Володин когда-то подарил мне свое шуточное стихотворение на больную для нас тему - о режиссерах. Он назвал их энергетическими вампирами. "Он всасывает кровь мою - последнюю. А высосал - раскланялся: мол, кровью тут, мол, вся - моя!"

Нет, вот чего уж не было - это вампирства. Анатолий Эфрос не брал, даже, может быть, не умел брать - он отдавал. Почитайте его четырехтомник. Он жил интенсивной жизнью одиночки в своем насыщенном энергетическом поле и брал вас за руку, вводил в него, потом мог руку отпустить.

То, что случилось в эти два года, последние годы его жизни, было, как мне представляется, следствием фатально соединенных характера и судьбы самосожжением режиссера.

В печати в разное время и с разными трактовками описывалось происшедшее. Уже вот в прошлом году появилась странная документальная повесть Валерия Золотухина, сильно поколебавшая, должен сказать, мое отношение к кумирам Таганки: лучше бы он этого не писал или хоть не печатал. Мелькала в связи с Эфросом и туманная женская тема, она тут, по-моему, решительно ни при чем. Помню и нашумевшую в свое время статью драматурга Виктора Розова: он тогда безоговорочно осудил неблагодарных актеров, устроивших Эфросу обструкцию, да еще в таких неприличных формах, с прокалываньем шин. Но, выстроив свою концепцию гения и толпы, восставшего кордебалета, концепцию удивительную для такого демократичного писателя и моралиста, каким он мне представлялся, Виктор Сергеевич в ослеплении горя не захотел понять "другую сторону" - людей, глубоко оскорбленных, чей неуклюжий вульгарный протест имел, очевидно, другой и более широкий адрес.

Это не бытовая драма, а античная трагедия с ее предопределенным роковым исходом. Финал известен. Но было и послесловие, наступившее двумя годами позже: возвращение Любимова, толпы восторженных учеников и зрителей на Таганке, а уж затем и то, что последовало дальше - вчера и сегодня. Все это время я с печалью думаю об Эфросе, которого нет в живых - о художнике, заплатившем жизнью за свой единственный ошибочный шаг, оказавшийся политическим и потому гибельным. Времена не выбирают, как сказал поэт. Времена не выбирают, в них живут и умирают.

Глава 12

АКТЕРЫ, РОДСТВЕННЫЕ ДУШИ

А ведь есть между нами и в самом деле родство; какая-то, я бы сказал, тайная связь, то, что знаем только я и он - я, написавший эти слова, и он, который их произносит, как свои. Драматург - это ведь тот же актер, а как иначе. Как написать роль, не сыграв ее самому, не ставши этим персонажем в тот миг, когда он у тебя заговорил. Ты еще не знаешь ответной реплики партнера, но - вот она. И это снова ты, но уже в другой роли. И это все молниеносно и неожиданно. А что же теперь он? А что она? Диалог пишется со скоростью его произнесения, и в этом прелесть. И вот почему, кстати, такой диалог лучше не трогать, оставить как есть, не мусолить. Правка, даже разумная, это всегда порча. Уходит что-то живое.

И вот это "что-то" и есть наша общая тайна, моя и актера.

Мне везло с актерами. Хотя ролей, предназначенных для кого-то специально, у меня не было, а в тех случаях, когда я, "присмотрев" исполнителя, рекомендовал его на роль, да еще иногда и пробалтывался ему об этом, дело всегда оканчивалось конфузом: режиссер брал другого.

В свою очередь, сам я, бывало, с трудом принимал выбор режиссера. Есть такой драматический момент в жизни автора - коллеги это знают,- когда твой герой впервые предстает перед тобой въявь, на экране, в образе знакомого или незнакомого актера, и это в первую минуту всегда шок, потому что он не тот, каким ты его воображал. Потом постепенно привыкаешь - или не привыкаешь, как повезет. Случалось мне и выступать вслух - так сказать, официально, как автору - против предложений режиссера. Так было, к моему стыду, с Людмилой Гурченко на "Старых стенах". Я "видел" другую актрису, более подходящую, как мне тогда представлялось.

В другом случае, на кинопробах картины "Успех", я высказался против Филатова, в пользу артиста, который пробовался с ним в очередь. Спасибо режиссеру Худякову, который настоял на своем. Его выбор мне еще предстояло оценить. И спасибо режиссеру Трегубовичу, убедившему тогдашний худсовет в пользу Гурченко. На том худсовете на "Ленфильме" автор оказался в меньшинстве, хоть и высказывался довольно решительно, о чем в тот же час, конечно, стало известно актрисе, и она потом часто мне это припоминала. К счастью, актеры в таких случаях,- когда все кончается благополучно - долго не держат зла.

Хорошо, что на худсоветах не всегда прислушивались к голосу автора.

Вообще автор в кино фигура сомнительная. Когда-то что-то написал - ну и спасибо на том. Приехал на съемку? Пожалуйста, милости просим. Поправил реплику, перевранную артистом? Ладно, так уж и быть. Это как гость в доме: добро пожаловать, честь и место, но у нас тут своя семья.

Однажды на съемке в павильоне был я встречен и вовсе неприветливо.

- Что вы тут всё ходите? Дайте нам работать. Вы свое дело сделали, написали - отдыхайте! - такую отповедь я услышал неожиданно из уст актера, игравшего главную роль в моей картине. Признаться, я опешил, хотя уже был довольно наслышан о несговорчивом нраве этого артиста - Олега Борисова. Так мы с ним впервые встретились на "Ленфильме", на съемках картины "Дневник директора школы". Потом помирились.

Интересно, что у нас с ним не было ни малейшего повода для ссоры; я и тогда уже считал, что Борисов идеально подходит для роли моего директора школы Свешникова, человека, из которого "ничего не получилось", а впоследствии понял еще, как много угадано артистом, в том числе и такого, что не написано в тексте. (Это как раз из общих чувствований автора и актера, о чем я говорил на предыдущей странице.) Напустился же на меня Олег Иванович лишь по той причине, что был я в то время в конфликте с режиссером Борисом Фруминым, а актер, даже великий, всегда в этих случаях на стороне режиссера. Не пробуйте к нему апеллировать - не поддержит, предаст.

Впрочем, у Олега Борисова эта черта профессии, преданность режиссеру, проявлялась избирательно. В данном случае молодой режиссер, дебютант вызывал у него доверие, и они подружились. А вот вслед за этим на другой картине, другому режиссеру, маститому и увенчанному, он не поверил и, значит, не подружился - и в конце концов в разгар съемок скандально отказался от роли. Не помогли никакие уговоры; поставил в трудное положении студию, да и себя самого: после этого несколько лет его на "Мосфильме" не снимали.

Наши с ним отношения, как я уже сказал, наладились, стали даже приятельскими, и между тем я до сих пор не знаю, что он был за человек. Добр? Щедр? Отзывчив? Отходчив или злопамятен? Весел? Угрюм? Ни одна из обычных мерок тут не подходит. Это был актер, и как мы теперь знаем, актер незаурядный; все остальное неизвестно, загадочно и как бы стерто - в том самом смысле, как писал Пастернак, обращаясь к Мейерхольду: "Вы всего себя стерли для грима, имя этому гриму - душа".

Загадочная, волшебная профессия. Кто объяснит, каким образом актер, не прочитавший в жизни, как говорят, ни одной книжки, с неопровержимой убедительностью играет академиков-интеллектуалов и поистине незаменим в этом амплуа?! А такой феномен, как уподобление персонажу, которого актер играет. Они ведь как бы взаимодействуют - актер и его герой. Герой обретает черты актера, это в порядке вещей. Но и актер, смотришь, уже и в жизни, вне съемочной площадки, зашагал походкой своего героя, заговорил с его интонациями. Я это наблюдал не раз. И ведь это в кинематографе, где, казалось бы, нет времени готовиться к роли, все играется с листа, тут же, в кадре. А смотришь - похож. И к концу съемок так сросся с ролью, что впору начать все сначала, пересняв первые две трети.

А эти милые странности вроде того, что ты должен непременно добавить ему текст, лучше всего, конечно, монолог. Дались же ему эти монологи. Этого на моей памяти не избежал никто! И лучше, пожалуй, откликнуться на такую просьбу, дописать что-нибудь, пока сам он не взялся за перо - уж тут держись. И ведь почти нет случая, когда бы литературная самодеятельность артиста, особенно почему-то в отношении собственной роли, оказывалась удачной. Для другого актера, другого персонажа - пожалуйста. Тут бывают и находки. Но только не для себя. Почему это так, в чем секрет?

Может быть, единственным исключением на моей памяти был Леонид Филатов, чьи импровизации в картине "Успех", в сценах репетиций "Чайки", покорили бы, я думаю, любого капризного автора. То, что он там говорит "своими словами", купаясь в роли, завораживает, как музыка... Тут, конечно, не без того, что и сам Филатов - пишущий человек, поэт - чувствует слово, как мало кто из актеров. Впрочем, труппа, к которой он принадлежал, была уникальной в этом отношении: Высоцкий, Демидова, Смехов, Губенко, Золотухин - сколько пишущих людей; не знаю даже, всех ли я перечислил. Таганка Любимова - быть может, единственный в своем роде театр, собиравший сливки интеллигенции и в зале, и на сцене. Наверное, что-то подобное, согласно легендам, происходило когда-то в Московском Художественном - когда он еще назывался Художественным общедоступным. То, что было уделом париев какого-нибудь Аркашки Счастливцева, совершавшего свой известный путь из Керчи в Вологду,- стало идейной миссией просвещенных столичных интеллигентов, стоявших с веком наравне.

И все же, я полагаю, в каждом из них, по крайней мере, в тот момент, когда они накладывают грим, поднимаются на сцену, выходят на поклоны, страдают по "монологам", завидуют, ревнуют, ссорятся и мирятся,- в каждом из них жив Аркашка.

Иначе я не представляю себе их профессии.

Вот и Филатова я признал не сразу, долго привыкал, об этом уже рассказано. Вообще для автора это, видимо, всегда момент трудный. Перед тобой другой человек, актер, а ты ищешь в нем сходства с тем, который тебе мнился, увиден мысленно, а то и вовсе списан с натуры. Иначе, впрочем, у меня и не получалось: только с натуры. Уж не знаю, какое там выходило сходство портрета с оригиналом, но казалось, что прототип, того и гляди, узнает себя, и претензий не оберешься. К счастью, обходилось: не узнавали. По крайней мере, не сознавались в этом. Однажды знакомый человек, с которого был написан Алик в "Июльском дожде", персонаж Юрия Визбора, узнал себя и свою гитару, и раннюю седину, и само имя, которое мы сохранили, и, как мне передавали, вовсе не был в претензии, а как бы даже гордился и приглашал посмотреть фильм. А сам Визбор годы спустя узнал себя в одном из персонажей сценария "Утренний обход" и сниматься отказался. В самом же герое "Утреннего обхода" докторе Нечаеве - персонаже Андрея Мягкова узнавали известного московского кардиолога, говорили, что они даже внешне похожи. Оказалось много совпадений, даже биографических, хотя человека этого я не знал, слышал о нем впервые, он обо мне соответственно. Год назад мы наконец познакомились и выяснили отношения. Профессор, оказывается, тоже был наслышан о сходстве, ходил смотреть картину и теперь, спустя пятнадцать лет, сделал мне несколько профессиональных замечаний, которыми я, увы, не могу воспользоваться...

Не знаю до сих пор, узнали ли себя прототипы героя "Прохиндиады" Александра Александровича. Тут их было сразу несколько, я насчитал шесть человек. От одного взята лексика, от другого - пачки поздравительных открыток, которые мой герой рассылает всем на свете, третий, сам того не ведая, подарил мне историю с "мерседесом" и т. д. Словом, было с кого лепить портрет. И Александр Калягин, исполнитель роли, тоже, как я знаю, пользовался живыми моделями. Обид и претензий не было.

Если уж углубляться в "творческий метод", то признаюсь, что чаше всего с портретов и начиналась работа над сценариями: главный герой, а затем уж сюжет. Для сценарного жанра, для драматургии лучше бы, пожалуй, наоборот. Сценарий - это в принципе всегда "история", анекдот. Но так у меня случалось редко. Придумал Абрикосова, героя "Частной жизни" - написал его с человека, которого довольно хорошо знал: директора студии, которого отправили на пенсию, когда был он еще не стар и полон сил. Представил себе его могучую фигуру в тесных четырех стенах - как он мечется, не зная, чем себя занять. А уж отсюда разматывался и сюжет, появились жена, сын, невестка, дочь от первого брака и все остальные фигуры; возник финал с долгожданным звонком от министра и паузой, так выразительно сыгранной в фильме.

Отдаю себя отчет, что такая метода, в общем незаконная для искусства кинематографа, рождает скорее драматический очерк, нежели полноценный, хорошо сбитый сценарий. "А где же тут у нас кульминация?" - донимал меня на съемках Юлий Яковлевич Райзман, и я добросовестно пытался ответить на этот вопрос. В свою очередь и артист, Михаил Ульянов, жаловался автору на некоторую "закрытость" роли, отсутствие в ней взрывных моментов. "Все он носит в себе, я понимаю, но хоть бы раз где-нибудь взорваться и выдать!" Автор, в силу соглашательского своего характера, не пытался "стоять на своем", а напротив - склоняясь к мнению артиста, честно старался что-то придумать по части взрывных моментов. Не получалось. Что бы ни придумывалось, выглядело враньем.

Тут в принципе есть над чем порассуждать, но буду краток. Я все еще стою на том, что кино ближе литературе, чем театру, и повествовательность отнюдь не грех, а классическое построение пьесы не идеал для сценария. Тем не менее "очерк" переживает свой кризис, это всем ясно, автору этих строк в том числе. То, что для нас еще десять лет назад было откровением, впервые сказанной правдой, нынче не в цене, поскольку общедоступно. Свою социальную роль, как мы ее понимали, искусство без труда уступило публицистике, а правду говорят со всех экранов. Пришло время удивлять. Покупать зрительское внимание на рынке, где есть уже, кажется, все.

Но - не торопитесь. Так уже бывало. И где-то вдруг невзначай объявлялся неореализм. А еще раньше - театр Чехова и Станиславского, где помешивали ложечкой в стакане и происходили скрытые драмы. Теперь Чехова ставят по-другому, но это ничего не значит. Реализм - то, что мы называем этим словом - не умрет, и это, может быть, то единственное, что неподвластно моде. Подождем.

