Чайка

Какой-то шепот невнятный…

«Чайки, они ведь немые…» – скажешь кому-нибудь и, как правило, твой собеседник, воскликнув – «Да ну, неужели?», тут же закивает согласно: «А что, может, и правда…» В результате не знаешь, куда деваться, приходится признаваться, что сказал это наобум, бормочешь что-то вроде: «Ну, просто мне так кажется…» Немые вызывают жалость. Я иногда и сам кажусь себе немой чайкой.

Лет мне уже немало, но все равно иногда днем, томясь от тоски, я выхожу на улицу и, от нечего делать, поддав ногой камешек, гоню его перед собой и так иду и иду по дороге, тихонько поддавая ногой и гоня вперед камешек; потом в какой-то момент вдруг осознаю, что прошел уже два или три квартала, но не останавливаюсь, а, как последний идиот, иду дальше, засунув руки за пояс и поддавая ногой все тот же камешек, догоняю его, опять поддаю ногой и снова гоню вперед. Может, я все-таки болен? Может, я во всем ошибаюсь? Может, у меня неправильное представление о прозе? Тут на моем пути возникает лужа и я – оп-ля! – перепрыгиваю через нее. В луже отражается осеннее голубое небо, медленно плывут белые облака. Какая красивая лужа! Тяжесть разом спадает с души, меня начинает разбирать смех, право, пока есть на свете такие лужицы, есть и пища для творчества. Постараюсь же не забывать об этой луже.

Я скверный человек. Лишенный внутреннего стержня. Просто один из «толпы», привыкший беспомощно плыть по воле волн, кренясь то вправо, то влево. А в последнее время такое ощущение, будто меня посадили в несущийся со страшной скоростью поезд. Куда он несется, не знаю. Никто мне этого пока не сказал. Поезд мчится вперед. Мчится со страшным грохотом. «По горам, по берегу моря мчится поезд вперед и вперед, по мосту пролетев, ныряет во тьму туннеля, а вынырнув, дальше летит по лугам и полям…»[11] Бездумно смотрю в окно, встречая и провожая взглядом мелькающие пейзажи. Нарисую пальцем на стекле чей-то профиль и тут же его сотру. Скоро смеркается, в купе загораются тусклые лампочки. Достав полученный по карточке скудный паек, вяло жую сухую пищу. Цукудани совсем неаппетитное, но я съедаю его без остатка, после чего закуриваю сигарету «Бэт» за девять сэнов. Спускается ночь, пора спать. Ложусь. Оглушительный перестук вагонных колес под изголовьем. Но надо спать. Закрываю глаза. Сквозь стук колес пробивается трогательный голос какой-то девочки: «По горам, по берегу моря мчится поезд вперед и вперед…»

Горячая любовь к родине… Интересно, есть ли люди, ее не испытывающие? Но я не умею о ней сказать. Не могу рассуждать об этом громко и уверенно. Иногда я тихонько плачу, глядя из толпы на отправляющихся на фронт солдат. Сам я непригоден для действительной службы. Я с рождения слаб здоровьем. Даже на турнике могу только висеть, никаких сложных движений и трюков выполнять не способен. Когда по радио передают урок гимнастики, далеко не все упражнения мне удается точно воспроизвести. Причем слаб я не только телесно, но и духовно. В общем, никуда не гожусь. Я не способен кого-то вести за собой. И хотя вроде бы люблю родину не меньше других, но говорить об этом не умею. Иногда желание заявить о своей любви становится просто необоримым, слова так и рвутся из души, но мне все равно не удается ничего сказать. И это не тот случай, когда, знаешь, но не умеешь выразить в словах. Слова так и рвутся из души, но замирают на языке. Причем я чувствую, что это наверняка правильные слова, хочу их ухватить, но начинаю нервничать, и они ускользают, разбегаются по сторонам. А я, сконфуженный, стою с отсутствующим видом, как жалкая бездарь. Не могу написать ни одного патриотического стиха. Ничего не могу написать. Однажды, собравшись с мыслями, я изверг из себя нечто несуразное, что-то вроде: «Умрем! Ура!» Получается, что я могу только одно – демонстративно умереть, других способов показать свою преданность у меня нет – заурядный провинциальный болван.

