помнится, угнетала меня та мысль, что даже моя Женя, моя жена, верный друг и товарищ, и та хитрит и скрывает правду. Бедной женщине эта дикая мысль больного мозга стоила большого синяка на лице, за который мне стыдно до сих пор…

К сожалению, всё то, что мне мерещилось в тифозном бреду, скоро исполнилось и наяву. 9-го января 1920 года на рассвете «зелёная армия» напала с трёх сторон на Геленджик и после короткого боя овладела городом. Все офицеры, из которых большинство было захвачено врасплох, были зверски перебиты, и только несколько человек во главе с комендантом заперлось в гостинице. Целый день шестьсот человек «зелёных», имевших в своём распоряжении около десятка пулемётов, обстреливали гостиницу. К ночи, пользуясь тем, что большинство осаждавших разошлось для грабежа по городу, офицеры незаметно пробрались через тайный проход к пристани, где стоял небольшой моторный катер. Захваченный врасплох, караул «зелёных» сдался без сопротивления, и полковник с пятью офицерами под выстрелами опомнившихся разбойников умчался в Новороссийск.

Как впоследствии оказалось, гарнизон Геленджика, среди которого большинство составляли пленные красноармейцы, заранее сговорился с «зелёными» и сопротивление оказал больше для вида, предав всех своих офицеров. Все они были уведены «зелёными» в горы и там, конечно, погибли. В числе уведённых оказался мой нелепый начальник ротмистр Пелёхин, сдавшийся без малейшего сопротивления, и поручик Крамер, которого захватили спящим. Пелёхина убили по дороге, а Крамера привезли в Фальшивый Геленджик, где на дворе его собственного имения сожгли живым. Ротмистр Ростов, которому, уезжая из Геленджика, я сдал отряд, чудом спасся на большом чердаке своего дома, где просидел двое суток.

К нам в дом «зелёные» явились со списком в руках, в котором одним из первых стояло моё имя. Спасло меня то обстоятельство, что «зелёные» не знали о моём возвращении домой и то, что болезнь изменила моё лицо до неузнаваемости. Предводитель шайки долго расспрашивал Женю, кто я такой, и, узнав от неё, что я отставной военный чиновник Марочкин, не очень этому поверил, и хотел для верности всё-таки застрелить. Жена загородила собой мою кровать и заявила «зелёным», что если убьют меня, то пусть убивают и её. Из-за её решительности и, вероятно, из-за того, что на Руси лежачих не бьют, я остался жив. Не подлежит ни малейшему сомнению, что будь я здоров в момент нападения «зелёных» на Геленджик, меня постигла бы судьба Крамера, если не хуже, так как, конечно, я бы без боя им не сдался, погибла бы при этом и жена с ребёнком.

Три дня «зелёная армия» владела городом, и много раз подряд в эти жуткие дни под обстрелом моя храбрая маленькая Женя, презирая все опасности, бегала по городу, раздобывая нам питание и лекарства. В эти дни она показала, на что способна великая душа русской женщины, и на какую высоту она во имя любви может подняться…

За время пребывания «зелёных» в Геленджике проблески сознания были у меня несколько раз, но только раз я осознал жуткую правду, увидев перед собой фигуру какого-то оборванца, перепоясанного по всем направлениям пулемётными лентами и допрашивающего моего санитара, вертя перед его лицом револьвером. Несколько раз в полусознании я слышал голос жены, спорившей с «зелёными». Это, как впоследствии я узнал, она отстаивала мою жизнь, так как «зелёные» не очень верили в то, что её муж больной чиновник, и несколько раз пытались со мной покончить. Одна из посетивших нас шаек, зайдя в гостиную в поисках ценных вещей, наткнулась неожиданно для них на мою коллекцию оружия, занимавшую целую стену. За время войны и революции я, как любитель оружия, собрал до тридцати экземпляров карабинов, револьверов, шашек и кинжалов. Всё это дорогое для меня воспоминание «зелёные» похватали с жадностью, и в том числе мою ценную шашку в серебряной оправе, со старо-венгерским клинком большой стоимости. Жене не удалось вовремя припрятать её, хотя два револьвера она всё-таки скрыла в помойном ведре. Захватив оружие, «зелёные» с добычей поспешили покинуть дом, не поинтересовавшись даже хозяином.

Только в последний день власти «зелёных» в Геленджике я окончательно пришёл в себя. Часов в 9 утра в комнату на цыпочках вошла Женя и шёпотом радостно сообщила, что на море показался большой корабль, идущий из Новороссийска. Чуть живой от страха, мой санитар весь просиял от этой вести. Жена, нянька Катя и старуха-хозяйка замерли с этого момента у окон, наблюдая развертывавшиеся события, принявшие стремительный характер. Из своей кровати я слышал их голоса, принимавшие в соответствии с происходящим снаружи всё более радостный оттенок.

Неожиданно грохнул, потрясая окрестности, орудийный выстрел с моря, сопровождаемый радостным визгом Кати, за ним другой и третий… При первых же выстрелах корабля, который оказался вспомогательным крейсером «Буг», пришедшим нам на выручку, «зелёные», бросив город, в панике кинулись бежать в горы. Через час после первого выстрела в Геленджике не осталось ни одного «зелёного» воина. Не встречая никакого сопротивления с берега, «Буг» высадил десант из 300 человек под командованием полковника Мышлаевского, начальника высланной из Новороссийска экспедиции. Штаб его немедленно занял гостиницу Лазаря Пасхалидиса, расположенную у пристани, и одновременно центральную часть города, огородив этот район рогатками с колючей проволокой.