А пока вернемся к нашей теме. "Взрывных моментов" не получилось, но Ульянов, кажется, сыграл - а точнее, пронес в себе - всю драму своего героя. "Сыграл" тут слово неподходящее. Блестящий характерный актер вахтанговской школы, он на этот раз ничего не сыграл, никого не изобразил он был самим собой и вместе с тем героем "Частной жизни", он был им, и это чудо перевоплощения есть, я думаю, глубокая и неразгаданная тайна актера в кино, доступная, может быть, единицам.

Тут время сказать, что оптика кинематографа изменила саму природу актерской игры и в чем-то даже личность актера. Опять слово "игра" здесь неточно. В театре актер играет, в кино - снимается. На крупном плане нельзя "хлопотать лицом", это известно каждому. Не нужно ничего доказывать, как в театре; все видно и так.

Актер молчит, за него работает ситуация, играет сюжет. Вы можете довообразить то, что скрыто за молчанием, домыслить слова. Все на лице.

Одна поправка: если этот актер - Жан Габен.

Или наш Евстигнеев. Или тот же Ульянов. Или Борисов, Калягин, Неелова, Чурикова, Гафт...- всех не перечислить. Я абсолютно уверен, что такой актерской плеяды нет нигде в мире, ни в каком Голливуде.

Другое дело, что они там богатые и ухоженные. Но и у нас к тому идет. Об этом речь впереди.

Господи, сколько слов приходится иногда вырезать из готовой, снятой уже картины, и хорошо, когда это удается; сколько там наговорено лишнего. Все давно ясно, а он объясняет словами.

Это наша болезнь, идущая, как я думаю, от соцреализма, от цензуры, от боязни, что советский зритель, не дай Бог, не все поймет или поймет не так. От мистического отношения к слову, как к деянию. Уж если сажали за сказанное слово... Уж если власть, как ревнивая жена, требовала постоянных уверений в любви и верности.

У нас был кинематограф слов.

Но вернемся к актерам. Я называл Габена. Считается, что он всюду один и тот же, всюду - он, Габен, кого бы он ни играл.

Может быть, поэтому его трудно представить себе в театре, на сцене. Это разные профессии, как мы нередко убеждались, когда иные прекрасные театральные актеры - и режиссеры также - весьма неубедительно выглядели в кино. И наоборот.

Но это, я уверен, совсем не значит, что Габен так-таки ничего не делает в кадре, не преображается в человека, которого он играет. Вот опять это слово. Не будем от него отказываться: играет.

Но только по-своему. Нигде не педалируя, ничего как бы и не меняя. Всего лишь проникаясь какой-то другой сутью. Вбирая в себя другую жизнь. Взгляните на его походку, встретьтесь с ним глазами. Там всё.

Сравните Олега Борисова в "Параде планет", "Остановился поезд", "Слуге", в "Кроткой" наконец - гениальном его создании на сцене. Один и тот же? Ничего подобного. Разный. Без грима. За счет чего? За счет какого-то магнетизма, не иначе. А что тут еще может быть, как назвать?

Папанов во "Времени желаний". (Позволю себе сослаться и на наш с Райзманом счастливый опыт.) Вот уж на что комик, лицедей. Что только не переиграл и у себя в Театре Сатиры, и в кино. В кино, кстати, Серпилин в "Живых и мертвых" Столпера по Симонову. А ведь здесь - другой. Никогда не забуду эту сцену, когда он стоит один на кухне, греет чайник для своей Светланы Васильевны, ждет, когда вскипит, положив на него ладони, жалкий и счастливый. Без единого слова.

Тот же - и неузнаваемый. Ничего не изменив в своем облике изменившись сам.

Артист в роли и артист в жизни.

Кинематограф и тем более телевидение являют актера миллионным массам зрителей, практически всему населению, чего не было никогда в прошлые эпохи и что, конечно, накладывает свою печать на актерскую профессию, а в чем-то и искажает ее суть. Я говорю сейчас об эффекте уподобления, когда артист в роли и артист в жизни как бы сливаются воедино, превращаясь для общества в знаковую фигуру. Амплуа переходит с экрана в жизнь, виртуальная реальность - в реальность безусловную: "депутат Балтики" становится депутатом Верховного Совета, а секретари обкомов из фильмов и спектаклей, сняв грим, продолжают свои роли на партийно-государственном поприще. В первом случае речь шла, как можно догадаться, о Николае Черкасове, а в последующие годы этот путь повторили и Михаил Ульянов, и Кирилл Лавров, и другие превосходные артисты, родившиеся, я уверен, для сценической карьеры и никакой другой. Амплуа "социальных героев" сгодилось как нельзя лучше для всех президиумов, где упомянутые артисты, надо отдать им справедливость, вели себя вполне благородно. Но попробуйте представить себе на этом месте актера другой внешности, к примеру, Евгения Леонова.

С "уподоблением" связано много курьезных историй. Помню, я покатывался со смеху, слушая уморительный рассказ Андрея Миронова и Игоря Кваши, как они оба снимались у Рошаля в фильме о Карле Марксе. Дело происходило в ГДР, в Потсдаме, там ставилась какая-то грандиозная массовая сцена, относящаяся к революции 1848 года. Пригнали массовку - чуть ли не полк наших солдатиков из Западной группы войск. Прибыл и генералитет. И вот сценка: актеры в гриме, милейший Григорий Львович Рошаль представляет их генералам. (Миронов и Кваша показывали это в лицах.) "Артист Кваша - Карл Маркс". Генералы один за другим вытягиваются, отдают честь, трясут руку. "Артист Миронов - Фридрих Энгельс". Братское рукопожатие. Наступает черед Василия Ливанова. "Немецкий социалист Гервег". Генералы кивают, кто-то вяло протягивает руку, большего "немецкий социалист" не удостаивается.

Конечно же, и Ульянов с Лавровым - артисты, которых я люблю и ценю,удостоены высоких рукопожатий в образах героев, которых они играли. Разумеется, я не отношу к ним Молчалина в знаменитом спектакле Товстоногова. Было множество ролей в кино и театре, где Лавров выступал в образе руководителя - честного, волевого и проницательного, с хитрым прищуром человека, знающего цену каждому. Это был одушевленный советский герой образца 60-х годов, то есть уже в меру либеральный, хотя и при должности, воплощение социализма с человеческим лицом, скажем так. В том же ключе оба артиста - Лавров и Ульянов - сыграли в то время и Владимира Ильича, как бы даже в укор партийным бонзам нового поколения, всем этим "наследникам Сталина". Вот смотрите, каким был Ленин!

Кстати о Молчалине в "Горе от ума". Этот Молчалин - может быть, лучший на русской сцене - сыгран был Лавровым в духе всех его "руководящих" ролей, как "социальный герой" нашего времени, что и обеспечило бурный успех артисту и режиссеру.

Надо сказать, что почетное амплуа приносило актерам не только привилегии и блага, но и огорчения. Роли прилипали к их исполнителям, как тавро, от которого невозможно освободиться. Тот же Ульянов, сыграв однажды маршала Жукова, должен был затем играть эту роль во всех картинах, на любой студии СССР, куда бы его ни позвали, и нес эту повинность до самого последнего времени. А с Лавровым был забавный случай в Ленинграде: после картины "Путешествие в другой город" - это было в конце семидесятых - ему позвонил сам лично товарищ Романов, первый секретарь.

- Ты что себе позволяешь: полуголый, с бабой, да еще и татуировка на плече!

- Я актер,- скромно напомнил Кирилл Юрьевич.

- Ты не актер, ты член областного комитета партии! - напомнил в свою очередь ленинградский вождь.

Для картины история окончилась печально - ее сняли с проката...

В наше время социальные герои изменились, но спрос не стал меньше. Эффект уподобления, отождествления, сказал бы я точнее, приводит наших актеров на депутатские скамьи в парламентах, на трибуны митингов, где они выступают как общественные деятели и властители дум. Я вовсе не отказываю им в способности произносить кроме слов, написанных авторами, еще и свои собственные. Ульянов, например, природный оратор, один из лучших, кого я слышал, и кроме того человек с задатками лидера, сильная личность. Даром что маршал Жуков. Уж не знаю, что тут от амплуа, а что от природы. Опять приходит на ум Пастернак - посвящение Мейерхольду: "Если даже вы в это выгрались, ваша правда - так надо играть!"

Но когда наши очаровательные актрисы становятся украшением политических партий, заседают в Думе, и целые самолеты с популярными деятелями кино и сцены летают по городам и весям (регионам, как это сейчас называется) агитировать за президента, и сам неотразимый Гена Хазанов выступает в роли политического деятеля - не имитируя, а всерьез,- тут, согласитесь, что-то не так.

Здесь мы подходим к вечной теме: Актер и Публика.

В театре испокон века существует традиция, неписаный закон: артист, занятый в спектакле, не смеет появляться на публике - ни до, ни после, ни в антракте, если даже он освободился и стер грим. Для чего это так? Не для того ли, чтобы тайна театра оставалась тайной?

Конечно, во все времена жизнь закулисья не оставалась заповедной для публики, и сценические кумиры, особливо женского пола, привлекали к себе интерес зрителей, так сказать, и в частном плане. Онегин, как известно, был "почетный гражданин кулис"; люди его круга не чуждались общества знаменитых актрис в обстановке, скажем так, внетеатральной; об этом немало написано. Авдотья Истомина, блистательная и полувоздушная, как отмечено Пушкиным, была причиною дуэли двух известных аристократов, а затем и их секундантов, один из которых - Грибоедов. Годы спустя на смену аристократам пришли Прибытковы, герои Островского. И те и другие дерзко перешагивали из партера в закулисье в поисках особого рода самоутверждения, когда недосягаемое становится доступным.

Что же говорить об эпохе кино и телевидения, сделавших актера достоянием всеобщим. Кумиры - вот они, рядом. Их видят все. В гриме и без. Да что уж там - даже их частная жизнь - браки, разводы, заработки, увлечения, поездки на курорты - становится достоянием общества; откройте любую газету. Сами звезды, случается, охотно делятся с широкой публикой подробностями, о которых обычные люди не говорят вслух. Еще сравнительно недавно мы были в этом смысле скромнее, теперь, как и во многом другом, догоняем Запад.

Популярность - привилегия профессии и ее проклятье. Только представьте себе человека, который, где бы ни появился, оказывается объектом рассматриванья, интереса, чаще всего беспардонного. Как спрятаться от чужих глаз? Кто-то, устав от постоянного любопытства толпы, надевает черные очки. Помогает, но не всегда. "Вот тут мы с приятелем поспорили, это вы или не вы". Знаю и таких, кто вовсе не устает от этого бремени, даже привык. Об одном моем знакомом рассказывают, что он, по собственному же признанию, неуютно чувствует себя за границей, поскольку там его "не узнают". Другой мой знакомый, знаменитый актер, отвечая на вопрос журналистов - кстати, за границей же, в Будапеште, где мы с ним оказались,не мешает ли ему популярность, признался простодушно:

- Да нет, нисколько. Наоборот, помогает. Пойдешь в Моссовет попросить квартиру для приятеля - и почти всегда с результатом. Узнают, улыбаются.

И еще. Он же:

- Поймите, мы ведь очень мало получаем. А тут в минуту жизни трудную съездил на какой-нибудь творческий вечер, принес свое лицо - полсотни в кармане!

Тогдашние полсотни были деньги довольно приличные. Ведущий артист в столичном театре получал двести, от силы триста рублей в месяц. Времена эти, к счастью, позади. Заработки популярных артистов, особенно в кино и на эстраде, выросли во много раз, даже с учетом нынешних цен. Вчерашний нищий актер, с трудом и по блату покупавший раз в кои веки "Жигули", нынче ездит на приличной иномарке, носит в кармане мобильный телефон и отдыхает с семьей на Канарах. Он ведь нередко еще и бизнесмен, то есть участвует в делах какой-нибудь фирмы, а то и содержит собственную.

Тут речь, конечно, об избранных, основная масса актеров нуждается, как и прежде, но ведь тогда нуждались поголовно все. Неравенство же существовало всегда, в искусстве оно неизбежно; другое дело, что прежде оно не было таким разительным.

Это ведь когда-то, вроде бы еще недавно, а на самом деле давно, эпоху назад, слово "звезды" - в кавычках, конечно,-употреблялось с оттенком завистливой иронии. Там, у них - "звезды", у нас - заслуженные и народные, одинаково зависящие от того, как ляжет карта в театре, позовут ли в кино, утвердят - не утвердят. Нынче звезды имеют свою цену и привилегию выбирать. Они уже и уходят понемногу из репертуарных театров на вольные хлеба, в частные антрепризы. Это уже - о наших, отечественных звездах, дождавшихся наконец своего часа.

Актер с мобильным телефоном - это уже другой человек, другой актер. Трубка сигналит, когда ей вздумается, хорошо, если не на репетиции или тем более на спектакле. Расписаны наперед каждый день и час. Если нет спектакля или съемки, значит, где-то озвучание или ТВ; в крайнем случае вылет на однодневную гастроль. Чтобы не пропадал свободный вечер. Из Керчи в Вологду, самолетом. Эта безостановочная гонка, по мнению самих артистов, помогает поддерживать форму. И это так, конечно. Но ведь и траты непомерны. И еще никогда никого не удавалось остановить. У любого, кто сегодня востребован, где-то в подкорке страх: а вдруг завтра не позовут? Примеры всегда перед глазами.

Независимость звезды - кажущаяся. Звезды еще как зависимы. От конъюнктуры и ее перепадов, от популярности, от "раскрутки" (слышали ли вы прежде такое слово?). От тех, кто платит деньги и, стало быть, заказывает музыку. Публика - вот кто хозяин положения. Публика назначает своих кумиров и манипулирует ими. То есть в конечном счете всеми нами. Так это начинает выглядеть сегодня. Хорошо это ли плохо, не знаю ответа. Сберечь бы искусство.

Когда-то, помнится, я с удивленьем прочел в интервью Жана Габена, что он, Габен, не читает книг. Не любит читать, что ты с ним поделаешь. Так прямо и признался. Я подумал тогда: вот свободный человек. Не зависит ни от чьих мнений. Хочет - читает, хочет - нет. Завел ферму, разводит крупный рогатый скот. Наш известный журналист напечатал по этому поводу целую корреспонденцию, озаглавил ее: "Призрак голода терзает Габена".