Я самый простой, ни на что не способный городской обыватель. Собираю скромные посылки для солдат, и жена относит их на почту. С фронта приходят любезные уведомления о получении. Я их читаю, и сразу вспыхивает лицо. Буквально не знаю, куда деваться от стыда. Я ни на что не способен. Не могу ни одного слова произнести с полной уверенностью. Почему-то я не способен на открытое изъявление своего патриотизма. Только потихоньку пишу находящимся на фронте друзьям заискивающие письма. (Я говорю сейчас совершенно искренне.) На самом деле мои соболезнования ни черта не стоят. Сплошное вранье. Сам себе удивляясь, пою льстивые, доводящие до зубовного скрежета дифирамбы. Но почему, почему я так заискиваю перед теми, кто на фронте? Я всегда самоотверженно трудился, стараясь оставить людям как можно больше прекрасных творений. И вот теперь уклоняюсь даже от этой работы, которую всегда считал предметом своей гордости. Дело в том, что с фронта мне присылают рукописи. Просят пристроить их в какой-нибудь журнал. Чаще всего это пачки листов тонкой почтовой бумаги, исписанные неразборчивым убористым почерком, каждый знак размером с рисинку. Некоторые пачки довольно толстые, некоторые состоят всего из двух-трех листочков. Я их честно прочитываю. Ничего хорошего. Ничем не примечательные картины фронтовой жизни, мало чем отличающиеся от тех, которые рождаются в моем воображении, когда, опустив голову на руки, я сижу за столом в своей каморке. Ничего нового. Написано, к примеру: «Это меня тронуло». Оборот, явно заимствованный из какого-то второразрядного литературного произведения, слишком неопределенный, слишком обобщенный и совершенно не подходящий к данной ситуации. Представляя себе мучения солдат, вязнущих в грязи, залитых потом и кровью, я почти физически ощущаю их чувства и испытываю такое благоговение, что теряю дар речи. Впрочем, пожалуй, слово «благоговение» здесь не совсем подходит, в нем есть что-то нарочитое. Просто теряю дар речи. Куда-то исчезают слова. Сижу на корточках, пальцем черчу на песке какие-то знаки, тут же их стираю, снова черчу, снова стираю. Ничего не могу сказать. Ничего не могу написать. Но когда речь идет о творчестве, дело обстоит иначе. Разве станете вы смеяться над бедным уличным стариком-музыкантом, беззубым, скрюченным, задыхающимся от астмы, который тем не менее из последних сил наяривает на скрипке в полутемном переулке? Я ведь тоже вроде него. В житейском отношении я с самого начала был неудачником. Но вот творчество… Мне сложно и неловко об этом говорить, но я с каким-то идиотическим упорством пытаюсь проникнуть в его тайны. И, по-моему, этого вполне достаточно, чтобы стать основным содержанием жизни одного отдельно взятого мужчины. У каждого уличного музыканта есть свое собственное царство. Прочтя несколько текстов, написанных солдатами, я понял, что они никуда не годятся. Может, я слишком многого от них ожидал, но разве на фронте на человека не обрушиваются совершенно новые переживания и мысли? Мы, непригодные к военной службе, хоть и на голову встанем, даже вообразить их не в состоянии. Это нечто совершенно невообразимое и неимоверное. Повергающее в такой беспредельный страх и трепет, будто ты воочию узрел Бога. И так хочется, чтобы эти солдаты поведали мне о своих чувствах. Причем без всяких напыщенных жестов и фраз. Чем лаконичнее, тем лучше. Один цветок может стать выражением подлинных душевных порывов и упований. В результате откроется нечто новое. Совершенно новое. И я – говорю это не без гордости – как творческая личность обладаю пусть и слабым, но все же достаточным чутьем, чтобы это понять. Но самому мне не удается найти подходящие слова. Поскольку я не знаю, как там на фронте. Я не настолько самонадеян, чтобы совершенно произвольно описывать то, чего никогда не испытывал, как нечто достоверное. А, возможно, просто сказывается недостаток способностей. Я совершенно не могу писать о том, чего не пережил сам. Ничего не остается, как утаптывать землю в той небольшой части света, где я чувствую себя уверенно. Я знаю свое место. И если уж решаюсь писать о фронте, то полагаюсь на тех, кто там находится, другого выхода у меня нет.