Так как наш дом был вдали от центра, почти на окраине города, и «зелёные», опомнившись, могли опять нам нанести визит, то жена обратилась к Мышлаевскому с просьбой послать людей, чтобы перенести меня под защиту десантного отряда. Мышлаевский был очень любезен и немедленно выполнил её просьбу, послав несколько человек санитаров с носилками. Поселились мы с женой, нянькой и ребёнком в комнатушке рядом с гостиницей, в которой дуло из всех дыр и стоял адский холод. Через три дня, едва я мог подняться на ноги, меня перевели в гостиницу, где дали койку в одной из комнат, занятых штабом отряда. Гостиница была битком набита прибывшими из Новороссийска с отрядом офицерами, в числе которых оказались полковник Кокаев и спасшийся чудом Ростов. Первая проведённая здесь ночь оказалась очень тревожной. Несколько раз тухло электричество, что по условию должно было обозначать сигнал тревоги, «зелёные» пробовали то поджечь город, то захватить электрическую станцию. Всю ночь гостиница по этому поводу не спала, играла в карты и делилась впечатлениями о пережитом. Из разговоров выяснилось, что «зелёные», заняв Геленджик, в первый же день перебили не только всех попавшихся им в руки офицеров, но и всех поселян, известных своими симпатиями к Добровольческой армии. Расстреляли они и священника, который говорил в церкви речи прихожанам о поддержке белого движения. Застрелили сектанта Бровке за то, что он говорил на сходах против «зелёных», зарубили зверски полицейского пристава, мирного человека, остававшегося на своей должности при всех режимах.

Сгоряча в первые часы высадки немало бед наделал и отряд Мышлаевского. За отказ сдать свой маузер был расстрелян на месте лезгин Муртузали, содержатель почтовой станции, человек вполне лояльный.

Воспользовались сумятицей, неразрывно связанной со всякой сменой власти, и тёмные элементы. Погибла старуха семидесяти лет, мать доктора Негребецкого, жившая одна на даче с прислугой девушкой лет 17, из местных поселянок. Ночью эта девица без всяких сообщников собственноручно зарезала и ограбила свою хозяйку, после чего отправилась спокойно спать к своим родителям, жившим по соседству. Через полчаса после того, как было обнаружено преступление, девку эту, конечно, арестовали, причём она и не думала отрицать свою вину. Убить «буржуйку» она как будто считала не только своим правом, но и до некоторой степени своей обязанностью. «Для примера» потомству Мышлаевский распорядился повесить убийцу на базарной площади на суку старой чинары, видавшей ещё черкесов… Вскоре рядом повис на узловатой верёвке и один из «зелёных», захваченный патрулём ночью во время грабежа.

Выздоровление моё среди всех этих милых картин шло быстрее, и я скоро стал ходить с палочкой, хотя долго ещё чувствовал, что ноги у меня не из костей и мускулов, а из ваты. Особенно это было неудобно, когда приходилось подниматься по лестнице. Жена между тем спешно и за бесценок распродавала лишние вещи и обстановку, готовясь к переезду в Новороссийск при первой возможности. Возможность эта пришла в виде случайного пароходишки, зашедшего в Геленджик с каким-то грузом в середине января. По особым пропускам, выданным Мышлаевским, в трюмах «Дооба» покидали город оставшиеся в живых буржуи, а также больные и раненые. В большинстве своём всё это были знакомые нам с женой пожилые штатские люди с семьями, и в их числе наш сосед, отставной генерал Шкинский, «народный» писатель Наживин и другие.

Наживин, впоследствии не один раз переменивший свою политическую платформу, был весьма характерным для русской революции типом, на котором не грех остановиться. При царском правительстве он, несмотря на своё миллионное состояние, по его собственным словам, «стоял на крайне левых позициях». Революция освободила Наживина от имущества, несмотря на крестьянское происхождение, которое он во всех удобных и неудобных случаях выставлял на первое место. Поселившись после этого в своём имении в окрестностях Геленджика, Наживин – «народный писатель» – потерял всякий вкус к левым позициям и, поступив в «Осваг», стал всячески ругать революцию. Когда «зелёные» выгнали его из имения, то Наживин, наконец, оценил монархию и стал её горячим сторонником. Однако слишком быстрые и белыми нитками шитые перемены наживинских политических симпатий никого не обманули, и командование Добровольческой армии отклонило все его предложения о сотрудничестве.

Попав за границу, Иван Наживин остался в эмиграции таким же себялюбивым карьеристом и прохвостом, каким он был всю свою жизнь. В надежде сыграть заметную роль, он несколько раз перекидывался и здесь из одного политического лагеря в другой, писал гнусные книжонки, оплёвывал сегодня то, чему поклонялся вчера, и кончил тем, что всеми презираемый и забытый, умер где-то, никому не нужный.

На каботажной пристани, где пристал наш «Дооб», я среди кучи встречающих увидел и папу. Он уже не первый раз выходил на пристань в надежде узнать от публики приходивших пароходов о моей судьбе. С момента взятия Геленджика «зелёными» в Новороссийске не было вестей о судьбе геленджикцев, и их родные и родственники в Новороссийске уже всех считали погибшими.

Папа меня обнял и сообщил, что ни он, и никто из сослуживцев уже не надеялись больше видеть нас в живых после тех вестей, которые привёз сюда Писарев. Недалеко от пристани, как оказалось, помещался в теплушках весь состав управления «Тамбовской губернии», кроме Лопухина, жившего с семьёй в городе.

Здесь, в арестантском вагоне третьего класса с решётчатыми окнами, нам с женой отвели купе из четырёх деревянных облезлых скамеек. Рядом жили Савойские и Михайлов-рыжий, изображавший за отсутствием старших вице-губернатора.

После недолгих расспросов и ахов все успокоились быстрее, чем это позволяло приличие, и на нас перестали обращать внимание. В тесноте, холоде и голоде потянулись дни и ночи новороссийской агонии. Ребёнка Женя скоро с Катей устроила к Хачиковым, богатым армянам, у которых я жил в бытность плац-адъютантом. Скука в вагонах царила непередаваемая. Всё наше занятие сводилось к ожиданию обеда или ужина, карточной игре и ругани, неизбежной там, где живёт скученно много бездельных людей.

