Эта трагикомедия, трагифарс, была лишь частью общего безумия, помрачения рассудков - а как еще можно объяснить то, что со всеми происходило. Нормальные, неглупые люди несли несусветную чепуху, околесицу, в которую отчасти верили сами, отчасти все же не верили, в этой путанице сейчас не разобраться. "Мы будем судить вас не только за напечатанное, но и за сказанное устно, и не только за сказанное под стенограмму, но и за то, что вы говорите в кулуарах!" - произносилось в здравом уме и твердой памяти; это говорил не какой-нибудь полицейский чин, а писатель Фадеев, повторяю, на трезвую голову. Я это слышал сам. В тот вечер в Союзе писателей, в Дубовом зале, я был свидетелем того, как в перерыве к Фадееву подошел низкорослый человек, стриженный под бокс, с толстой палкой в руке, и произнес осипшим голосом, шепотом почти: "Моя фамилия Суров. Спасибо вам за поддержку. Разрешите вас поцеловать!" - И краснолицый седой Фадеев склонился и подставил щеку... Я стоял рядом - они загородили проход. Поистине - счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые. Был декабрь 1948-го, кампания только начиналась...

Но вернемся к "негритянской" теме. Прошли годы, кончилось безумие, обиженные и обидчики сравнялись в правах, а "заавторство" - пусть уж и не в таких диких видах, не под страхом голодной смерти - все еще сохранялось у нас в обычае. Здесь я снова оговорюсь: не только у нас, и в остальном мире тоже. Но наше "негритянство" сродни нашему лицемерию, а уж тут нам не было равных! Еще со времен "призыва ударников в литературу" - с легкой руки Горького - авторство у нас становилось привилегией социально избранных, своего рода витриной, а уж там где-то на задворках стучали машинки, скрипели перья, трудились литературные помощники.

Грамотные писали за малограмотных, умные подчиненные за дураков начальников, аспиранты за профессоров, голодные за сытых, отверженные за отвергателей, евреи за антисемитов.

Был еще один промысел для тех, кто не мог или не смел писать "свое" переводы. На обширном поприще "дружбы народов", на этой богатой ниве, ныне, к сожалению, оскудевшей, трудились рядом с добросовестными авторами и переводчиками, великими подчас людьми, десятки куропеевых разной национальной принадлежности, одинаково жаждавших литературной славы, и при них соответственно десятки литературных умельцев. Так рождались (повторяю снова: наряду с талантами настоящими) хорошо упакованные национальные "классики", чьи русские издания имели мало общего с оригиналами на родном языке, если таковые вообще существовали. Мой приятель студенческих лет писал романы и повести под именем Рашидова - того самого узбекского лидера, который был, как известно, еще и писатель. Приятель мой числился переводчиком, получал официально свой гонорар, все чин чином. Тиражи большие, гонорар хороший. Но писал он с чистого листа, "из головы", имея под рукой в лучшем случае какие-то черновые эскизы. Уж потом, вероятно, роман переводился "обратно" на узбекский. Так созданы тома - целое собрание сочинений.

Примечательно, что приятель мой вспоминал о своем патроне, как о человеке демократичном и хлебосольном, к тому же строгих правил, не терпевшем, например, никаких фривольностей. Они как бы даже и подружились в свое время.

Политические лидеры, вожди - вообще особая тема в нашем исследовании. Тут свои сюжеты, своя история, идущая параллельно истории гражданской. Дело в том, что в прежние времена вожди писали, как правило, собственноручно, не прибегая к услугам других лиц. Хотел бы я посмотреть на того, кто рискнул бы предложить свою помощь Сталину. Мне рассказывал сотрудник "Красной звезды" военных лет, как у них в редакции один расторопный майор, писавший обычно за генералов, предложил нечто подобное Калинину (это называлось "написать болванку") и какие из этого вышли неприятности - предложение было сочтено оскорбительным, майора тягали по всем инстанциям.