Я читаю написанное солдатами. К сожалению, не попадается ничего приличного. Они не рассказывают о том, что видели сами, предпочитая повествовать о военной жизни словами, почерпнутыми из прочитанных некогда посредственных литературных произведений. Авторы этих произведений писали о войне, ничего о ней не зная, при этом все им рукоплескали, потому и солдаты, которым как раз хорошо известно, что такое война, старательно им подражают. Если вы не знаете, что такое война, не пишите о ней! Не лезьте не в свое дело! Разве вы не понимаете, что только мешаете другим? Когда я читаю тексты, написанные солдатами, в моей душе закипает неистовая злость к писателям, которые, находясь на территории своей страны, «пишут о войне, глядя на нее в бинокль». Их самонадеянные писания лишили этих бесхитростных солдат способности «видеть то, что их окружает». Такие образы могут возникнуть только у литераторов, не покидавших пределы родины, а никак не у солдат, находящихся на фронте. Скорее всего, они писали это во время коротких передышек, до предела измученные, писали старательно при свете свечи. Так что вряд ли стоит выдвигать на первый план свои эстетические соображения, мол, творчество, то да се. Обычно к рукописям приложены письма, такого примерно содержания: «Не знаю, что будет завтра, и рассчитываю на ваше содействие». Ну, я и подправляю немного эти тексты, за что прошу прощения (ведь это вне моей компетенции). Потом жена по моей просьбе переписывает их с мятой почтовой бумаги на листы положенного формата в четыреста знаков. Самый большой текст – тридцать страниц с небольшим. Обычно я пристраиваю его в какой-нибудь профессиональный журнал. «Прошу вас обратить внимание на это произведение. Написано оно довольно непосредственно и представляется мне вполне заслуживающим публикации. Возможно, вы удивитесь, получив от такого недостойного человека, как я, рукопись, автором которой является солдат, но неподдельность человеческих чувств проявляется по-разному, вот я, например…» На этом я прерываю свое сопроводительное письмо. Что «я, например»? Полно врать! Ты ведь теперь ничто, пустое место. Или ты этого не знаешь?

Я хорошо это знаю. Мне слишком часто об этом напоминают, даже надоело. Потому-то я все время и оступаюсь. Пять лет назад я довольно долго пребывал в полубезумном состоянии. Помню, как, выздоровев и выйдя из больницы, стоял один посреди выжженного поля. У меня ничего нет. В буквальном смысле – только то, что на мне. Единственное, что есть, – неоплаченные долги. «В грозу // дом сгорел, теперь на том месте // тыквы цветут»[12]. Теперь-то мне понятен опаляющий душу трагизм этого стихотворения, написанного древним поэтом. Я лишился всего, даже права называться человеком.

Теперь я не позволяю себе утрировать реальную действительность. Я крайне осмотрителен в своих писаниях, и читатели могут мне верить. Самое неприятное, когда они воротят нос: мол, опять это намеренное утрирование. В то время со мной никто не хотел общаться. Что бы я ни говорил, окружающие только искоса поглядывали и не желали иметь со мной никакого дела. Обо мне ходили легенды, распространялись пресмешные оскорбительные карикатуры, но тогда я ничего об этом не знал, просто бесцельно бродил по улицам. Так прошел год, другой, и постепенно даже мне, недоумку, открылось истинное положение вещей. Ходили слухи, что я совершенно безумен. Причем безумен от рождения. Узнав об этом, я просто онемел. Больше не хотел никого видеть. Не хотел ни с кем разговаривать. Пусть говорят, что хотят, – решил я, – буду только молча улыбаться в ответ. Я научился быть любезно-снисходительным.