Спросите у любого нашего актера: читал Кафку, увлекается Набоковым.

А ведь и впрямь увлекается, все может быть! Образованные люди. Авторы книг и статей. Парламентарии, бизнесмены, ньюсмейкеры, завсегдатаи презентаций, салонов или как они нынче называются. Респектабельные господа.

И все же, признаюсь, всякий раз кажется, что вот он сбросит свою ученость и выкинет какое-нибудь коленце, кого-нибудь вдруг изобразит, начнет, скажем так, придуриваться или обижаться по-детски. А без этого что же он за актер?

До чего же я люблю вас, родные мои. И тех, с кем работали вместе, и с кем не посчастливилось. И с кем болтали ночь напролет в "Стреле" Ленинград - Москва: билеты брали всем вместе, и ты всегда оказывался в купе с кем-то из "своих". Так мы порой и знакомились. Помню до сих пор, как гоняли чаи допоздна, не могли наговориться... А что же сказать о съемках, когда мы рядом, в одной гостинице, в экспедиции, и в общем неразлучны и рассказали друг другу свою жизнь, и начитались стихов, как с Ирой Купченко в Нарве, когда вдруг выяснилось, что у нас с ней одни поэты... С окончанием съемок дружбы эти распадаются, такая уж особенность кинематографа, возникают новые - на новых картинах. Как давно мы с тобой не виделись, Ира! С тобой, Андрей, с вами, Ася, Люся, Галя, Марина! Раньше еще встретишься, бывало, в студийном коридоре, в буфете: "Ну, как ты?" - "А ты как?" Теперь уже и в буфетах другие люди.

Вспомнилось: вот так мы ехали однажды из Питера в Москву с известным комедийным актером, тем самым, чьи высказывания - "принесешь лицо" - я уже приводил. Тогда это было в Будапеште, теперь, год спустя, оказались мы вместе в купе. И как славно поговорили. Собственно, говорил он, я - слушал. Он сидел на койке в белых трусиках, с голой грудью, толстым своим животом, простодушный, чистосердечный, будто знал собеседника, то есть меня, тыщу лет.

Наутро в Москве, сойдя с поезда, мы застали, как всегда, длинную очередь на такси у Ленинградского вокзала. Стали в хвост, продолжали говорить. Спутник мой, конечно, был тут же узнан. Мужик с красной повязкой, диспетчер, следивший за очередью, шагнул к нам, расплываясь в улыбке, подхватил его чемодан и повел за собой к ближайшей машине. Это было, видимо, то, что ему полагалось. Мой артист помахал мне рукой, сел в машину, оставив меня в хвосте очереди, и уехал в другую жизнь. Больше мы ни разу не встретились, я только видел его в спектаклях, иногда на экране, радовался его успехам, тревожился за него, когда он болел, перенес операцию, о чем сообщали газеты. Теперь его уже нет на свете. Мне кажется, я все еще машу ему вслед из хвоста очереди.

Глава 13

ИГРА В ПОПРАВКИ

Слово это преследует меня до сих пор, как кошмар. "Поправки" - это значит: что бы ты ни написал, подлежит неизбежному исправлению по усмотрению лиц, на то поставленных. "Поправки" неминуемы, поскольку оправдывают их пребывание в должностях, и представляют собой таким образом как бы самоценный продукт деятельности. "Поправки" нельзя отменить, их можно только обойти или заменить другими "поправками". Это - твоя хитрость и твое унижение.

Пишущего эти строки давно обуревает мысль: а не собрать ли, не вспомнить ли "поправки", перепадавшие нам в разные годы по разным поводам то-то получилась бы коллекция. Давайте вспомним. Это не должно пропасть для истории. Готов сделать почин. Итак...

Любое исследование начинается с классификации. Я разделил бы их, эти самые поправки, на два типа: законные и случайные. Законные - в том смысле, что их можно соотнести с какими-то правилами, то есть в принципе как-то объяснить или предугадать. Читай газеты.

Случайные - на то и случайны, что предсказать их никак невозможно, будь ты хоть семи пядей во лбу, и полагаться приходится только на случай.

Поправки законные (обойдемся без кавычек) обычно не вызывали ни возмущения, ни обиды, как ни странно. В конце концов ты знал, на что шел. Попробовал - не прошло, не получилось, что поделаешь. Ну нет, так нет. Хорошо еще, если обошлось малой кровью. Когда нам с Марленом Хуциевым в "Июльском дожде" пришлось "отдать" пенсионера-энкаведешника, который свихнулся и перепутал времена,- была у нас такая сцена, пришлось ею пожертвовать,- мы, помнится, и не сокрушались особо. Скорее даже вздохнули облегченно: дешево отделались.

А "сумасшедшего" все-таки жаль. Его уморительно сыграл Георгий Жженов. Сцена выглядела отчасти вставной, даже эстрадной. Но как раз в этом качестве она была бы, наверное, украшением фильма. Обидно - не догадались сохранить негатив, вернули бы ее сейчас. Но кто же думал, что настанет другая эпоха...

У моего приятеля тех лет Володи Мотыля была своя разработанная тактика, которую он успел проверить на деле. Допустим, вам дали пять поправок к сценарию ли, к завершенному ли фильму - пять. Две из них абсолютно неприемлемы, одна - так-сяк и две таких, которые еще можно как-то принять. Так вот, по поводу двух последних вы и разыгрываете баталию. Нет, ни за что; ни в коем случае; что угодно, только не это, и т. д. И наконец, вымотав оппонента, кое-как уступаете. Об остальных трех уж как-то не заходит речи, на вас махнули рукой.

Но что же это за такие поправки, спросит молодой читатель, что за крамола, по поводу которой ломались копья, надрывались сердца? Могу уверить вас, что крамолы как таковой не было; вся крамола была там, в тех самиздатовских рукописях и книжках, которые и мы, и цензоры наши читали у себя дома при свете ночника, чтобы вернуть наутро приятелю. Здесь же, при свете дня, в наших сценариях и фильмах, далеких, как правило, от текущей политики, высматривалось и настораживало другое - может быть, желание авторов показать жизнь такою, как она есть; может быть, какой-то свой взгляд на предметы - в общем, что-то неподдающееся конкретному определению, неуловимое и ускользающее, как в охоте за солнечными зайчиками.

Мы поспорили однажды с Юлием Яковлевичем Райзманом, заключили пари. Дело было на съемках фильма "Визит вежливости". В середине пути, как это случается с режиссерами, Юлием Яковлевичем вдруг овладели сомнения. Не напрасно ли мы снимаем вот эту сцену, ведь она в таком виде никогда не пройдет, убеждал он себя и меня. И, надо сказать, имел основания для страхов, ведь сценарий наш проходил с трудом, его закрывала военная цензура. Уж достаточно того, что там по сюжету наш военный корабль приходит с визитом в Неаполь, чего на самом деле не было; что двое офицеров с корабля посещают ночной клуб, чего и вовсе быть не могло; что один из них, наш герой, сочиняет аллегорическую пьесу из жизни древних Помпей накануне извержения Везувия, намекая тем самым на ядерную катастрофу,- в общем, история более чем сомнительная. И тем не менее я доказывал Юлию Яковлевичу - главным образом, конечно, от нежелания переделывать сценарий, тут всякий сценарист меня поймет,- что нам все равно "не дано предугадать", выражаясь словами поэта, то есть в данном случае невозможно представить себе те замечания и поправки, которые ждут нас при сдаче фильма. Скорее всего, утверждал я бодро, самые нелепые и абсурдные, а стало быть, непрогнозируемые.

Страхи, как оно и бывает, кончились в процессе съемок, к спору мы больше не возвращались. А ведь я оказался прав. Все наши замысловатые аллегории были оставлены без внимания, кромсать же пришлось безобидную сцену в финале, где наша героиня актриса - Алла Демидова - покупает что-то в местном гастрономе, и там ее встречает наш герой офицер, он же драматург. В чем дело, почему именно "Гастроном", а не ночной клуб в Неаполе, вычислить было невозможно; нам этого не объяснили, да мы и не допытывались. Поправки непредсказуемы, в этом, если хотите, их сила. Они иррациональны.

Когда-то в моем родном Тбилиси ходил анекдот о председателе Комитета по делам искусств - легендарном человеке, который потребовал к себе автора музыки, Бетховена, и заодно приказал увеличить состав квартета на десять человек. Потом, рассказывали, на его могиле безутешная вдова воздвигла памятник в виде раскрытой книги и лиры.

Времена эти давно позади. Уже моему поколению пришлось иметь дело с начальниками, отмеченными кандидатской, а то и докторской степенью, членством в Союзе писателей или в крайнем случае журналистов. Плюс к тому они были насмотрены, как выражаются в нашей среде, по части иностранных фильмов и при случае ставили нам в пример Феллини и Бергмана.

Один из этих людей, как раз пишущий, по-своему одаренный, хамоватый и энергичный, прославился тем, что на протяжении многих лет, то есть практически все семидесятые и начало восьмидесятых, почти единолично вершил судьбы наших сценариев и фильмов, взяв на себя труды и ответственность, которых предусмотрительно избегали его коллеги.

Коль скоро я взялся представить читателю некоторые перлы из жанра поправок, придется пересказать наши с ним беседы.

Должен добавить для характеристики, что приехал к нам этот пишущий начальник из другой республики, где также возглавлял кино и, между прочим, слыл либералом. Первое время, осваиваясь на новом месте, был он скромно-приветлив и, как рассказывали, здоровался за руку с персоналом; потом быстро заматерел, чему, надо признать, немало способствовали мои собратья по искусству. Когда входишь в кабинет к начальству, надо стараться следить за собой - нет-нет да появится какая-нибудь угодливость в интонациях или начнешь смеяться плоским шуткам, что-нибудь в этом роде, непроизвольно. Дистанция между тобой и им, сидящими по разные стороны стола, искажает нормальные отношения. Одним словом, пишущей товарищ, сидя по ту сторону, с телефонными аппаратами под рукой, быстро вошел во вкус, сменил костюм, с уборщицами стал построже, с нашим же братом и вовсе перестал церемониться.

Итак, наши с ним беседы.

Первый раз был он, помнится, краток и категоричен: в фильме "Дневник директора школы" предлагалось изъять в сцене свадьбы невесту с сигаретой; но сигарета отдельно от невесты не изымалась; пришлось, стало быть, потрудиться режиссеру, чтобы где-то на панораме выстричь момент, когда сигарета очень видна. Этим тогда, к счастью, и ограничилось, хотя в целом картина принята была холодно, но тут уж, как говорится, не до жиру...

Следующая встреча была более подробной. Речь шла о сценарии "Утренний обход", попавшем к нему на стол после долгих прохождений по редакторским кабинетам. Читал он, надо сказать, быстро, прочитанное всегда помнил, высказывался прямо, решительно. Воспроизвожу нашу беседу по дневниковой записи, сделанной тогда же.

- Там у вас больница,- сказал он мне задумчиво.- Это неприятно.

- В каком смысле? - спросил я, готовясь держать удар.

- Да во всех. Сами посудите, пришел человек в кино, а вы ему больничную палату. Старые женщины со спущенными чулками. Кровь, гной...

- Нет там никакой крови,- отпарировал я с достоинством.- Мой герой, с вашего позволения, терапевт. Кардиолог.

- И что хорошего? Один только вид белых халатов наводит ужас, нет разве? А уж когда надевают тебе на запястья эти резинки с электродами снимают кардиограмму,- так и кажется, что сейчас шарахнет током!

- Ну это вы такой впечатлительный,- заметил я.

- А другие? Что ж вы думаете, приятно смотреть на болезни?.. Да и то сказать,- тут он понизил голос,- там у нас,- и воздел палец,- сплошь в почтенном возрасте люди. Каково им все это видеть!

После такого заявления мне только и оставалось, что заверить моего пишущего визави, что мы с режиссером всячески сократим, буквально сведем до минимума сцены в больнице... Чего не пообещаешь в такой момент, когда нужно "запуститься"!

Но уже на самой студии, в кабинете другого руководящего лица, тоже, кстати сказать, пишущего, ждал нас еще один сюрприз. Если тот, первый начальник требовал сократить больницу, то второго больница как раз устраивала, производственную деятельность нашего терапевта он всячески одобрял, а вот к личной жизни его, к моральному облику были, были претензии. Чуть ли не в первый день знакомства с девушкой он везет ее на дачу к приятелю и остается с ней там на ночь, на чердаке. И что за девушка, которая себе такое позволяет! (Речь идет, напомню видевшим фильм, о героях, которых играют Андрей Мягков и Елена Коренева.)

Все это было сказано режиссеру Аиде Манасаровой в тот момент, когда она как раз пришла подписывать бумаги - все было готово к запуску, оставалась одна последняя подпись - и вот такой поворот.

И тут моя Аида Ивановна - от отчаяния, не иначе - приносит в жертву себя и свою женскую честь: она признается студийному начальству, что и в ее жизни имел место подобный эпизод. 25 лет назад они с мужем познакомились на курорте в Сочи, и в тот же вечер она ему принадлежала. И с тех пор, представьте, живем в согласии, добавила Аида Ивановна, спасая свою репутацию.

У начальства, как рассказывала она мне потом, отвисла челюсть. После минутного замешательства в полном молчании взята была со стола ручка и поставлена подпись. Нас "запустили".

Сцен в больнице мы, конечно, не тронули. Слегка подсократили на бумаге, потом благополучно восстановили на съемках. При сдаче готового фильма никто этого не заметил. Заметили, как всегда, что-то совсем другое. И это было в порядке вещей и, похоже, устраивало обе стороны - и ту, что дает поправки, и ту, что принимает их к исполнению. Поправки живут своей жизнью.

В другой раз пишущий начальник обрушился всем своим тяжелым весом на хрупкое мое создание - "Успех". Случай этот в моей коллекции особый. До сих пор не возьму в толк, ну что там уж так не понравилось в невинной истории о том, как приезжает в провинциальный театр молодой режиссер и ставит там пьесу Чехова "Чайка". Между тем бедное мое сочинение прошло почти трехлетний путь с момента написания до постановки, будучи дважды "закрыто", и оба раза на стадии подготовки к съемкам, с живыми режиссерами, операторами, съемочными группами, которые расформировывались, откреплялись, говоря по-киношному. За что?.. Первый раз это произошло на "Ленфильме": пришел новый директор из числа режиссеров, и ему сценарий "не показался", как он заявил, только и всего. Автору оставалось хлопнуть дверью. Друзья на защиту не бросились - с нами это случалось; картину закрыли.