Недели через две, к счастью, когда отношения настолько обострились, что можно было уже ожидать рукопашной драки, начальство отыскало для нас занятие. По протекции Тверского мы «всем управлением» вошли в состав эвакуационной комиссии при английском военном командовании. Комиссия эта работала в сарайном помещении по Серебряковской улице в № 33. Здесь, в густой толпе, с утра до вечера гомонившей на морозе, пребывала вся оставшаяся в живых старая Россия, начиная от великих князей и кончая самым маленьким чиновником, не желавшим оставаться у большевиков. Все, кто из Новороссийска попал за границу, прошёл через это учреждение, и таким образом, до некоторой степени через наши руки.

Было много интересных встреч и знакомств. Сидя в полушубке и папахе, не поднимая головы, я заполнял однажды регистрационные листки для какой-то дамы. Об её имени и фамилии я спросил по привычке, не глядя, и в ответ услышал произнесённое тихим голосом: «Романова… Елена Павловна, великая княгиня»… В замешательстве я вскочил, опрокинув чернильницу, но великая княгиня на мои извинения, улыбаясь, заметила, что не видит с моей стороны никакой вины и только просит одного – не обращать на неё внимание публики.

По моей просьбе начальник комиссии полковник Кокс отменил для Елены Павловны все анкеты и формальности, и она в тот же вечер вместе с великим князем Кириллом Владимировичем покинула Новороссийск на британском крейсере.

С полковником Коксом, добродушным, налитым бурой кровью здоровяком, у нас вышла забавная история. К концу эвакуации Новороссийска нам нужно было подумать и о себе, т.е. позаботиться о собственной эвакуации. Не подлежало ни малейшему сомнению, что в последние дни, когда город будет уже под обстрелом советских батарей, последние места на пароходах будут заниматься с оружием в руках отступающими военными частями, и мы все, т.е. состав эвакуационной комиссии, отправив за границу других, рискуем сами остаться в большевистских лапах. С целью заранее урегулировать этот щекотливый вопрос, мы поручили полковнику Воропанову, начальнику «тамбовской губернской стражи», говорившему по-английски, пригласить Кокса на организуемую нами вечеринку для соответствующей обработки.

Кокс очень охотно пришёл в ресторан, где мы его ожидали, ещё охотнее выпил и в подпитии замучил оркестр просьбой повторения «Гайда тройка», которая особенно пришлась ему по вкусу.

В конце вечера Воропанов от имени всех присутствующих приступил к самому главному, а именно внушению полковнику мысли выдать нам эвакуационные свидетельства заранее, не ожидая паники последних дней. В порядке изложения своих мыслей Воропанов начал с того, что стал говорить о дружбе, которую мы все чувствуем к англичанам – просвещённым мореплавателям, и тому подобную чушь, какую говорят в таких случаях и на всех подобных банкетах. По мере развития воропановского красноречия Кокс становился всё мрачнее и, наконец, в самом патетическом месте прервал оратора неожиданным для нас заявлением:

− Вы говорите, что англичане культурный и гуманный народ? Я с вами совершенно не согласен… я очень не люблю англичан!..

Мы все замерли с открытыми ртами, ничего не понимая, пока Кокс не пояснил, что он не англичанин, а… ирландец.

Странное и страшное зрелище представлял собой город Новороссийск в феврале 1920 года. Как будто по-прежнему без изменений нависали над ним лесистые горы вокруг синей чаши моря, но в этой красивой рамке из голубого неба и зелёных гор тянулись вдоль берега грязные казённые сараи, среди которых бесприютно бродили группы диких, обросших бородами солдат в лохматых вшивых папахах, похожих больше на опереточных бандитов, чем на военных.

Вдоль пристаней и берега бесконечными рядами тянулись сотни разбитых и загаженных вагонов, вокруг которых кипела походная жизнь сотен тысяч беженцев, составлявших живое население этого города на колёсах. В пассажирских и товарных вагонах здесь жило всё то, что успело бежать из сдавшихся большевикам городов и крупных центров бывшей территории вооружённых сил юга России… В грязи, тесноте, холоде и голоде тянулись для них бесконечные дни и ночи…

Между путями в проходах между красными стенами теплушек бродили тощие поросята и взъерошенные куры, бездомные одичавшие псы рылись и грызлись в кучах мусора, едкая белая пыль, чахлая растительность, запустение и мерзость… По набережным, подымая тучи цементной белой пыли, ползли грузовики и громыхали железом подводы. Резко и хрипло посвистывали на путях покрытые копотью и ржавчиной паровозы.

К наступлению морозов бесснежная зима железом сковала гудящую, как чугун, землю. Полы месяцами стоявших без движения вагонов наглухо примёрзли к огромным кучам человеческого кала, живописными пирамидами скопившимися под уборными. Никто не заботился их убрать, все давно привыкли и стали равнодушны ко всему.

По дебаркадерам пристаней, по улицам, платформам вокзала и пригородам слонялись густые толпы полувоенной, полуштатской публики. Все одеты в фантастические формы, грязные и помятые, всевозможных цветов и потерявших всякий цвет, но обязательно у каждого на голове защитная фуражка или папаха.

В середине главной Серебряковской улицы, как раз против комендантского управления, кафе «Махно» – центр спекуляции и чёрная биржа. «Чёрная» она не только по названию, но и по наружности. Все спекулянты на крови армии – сильные брюнеты. Преобладали, конечно, иудеи, которых совсем не было на фронте, но были и армяне, греки и чёрт знает какие ещё восточные хари. В кафе «Махно» каждый день устанавливались цены на иностранную валюту, на товары и всевозможные ценности. С ним даже считались новороссийские банки, и в местных газетах котировки чёрной биржи печатались под скромным заголовком «в кафе».