С тех пор прошло уже пять лет. Судя по всему, меня по-прежнему считают полупомешанным. Я не раз замечал, как совершенно незнакомые люди, которые знают только мое имя и до которых, очевидно, дошли разные слухи, повстречав меня на каком-нибудь сборище, начинают либо украдкой бросать косые взгляды, либо совершенно бесцеремонно пялиться как на что-то диковинное. Иногда, стоя в уборной, я слышу вдруг восклицание за спиной: «Ну, надо же, ведь это Дадзай! И нет в нем ничего странного». Мне каждый раз делается не по себе. Вы просто не замечаете, что я давно умер. Только душа еще живет кое-как.

Я ведь уже не человек. Странное животное, которое называется «творческая личность». Свой труп я собираюсь сохранить в целости лет эдак до шестидесяти, чтобы потом выставить его напоказ как крупного писателя. И как бы вы ни старались, вам ни удастся проникнуть в тайны написанного этим трупом. И как бы вы ни старались писать так же, как писал этот призрак, у вас тоже ничего не выйдет. Лучше сразу же откажитесь от этой мысли. Наверное, даже среди моих друзей найдется кто-нибудь, кто, увидав мое улыбающееся лицо, пробормочет: «А ведь Дадзай выжил из ума». «Это точно, – скажу я ему, – я действительно выжил из ума, и тем не менее…» Оборвав себя на полуслове, больше ничего не скажу. Поверьте мне только в одном: «Я вас никогда не предам». «Я утратил свое эго. И теперь…» – начну говорить, но опять не закончу. Разве что добавлю: «Те, кто мне не верит, просто дурачье».

Итак, вернемся к солдатским рукописям. Преодолевая смущение, я обращаюсь к главному редактору того или иного журнала. И иногда текст удается опубликовать. Рекламу помещают в газетах, помню, как я обрадовался, увидев имя своего солдата рядом с именами известных прозаиков. Пожалуй, я не радовался так даже тогда, когда шесть лет назад мой рассказ впервые опубликовали в одном литературном журнале. «Вот повезло!» – подумал я и тут же выразил редактору свою бесконечную признательность. Потом вырезал из газеты рекламу и послал ее на фронт. Хоть что-то полезное сделал. Хоть как-то исполнил свой долг. С фронта пришел бесхитростный ответ: «Ура!» Спустя некоторое время я получил благодарственное письмо от жены этого солдата, хранительницы его домашнего очага. Так я исполнил долг человека, оставшегося в тылу. Каково? И вы по-прежнему считаете меня декадентом? Порочным человеком? Или как?

Но никому ведь этого не скажешь. К тому же, поразмыслив, прихожу к выводу, что подобный поступок можно рассматривать как выполнение долга только в тех случаях, когда речь идет о женщинах или детях, так что гордиться тут особенно нечем. И, как последний идиот, продолжаю писать так называемые развлекательные романы, не отвечающие современным вкусам. Я знаю свое место. Самый простой, ни на что не способный городской обыватель. Не в моих силах влиять на современные вкусы. Иногда это приводит меня в отчаяние, я выхожу на улицу и иду, пиная ногами камешки. Может, я действительно болен? Может, у меня ошибочное представление о литературе? Даже если мне удается избавиться от этих мрачных мыслей и прийти к выводу, что на самом деле все не так уж и плохо, в моей голове нет никаких интересных идей, я не могу написать ничего действительно значительного, такого, что помогло бы мне обрести уверенность в себе. Не нахожу верных слов. Что-то вроде бы вертится на языке, а что именно, не пойму. Я бездомный скиталец. Ношусь по волнам в полном одиночестве. «Оп-ля!» – перепрыгиваю через лужу и вздыхаю. В луже отражается осеннее небо, плывет облако. А я, сам не пойму почему, печально вздыхаю. И возвращаюсь домой.

А там уже ждет сотрудник журнала. В последнее время меня довольно часто навещают сотрудники разных журналов и газет. Я живу в отдаленной, даже весьма отдаленной части района Митака, и обычно, потратив целый день на поиски моей затерянной среди полей лачуги, они являются, вытирая пот с лица и восклицая: «Ну и забрались же вы!» И я всегда чувствую себя неловко, ведь я не модный и не знаменитый писатель.

– Как, вам уже лучше? – Об этом они спрашивают всегда в первую очередь.

Я к этому уже привык и неизменно отвечаю:

– Да, лучше всех.