После этого была еще попытка передать сценарий на телевидение. Тогдашний председатель Гостелерадио был, как считалось, человеком рафинированным, собирал поэзию Серебряного века и состоял в дружеской переписке с Анатолием Эфросом - чего ж еще! Ан нет, он, оказывается, не любил, когда в произведениях искусства речь шла об искусстве же, вот таких он был взглядов, что тут скажешь. Как Лев Толстой, который, помнится, писал по этому поводу: нас мало, и мы никому не интересны.

Прошел год-полтора, уж не помню, сколько, и сценарий мой оказался на "Мосфильме", был запущен заново и уже в таком качестве попал к пишущему начальнику, о котором я повествую. Пишущий начальник в переписке с Эфросом не состоял, но, как на грех, тоже не любил "искусства про искусство". За эти годы, с тех пор, как его приводили в шок больничные халаты, он изрядно окреп и утвердился и вполне мог позволить себе забраковать уже и театр как место действия предполагаемого фильма.

Но это бы еще полбеды. Ему не нравилась пьеса "Чайка".

- Взяли, понимаешь, неудачную полудекадентскую пьесу! Что уж, получше не могли найти? - говорил он мне с подкупающей простотой и безаппеляционностью.

По его мнению, этот фильм мог бы еще состояться, если бы герой наш, режиссер, ставил, допустим, какую-то современную актуальную пьесу - тех же "Сталеваров", например. Но разве дело в том, спорил я, какую он пьесу выбрал? Ведь мы рассказываем о театре, и пьеса только повод для нашего сюжета, он совсем о другом. Какая разница, сталевары там или еще что-нибудь.

- Ну, не скажите,- отвечал он глубокомысленно.- Металл все-таки хлеб промышленности.

Так и было сказано, всерьез или нет - не знаю, да оно и неважно. Каждый из нас по-прежнему исполнял свою роль в этой игре, только моя роль оставалась той же, а его - существенно расширилась и укрепилась, судя по приведенным репликам. На этот раз он, похоже, куражился, но не блефовал: картину нашу "Успех" действительно собирались закрыть, да, собственно, уже и закрыли. С концами, как говорят теперь.

И тут в этом сюжете, по всем законам драматургии, появился и третий персонаж - в ранге министра. Я обратился к нему с телеграммой в сто слов. Так советовали опытные люди. Короткая депеша могла затеряться в министерской почте, длинная, да еще в резких, как мне тогда казалось, выражениях - обращала на себя внимание. Все так и случилось. Он принял меня.

Поговорили о "Чайке". Ждать, что он тут же, в самом благоприятном случае, отменит решение своих чиновников, было бы верхом наивности. Так не делают. С другой стороны, опять же по законам драматургии, предполагалось благодеяние, и министр абсолютно подходил для этой роли. В отличие от своих подчиненных, он еще сохранял, может быть, со времен комсомольской молодости, некоторый пиетет к людям искусства, а многих из нас просто любил, особенно тех, к кому обращался на "ты". Короче, он подал идею: нельзя ли все-таки заменить "Чайку" какой-нибудь современной пьесой с активным героем? Может быть, ты бы сам ее и написал, да хоть в отрывках, а твой вымышленный режиссер пусть "поставит" у себя в театре. Подумай, сказал мне мой покровитель. Не говори сразу "нет".

Я сказал "нет" через две недели. "Не получается". По-моему, он был готов к такому ответу. Но - правила игры! И ведь "активный герой" возник не из воздуха - так, по слухам, сформулировал задачу искусства новый генсек Андропов в беседе с писательским вождем Марковым. "Активный герой, борец за наши идеалы".

Пьеса "не получалась". Но не уходить же ни с чем. Я тут же пообещал, что напишу для моего героя-режиссера соответствующий монолог, а именно слова о том, какой нужен герой и какую современную пьесу он, режиссер, поставил бы, если бы таковая была написана. Монолог так монолог. Собеседник мой облегченно вздохнул, я тоже. "Чайка" осталась, она была амнистирована.

В фильме "Успех" есть сцена, когда режиссера поджидает в фойе некий графоман со своим сочинением, и режиссер наш - артист Филатов - объясняет ему, какую пьесу и с каким героем он хотел бы поставить. Это и есть тот самый "монолог", написанный и снятый во исполнение "поправок". Мы с режиссером Константином Худяковым собирались поступить с ним, как положено в этих случаях, то есть вклеить, а потом выбросить. Но сцена получилась забавная, здорово сыграл Филатов - решили сохранить.

Уже в самый последний момент, уже при сдаче готового фильма, на бедную "Чайку" чуть было не посягнули вновь. Чехов имел неосторожность вложить в уста своего Тригорина слова, приобретшие сто лет спустя в России неожиданный крамольный смысл: "права человека". Слова эти вошли в картину, и теперь уже другой пишущий начальник просил нас их вырезать или переозвучить. Разумеется, мы сказали: невозможно. Отстояли Чехова!..

Читатель, думаю, обратил внимание на ту, скажем так, готовность к диалогу, что проявлялась автором в процессе взаимоотношений с начальством. Или, проще сказать, уступчивость. Или, еще проще, беспринципность. Само участие, партнерство в этой игре не есть ли признание ее законности и смысла, тогда как на самом деле она бессмысленна, нелепа и безнравственна. Ты сидишь и обсуждаешь откровенные благоглупости и делаешь при этом серьезное лицо, и еще с серьезным же лицом объясняешь ему про экзистенциализм вместо того, чтобы послать его куда подальше.

Именно такая, можно сказать, альтернатива - посылать или не посылать - возникла у нас с Анатолием Эфросом по поводу сценария "Солнечный август", уже упомянутого в этих записках.

Поправки на сей раз были из разряда "законных", они зиждились не на причудливых вкусах, а на твердых нормах эстетики, предполагавших, что показ, допустим, случайных связей ведет к распространению таковых в обществе. А кроме того, создает искаженное представление о нашей действительности - вероятно, у тех, кто познаёт действительность по кинофильмам.

В сценарии у нас случайная встреча по пьянке перерастала в роман, 45-летний герой переживал позднюю любовь, молодая же героиня, не выдержав напора этой любви, впадала в тоску и в конце концов сбегала от героя в толчее большого города, не оставив ни адреса, ни телефона,- такая вот история. Сюжет, напомню, был позаимствован из рассказа Георгия Семенова "Фригийские васильки", мы постарались переложить его на свой лад.

Пишущий начальник был тут как тут. Нам предложили убрать пьянку в начале и бегство в конце.

Герой у нас проснулся в одно прекрасное утро и обнаружил рядом с собой незнакомое юное существо... Нельзя! Пусть они будут знакомы раньше. Сослуживцы, к примеру.

В финале же она, опомнившись, звонит ему с улицы из автомата.

Ну что тут скажешь!

Тактика бывалого киношника в этих случаях простая: соглашаться и делать по-своему. Но - соглашаться. А там посмотрим.

И, могу поручиться, десятки картин, в том числе самые лучшие, сделаны таким вот способом.

Что нам стоит, в самом деле, дописать или даже снять финал с телефонной будкой, а потом спокойно отрезать его, если захотим. И никто не вспомнит, это уже испытано не раз. (Только что я рассказал нечто подобное в связи с фильмом "Успех".)

Мой режиссер уперся. Ни в какую. Способ этот он принципиально отвергал, как унизительный. Лучше остаться без картины. Так оно и вышло.

Годы спустя, уже в новые времена, без Эфроса, сценарий наш поставил на "Ленфильме" Дмитрий Долинин, с Александром Филиппенко в главной роли. Фильм называется "Убегающий август", сейчас его иногда показывают по телевидению...

Меньше всего хотел бы создать впечатление, что натерпелся от начальства, пишущего и непишущего, больше других. Я знаю коллег, которые могли бы составить коллекцию почище моей, и не всегда, увы, игра в поправки заканчивалась вничью. После памятного V съезда кинематографистов были сняты с полки 250 картин, считая неигровые,- когда-то и как-то они ведь там оказались, и какие-то, надо полагать, перлы начальственной фантазии скрыты в их судьбе.

В начале этих заметок я поделил поправки на случайные и законные. Но деление это, как выясняется, очень условное. В конце концов, все, что нам приходилось терпеть, было делом случая. Порой ведь и острая картина могла пройти относительно спокойно, есть тому примеры. От чего это зависело? В этом безумии должна же быть своя система, как говорил Шекспир. Иногда хотелось ясности, в самом деле. Да - да, нет - нет. Непредсказуемость утомляла. Где-то на полумифических "дачах" что-то смотрели, решали, кто-то кому-то звонил: "Что за муть!" Или наоборот: "Спасибо". Где критерии? Вот, например, в Северной Корее - там у них все четко, все под ружьем.

Или - зачем далеко ходить - в ГДР! Сам в этом убеждался.

И уж тут редактор тебе не подмигивает, как наш: мол, мы-то с тобой, старик, все понимаем. Как бы не так! Он честно отрабатывает свой хлеб. Это его убеждения. Нельзя - значит, нельзя.

Нет уж, не надо нам ихнего порядка! В этом нашем хаосе, в этом парадоксальном существовании, когда все принадлежит государству, а мы за его счет снимаем свои картины, а отряды чиновников в это время ловят солнечных зайчиков, и все таким образом при деле,- в этом непостижимом загадочном мире должно уж случиться искусство!

На берегах Невы существовал, как известно, свой собственный, региональный, как сказали бы теперь, центр по производству поправок. Напомню, все фильмы производства ленинградских студий подлежали обязательному просмотру в обкоме, без чего не могли быть отправлены в Москву и сданы в законном порядке. Бывшая столица, ныне пришибленная провинция, показывала свой норов. Вы так, мы этак. И почему-то всегда в сторону ужесточения. Иногда, как казалось, даже в пику Москве. Я об этом уже писал.

А происходило это вот как. Существовала отработанная процедура, если хотите, ритуал: директор студии, только он один, везет копию в Смольный и возвращается с поправками, хотя чаще получает их на другой день по телефону. Поправки только устные, следов обком не оставлял, их не обнаружить ни в каких архивах, и если они сохранятся для истории,- а они того заслуживают,- то только в наших пересказах.

Устные поправки - или, как они интеллигентно назывались, рекомендации - при всей их внешней как бы предположительности носили характер вполне обязательный и подлежали исполнению. Коварство их заключалось в том, что они не могли быть оспорены: автор их оставался анонимным - с кем разговаривать? А между тем вы не могли сдать картину в Москве и получить все надлежащие документы без разрешения, опять-таки устного, из Смольного. Московские начальники перезванивались с ленинградскими.

Одно время авторы норовили еще как-то пудрить мозги обкому, обещая "учесть" поправки в дальнейшем, при повторной печати копии и т. д., с тем чтобы их потом замотать, и это иногда удавалось. Но на то, как говорится, и щука в море. Обком обзавелся на этот случай собственной аппаратурой, позволявшей смотреть фильм с двух пленок, как на киностудии. Нет уж, братцы, вы уж извольте сделать то, что вам предложено, а потом можете печатать копию и везти картину в Москву.

На моей памяти так пострадало несколько приличных фильмов.

Бывало, что картину не трогали, то есть не резали, но снабжали такой рекомендацией, опять же устной, по телефону, после которой судьба ее была предрешена.

Так случилось с моим "Путешествием в другой город" - картиной, снятой Виктором Трегубовичем с Ириной Купченко и Кириллом Лавровым в главных ролях: был звонок из Смольного в Москву, а мы, не зная еще подоплеки, терялись в догадках - почему вдруг вместо объявленных 20 кинотеатров картина пошла в одном.

Дознаться в таких случаях было невозможно, телефонные разговоры не разглашались, составляя, видимо, государственный секрет; так что понимай как хочешь.

Вскоре все выяснилось. Дело было как раз в голом торсе Кирилла Лаврова, о чем я уже упоминал в предыдущей главе, и в этой злосчастной татуировке, кстати сказать, его же собственной, особенно возмутившей хозяина Смольного. Романов, как уже сказано, не поленился позвонить и самому артисту, и государственная тайна была раскрыта. Кирилл Юрьевич, к чести своей, не стал церемониться с партийным этикетом и пересказывал разговор повсюду с неподражаемым юмором.

Картину меж тем упрятали подальше, а "Советский экран", по команде сверху, искал "наемного убийцу" для разгромной рецензии - и нашел его, кстати, в лице одного прогрессивного на сегодняшней день фельетониста.

И это - всего лишь один телефонный звонок из Смольного!

Несколько лет спустя нам с Трегубовичем выпал случай предстать пред судом обкома уже, так сказать, лицом к лицу. Что-то там у них испортилось в просмотровом зале, и нам объявили, что "руководство" пробудет на студию само - смотреть фильм "Прохиндиада".

Они приехали втроем - секретарь по идеологии и с ним двое рангом пониже. Прошли в зал в сопровождении директора студии. Нас с Трегубовичем предусмотрительно отправили в буфет - с тем чтобы вызвать потом, если понадобимся. Должен честно сознаться, ни я, ни мой друг не почувствовали унизительности этой ситуации. Хорошо посидели. Выпили по маленькой, взяли кофе. Гадали - пронесет или нет и какие будут поправки.

Картина им понравилась, нам повезло. "Но вот тут у вас одна сцена. Начальники у вас млеют в сауне, а бедные шофера стынут на морозе".

Там в кадре стояли у нас черные "Волги", и шофера переминались с ноги на ногу в ожидании хозяев. Хороший был эпизод.

- Что ж они у вас такие недемократичные,- заметил секретарь обкома.Пригласили бы шоферов.

Так и сказал.

Режиссер мой Виктор Иванович, не в обиду ему, сразу же пообещал вырезать этот эпизод. Напрасно я наступал ему на ногу. "Вырежем, вырежем!" - говорил он, не скрывая радости и облегчения.

Мы потом крепко поругались. Он уверял меня, что если б не эта его уступка, они придрались бы к чему-нибудь более важному - и что тогда? Я говорил, что не придрались бы. Он говорил: "Ты их не знаешь". Он и в самом деле знал их лучше, он жил в этом городе.