Электричество у «Махно» часто тухло, как и во всём городе, и тогда при свете огарков, воткнутых в бутылки, это окаянное место принимало совсем зловещий вид пещеры пирующих разбойников. Сверкающие белки, жесты рук и живописные костюмы создавали для этого полную иллюзию. Кафе «Махно» скупало и продавало всё, что только можно было купить и продать, но больше всего, конечно, здесь продавалась и покупалась человеческая совесть, впрочем, совершенно обесцененная годами революции…

Валюта, золото, драгоценности и сахар, хлеб, мануфактура, английское обмундирование, купчие на дома, землю, имения, оставленные в Тамбовской и Тверской губерниях, акции железных дорог и акционерных компаний, разрешение на ввоз и вывоз товаров из Новороссийска, плацкарту на Ростов, билет за границу, целые поезда и отдельные вагоны, предназначенные для военного груза на фронт, медикаменты и всё то, чего недоставало фронту, что он бесплодно ожидал месяцами, голодный и раздетый, вымерзая целыми полками под Харьковом, с ранами, перевязанными случайным тряпьём, − всё здесь находило спрос и предложение.

Я сам, два года служивший в Добровольческой армии, несмотря на все усилия, протекции и бессильные бумажки, так и не мог до самого отъезда за границу получить из ломившихся от обмундирования складов Новороссийска шинель и френч, в то время как вся «зелёная армия» по горам Черноморья была сплошь одета в английское обмундирование, купленное в тех же складах.

Выведенный из терпения безнадёжными хождениями по интендантским канцеляриям, я кончил тем, что по совету знакомого осважника просто купил у какого-то интендантского мерзавца за большие деньги то, что мне было нужно. Не мудрено, что при таких порядках приехавшие с фронта оборванные и обовшивевшие офицеры довольно часто громили и разбивали в Новороссийске склады с обмундированием, избивая при этом до полусмерти их смотрителей и заведующих. Однажды я был свидетелем подобного погрома, и признаюсь, ничего, кроме удовлетворения, не почувствовал, когда, потеряв терпение в надежде чего-нибудь добиться, грозно загудела толпа офицеров, затрещали ворота, и заведующий складом по-заячьи закричал о пощаде.

Надо полагать, что те же чувства к спекулирующему и заворовавшемуся за спиной фронта тылу испытывал не я один, так как часто против кафе «Махно» собирались кучки загорелых, оборванных и вооружённых до зубов добровольцев, приехавших в командировки или по ранению в Новороссийск. Эти люди с ненавистью молча смотрели на сытые фигуры спекулянтов, а затем начинали вслух обмениваться впечатлениями, не стесняясь в выражениях. В такие минуты густое население кафе, шумевшее за столиками, быстро начинало таять и исчезать, боязливо оглядываясь. В Новороссийске хорошо знали о существовавшей в это время в армии тайной офицерской организации, объявившей войну не на жизнь, а на смерть разлагающемуся тылу и продажности штабов. Члены этой организации без большого шума перестреляли к концу Белого движения много тыловой сволочи и спекулянтов на крови фронта, нередко занимавших крупное положение и имевших высокие чины. Кроме тыловой гнили, организация эта имела и политические задачи, и к её деятельности надо отнести смерть начальника разведки в Одессе Кирпичникова, кубанского златоуста Быча в Ростове и генерала Романовского в Стамбуле.

Первая наша ночь, проведённая в Новороссийске, не принесла с собой, как я ожидал, ни отдыха, ни успокоения после тревожных дней Геленджика. Чёрная южная, вся сияющая звёздами, она вселяла какую-то новую неуверенность. Я не мог заснуть и несколько раз выходил из духоты вагона на площадку. В потёмках среди полуосвещённых улиц и домов, примыкающих к порту, какие-то тени жутко жались вдоль стен, и что-то хищное и враждебное затаилось в тишине и мраке. Изредка из центральной части города вырывались волны далёкой музыки и криков. Кто-то праздновал свой пир во время чумы…

Глухой ночью перед рассветом нас разбудила беспорядочная стрельба. Палили как будто со всех сторон, то поодиночке, то целыми залпами. Где-то далеко ухнул орудийный одинокий выстрел и тысячекратным эхом раскатился по горам. Стрельба не прекращалась до самого рассвета. Утром у ворот порта лежал, раскинувшись, мёртвый кубанский казак и смотрел неживыми глазами в небо. Мимо равнодушно шли рабочие в депо, офицеры с винтовками за плечами и десятки беженцев. На мёртвого не обращали решительно никакого внимания. Я спросил стоявших около вагонов наших стражников о причинах ночной стрельбы.

− А это у нас здесь каждую ночь происходит, − отвечал один из них, равнодушно сплёвывая в сторону, − «зелёных» пугают… намедни, вон, бак с бензином продырявили, спасибо ещё вовремя увидели, а то так бы и ушёл весь бензин. А казак этот, должно, с контрразведки… они что-то вчера искали здесь по вагонам… я его знаю, беспокойный был человек…

− Это ишшо што! Вот третьего дня одного здесь у порту в отхожем месте нашли, так у его… весь цел, а головы нэма. Что ж вы думаете, господин ротмистр, голову только через сутки нашли совсем в другом месте. Кругом теперь «зелёные». Ничего с ними не поделаешь… За дровами вон части ездють, и то с собой пулемёты берут. А в сами горы и ходить невозможно… Да нешто «зелёные» только в горах?.. Ими теперь весь город полон. Они и тут возля станции не хуже нас в вагонах живут, ишшо со стражей вокзальной вместе и вино пьют…

Действительно, нельзя было не заметить, что город был переполнен подозрительными типами, которые никоим образом не могли принадлежать к составу армии. На пустырях между портом и вокзалом днём на кучах мусора постоянно валялась подозрительная рваная публика; как говорили в городе, вновь возродившееся племя вокзальных воров с их подругами. Ночью с этих пустырей часто неслись совершенно бесплодные призывы о помощи и выстрелы, иногда слышались до утра стоны и вопли недобитых… Никто к ним не шёл на помощь и не обращал внимания на призывы, все огрубели и стали эгоистами. Ночью в кромешной тьме февральских ночей, когда кругом бестолково гремела перестрелка, весь город на колёсах был озарён зловещим светом тысяч окон и полуоткрытых дверей. Всюду шёл беспросветный картёж, единственное развлечение, способное заставить забыть неприглядную действительность и безнадёжное будущее…

К середине февраля продуктов в городе почти не было, и цены на них возросли до астрономических размеров. Деньги потеряли всякую ценность, и то, что стоило вчера одну цену, через два дня нельзя было купить уже и с надбавкой в 50%. За английские фунты к концу новороссийской эпопеи платили уже по 25 тысяч добровольческими и донскими бумажками.