– А что с вами было?

– Ну, все это было пять лет назад… – отвечаю я и замолкаю. Не хочется говорить, что я был не в своем уме.

– Но я слышал, – признается противоположная сторона, – что вы были в очень тяжелом состоянии.

– Ничего, начал пить и постепенно поправился.

– Странно как-то.

– Да, действительно непонятно… – разделяет хозяин недоумение гостя. – Впрочем, может, я еще и не совсем поправился, но предпочитаю считать, что поправился. Вряд ли существует некий предел…

– А вы много пьете?

– Ну, как все.

Эта часть разговора проходит обычно успешно, но потом положение осложняется, и мы оказываемся в тупике.

– Интересно, какого вы мнения о том, что пишут в последнее время? Что вы об этом думаете?

Этот вопрос всегда повергает меня в замешательство. Я не могу дать на него определенный ответ.

– Ну, как вам сказать… Я не так уж много читаю. А что, есть что-нибудь хорошее? Наверное, если я прочту, то буду в восторге… Но вообще-то мне кажется скорее немного странным, что все так быстро и хорошо пишут. Я не иронизирую. Может, дело в том, что у них у всех отменное здоровье? Уж очень легко и быстро они пишут.

– А вы читали то, что написал А.?

– Да, мне принесли журнал, и я прочел.

– Вам не показалось, что это ужасно?

– Ну, как вам сказать. Пожалуй, мне было скорее интересно. Есть много куда более ужасных произведений, разве не так? Но вряд ли стоит относиться к ним чересчур критически. Впрочем, вообще-то я не особенно в курсе…

Я отвечаю так расплывчато не потому, что хитрю, нет, скорее я избегаю определенных ответов потому, что меня мучит сознание собственной приниженности. Просто теряю дар речи, все писатели кажутся мне куда более значительными личностями, чем я сам, к тому же я знаю, что все они живут полной жизнью.

– А вы знаете Б.?

– Знаю.

– Мы хотим попросить его написать роман для нашего журнала.

– Ну, это замечательно. Он прекрасный писатель. Обязательно попросите его написать для вас. Уверен, он напишет нечто выдающееся. Я сам многим ему обязан.

На самом деле я должен ему некоторую сумму.

– А вы как? Сможете что-нибудь написать?

– Нет, у меня не выйдет. Ничего не выйдет. Я утратил способность писать. Начинаю писать о любви и сбиваюсь на нравоучительную лекцию. Самому смешно.

– Да быть такого не может. Вы же до сих пор были лидером молодого поколения.

– Я не шучу. Теперь я вроде Фауста. Мне близко все, о чем этот старый доктор бормочет в своей конуре. Неожиданно состарился. Наполеон, когда ему перевалило за тридцать, говорил: вот, уже близок конец моей жизни… Теперь-то я его понимаю, действительно странное ощущение.

– Вы что же чувствуете, что близок конец вашей жизни?

– Ну, я ведь не Наполеон. И все это… вряд ли… все совершенно иначе. Но иногда я ощущаю близость конца. Я не прочел столько томов, сколько прочел доктор Фауст, но все равно иногда и у меня возникает чувство затерянности среди небытия пространств пустых.

Тут я совсем запутываюсь.

– Ну, что же, ничего не поделаешь… Простите, а сколько вам лет?

– Тридцать один.

– То есть вы на год моложе С. Он-то всегда бодр. И готов поговорить о литературе и не только. Обо всем судит исключительно здраво.

– Да, это правда. С. учился в том же лицее, что и я, только курсом старше. Помню его лихорадочно горящие глаза. Думаю, он и впредь будет неутомим в своих писаниях. Я его очень люблю.

Этому С. я тоже лет пять назад доставил немало хлопот.

– А имеется ли у вас, – гость вдруг меняет тон, по-видимому, раздраженный неопределенностью моих ответов, – некое авторское кредо, которое вы стремитесь выразить в своих произведениях? Ну, там, гуманизм, любовь, социальная справедливость, эстетика… То есть нечто определенное, чем вы руководствуетесь с того времени, как начали писать и собираетесь руководствоваться впредь?