Десять лет спустя в знаменитом нашем кафе на втором этаже "Ленфильма" на месте обшарпанных столов и стульев, которые мы когда-то перетаскивали из угла в угол, сиял благополучный кожаный интерьер современного бара. Несколько незнакомых молодых людей стояли у стойки. И в самом кафе, и вокруг царила академическая тишина: "Ленфильм" опустел... Вон там, в дальнем углу, мы сидели, было время, с шумным Трегубовичем, со Светой Пономаренко, с Володей Венгеровым, Юрой Клепиковым, Соломоном Шустером, Ларисой Ивановой... Скольких уже нет!.. Сценарий, который я писал для Трегубовича - "Прохиндиада-2" - ставит Саша Калягин, он же в главной роли, как и тогда. Фильм мы посвящаем памяти Трегубовича.

Другие времена, другие заботы. От нас с Калягиным сбежал спонсор, он же инвестор. Сбежал, конечно же, не от нас конкретно, но нам он как раз обещал приличную сумму, чтобы закончить фильм. Такой респектабельный господин с мобильным телефоном в кармане, кто бы мог подумать, что в один прекрасный день он может сделать ноги, оставив в дураках, надо полагать, не нас одних. И это, говорят, типичный случай: шампанское, тосты, протокол о намерениях, а потом поминай как звали...

Вот так в минуту жизни трудную нет-нет да и затоскуешь по старым временам. Ведь жили же как-то.

Потом спохватишься, вспомнишь: да нет же. Туда? Нет, ни за что.

Глава 14

РЯДОМ С ТОВСТОНОГОВЫМ

Автор этих строк, по-видимому, один из немногих, кто видел спектакли Товстоногова с самого начала его режиссерской карьеры.

Был такой театр - тбилисский русский ТЮЗ имени, как ни странно, Лазаря Кагановича, "железного наркома"; такие бывали чудеса. Говорю "был", потому что не знаю, что сейчас с этим театром; несколько лет назад прочитал в тбилисской газете, в интервью главрежа, что теперь это грузинский театр на русском языке. Так и сказано. Слыхали ль вы что-нибудь подобное? Французский театр на немецком языке. Наступило время, когда это стало возможным. В тронной речи Звиада Гамсахурдиа, когда тот вступал на пост президента, я прочитал и такое откровение: грузинским детям нечего делать в русских школах, количество этих школ надо сократить.

А в то время, в конце 30-х - начале 40-х, Тбилиси являл собой многоязычный город, что никак не мешало собственно грузинской культуре: в поэзии царил Галактион Табидзе, на театре - Хорава, Васадзе, марджановцы с несравненной Верико, в опере пели Гамрекели и Надежда Харадзе, грузинское кино сверкало именами Наты Вачнадзе и Николая Шенгелая...

В ТЮЗе, о котором я веду речь, была сильная труппа русских артистов и отличная режиссура. Откуда брались все эти люди, каким ветром их сюда занесло? Юрий Новиков и Ольга Беленко в "Разбойниках" Шиллера, Павел Нерясов - Паганель в "Детях капитана Гранта", он же в "Беспокойной старости", Мария Бубутеишвили и Чара Кирова в "Томе Сойере", наконец "Бедность не порок" и "Свои люди - сочтемся", в которых впервые сыграл Островского молодой Евгений Лебедев - все эти постановки и роли мое поколение помнит до сих пор, как события нашей юности. А что еще, собственно говоря, требуется от театра!

Во главе ТЮЗа стоял умный и талантливый режиссер Николай Яковлевич Маршак, впоследствии Товстоногов назовет его своим первым учителем; оформляла спектакли художница Ирина Штенберг, музыку писал Владимир Бейер. Песни из тюзовских спектаклей мы, тогдашние зрители, помним по сей день.

Могу сказать, что все поколение наше прошло через ТЮЗ, было в поле его притяжения. Я мог бы назвать М. Хуциева, Л. Кулиджанова, Б. Окуджаву, а сколько еще людей, чьи имена вам ничего не скажут. А скольких уже и нет.

Это был наш Тбилиси, отзывчивый, благородный и нищий, приноровившийся к своей обшарпанной бедности, но все еще с замашками князя; Тбилиси галерей, обращенных внутрь дворов, очередей за керосином, отдельно мужских и женских; огромных полупустых комнат, где в старой качалке бабушка с вязаньем, а с улицы голоса зовущих тебя друзей...

В семьях старых грузинских интеллигентов одинаково говорили и по-грузински, и по-русски, да еще и по-французски иногда... То, о чем я говорю, можно еще увидеть в фильмах Отара Иоселиани - вот эту уходящую и ушедшую тбилисскую старину. Сам Отар, кстати сказать, окончил русскую школу, мою, 42-ю, и там же учились в одно время со мной замечательный кинооператор Дмитрий Месхиев, композитор Отар Тактакишвили, режиссер Сергей Параджанов...

Году, помнится, в тридцать восьмом я впервые встретил молодого, очень серьезного человека с характерно вскинутой головой, в очках, то ли еще студента, то ли уже дипломника московского ГИТИСа, приезжавшего в родной город, в русский ТЮЗ, на постановку. Помню его спектакли "Белеет парус одинокий" и "Беспокойную старость"; об одном из них я даже писал в газете "Молодой сталинец". Как и многие сверстники, был я непременным участником "детактива", как это тогда называлось, то есть активистом-энтузиастом ТЮЗа, где вдобавок работала моя мама. А еще я трудился на детской железной дороге, которая была как бы филиалом ТЮЗа, а еще выпускал настоящую печатную газету "Дети Октября", то есть был, как видите, фигурой столь заметной, что и кумиры-артисты здоровались со мной, каждый раз повергая в смущение. А Георгий Александрович Товстоногов, Гога, как его все называли, однажды остановил меня в подъезде театра, о чем-то заговорив. И вот с тех пор мы знакомы.

В грузинских семьях детские прозвища и имена так и прилипают к человеку на всю жизнь. Почему-то Гогой он остался не только для семьи и друзей детства; имя это сохранилось за ним и в широком театральном кругу, когда стал он уже знаменит. "Смотрел спектакль у Гоги?"

Тем не менее уже и тогда, молодым человеком, Гога внушал к себе почтение. Я почти не встречал людей, которые были бы так естественно ограждены от всякой фамильярности и амикошонства, как он, Гога, даже когда с ним говорили на "ты". Власть режиссера сквозила во всем его облике. Он был режиссером. Он им родился. Даже не знаю, что было бы с ним, родись он в прошлом веке, когда еще не было такой профессии.

А еще был он все-таки грузином, это уж без сомнения. Я упомянул выше о грузинской семье, а меж тем грузинкой там была только мать, а отец русским. Я, кстати, помню отца - видного инженера-путейца и преподавателя; мы, мальчишки, обращались к нему по делам детской железной дороги. Он сгинул в тридцать седьмом. Так вот, о семьях. Они всегда, уж не знаю почему, оказывались грузинскими даже и при смешанных браках. Замечал это не раз. Да что семьи! Мой школьный товарищ Ваня Овчинников - уж на что коренной русак. А послушаешь - грузин. Акцент, как у какого-нибудь крестьянина из Чохатаури, да и повадки тоже. И так многие, если не все... Когда - еще в недавние годы - я слушал зажигательные речи моих тбилисских друзей и коллег об имперском диктате России, я всегда улыбался про себя, да простят меня ораторы. В Тбилиси, в Грузии, по крайней мере на бытовом уровне, все иноязычное, что там было, всегда и неизменно подпадало под специфическое влияние (не скажу давление) грузинских традиций, языка, менталитета, как мы сейчас говорим. Если кто кого ассимилировал, то только не русские грузин, скорее наоборот. Грузинское начало обладает какой-то магической заразительностью: вкусы, обычаи, артистизм, этикет... Вот и дом Товстоноговых - Лебедевых в Петербурге, со всегдашними, когда ни придешь, гостями из Тбилиси, был и остался грузинским домом. Надо ли говорить, что здесь всегда болели за тбилисское "Динамо", когда оно еще существовало,вот он, показатель патриотизма!

Сам Георгий Александрович избегал говорить по-грузински. Думаю, по той причине, что не так хорошо знал язык. Вот эта боязнь себя уронить тоже ведь грузинская черта!

Я ничего здесь не пишу о тбилисских спектаклях Товстоногова, виденных в те далекие годы,- это было так давно, и обе пьесы - и "Белеет парус...", и "Беспокойная старость" (повторенная им в 60-е годы в БДТ с блистательным Юрским в главной роли) - выглядят сегодня, ну скажем так, не вполне убедительно. Но спектакли, помнится, были хорошие и шли с успехом не один сезон...

В 1948-м Гога дебютировал в Москве, сначала в областном театре, а затем, год спустя, и на большой сцене, в Центральном детском, у Шах-Азизова. Мы, как и подобает землякам-провинциалам, ревниво следили за его карьерой. Говорили, что отъезд из Тбилиси связан с каким-то неприятным происшествием личного порядка, чуть ли не дракой в стенах Театрального института, где он преподавал и где имел неосторожность приволокнуться за какой-то студенткой. Будто бы сам Хорава, тогдашний ректор и великий артист, посоветовал Гоге, в лучших традициях благородного общества, обречь себя на добровольное изгнание. Такая вот романтическая история. Хорава, по слухам, насаждал у себя в институте пуританские порядки и мог с треском выгнать студентку, появившуюся с накрашенными губами. Похоже, что это так. Хораву мне довелось знать лично, когда-нибудь я о нем напишу... Итак, волею обстоятельств Товстоногов покинул Тбилиси, переехал в Москву, подтвердив расхожую истину: что Бог ни делает, все к лучшему.

Достоверность романтической истории не могу ни подтвердить, ни опровергнуть. С самим Г. А., при самом тесном общении и доверии, какой-либо разговор на "личную" тему был решительно невозможен. Не было такой темы.

И вот - Москва. В зимний день 1949 года тбилисские друзья, и я в их числе, пришли в Центральный детский театр на прогон спектакля "Где-то в Сибири" по пьесе Ирошниковой.

Утро это я запомнил на всю жизнь. Возле Центрального детского был газетный киоск, есть он, по-моему, и сейчас. Я купил там свежий номер "Правды", успел раскрыть его перед спектаклем, увидел заголовок во всю полосу: "Об одной антипатриотической группе театральных критиков" - имена Юзовского, Гурвича, Малюгина... и тут в зале погас свет, начался спектакль, а я только и думал: скорее бы антракт, дочитать газету, уже ощущая кожей, как входит в жизнь что-то новое и страшное, накрывающее нас своей тенью.

Шел спектакль, милый, обаятельный, зал смеялся, вздыхал, аплодировал, а я сидел с этой газетой в руках. Не помню случая, когда бы искусство так резко диссонировало с жизнью...

Летом того же 1949-го я узнал от Евгения Лебедева, что Гога получил театр в Ленинграде. Женя Лебедев, тогда еще Женя, встретил его в Москве на актерской бирже. Сам он только что покинул Тбилиси, и тоже по личным обстоятельствам; приехал в Москву в поисках работы - и вот встретил на бирже Гогу. Тот с места в карьер пригласил его с собой в Ленинград, на роль Сталина в спектакле "Из искры", который собирался ставить.

Год спустя я навестил их обоих в театре Ленинского комсомола на Петроградской стороне - приехал в командировку от газеты. Спектакль уже шел, имел широкую прессу, Женя в роли молодого вождя был убедителен, сцена батумской демонстрации 1901-го, если не ошибаюсь, года была поставлена с размахом, с помощью оптических эффектов, представив собой захватывающее феерическое зрелище. Это был успех, рассчитанный и заслуженный. Чопорный театральный Ленинград расступился перед молодым честолюбивым режиссером. Сам Георгий Александрович оставался, как всегда, невозмутим и приветлив, хладнокровно пожиная лавры. Он был уже весь в новой работе.

Он был человеком театра. Театру, и только ему, принадлежало все, за что его могли любить или порицать, достоинства и недостатки, слабости, пристрастия, привычки, обиды и разочарования - все. Даже память. Мог позабыть что угодно, но помнил от начала и до конца, по мизансценам, "Горе уму" или "Лес" Мейерхольда, виденные им в юности.

Хобби? Коллекция театральных масок. Собирал, привозил отовсюду, показывал с детской гордостью...

Обидчив, мнителен, ревнив, как всякий театральный человек. Знал, сколько раз давали занавес в конце и сколько появилось рецензий.

Чувствительность к печатному слову - похвалили, обругали свойственна не только людям театра. Но им почему-то особенно. Братья киношники относятся к рецензиям более спокойно. Ну, написали. Как говорится, неприятно, но не смертельно. А здесь - попробуйте заговорить с актером в день, когда появилась плохая рецензия. А "плохая" - это не то, что вы думаете, скажем, неинтересная, написанная плохим слогом. Кого это волнует? "Хорошая" или "плохая" - это значит: хвалят или ругают.

Тут можно понять: люди кинематографа читают о своем фильме, когда он давно уже снят - между завершением фильма и выходом на экран прошли месяцы. А здесь все сегодня - и спектакль, и газета.

Георгий Александрович в этом смысле не был исключением. Страдал и взрывался, когда был к тому повод.

Не знаю, удалял ли он из зрительного зала какого-нибудь недоброжелательного критика, как когда-то Кугеля Станиславский согласно преданию, но мера обиды, особенно в первые дни, была велика. Мой друг, известный критик, свой человек в доме Товстоноговых, был даже в какой-то период отлучен от дома за несколько строчек в статье, где был он, возможно, не совсем справедлив. Потом, к счастью, помирились.

Ну что тут сделаешь - люди театра!

Да и как не быть обидчивым и ревнивым в этом безостановочном беге длиною в жизнь, с желанием, жаждой, необходимостью ежедневного Успеха, ибо что же такое театр, как не успех.

Такого стойкого успеха, как у Большого драматического театра в Ленинграде, такого каскада удач и триумфов на протяжении, шутка сказать, тридцати пяти лет, такой, если хотите, фортуны на знала театральная история, по крайней мере в наше время.

Я только напомню: "Пять вечеров" и "Старшая сестра", "Варвары" и "Мещане", "Идиот", "Горе от ума", "Три сестры", "Ханума", "Генрих IV", "История лошади"... В последние годы - "На всякого мудреца...", "Смерть Тарелкина".