В конце Серебряковской у подножья гор существовал в городе базар, называвшийся «привозом», куда из окрестных кубанских станиц привозили всякие деревенские продукты. Среди моря жирной и глубокой грязи, в которой по ступицу тонули колёса высоких казачьих арб, толпились казаки, добровольцы и горожане. На арбах были навалены по большей части только большие зелёные тыквы и картофель. Статные голубоглазые казачки в мужских сапогах с нескрываемой насмешкой поглядывали на городских барынь, тонущих в грязи тонкими ножками в ажурных чулках, с захлёстанными цементной грязью подолами коротких модных юбок. Барыни безнадёжно искали продуктов и чуть не в драку вступали из-за каждой тощей курицы. Казаки долго и подозрительно разглядывали донские кредитки с расплывавшимися картинками Ермака и Платова и со вздохом прятали их за голенища.

А кругом под хмурым неприветливым небом, моросящим частой сеткой дождя, стояли грязно-серые с облупившейся штукатуркой дома предместья, вплоть до ржавых крыш заклеенные плакатами «Освага». Эти всем опостылевшие плакаты изображали то добровольческих генералов с их изречениями о скором занятии Москвы, теперь звучащими горькой насмешкой, то Троцких в красных фраках и с рогами, сидевших на стенах Московского Кремля. Переполненный до отказа беженцами город начинал голодать и агонизировать. Госпиталей не хватало, да и всё равно попасть в них было равносильно верной смерти. У нас на глазах около порта был один такой тифозный лазарет, всем своим видом характеризовавший агонию белого дела. Это было длинное казарменное здание с выбитыми стёклами во всех окнах, несмотря на жестокий зимний норд-ост. Из всех его зияющих дверей и окон несло таким трупным запахом, что кружилась голова, и людей рвало от отвращения. В огромных залах на поставленных в ряды койках сотнями лежали тифозные больные пополам с умершими. Всё это были умирающие и уже умершие от тифа, страшного бича и наказания всех побеждённых…

Несмотря на моё сопротивление, жена, истосковавшаяся от вагонной жизни, поступила врачом в один из тифозных госпиталей. Поступок, накануне эвакуации и при наличии на руках крохотного ребёнка, совершенно нелепый, но мы все давно потеряли в этой жизни и смысл, и логику. Малейшее недоразумение в вагоне каждый раз грозило перейти в свалку, до такой степени все изнервничались и потеряли контроль над самим собой… Стыдно сказать, но я сам серьёзно думал застрелить из лежащего у меня над головой в вагонной сетке маузера одного очень надоевшего мне поручика сожителя, казавшегося невыносимым, и только искал для этого подходящего случая…

Хуже всего было то, что над всем этим развалом и анархией, несмотря на присутствие в Новороссийске бесчисленного начальства и генералитета, не было никакой власти и… никакого закона. Единственной острасткой и пугалом оголтелого населения города являлась контрразведка, принявшая в свою очередь к концу Доброармии, как и всё остальное, чудовищно кошмарное лицо.

Надо сказать, что к началу 1920 года, т.е. к концу белой эпопеи, на юге России контрразведка чудовищно разрослась за счёт строевых частей, стала не только многообразной, но и многогранной. Она получила множество различных наименований, разветвилась на многие секции, но имела при всём при этом одно, для всех своих учреждений общее, а именно, она делала, что хотела, и при этом служила верным прибежищем для большевистских агентов и провокаторов.

Несомненно, советский генеральный штаб пользовался добровольческой разведкой, как вернейшим средством скомпрометировать в глазах населения белое дело. Контршпионаж и контрразведка на войне являются учреждениями, куда труднее всего попасть на службу рядовому офицеру. Там по принципу должны служить наиболее идейные, способные и достойные элементы офицерства. Так обстояло и обстоит до сих пор это дело в английской, немецкой и других европейских армиях. В России – стране парадоксов, как во время войны, так и задолго до неё, среди интеллигенции и кадрового офицерства всякая служба правительству, связанная с секретным розыском, считалась за нечто позорное и недостойное порядочного человека, а офицера в особенности, безразлично, будь это служба в полиции, жандармерии или военном шпионаже.

До самой революции, заставившей переоценить многие и многие фальшивые ценности, принадлежа по духу и рождению к военно-дворянской среде, я сам всецело разделял эти вредные и с умыслом привитые врагами России убеждения. Как и вся офицерская молодёжь, я с презрением смотрел на жандармских офицеров и их деятельность, не допуская даже мысли, что я могу когда-нибудь оказаться в их среде. Весь офицерский корпус императорской России так же смотрел на этот вопрос, доказательством чему служило то обстоятельство, что двери офицерских собраний были наглухо закрыты для офицеров отдельного корпуса жандармов, и их жизнь протекала из-за этого в своём, строго замкнутом жандармском кружке, отделённом ненавистью или презрением от всего остального мира, с которым у жандармов были только официальные сношения. В полках, в особенности среди офицерской молодёжи, как нечто похвальное и заслуживающее подражания, передавались рассказы о том, как в той или иной части был третирован тот или иной жандармский офицер, часто с тяжким нарушением воинского устава, дисциплины или чинопочитания. Помню ходивший в нашей юнкерской Школе рассказ, имевший под собою фактическую почву, о некоем заслуженном жандармском генерале, занимавшем пост помощника командующего войсками Варшавского военного округа, которому в частях ротные и полковые командиры не желали отдавать строевые почести по чину и должности, так что бедному старику во избежание скандала приходилось на все парады являться в одной коляске с генерал-губернатором, чтобы избежать афронта.