– Есть. Покаяние. – Это я выпаливаю решительно, не задумываясь. – Литература без покаяния ни черта не стоит. Вся современная литература, или нет, даже можно сказать – вся современная духовность, родилась из покаяний, признаний, самоанализа, словом, чего-то подобного. Поэтому… – тут я опять замолкаю.

– А ведь и правда! – оживляется мой собеседник. – Но подобные тенденции окончательно сошли на нет в нашем литературном мире. Так вы, наверное, любите таких писателей, как Кадзии Мотодзиро?[13]

– В последнее время я все чаще о нем вспоминаю. Наверное, отстал от жизни. Я не испытываю никакого чувства гордости за себя. Более того, стыжусь себя и внушаю самому себе отвращение. Мне не совсем понятен смысл слова «карма», но мне кажется, что я отягощен чем-то подобным. Можно было бы сказать «дитя греха», но не хочется уподобляться какому-нибудь пастору… Не знаю, как лучше это выразить… Короче говоря, меня преследует мысль, что некогда я совершил нечто дурное, что я скверный человек, от этой мысли никак не удается избавиться, меня не покидает сознание собственной приниженности. Я оказался в полном тупике… И все же… – тут я опять запинаюсь и замолкаю.

Я хотел упомянуть о Священном Писании. Хотел сказать, что однажды оно меня спасло, но смутился и промолчал. «Душа не больше ли пищи, и тело – одежды? Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы… Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут. Но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры!?»[14] Когда-то эти речи Христа дали мне силы жить настоящей, «не показной» жизнью. Но сейчас я почему-то не решаюсь их произнести. Разве не та вера является истинной, которую хранишь тайно в сердце своем, о которой молчишь? Даже слово «вера» мне трудно произнести.

Потом мы говорили еще о многом другом, но в конце концов гостя, видимо, окончательно вывели из себя мои сбивчивые речи и он собрался уходить. Мне стало его жалко. «Неужели я не способен сказать ничего определенного и приятного?» – задумался было я, но, увы, ничего подходящего так и не придумал. Сидел и тупо глядел на него, как последний болван. Разумеется, я понимал, что он пришел ко мне с самыми добрыми намерениями, желая хоть как-то помочь, но все равно так и не смог преодолеть своей пассивности. После того как гость удалился, я в подавленном состоянии уселся за стол и стал смотреть на темнеющие поля Мусасино. В состоянии моего духа не произошло никаких особенных изменений. Просто мне было нестерпимо тоскливо.

«Мирись с соперником твоим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу; истинно говорю тебе: ты не выйдешь оттуда, пока не отдашь до последнего кодранта»[15]. «Неужели и мне снова суждено оказаться в преисподней?» Мне даже показалось, будто откуда-то из-под земли донесся страшный гул. Неужели только мне?

– Послушай, дай мне денег. Сколько там у нас есть?

– Ну, несколько иен найдется.

– Можно я возьму?

– Возьми, только не трать все, оставь немного.

– Понятно. Я вернусь не позже девяти.

Взяв у жены кошелек, я вышел на улицу. Смеркалось. Рощу криптомерий окутывал легкий туман. Я зашел в закусочную рядом со станцией Митака. «Сакэ, пожалуйста». Как же неприятно это звучит. «Сакэ, пожалуйста». Есть в этих словах что-то затасканное, какая-то манерность. Интересно, сколько раз я их уже произносил – сотни, тысячи раз? Они уместны разве что в устах какого-нибудь порочного неуча. Если бы на данном этапе мне встретился юноша, который, самонадеянно прихлебывая сакэ, с напыщенно важным видом сетовал бы на горькую долю свою, я бы ему врезал. Врезал бы, не задумываясь. Но, собственно, чем я, теперешний, отличаюсь от этого юноши? Разве мы не одно и то же? Только что я старше и, соответственно, еще более порочен. И самонадеян.