Почти четыре десятилетия этот театр не знал, что такое незаполненный зал.

Но это уж начинается театральный очерк. А я - о другом.

Гога не менялся.

Годы старили его, как и всех нас. Непобедимый враг - курение подтачивало его здоровье. Две пачки в день. Потом, с трудами и муками, пачка, наконец полпачки, по счету, по половинкам, и это уже была трагедия.

Во всем остальном он оставался тем же. Успехи, лавры, признание не изменили его совершенно - для тех, кто знал его с молодых лет. Он и тогда был в меру замкнут, в меру доступен, как человек, знающий себе цену. Есть люди, которых нельзя похлопать по плечу. Верил в себя. Добился. А как могло быть иначе?

Конечно, был он не ангел в работе. Однако привязанностей не менял, как это случалось с его великим предшественником Мейерхольдом, когда тот вдруг без всяких причин переставал замечать человека; об этом вспоминает его ближайший ученик Варпаховский1. Большинство из тех, кто начинал с Товстоноговым в БДТ и кто пришел позднее, остались при нем. И уже сейчас, без Товстоногова, на фоне всеобщих разделов и дрязг, Большой драматический сохранился - один из немногих театров, которых не коснулось фатальное поветрие. И в том, я уверен, заслуга Г. А.- дух благородства, запас прочности.

Однажды в каком-то интервью на заданный ему вопрос об учениках он ответил: "Как я могу назвать кого-либо своим учеником? Пусть тот, кто себя им считает, скажет об этом сам".

Десятки талантливых людей, и не только те, кто работал с ним в театре или учился в его мастерской в институте, называют себя горделиво учениками Товстоногова. В театре у себя он всячески опекал помощников, ассистентов, режиссеров, работавших с ним на вторых ролях, до тех пор, правда, пока те не проявляли излишней самостоятельности. Тут, надо отдать ему должное, он вел себя как диктатор. Хочешь самостоятельной работы - пожалуйста, в другом театре. Он тебе и поможет в этом. Но - не здесь. "В одном театре не может быть двух театров". Это - его слова. Сказаны они по поводу Сергея Юрского.

Юрский, один из любимейших его учеников, в зените своей актерской карьеры занялся режиссурой. Поставил в БДТ два спектакля - булгаковского "Мольера" и "Фантазии Фарятьева" Соколовой. Это был, как видно, максимум того, что мог позволить ему у себя в театре Г. А. Его не устраивало - он говорил об этом - совмещение режиссуры с исполнением главной роли. Боюсь, однако, что в нем взыграла и ревность. Хотя он действительно считал, что нельзя одновременно играть и ставить. Он говорил со мной об этом, ожидая ответного отклика и согласия. Это было его стойким убеждением. Как и то, например, что нельзя репетировать спектакль с двумя составами, это два разных спектакля. В БДТ принципиально не было дублеров, и когда кто-то из артистов заболевал, спектакль отменяли.

Короче говоря, с третьей постановкой у Юрского возникли проблемы.

К несчастью, это совпало с активной травлей Юрского, которой занялся ленинградский обком и конкретно "первое лицо" - Романов. Юрский надумал уехать из Ленинграда, взял для начала продолжительный отпуск в театре. Для Г. А. создалась, по его же словам, щекотливая ситуация. Получалось, что он, Товстоногов, заодно с Романовым. Но... в одном театре не должно быть двух, и тут он не смог, как я понимаю, перешагнуть через себя. Юрский уехал.

Еще одна из загадок театра - отношение к "почетным званиям". Мы единственная страна, где есть "заслуженные" и "народные", даже болгары отказались от этого еще "до всего", году в 85-м... Я знаю, что одним из проявлений "немилости" Смольного к Сергею Юрскому был отказ в присвоении очередного звания. Вся актерская плеяда БДТ, товарищи и партнеры Юрского давно уже были "народными", а он все ходил в "заслуженных" - где справедливость? Г. А. рассказывал мне, как обращался с этим к Романову, говорил о "шкале ценностей", но натолкнулся на резкое "нет".

Не знаю, как отнесся к этому в то время сам Сергей Юрьевич, для него-то уж, думаю, эта формальность не имела значения, не в том было дело. Хотя, признаюсь, не встречал на театре человека, пусть даже самого рафинированного, для которого, однако, вопрос этот не был бы предметом переживаний: "народный", "заслуженный" или вообще никакой.

Быть может, дело тут в конкретных условиях жизни, когда "звание" представляет собой (или, может быть, уже в прошедшем времени - представляло собой) хоть какую-то броню, защиту для нашего нищего актера, выстраданную им хоть маленькую привилегию. "Как панцирь для черепахи",- объяснял мне один "народный".

Когда однажды я осмелился - был 1987 год - написать в "Советской культуре", что пора уже и нам вслед за болгарами покончить с анахронизмом как, если б вы знали, накинулись на меня знакомые артисты, упрекая в высокомерии и снобизме. Больше всех огорчался мой старый приятель, прекрасный актер - он как раз только что получил "народного СССР" и радовался, как ребенок.

Ну что тут скажешь!

Думаю, что и сам Г. А. относился ко всем этим цацкам, как он их насмешливо называл, все-таки тоже с известной долей серьезности, иначе он не был бы театральным человеком. А кроме того, за ним стоял его театр, что тоже надо иметь в виду. Злые языки (а были ведь и такие, куда денешься) говорили, что накануне своего 70-летия он нервничал по поводу получения или неполучения им звания Героя Социалистического труда, в просторечии Гертруды,- единственной, кажется, награды, которую он к тому времени "недополучил" и к которой естественно во всех других случаях относился с юмором. Но тут - нервничал... Не удивлюсь, если это даже так. В причудливом рисунке отношений с властью это могло иметь для него какое-то значение. Да и вообще...

Впрочем, отношения с властью - это отдельная тема.

О личной жизни. Я о ней мало знаю. Думаю, что и люди, общавшиеся с Г. А. ближе, чем я, знают ненамного больше. Был дом, созданный стараниями младшей сестры, доброго ангела его жизни, лучшего друга. Нателла Александровна, Додо, как мы ее называли на тбилисский манер, поставила на ноги мальчиков, сыновей Гоги, оказавшихся, так уж случилось, на ее попечении. Была опорой брату и мужу - Евгению Лебедеву. Их сын Алеша, племянник Г. А., был, как я понимаю, его слабостью.

Как он отдыхал? Ценил ли комфорт? Любил ли женщин? Знаю только, что своей Зинаиды Райх у него не было. Видел двух его жен в разные периоды жизни. В последние годы жил он один. Догадываюсь, что были в нем, как и во всяком кавказце, черты сибаритства и что ценил он достаток, которого они с сестрой были лишены в молодости. Но похоже, что ни тогда, ни теперь это не имело для него значения - может быть, в силу природного аристократизма. Однажды только видел, как загорелись его глаза по поводу сделанного приобретения: он демонстрировал мне "мерседес", привезенный им из Германии, показывал всякие кнопки, рычажки, трогал с места, оборачивался: "ну, как?" - не скрывая удовольствия. За рулем "мерседеса" и застала его смерть. Он ехал из театра - откуда ж еще? - с репетиции.

Прямая речь

(Записи разных лет).

- Почему я не в партии? Ну, знаете! Чтобы какой-нибудь осветитель учил меня, как ставить спектакли?!

- Я только что с совещания у Ильичева. Идеологическая комиссия, не шутите! Выступил Софронов. Его, как вы знаете, не ставят в Ленинграде вообще. Диверсия, групповщина. Он прямо так и заявил. Ставите, мол, своих. И - на меня. "Своих" - вы понимаете, что он имел в виду? Ну, я взял слово. Говорю: в чем дело, какие проблемы? Как только Софронов напишет хорошую пьесу, ставлю ее немедленно!

- Что еще за слухи? Нет, ни в какой Малый я не пойду. Ни в Малый, ни в ЦТСА, вообще новый театр не возьму, исключено. Это можно раз или два в жизни. Когда в 56-м я пришел в БДТ, пришлось частично менять труппу. Знаете, что это такое! Один актер уволенный, хороший человек, повесился, оставил записку. Я не спал после этого... Нет, больше - никогда!

- Мания величия, мания величия! Вы заметили, кругом мания величия. Каждый - властитель дум, никак не меньше! Я помню времена, когда собирались вместе в ВТО Таиров, Алексей Попов, Сахновский, Судаков, Хмелев, Лобанов. Абсолютно были доступные люди, держались просто - с нами, школярами; никто не ходил надутый. А сейчас посмотришь - гении! Это знак безвременья, что там ни говорите. Безвременье рождает манию величия!

- Странное дело: пока я не был депутатом и в любой момент мог быть подвергнут досмотру на таможне, я плевал на них и из каждой поездки привозил книги, все, что хотел. Вот видите, вся эта полка. Это все тогда. А теперь, когда я лицо неприкосновенное, депутат Верховного Совета и, казалось бы, ни одна собака не полезет ко мне в чемодан,- вот тут-то я и стал бояться: а вдруг?.. И перестал возить. Покупаю их там, читаю у себя в номере и - в корзину. А потому что в хорошем западном отеле забытую вещь, в том числе и книгу, могут послать тебе вслед, по домашнему адресу... Представляете картину?.. А раньше - не боялся!

- Зачем мне этот "мерседес"? Ну как вам объяснить? Вот такой анекдот. Грузин купил "запорожец". Угнали. Купил второй, запер в гараж. Опять угнали. Купил третий. Навесил два замка. Приходит наутро - нет машины. Лежит пачка денег и записка: "Вот тебе деньги, дурак, купи себе нормальную машину, не позорь нацию"!

- Еще анекдот. Слышали? Раневская упала, растянулась на улице, на Невском. "Послушайте, поднимите же меня! Такие актрисы на улице не валяются!"

Отдельная тема. Несколько лет назад в какой-то очередной телепередаче отставной генерал КГБ Олег Калугин поведал нам, что в семидесятые годы, при Андропове, когда он, Калугин, работал в Ленинграде, за некоторыми видными представителями интеллигенции было установлено наблюдение. Калугин упоминает и Товстоногова. "Мы прослушивали разговоры в его квартире",сообщает он, надо сказать, без смущения.

Вот так-так, подумал я. Значит, и наши с ним дружеские беседы... того... прослушивались! Интересно, сохранилась ли пленочка, прокрутить бы сейчас.

О чем шли разговоры?

Да все о том же.

Обязанность московского гостя в ленинградском доме - немедленно, не успел снять пальто, доложить обстановку, то есть все последние новости и сенсации. Считалось, что у нас в Москве они всегда есть, и где же им еще быть, как не в Москве. Интересовали, разумеется, политические новости и слухи, а также события в искусстве. Что там на Таганке, что у Эфроса, что там за выставка Глазунова в Манеже и к чему бы это? Что в кинематографе? "Разрешили", "запретили", "обещали"?

Комментарии следовали немедленно. И уж тут, право, было что послушать!

Хотя, честно говоря, не возьму в толк, что нового для себя могли услышать ребята Олега Калугина в Большом доме на Литейном (как называют свою Лубянку ленинградцы). Ну не про бомбу же, которую собрался подложить под Смольный знаменитый режиссер. А тогда что же? Про настроения интеллигенции? Как будто они и так не знали!

Скорее всего, я думаю, это было просто данью традиции, которую никто не мог нарушить, частью той игры, в которую играла вся страна "от" и "до": "Они делают вид, что они работают, мы делаем вид, что мы им платим".

Этот популярный анекдот, кстати, я впервые услышал от Г. А. Он любил анекдоты и рассказывал их прекрасно.

Я даже допускаю, что мальчики в Большом доме сами покатывались со смеху, слушая всю эту крамолу в его неподражаемом исполнении.

И вот еще по поводу прослушивания. Тот же Г. А. рассказал мне как-то - разумеется, рассчитывая на конфиденциальность - о подлинной скрытой причине опалы, которой подвергся в Ленинграде Сергей Юрский. Г. А. узнал об этом от самого Романова. Оказывается, помимо той очевидности, что такие, как Романов, не любят таких, как Юрский, был еще один, вполне конкретный повод. Уезжал за рубеж, в вынужденную эмиграцию, профессор Е. Г. Эткинд. Во время прощального застолья у него дома Сергей произнес какие-то слова, о смысле которых можно догадаться. На другой же день текст, записанный и расшифрованный, лежал на столе перед всесильным секретарем обкома. Юрскому без объяснений был перекрыт доступ на телевидение, отменены концерты и т. д. Тогда вот и было заявлено Товстоногову, чтобы никогда больше не поднимал "вопроса" о Юрском.

Интересно, что годы спустя, когда Юрский узнал эту историю, он ломал голову и не мог вспомнить, что же он там такого наговорил. Как выяснилось, не помнит этого и Е. Г. Эткинд... Ведомство Калугина работало в то время, как видим, вполне профессионально. Сажать не сажали. Но - слушали.

Мы же с Г. А.- хозяин, члены семьи и гости - не стеснялись в выражениях, в общем-то, отводя душу, упиваясь, как давно замечено, нашей тайной свободой,- а какой еще смысл могли иметь наши разговоры, как и все подобные интеллигентские "разговоры на кухнях"?

Хотя - как знать.

Когда в мае 1986-го грянул первый гром,- кинематографисты на своем съезде в Кремле неожиданно и спонтанно, путая карты политикам, при помощи голосования, чего еще не бывало, сменили руководство своего союза, вызволили запрещенные фильмы, нанеся непоправимый удар по цензуре, по партийной власти в искусстве,- все это, не будем забывать, зрело и копилось в наших душах, в наших домах.

Никогда не соглашусь с мнением, что свобода дарована нам сверху. Видел своими глазами тогда, в Кремлевском зале, благостные лица членов Политбюро в президиуме, весь этот отутюженный ритуал, как всегда, ничего не обещавший...

Спроси нас кто-нибудь тогда, в семидесятые, в начале восьмидесятых, надеемся ли мы хоть краем глаза увидеть чаемую нами свободу - ни о чем другом мы не мечтали - да нет же! Может быть, когда-нибудь, в каком-нибудь гипотетическом будущем, кто знает... Меня же Г. А. держал в наивных оптимистах. Так мы делили наши роли. Пессимист и оптимист. "Вы наивный человек, если думаете, что эти люди когда-нибудь отдадут власть,- говорил он мне в те вечера.- Вы видели когда-нибудь нашего Романова? Только на портретах? А Толстикова, его предшественника? Какая к черту диктатура пролетариата, это диктатура мещанства, что может быть страшнее!"