Выше в своих воспоминаниях я уже рассказывал, как во время Великой войны я принял сделанное мне предложение поступить в контрразведку. Эту дерзкую и глупую сцену, устроенную мной, глупым и нахальным мальчишкой, заслуженному жандармскому полковнику, я теперь считаю одной из позорных страниц своего прошлого и воспоминание о ней заставляет меня мучительно страдать от стыда за себя до сегодняшнего дня.

Немудрено, что при таком поголовном отношении к жандармской службе всего офицерского корпуса в царской России, в Отдельный корпус жандармов, ведавший всей политической охраной империи, шёл из полков почти исключительно порочный элемент, или лица, для которых материальное обеспечение стояло выше всяких других соображений. С началом войны служба контрразведки в большинстве случаев также попала в руки жандармских офицеров, как специалистов розыскного дела, занимавшихся и в мирное время этим при штабах западных военных кругов. Таким образом, одна из важнейших функций в аппарате действующей армии оказалась в руках наихудшего по нравственным и моральным качествам элемента русского офицерства.

Не приходится поэтому удивляться, что во время военных действий могли иметь место такие случаи, как известное дело полковника Мясоедова – измена в армии генерала Самсонова, и недавно ставшая известной в подробностях сдача Порт-Артура.

Недопустимые с точки зрения строевого офицера вещи прочно укоренились на службе жандармского корпуса, руководимого им охранного отделения, а затем и в контрразведке.

Добровольческая армия, являвшаяся плотью от плоти и кровью от крови армии императорской, переняла от этой последней её обычаи и традиции, как положительные, так и ещё более, отрицательные. Немудрено поэтому, что с первых же дней добровольчества в контрразведку, за редким исключением, не пошёл никто из идейных людей, съехавшихся со всех концов России на борьбу с большевизмом. И опять я сам, являясь представителем идейного добровольчества, ответил отказом на предложение полковника Стратановича помочь ему в организации в Новороссийске контрразведки.

В результате подобного отношения к службе контрразведки, это учреждение, столь необходимое и важное в условиях гражданской войны, с первых же дней добровольчества наполнилось самым отрицательным элементом, который только отыскался в армии. Как не пошли в разведку кадровые офицеры из-за своих кастовых взглядов, так же не пошла туда и русская интеллигенция в лице людей со средним и высшим образованием, надевших во время войны офицерские погоны, приблизительно по тем же соображениям.

В результате большинство чинов контрразведки в Добровольческой армии, за исключением её главных начальников из среды офицеров Генерального штаба, состояло из недоучек, бывших полицейских, жандармов, писарей, фельдфебелей и сыщиков, ни по психологии, ни по взглядам не имевших ничего общего с русским офицерством.

Гражданская война и революция, понизившие нравственный уровень населения вообще, освободили от последних сдерживающих центров эту среду, почувствовавшую себя теперь не только у власти, но и совершенно безнаказанной. К концу правления генерала Деникина добровольческая разведка превратилась в ни с чем не сообразное, бесчестное, пьяное и беспутное сообщество, которое ни перед чем не останавливалось и ничем не стеснялось. Главное командование армией, несмотря на все принимаемые им меры, ничего фактически не могло поделать с этой шайкой провокаторов и профессиональных убийц, крепко пустившей корни по всем тылам.

Как губили идею белого дела эти люди, и какие вещи происходили в подвалах бесчисленных контрразведок, здесь рассказывать я не берусь. В своё время этот вопрос, вероятно, будет освещён историками гражданской войны. Но можно сказать уже и теперь, что наша контрразведка мало чем уступала чрезвычайкам, свирепствовавшим по всей остальной России в период военного коммунизма. Приведу лишь несколько фактов, характерных для деятельности этого учреждения. После занятия Ф. большевики расстреляли одного жившего там военного врача. Вскоре красным пришлось очистить город, в который вошли добровольцы. Вдова расстрелянного указала командиру отряда на убийц своего мужа, не успевших скрыться; их арестовали и «выпустили в расход» на месте. Когда большевикам снова улыбнулось счастье, и они снова заняли Ф., вдову, отомстившую за мужа, убили, а её двух взрослых дочерей посадили в Чеку, где «национализировали». Опозоренные девушки в свою очередь твёрдо решили отомстить за родителей и себя и, как только добровольцы явились опять в Ф., они указали им на одного из участников насилия. Избитого проходящими большевика отправили в контрразведку. Через два дня барышни опять его встретили в городе, причем он нагло им улыбнулся и раскланялся…

Оказалось, что контрразведка выпустила большевика за хорошую взятку. Жалобы по начальству не привели ни к чему, в штабе отряда девицам посоветовали забыть приключение в тюрьме и… не ссориться с разведкой – так как это очень опасно: «мы ведь уйдём отсюда на фронт, а они останутся здесь с вами…"

Новороссийская разведка по чьему-то доносу, вряд ли не большевистскому, упорно несколько раз подряд пыталась арестовать моего юнкера Андрея Ольдерогге. И всякий раз при всех связях и знакомствах мне стоило большого труда добиться, чтобы его не трогали.

Осенью 1919 года и весной 1920 контрразведкой в Новороссийске называлось несколько учреждений, и в том числе уголовный розыск. Была, кроме того, разведка, выдававшая пропуски, портовая, городская, для борьбы с «зелёными» и т.д. Где кончалось одно учреждение и начиналось другое, было совершенно непонятно, тут всё перепуталось и перемешалось.

Главная контрразведка и кажется, подлинная, помещалась на краю города рядом с тюрьмой у подножья гор, где начинались владения «зелёных». По ночам отсюда неслись стоны и вопли, хлопали отдельные выстрелы и залпы. Попасть в это страшное место, а оттуда в могилу всякому гражданскому лицу, т.е. не принадлежавшему к чинам армии, было чрезвычайно легко. Для этого стоило только кому-нибудь из агентов разведки обнаружить у кандидата достаточную, по его, агента, понятиям, сумму денег. Агент мог после этого просто пристрелить гражданина в укромном месте, а мог и арестовать, сунув в карман какую-нибудь компрометирующую фальшивку. Согласно правилам разведки, при этой операции агент получал 80% из суммы, найденной на «большевике».