С серьезным видом пью сакэ. Интересно, сколько тысяч, сколько десятков тысяч бутылок выпил я за свою жизнь? Морщусь – «какая же гадость!» – но все равно пью. Я не люблю сакэ. Ни разу не пил его с удовольствием. У него неприятно горький вкус. Нет никакого желания его пить. Надо бы бросить. Я вообще считаю, что пьянство – грех. Несомненный порок. Но сакэ очень мне помогло. И я не могу этого забыть. Возможно, я пытаюсь злом бороться со злом именно потому, что сам являюсь воплощением порока. Сакэ помогло мне освободиться от безумия. Спасло от самоубийства. Я ведь настолько малодушен и жалок, что просто не могу разговаривать с друзьями, пока не напьюсь и не обрету способность морочить всем голову.

Я немного опьянел. Здешней официантке в этом году будет двадцать семь. Она уже побывала замужем, но брак распался, и теперь она работает в этой закусочной.

– Извините, – обратилась она ко мне, подойдя к столу. Лицо ее было серьезным. – Вам может показаться странным то, что я скажу… – Тут она обернулась, мельком бросила взгляд в сторону кассы и, понизив голос, спросила: – У вас случайно не найдется знакомого, который захотел бы взять к себе такую, как я?

Я поднял на нее глаза. Она смотрела на меня без улыбки, ее лицо по-прежнему было серьезным. Вряд ли она шутит, эта официантка всегда была очень толковой и серьезной особой.

– Ну… – Я подумал, что тоже должен сохранять серьезность. – Может, и найдется, но разве не бессмысленно об этом просить кого-то вроде меня?

– Возможно, но я обращаюсь с этой просьбой ко всем посетителям, которым доверяю.

– Странно, – усмехнулся я.

– Ну, ведь годы идут… Знаете, я уже была замужем, так что меня вполне устроил бы какой-нибудь дедуля. Я не рассчитываю на что-нибудь особенное.

– Вроде бы у меня на примете нет никого подходящего.

– Вы не спешите, просто имейте в виду. Вот моя визитная карточка… – и она поспешно вытащила из рукава маленькую визитную карточку. – На оборотной стороне я написала здешний адрес. Если найдется подходящий человек, не могли бы вы известить меня открыткой или еще как-нибудь. Извините, что затрудняю вас. Пусть даже у этого человека будут дети, не страшно. Правда, не страшно.

Я молча взял визитку и сунул ее в рукав.

– Поищу, но обещать ничего не могу. Подайте мне счет.

Выйдя из закусочной, я двинулся домой, настроение у меня было в высшей степени странное. Мне казалось, что я стал свидетелем чего-то очень характерного для современного образа жизни. Обескураживающе рациональный век. И ничего с этим не поделаешь. Вернувшись домой, я снова превратился в немого. Молча вернул жене полегчавший кошелек, пытался что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова. Поел риса, прочел вечернюю газету. Очень внимательно прочел. Мчится поезд. Трогательный голос девочки: «По горам, по берегу моря мчится поезд вперед и вперед, по мосту пролетев, ныряет…»

– Послушай, как там у нас с углем? Говорят, он скоро совсем исчезнет?

– Да вроде бы пока все в порядке. Просто газеты подняли шум. Что есть, то есть. Как-нибудь переживем.

– Вот как. Постели постель. Сегодня я не буду работать.

Я уже протрезвел. Когда трезвею, не могу заснуть. Тяжело повалился на постель и снова взялся за вечернюю газету. На миг передо мной возникают льстиво улыбающиеся лица, но тут же снова исчезают. Неужели все они такие льстецы? Неужели ни у кого нет уверенности в себе? Отбросив газету, обеими руками сильно надавливаю на глаза, словно хочу их раздавить. Есть у меня такое представление, что если так делать, то постепенно начнет клонить в сон. Вспоминаю сегодняшнюю лужу. Да, пока есть эти лужи… Насильно заставляю себя думать об этом. Все-таки я уличный музыкант. Наверное, мне просто ничего не остается, как играть на скрипке, как ни скверно я это делаю. А куда двигаться поезду – пусть решают героические личности. На лбу засверкало слово «ждать», начертанное крупными знаками. Интересно, чего ждать? Не знаю. Но тем не менее это очень значительное слово. Так думает немая чайка, продолжая кружиться над открытым морем, все кружится и кружится, не издавая ни звука.

1940

Загрузка...