Интересно все-таки, сохранились ли где-нибудь эти пленки?

Прогрессивный образ мыслей не мешал Георгию Александровичу, как уже сказано, ревниво относиться к наградам и отличиям, принимая их из рук тех же толстиковых и романовых. В этом он не одинок. Да и власти - что-что, а уж на это не скупились. В последние брежневские годы на людей искусства и науки посыпался прямо-таки золотой дождь наград. Судьба художника как бы отделялась от судьбы его произведений. Андрею Тарковскому не давали работать, но звания шли исправно - к моменту эмиграции он был уже "народным РСФСР", а фильмы не шли или шли с трудом. Примерно то же и с Климовым - тот был, кажется, "заслуженный деятель", а "Агония" лежала на полке... Власти откупались таким образом. А что же сами художники? А художники принимали поздравления. И радовались, это факт, никуда не денешься. Феномен нашей жизни, в котором тоже стоит разобраться. Слаб человек, это верно. Но помимо простых и по-своему понятных человеческих слабостей была тут, если хотите, и надежда. На какую-то защиту, на благоразумие властей, на послабления, которых всегда ждали и которые иногда случались - увы, не надолго.

Не забуду рассказ Юлия Яковлевича Райзмана, как утром однажды во дворе он встретил Михаила Ильича Ромма, они жили в одном доме на Полянке. Был 1937 год. Ромм только что обзавелся автомобилем и, сидя на корточках, орудовал заводной ручкой. "Послушайте, Юля,- сказал он,- вот какая новость. Мне дали орден Ленина! Как вы думаете, теперь меня не посадят?.."

Возвращаясь к Г. А., скажу, что в положении человека, возглавляющего театр, желание опоры, официального признания понятно вдвойне. Театр всегда, еще со времен Мольера, должен был жить в ладу с властью.. Конформизм, как мы сейчас говорим,- в его природе. С теми или другими оттенками. Он живет сегодняшним днем и потому конъюнктурен. Он живет для сегодняшних людей, у завтрашних будет свой театр.

Да, он балансировал - я имею в виду Г. А. Он вел свое дело - строил свой театр - с тонким лукавым расчетом, зная, где и как уступить и какую взять за это цену. Власть наша, как ревнивая жена, требовала постоянных уверений в любви и клятв верности, и он, как и многие из нас, знал эту слабость и играл на ней, как мог.

За пьесы Володина плачено было постановкой "Поднятой целины" к какой-то дате, и дело здесь было даже не в Шолохове - важен был в данном случае автор инсценировки - чиновник из Министерства культуры, опасный человек. Но что интересно - спектакль получился прекрасный. Так уж мы устроены: в процессе работы приходит увлечение. Сначала брак по расчету, а там, глядишь, уже и любовь.

Думали, что - навек. Что по-другому быть не может, по крайней мере при нашей жизни. И, стало быть, лучшее и максимальное, чего можно добиться, это как-то облагородить систему. И что искусство должно этому способствовать, давая зрителям глоток свободы, а заодно вразумляя начальников... Ленин? Да это же был "самый человечный человек", скромный и чуткий. Слушал "Аппасионату", а вы-то что же, товарищи дорогие?.. И впрямь, перечитывая Ленина, можно найти все аргументы даже в пользу его либерализма. "Перечитывая заново" - так и назывался спектакль с Кириллом Лавровым в роли Владимира Ильича, поставленный, как всегда, с увлечением, с искренним желанием хоть какого-то согласия с властью, "труда со всеми сообща и заодно с правопорядком", о чем еще в начале 30-х писал поэт.

Вот эти строфы Пастернака - парафраз пушкинского "В надежде славы и добра":

Столетье с лишним - не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Смотреть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованье кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком...

Дальше, после такого начала, поэт предупреждает о бесплодности этих соблазнов и иллюзий, напоминая вслед за Пушкиным, что все-таки "начало славных дел Петра мрачили мятежи и казни".

Так что же делать? Где та тонкая грань, за которой осторожный компромисс оборачивается сделкой с дьяволом? Рано или поздно наступает момент, когда грань стерта; жизнь ставит тебя перед жестким выбором. Многие испытали это на себе.

В тот приезд я застал Георгия Александровича в состоянии душевного смятения. Таким я его еще не видел. Накануне в "Правде" появилось очередное "коллективное письмо" с бранью в адрес академика Сахарова, и там, среди громких имен "представителей интеллигенции", стояло и его имя, его подпись. Разумеется, это не могло быть сделано без его согласия, хотя бы устного. Он не сказал "нет".

В те дни он не выходил из дома, не подходил к телефону, болел. Разговор наш не клеился, оба избегали деликатной темы. Наконец он заговорил "об этом" сам.

Конечно, он утешал себя тем - пытался утешить,- что волен в своих поступках лишь до тех пор, пока дело не касается судьбы театра, а здесь на карту было поставлено все,- так он убеждал, похоже, себя самого, и в этом была правда, но не вся правда. И он это чувствовал сам, как никто другой.

В таком положении был не он один. Судить этих людей вправе лишь тот, кому предлагалось подписать нечто подобное, а он отказался. Я таких не знаю. Двое моих друзей, писатель и кинорежиссер, в свое время в подобной ситуации прятались при мне в Болшеве, в Доме творчества. Г. А. негде было спрятаться.

Но и компромиссы, и балансирование не делали неуязвимыми ни театр, ни его самого. Признанный и увенчанный - лауреат всех возможных премий, депутат, профессор, да просто режиссер с мировым именем - он до самых последних лет оставался зависимым, как любой другой, от господствующих идей и руководящих лиц. Иногда ситуация взрывалась, и не потому только, что театр и его руководитель забывались и позволяли себе лишнее, хотя случалось и такое. Когда в "Горе от ума" при закрытом еще занавесе загорались слова эпиграфа из Пушкина: "Черт догадал меня родиться в России с умом и талантом" - на это отреагировали как на вызов. В "Дионе" Леонида Зорина одном из лучших спектаклей Товстоногова - прочитывались намеки, "аллюзии" (мы тогда впервые услышали это хитрое слово); их трудно было сформулировать, тем больше они раздражали. Спектакль был похоронен заживо. Висели на волоске в свое время и "Пять вечеров", и "Старшая сестра", и "История лошади" - только бурный успех у публики и критики, успевших увидеть эти спектакли, сохранил им жизнь. Критика, надо отдать ей должное,я говорю сейчас о лучшей ее части - всякий раз пыталась истолковать спектакли Товстоногова применительно к официальным нормативам, так сказать, вписать их в систему разрешенных идей, будь то "гуманизм" (но только, упаси бог, не "абстрактный", а "социалистический"), или "нравственная красота советского человека", или наоборот "разоблачение буржуазной морали", что-то из этого ряда. Сейчас невозможно без улыбки - грустной - читать все эти рассуждения. Но они помогали выжить, ничего тут не скажешь!

Так вот, придирки и запреты были, пожалуй, не только следствием так называемых идейных ошибок театра, но и особой формой существования самой власти. Она должна была время от времени показывать зубы, чтоб не зарывались, помнили, кто здесь главный. С одной стороны - звания и "цацки", с другой - неослабевающее напряжение, в котором вы должны находиться. Это тоже относится к правилам игры.

Помню вечер с Г. А. у него в доме. Ждали Е. А. Лебедева, Женю, он играл спектакль "История лошади". Г. А. поглядывал на часы, был неспокоен. На спектакле, как передала "агентура" из театра, присутствовал важный обкомовский чин, некто Андреев, кажется, секретарь по идеологии. Спектакль только начинал свою жизнь, от Андреева, видимо, что-то зависело, не знаю, что конкретно. Тревога в доме передалась и мне: что там в театре?.. И вот вернулся Лебедев, уставший, разгоряченный, как всегда после спектакля.

- Ну, что? - накинулся на него Г. А.

- Досмотрел до конца, уехал, ничего не сказал.

- Что, ни слова?

- Ни слова.

- Да,- сказал со вздохом Г. А.,- это плохой признак.

Он был не на шутку расстроен, мы успокаивали его и себя.

Где он сейчас, этот Андреев? Где они все?

В другой раз, помнится, Г. А. был всерьез озабочен статьей в "Ленинградской правде" по поводу "Трех мешков сорной пшеницы" - спектакля по Тендрякову. В подвальной статье была, хоть и вежливая по форме - времена менялись,- но резкая по существу критика спектакля. В другое время такая статья обрадовала бы режиссера и артистов, как признание того, что им удалось сказать правду о послевоенной русской деревне. Тогда это, разумеется, ставилось в упрек.

Статья была подписана неизвестным именем, что также настораживало. Это мог быть некто даже знакомый, скрывшийся за псевдонимом. Впрочем, имя автора в таких случаях не имело значения. Важно было название газеты. Одно дело, если это "Правда", другое, скажем, "Советская культура". Тут была своя твердая иерархия: "Правда" могла "поправить" "Советскую культуру" (это так и называлось - "поправить"), но никак не наоборот. Так вот, в данном случае это была "Ленинградская правда".

Надо было видеть в тот вечер нашего Г. А. Он был вне себя. Я, как и подобает гостю, пытался его успокоить - все напрасно, он стоял на своем.

- Ну кто это прочтет! - говорил я.

- Прочтут, кому надо,- отвечал он мрачно.

- Какая-то там "Ленинградская правда", подумаешь!

На это он сказал, цедя слова, с леденящим сарказмом уже в мой адрес, как оппонента:

- Мы живем в Ленинграде, мой дорогой!

Дискуссия на этом не закончилась. Заговорили о ленинградском обкоме. Это все, конечно же, их происки - обкома и лично Романова против него, Товстоногова, и его театра.

- Они меня не любят! - заключил он со страстью.

И тут не откажу себе в удовольствии процитировать свой тогдашний ответ, как мне показалось, уместный. Я спросил:

- А вы их любите?

Личное. Году в 75-м довелось мне узнать Георгия Александровича с новой, уже, так сказать, деловой стороны. До сих пор нас связывали отношения "старинной дружбы" (храню буклет с его дарственной надписью, где именно так и сказано), тот род отношений, когда люди, бывает, не видят друг друга месяцы, а то и годы, а встречаются - будто расстались только вчера. А тут, я имею в виду 75-й год, случилось мне оказаться - к сожалению, ненадолго - автором пьесы, репетируемой в БДТ. Было это, разумеется, его инициативой. Дина Шварц, бессменный завлит Товстоногова, его правая рука на протяжении всех ленинградских лет, показала мне стенд с фотографиями в актерском фойе - здесь были все авторы пьес, поставленных в театре. "Вот и тебя мы скоро сюда поместим",- пообещала Дина Морисовна к великому моему удовольствию.

До той поры мои профессиональные занятия как бы не принимались в расчет в наших дружеских встречах и разговорах. Г. А. время от времени рассказывал мне о братьях драматургах - как один его обхаживал, пока не выяснялось, что Г. А. не будет ставить его пьесу, а другой просил "посмотреть" сына на предмет поступления на актерский курс и "сказать честно", а когда Г. А. сказал честно, тот перестал с ним здороваться, и т. д. При этих рассказах подразумевалось, что сам я как бы не принадлежу к этому цеху. Где-то что-то в кино, какие-то съемки в Ленинграде. Меня всегда удивляло, как разобщены эти два мира - театр и кинематограф; даже актеры, одни и те же, смотрятся как разные люди там и здесь. "Вот Женя у кого-то там снимается на "Мосфильме"..."

И так случилось, что Женя, Евгений Алексеевич, принес с "Ленфильма" сценарий, в котором ему предложили попробоваться на главную роль - "Дневник директора школы"; сценарий попал в руки Г. А.; тот, по свидетельству Евгения Алексеевича, читал его вслух домашним, загорелся идеей постановки на сцене, тут же придумал решение, по-моему, замечательное - и пошла работа. Когда я через какое-то время принес пьесу, сделанную по сценарию, как мы и договаривались, Г. А. ее неожиданно забраковал, заявив, что никакой пьесы не нужно, зря я трудился, ставить он будет именно сценарий, с таким расчетом и задумано оформление: площадка в центре зала, кресла зрителей вокруг, то есть мера условности скорее кинематографическая, все натурально, актеры совсем рядом. Если этот принцип даже не изобретение самого Г. А. (нечто подобное я видел в Варшаве - "Месяц в деревне" в постановке Ханушкевича, правда, было это позднее), то все равно в данном случае, применительно к моему "Дневнику", придумано было как нельзя лучше. Я еще раз убедился в этом, увидев макет, сделанный Эдуардом Кочергиным.

В эти месяцы я узнал, как мне кажется, другого Г. А. "Старинная дружба" - хорошо, но дело есть дело, и тут уж, извините, никаких сантиментов.

- Толя,- встретил он меня однажды (называл он меня по имени, я его, как старшего, Георгием Александровичем; за глаза, конечно, Гогой, как и все),- скажите, пожалуйста, что это за история, будто бы вы отдали пьесу в Театр Маяковского?

- Первый раз слышу. Маяковского? Почему вдруг? - удивился я искренне.

- Это вас надо спросить - почему! - отвечал он прокурорским тоном.

Мне оставалось только оправдываться неуклюже, как без вины виноватому:

- Не имею представления. Как она могла туда попасть?

- Не иначе - по воздуху,- продолжал он в том же духе.- Вспомните, кому вы давали экземпляр.

Я что-то пролепетал по поводу журнала "Театр", где имел неосторожность, собственно, по их же просьбе, показать рукопись.

- Ну вот,- промолвил он.- Все понятно. Так вот, учтите, если пьеса ваша где-то вдруг появится, то мы ведь можем и потерять к ней интерес.

Почему я в тот момент не ответил надлежащим образом на эту угрозу? Не сообразил, не нашелся? Это уж потом, в гостинице, наедине с самим собой, корил себя за это и придумывал остроумные варианты ответной речи.

Увы, дело кончилось гораздо раньше, чем "обещал" Г. А. В начале нового сезона, осенью, театр анонсировал предстоящие премьеры и среди них "Рассказ от первого лица" (так называлось теперь мое сочинение). Директора театра неожиданно пригласили в обком и уведомили, что сценарий "Дневник директора школы" признан идейно несостоятельным, а стало быть, и пьеса, как бы она теперь ни называлась, не может быть украшением такого театра, как БДТ.