Население всё это очень хорошо знало и готово было заплатить всё, что угодно, лишь бы избавиться от привязавшегося агента, не доводя дела до «отделения». Этой сговорчивостью контрразведчиков больше всего пользовались большевистские агенты, жившие в Новороссийске, платя определённую мзду разведке…

Создавалось оригинальное положение вещей: вся обывательская масса, а именно, всё население Черноморья, не служившее в Белой армии, было огулом взято под сомнение в политической благонадёжности, что, конечно, имело отчасти под собой почву, после двух лет сплошных гафов, совершаемых добровольцами. Вне досягаемости разведки стояли только штабы и фронтовое офицерство. Его очень боялись господа разведчики, так как фронт жгуче ненавидел «тыловую сволочь», к которой в первую очередь принадлежала контрразведка, и при малейшем недоразумении с ней офицеру стоило только крикнуть своим «корниловцам» или «марковцам», находившимся поблизости, чтобы лихие фронтовики немедленно взялись за винтовки и разнесли в пух и прах любое «отделение».

Нечего, конечно, и говорить, что разведка была в полном единении и постоянном контакте со всеми шайками спекулянтов, грабителей и «зелёных» в округе. Это проклятое учреждение я считаю одной из главнейших причин гибели всего белого дела в Черноморье.

Попав впоследствии за границу, господа бывшие контрразведчики составили наиболее аморальный и продажный элемент русской эмиграции, став советскими шпионами и провокаторами.

Помимо контрразведчиков и бесчисленных штабов, расплодившихся в Новороссийске за счёт сокращения фронта, вся тыловая накипь армии и по праву, и ещё более без всякого права, носила английские шинели и подобие погон. Ходило всё это по городу, вооружённое с головы до ног и пускало в ход нагайки, револьверы и шашки по всякому поводу. Даже глубоко штатские люди из «Освага» заразились общим духом и ходили с револьвером за поясом, вряд ли умея им пользоваться, вроде моего осважного приятеля, кривобокого футуриста Эльмера.

К двадцатым числам февраля трагедия Добровольческой армии стала подходить к своему логическому концу. Были один за другим сданы Ростов, Новочеркасск и Екатеринодар, фронт с каждым днём приближался к Новороссийску. Англичане, готовясь к неминуемому концу, сосредоточили в порту целую эскадру военных судов во главе с огромным красавцем дредноутом «Квин Мэри», грозно стоявшим под адмиральским флагом за молом.

Каждые три-четыре дня за границу отходили переполненные беженцами транспорты. Командование делало последние героические усилия, чтобы задержать стихийно отступавшую армию на последних рубежах. Но что могли поделать отчаянные воззвания генерала Деникина, когда пьяный генерал Шкуро плясал среди улицы с бутылкой в руках, призывая хватать прохожих женщин, как во времена половецких набегов…

Что могли поделать жалкие картинки «Освага», когда Екатеринослав был отдан на поток и разграбление солдатам генералом Корвин-Круковским, когда население Харькова столько месяцев подряд имело счастье лицезреть потерявшего от пьянства человеческий облик генерала Май-Маевского, когда всё население территории Юга России, ограбленное, разорённое и униженное, не могло дождаться ухода диких озверелых банд, в которые превратились когда-то стройные полки Добровольческой армии, когда никто не мог быть уверенным, что его не убьют и не ограбят без всякого основания и объяснения?

Постепенно начинала разрастаться в Новороссийске откровенная паника и связанная с ней жестокая и кровавая бестолочь. Каждый день разносились слухи, что тот или иной важный чиновник или генерал скрылся за границу, бросив всё. У нас на Серебряковской по распоряжению командования на стене вывесили длинный список ответственных лиц, коим не разрешался выезд за границу без особого на то разрешения. Всё это были громкие имена, руководители крупных учреждений, и в том числе знакомый наш по Тонкому Мысу скульптор и меценат Рауш фон Трубенберг, видимо, причисленный к лицу власть имущих в качестве осважного начальства.

Командование теряло веру в своих ближайших сотрудников. Величественное здание, созданное большими патриотами Корниловым, Марковым, Алексеевым, рушилось на наших глазах и падало, грозя похоронить под своими обломками и правых, и виноватых.

20 февраля я заметил, что жена, по-видимому, заразилась на службе сыпным тифом, у неё уже три дня держалась высокая температура. Надо было действовать быстро и решительно. Если бы она свалилась теперь, то мне пришлось бы или оставить её в руках большевиков, наступавших на город, или оставаться вместе на верную смерть. Через Лопухина я в тот же день выправил необходимые документы для эвакуации нас обоих за границу на транспорте «Саратов», отходившем 22-го февраля. Наутро я поехал проститься с отцом и мачехой, которые оба тоже успели переболеть тифом и жили на Стандарте. В большой холодной даче отец занимал с мачехой отгороженный ширмой угол; в другом за ситцевой занавеской находился с семьёй Солнцев, в прошлом тоже предводитель дворянства и очень богатый человек. С ним была жена и юноша сын, парализованный после контузии на фронте.

Со слезами на глазах и сжимавшимся от тоски сердцем я обнял отца и Марию Васильевну, с которой мне суждено было увидеться в последний раз… За их судьбу в Новороссийске можно было не беспокоиться, так как папа служил в управлении главноначальствующего областью, и как служащего центрального учреждения его в Новороссийске бросить не могли.

Утром 21-го марта на подводе, заваленной вещами, мы подъехали к огромному «Саратову», стоявшему на Стандарте у здания английской военной миссии. Женя, уже совсем больная, едва передвигала ноги, проходя через формальности паспортного и карантинного контроля. Осматривали поверхностно и пропускали всех, у кого не было тифозной сыпи. Вся наша задача поэтому заключалась в том, чтобы не показать контролю, что она больна, так как это значило бы остаться в Новороссийске навсегда…

Наконец все формальности были окончены, последний часовой англичанин, взглянув на пропуск, откинул винтовку и пропустил нас на лестницу парохода. Дочурка ему улыбнулась во весь свой рот с тремя зубами и протянула ручку к блестящему штыку. Отказавшаяся в последнюю минуту ехать с нами за границу Катя махала снизу платком, вытирая слёзы. Через железную, гудящую под ногами палубу мы прошли к трюмной лестнице, по которой один за другим исчезали во мраке вошедшие раньше нас люди. По длинной железной лестнице, ступени которой ускользали из-под ног, одной рукой держа ребёнка, другой помогая жене, я спустился в глубокий и тёмный трюм, огромное помещение с голыми железными стенами и с таким же полом. Среди сваленных здесь в беспорядке по всем направлениям корзин и картонок, сундуков и узелков копошились, казавшиеся крошечными в этой громаде, человеческие фигурки. Дамы в каракулевых саках, старушки с собачками, генералы, штатские и военные на костылях, мамки с ревущими младенцами, – всё это металось, перегружалось с места на место, перекликалось, плакало и грозило кому-то и на что-то жаловалось…

− Сюда, сюда, Нютечка, Жора!.. Маруся! Занимайте скорее места, чего вы рот разинули!

Жора и Муся послушно бросались «занимать места» кульками и пакетами. На всех более или менее пустых местах уже сидели плакавшие младенцы, лежали чемоданы без хозяев, сидели дрожащие взъерошенные собачонки…

Над трюмом стоял сплошной гул криков, плача, пререканий и ругани.

− К чёртовой матери собак! − кричал чей-то хриплый начальственный голос, − детей положить негде.

− Ступай сам к чёртовой матери! − быстро отозвался бойкий голос владелицы собачонки. − Хулиган… большевик!

− Мадам… думайте, что говорите, я не большевик, а корпусной командир…

− Я сама полковница!..

− Барыня!.. барыня! − надрываясь, орала в углу чья-то нянька. − Смотрите, что делает… родимые, Неличку за ногу ухватил… ах ты, каторжник!

К вечеру погрузка закончилась, и трюм начал принимать понемногу домашний уют. Появились гамаки и ковры, заколыхались простыни и ситцевые занавески. Дамы достали кокетливые чепчики, капоты и пеньюары. По всем направлениям лежали и сидели затихшие, успокоившиеся люди. В полумраке трюма вспыхивали десятки папирос. Матери и няньки забегали с горшочками вниз и вверх по лестнице, выплескивая их содержимое прямо за борт.

Обессиленная погрузкой Женя лежала, закрывшись с головой, у неё начался сильный жар, который счастливо для нас просмотрел карантинный надзор, рядом с ней спала, разметавшись, дочурка; вещи в беспорядке стояли вокруг.

В висках стучало, томительное чувство неуверенности, что нам почему-либо уехать не удастся, не покидало меня весь день. Не в силах заглушить неясную тревогу, я поднялся на палубу.

Был серый и ветреный вечер. По небу неслись разорванные ветром клочья серых туч, голубой луч прожектора то ложился по морю, то скользил по горам. Со стороны Тоннельной тяжко бухали орудия. Свирепевший с каждой минутой ветер свистел в снастях. За молом длинным рядом огней светился дредноут. Порт был полон белых электрических огней на военных судах. Бок о бок с «Саратовом» глубоко внизу стоял английский миноносец, палуба которого была видна до мельчайших деталей.

Впереди предстояла полная неизвестность… Никто на пароходе, не исключая капитана, не знал, куда идёт и куда везёт свой живой груз «Саратов»; о порте назначения должны были узнать от британских военных властей в Стамбуле. Но что бы ни случилось, хуже того, что было пережито и что ожидало Новороссийск в ближайшем будущем, быть не могло…

Последний год, проведённый день и ночь в постоянной тревоге, с оружием в руках, в ежеминутной готовности защищать близких и себя от грозивших со всех сторон опасностей, совершенно истрепали нервы, и теперь мучительно хотелось одного покоя и отдыха. Тиф и «зелёные» нас доконали окончательно, и я чувствовал, что больше уже ни на что не годен. Печальные мысли эти были прерваны раскатистым выстрелом на берегу, вслед за которым заработал где-то пулемёт и затрещала оживлённая перестрелка. В глубине тёмного моря вспыхнула яркая молния, и потрясая окрестности, загрохотал орудийный выстрел с военного корабля, за ним другой, третий… Из мрака ночи высоко над морем загорелся и взлетел зелёный огонь, за ним такой же красный…

Миноносец рядом, теперь не видимый во мраке, словно ожил. Затрещали сигнальные звонки, загорелись огни, забегали фигуры матросов. Несколько отрывистых команд, и дула длинных пушек повернулись к городу. Высоко на мачтах вспыхнули белые искры радиопередачи. Внизу на моле, где у трапа одиноко гулял часовой, вразброд застучали тяжёлые сапоги, закачалась лестница, и на борт один за другим поднялось несколько человек английских солдат с короткими винтовками в руках. Быстро и без суеты они заняли все выходы и трапы.

Стрельба между тем понемногу стала затихать и прекратилась, замирая далеко в горах. Ночь кончалась, когда я стал спускаться в душный спящий трюм. Кругом всё больше серело, над горами показалась розовая полоска зари. Из мрака ночи постепенно стал выступать невидимый раньше миноносец; всё на нём матово блестело от росы. У орудий застыли в пушистых бушлатах неподвижные фигуры вахтенных с серыми усталыми лицами. На рубке мягко вспыхивала трубка офицера…

Через час, ещё в предрассветной мгле, «Саратов» отдал концы и тронулся вдоль пристани. Город, едва видимый в тумане утра, спал, и только кое-где в нём горели огни. Внизу глухо постукивала машина, рядом со мной в группе серых неразличимых фигур кто-то всхлипнул. Один за другим плыли мимо борта военные и товарные корабли с желтевшими при утреннем свете огнями.

Последним приветом России промелькнул часовой в мокрой лохматой папахе на конце мола. Рядом кто-то плакал навзрыд. С востока навстречу «Саратову» надвигалась серая мгла тумана и… неизвестности.

Загрузка...