Этого оказалось достаточно. Добрейшая Дина Морисовна так и не удостоила меня обещанной чести, что тут поделаешь.

- Вы должны нас понять,- сказал мне при встрече Г. А.- Нет больше сил с ними бороться.

Больше к этой теме мы не возвращались. Как отрезало. Однажды он спросил только, как сыграл в фильме Олег Борисов, интересуясь, видимо, артистом своего театра в первую очередь.

"Старинная дружба" продолжалась, снова становясь бескорыстной.

Иногда, особенно в последние годы, меня, если уж совсем честно, обижало его равнодушие. Обида странным образом прорезывалась уже "после всего", постфактум, когда, вернувшись от него, я ловил себя на мысли, что за весь вечер, в течение всей нашей беседы, как всегда, прекрасной, не было спрошено обо мне самом - о делах, семье, о чем еще спрашивают друг друга действительно старинные друзья. Обычно этот пробел в разговоре пыталась восполнить чуткая Нателла Александровна, Додо. Я в таких случаях старался отвечать кратко, помня знаменитый анекдот о зануде ("это тот, кто на вопрос "как живешь?" начинает подробно рассказывать"). И это было нормально. Г. А. вежливо слушал. По-видимому, то, что ему нужно было знать обо мне, он знал, и этого было ему довольно, праздных же вопросов он не любил.

Да и то сказать, я ведь не мог претендовать, уж по возрасту хотя бы, на какую-то особую с ним близость. Не знаю, впрочем, были ли у него вообще такие друзья в Ленинграде; не представляю себе человека, с которым они изливали бы друг другу душу; рискну предположить, что он в этом и не нуждался.

В моем случае, как я понял позднее, сказывалось, вероятно, и то, что область моих профессиональных трудов - кинематограф - была ему сама по себе малоинтересна. Так что же зря спрашивать?

Но вот однажды он удивил меня. Дело было в Москве, мы встретились неожиданно в Кремле, на каком-то, помню, "пленуме творческих союзов". В первую же минуту, вдруг очень оживленно, при каких-то людях, его, как всегда, окружавших, он принялся рассказывать мне о моем фильме "Успех", который он недавно, оказывается, смотрел по телевизору. Вот что было ему интересно: фильм про театр, там ставят "Чайку"! Сама картина ему нравилась, очень хвалил Филатова и Фрейндлих, что же касается "Чайки", то тут у него было особое мнение. Он был решительно не согласен с трактовкой, предложенной героем фильма - режиссером. Он спорил с ним, как с живым реальным человеком. "Чайку" надо ставить по-другому! Никакой он не новатор, этот чеховский Треплев! "Люди, львы, орлы и куропатки" - типичная ахинея. Не мог же Чехов писать это всерьез - вспомните, как он относился к декадентам. Треплев - бездарь. И Нина Заречная - никакой не талант. Они просто хорошие люди, чистые души. А талант - это Тригорин, талант Аркадина, грешники и себялюбцы. И в этом драма жизни. Вот так природа распределила. Одним - талант, другим - человеческие добродетели. Вот о чем пьеса!

И все это - в кремлевском фойе, когда уже прозвенели звонки, звали всех в зал. А он все не мог остановиться. Я редко видел его таким. Вот что значит задет его интерес. Единственный его интерес - театр.

Добавлю, что и впоследствии мы возвращались к этой теме: я спрашивал, почему он не поставит у себя "Чайку" - вот в таком неожиданном, как мне показалось, решении. Он отговаривался тем, что пьеса не расходится в его театре. "Как? - не соглашался я.- А Басилашвили? Чем не Тригорин? А та же Алиса Фрейндлих?" Он отвечал вяло. Он был уже болен. Он устал.

Глава 15

НЕГРЫ

Куропеев. Милый, меня же торопят из редакции! Может, тебя не устраивает, что статья под моим именем?.. Не понимаю: что, тебе деньги не нужны? Ему предлагают деньги, а он не берет. Прямо в руки - на! Не хочет.

Лямин. Сейчас мне деньги не нужны.

Куропеев. Во-первых, ты врешь, я знаю. А во-вторых... Тебе знакомо такое слово - надо? Так вот, Леша, надо.

А. Володин, "Назначение"

Негры...

Кто придумал обозначить этим словом тайных тружеников пера, безымянных авторов произведений, на титулах которых значатся другие люди,стихов и диссертаций, романов и пьес? Так и повелось: негры. В большой политике они носят респектабельное названье спичрайтеры. Это те, кто пишет речи для президентов. Но классический негр - нечто другое. Это человек подполья. Может, оттого он и темен лицом, как негр. Может, вкалывает на чужого дядю, как негр на плантатора? Вот что-то в этом духе.

Отметим, что негритянский труд - явление чисто советское. Старик Дюма здесь ни при чем, хотя, говорят, пользовался услугами литературных поденщиков, а как бы иначе он столько написал! Опять же не в счет великий Микеланджело с его учениками-ассистентами, которые там, надо понимать, тоже хорошо потрудились. Но те, о ком я веду речь, не просто месили глину и растирали краски или даже сочиняли целые тексты для мастера, к которым он потом слегка прикладывал руку. Те, о ком пойдет речь, должны были навсегда остаться инкогнито, таким было условие сделки, и тот, на кого они работали, был совсем не Дюма-отцом, а порой и вовсе слабоват по части грамоты, и тут, скорее, пожалуй, Дюма и Микеланджело работали на кого-то, а не наоборот.

Я кое-что знаю об этом и должен написать.

Я застал время, когда негритянский труд, "заавторство", как его еще называли, становилось, не побоюсь сказать, массовым явлением. История литературных мистификаций, вообще говоря, не бедна примерами из разных эпох, но, пожалуй, ни одна литература в мире не знала такого числа подмен, как наша, начиная примерно с конца 40-х годов и дальше. Это связано, конечно же, с ужесточением отбора: занимать общественную трибуну, проще говоря печататься мог отнюдь не каждый, тут были свои ограничения, и касались они в первую очередь тех, кто умел писать. С другой стороны, среди тех, кто писать не умел, но мог печататься, находилось все больше охотников поживиться на подешевевшем рынке литературных услуг, и тогда одни объединялись с другими.

Вот типовой, так сказать, классический пример. В 1949 году молодой поэт и драматург, работавший в тогдашнем Радиокомитете, был неожиданно уволен со службы и оказался в полном смысле слова на улице, поскольку причиной увольнения был не прогул и не пьянка, а кое-что похуже: родной дядя, пропечатанный на страницах "Правды" в качестве агента американского империализма. Дядя, если мне не изменяет память, проживал в Америке и мог не прочесть газеты "Правда", а вот племяннику пришлось похуже. Собственные анкетные данные также не прибавляли шансов устроиться на другую работу. Что оставалось делать, чем прокормиться? Незадачливый племянник американского дядюшки был к тому времени автором нескольких песен, которые знал каждый; знаменитые композиторы сочиняли музыку на его тексты. Теперь и это занятие становилось недоступным. Вот в таких случаях и появляются искусители. Что тебе стоит - напиши! Твой текст, мое имя, деньги пополам! Совсем как в пьесе Володина - в реплике, вынесенной в эпиграф: "Что, тебе деньги не нужны?"

Лиха беда начало. За несколько лет наш друг написал таким образом немало песен, ставших популярными, и даже либретто оперетт. Он, по его словам, создал двух или трех лауреатов Сталинской премии. Уже и в наше время, в последние годы, став в конце концов признанным драматургом, он то и дело слышал по радио тогдашние свои песни и арии под чужими именами, чуть-чуть даже гордясь тем, что они звучат до сих пор...

Таких сюжетов, я думаю, гораздо больше, чем можно предположить; многие из них навсегда останутся тайной. Негритянского хлеба отведали в разное время многие из моего поколения. И аз грешный в том числе, что уж тут скрывать. Шли в негры те, кому не светило печататься по причинам политическим; шли нищие студенты в надежде на скорый заработок; шли безвольные; шли пьющие - кто всегда нуждался в деньгах и не мог ждать. Пьющие были, впрочем, и "с той стороны". Подверженный этой слабости замечательный наш поэт печатал под своим именем стихотворные переводы с подстрочников, выполненных молодой поэтессой, безработной выпускницей Литературного института; ей самой подстрочники было б не получить. Гонорар честно пополам: ему - за имя, ей - за стихи.

Когда-то я был посвящен в эту тайну, и, кстати, поэтесса никогда не говорила дурно о своем "покровителе", напротив, полагала себя обязанной ему, протянувшему ей, как она считала, руку помощи.

И поэт-драматург, о котором рассказано выше, также, что интересно, не держал зла на своих "лауреатов". Говорил он о них с деликатностью, имен никогда не называл, произведений тоже, соблюдая давний уговор. И был в этом прав. В конце концов, говорил он, меня никто не неволил.

Меж тем тайны такого рода все-таки иногда раскрываются, имена всплывают, и в этих случаях, полагаю, я тоже могу говорить откровеннее. (В других случаях не считаю себя вправе.)

Кто писал за Сурова? Это давно уже не секрет.

Но прежде: кто такой Суров?

Суров Анатолий Алексеевич - ныне забытый, а некогда очень известный, можно сказать знаменитый драматург конца сталинской эпохи, чьи пьесы шли в лучших театрах страны и чье слово с газетных страниц и трибун повергало в трепет гнилую интеллигенцию. Обругать в печати или даже устно "Зеленую улицу" означало для критика подписать себе приговор: годы без работы. Я помню собрание в Союзе писателей (как я там оказался - отдельный рассказ), где некто Луковский, драматург, поведал собравшимся, как после премьеры суровской пьесы во МХАТе он уехал ночным поездом в Ленинград, и уже утром у него в номере раздался звонок - критик такой-то спрашивал: "Ну что? Говорят, полный провал?" "У них круглосуточная тайная связь!" - заключил проницательный драматург, имея в виду злокозненных критиков. И взбудораженный зал завопил: "Шифр! Откройте ваш шифр!" - обращаясь к бедному Юзовскому.

И помню премьеру "Рассвета над Москвой" в театре Моссовета: утонченный аристократ Юрий Александрович Завадский выводит на сцену автора, и они раскланиваются, обнявшись - высокий, стройный, благоухающий Завадский и маленький полупьяный Суров.

Полупьян был он всегда. Ездил на длинном лимузине с шофером, жил в престижном доме на Маяковской, где магазин "Грузия", рядом с Фадеевым, был богат и неуязвим - две или три Сталинских премии, тогда это что-то значило.

Кончил он плохо. В отличие от своего друга и сподвижника Софронова (которого мы также видели в объятиях Завадского), он не сумел вовремя сориентироваться - а может, и не захотел - и продолжал вести себя в 1956-м, как пять лет назад. Кажется, в том же 56-м он учинил пьяный скандал на избирательном участке, обматерив кандидата в депутаты, актрису МХАТа, и порвав бюллетень. На этот раз не сошло: исключили отовсюду и больше уже не дали подняться. Надоел.

А писал за Сурова критик Яков Варшавский. Щекотливость ситуации заключалась в том, что Суров был, как вы уже догадались, одним из непримиримых разоблачителей так называемых безродных космополитов, пожалуй, самой одиозной фигурой всей этой кампании, а критик Варшавский был ее жертвой. Он входил в основной список космополитов наряду с такими людьми, как Юзовский и Гурвич. Таким образом, Суров как бы лишил Варшавского средств к существованию и он же их Варшавскому предоставил, произнеся, по-видимому, все ту же сакраментальную фразу: "Тебе что, деньги не нужны?"

Уж не знаю, как они там трудились вместе, гонитель и гонимый: принадлежала ли Сурову по крайней мере тема или фабула, или, может быть, он даже водил пером, поскольку был человеком пишущим, даже, говорят, неплохим журналистом. Как бы то ни было, уже годы спустя, в конце пятидесятых, известный киновед, заместитель редактора "Искусства кино" Яков Варшавский предъявит бывшему драматургу Сурову судебный иск о признании за ним, Варшавским, авторских прав на пьесы "Зеленая улица" и "Рассвет над Москвой". В доказательство будут представлены черновики и... партбилет с членскими взносами от сумм, полученных в свое время от Сурова... Зачем это ему понадобилось через столько лет, ума не приложу. Тут все странно... Надеюсь, когда-нибудь он сам это объяснит.

Так завершилась эта беспримерная мистификация, необычайная по своей парадоксальности и, конечно, достойная войти в историю литературных нравов нашего столетия.

Я называю имена и факты, так или иначе уже обнародованные. Не называю тех, кто писал за того же Сурова газетные статьи 1949-50 гг., в том числе гневные филиппики в адрес космополитов. По крайней мере одно из этих имен вызвало бы сегодня легкий шок у читателей. "Кто бы мог подумать!" Тем более, наверное, не стоит договаривать все до конца. Ограничимся тем, что уже известно.

А ведь я еще был свидетелем сцены - в том же памятном 49-м году,когда два старых друга, и тут, пожалуй, можно назвать имена,- знаменитый искусствовед Абрам Маркович Эфрос и профессор, историк литературы Михаил Степанович Григорьев - сочиняли вдвоем разоблачительную речь, с которой один должен был выступить против другого: Михаил Степанович против Абрама Марковича. Это происходило в ВТО, в кабинете Григорьева (он занимал там руководящую должность), где я, тогдашний студент, оказался почти случайно; мне велено было подождать. Михаил Степанович, Михстеп, как его называли любя студенты, сидел за массивным столом перед стопкой бумаги; Эфрос долговязый, со старомодной бородкой клинышком - расхаживал взад и вперед, диктуя пассажи вроде: "презренный апологет буржуазного модернизма" или "не случайно этот лжеученый втаптывал в грязь реалистическое искусство Шишкина". Михстеп время от времени останавливался и качал головой: "Ну, уж это ты слишком", на что Абрам Маркович отвечал: "Пиши, пиши!" - и разражался очередной тирадой. Как я понял, речь Михстепа должна была, по замыслу, отвести от Эфроса какой-то более страшный удар. "Пиши, пиши, не задумывайся!" - подбадривал друга Эфрос. Меня, студента, они не стеснялись...

Загрузка...