Не знаю, кто писал речи и доклады Хрущеву,- мемуары свои, увы, до сих пор не оцененные, диктовал он сам. Это точно. Свидетельствую, что там немало прекрасных страниц и, что неожиданно, картинных описаний, в чем автор, по-моему, даже сильнее, чем в абстрактных рассуждениях. И почерк (или в данном случае голос) - его, ни с кем не спутаешь.

То, к чему я веду, началось при Леониде Ильиче. Появление в 1978 году сразу трех его автобиографических повествований, одного за другим, никого особенно не удивило - это то, чего ему еще недоставало для полного счастья. Теперь он был еще и писателем и только что не выходил на поклоны в Малом театре, где уже успели инсценировать его "Малую землю". Все остальные почести были явлены, включая высшую литературную премию, при вручении которой лауреат произнес прочувствованную речь. По своему абсурду эта ситуация сравнима с сюжетами 1949 года; на этот раз, правда, безумие было не таким мрачным, а скорее даже с веселым, курьезным оттенком. Ни у кого и в мыслях не было, что эпохальные сочинения Брежнева могли быть написаны им самим. Назывались имена предполагаемых авторов, известных журналистов. "Нобелевскую лекцию" - речь при вручении Ленинской премии за писательство писал, вероятно, тоже кто-то из них, не сам же Леонид Ильич. И это, кажется, никого не шокировало, вот что интересно. К этому времени общество снизу доверху, может быть, за малыми исключениями, связано было неким общим уговором, игрой, в которую играют все. Я присутствовал, помню, на обсуждении "трилогии" в Союзе кинематографистов, когда взрослые люди, режиссеры и критики, в том числе прогрессивного направления, с серьезными лицами, единодушно и вдохновенно говорили о непреходящем значении "Малой земли" и гуманистическом пафосе "Целины".

Тут было, впрочем, свое лукавство. Одобряя литературное творчество Брежнева, интеллигенция поощряла в нем то, что ей импонировало, а именно уважительное упоминание автором людей, с которыми он работал, общее, я бы сказал, благодушное настроение, даже с налетом сентиментальности. Первое лицо в государстве как бы задавало тон всему аппарату, и это был приличный тон, свободный от воинственной нетерпимости прежних большевистских вождей. Я поставил бы это в заслугу тайным авторам. Они лепили образ добродушного обывателя, почти либерала. Живи сам и дай жить другим. Или так еще: нас не трогай, мы не тронем. Была такая советская песня. Дальше, правда, были слова: "а затронешь - спуску не дадим"...

Как создавались эти сочинения - тоже интересно. Конечно, там существовали какие-то первоначальные материалы, может быть, что-то наговоренное на пленку самим Брежневым или им же продиктованное секретарю. Все это, насколько я знаю, авторы текстов получали из рук помощников, сам генсек, будущий лауреат, ни с кем из них не встретился ни до, ни после,- а зачем? Читал ли он написанное, правил ли - тоже неизвестно. Наконец щекотливый вопрос: делился ли с ними авторским гонораром, как подобает в таких случаях? Думаю, что опять-таки нет. По крайней мере один из писавших, автор "Возрождения", рассказывал в моем присутствии, что ему предлагали деньги, но он отказался. "Тогда что же?" - спросили его, и он честно признался, что единственное, о чем он мечтает, это однотомник в издательстве "Советский писатель". Те, кто имел дело с этим издательством, поймут цену такой просьбы. Ему сказали: "Без проблем" - и сборник, насколько мне известно, был издан. Другой "соавтор" получил "Волгу" за свои же деньги - тоже царский подарок.

Высокопоставленные "авторы" вообще, как рассказывают, редко снисходили в отношениях с "неграми" до таких низменных материй, как деньги, считая, видимо, в отличие от володинского Куропеева, что деньги не нужны, достаточно оказанной им чести. И тут мы имеем дело еще с одной любопытной стороной рассматриваемого явления. Если какой-нибудь Суров былых времен, эксплуатируя чужой труд, все-таки, надо понимать, отдавал себе отчет, что рискует своим положением, и боялся огласки, то двадцать лет спустя вопрос о сохранении тайны мало кого занимал, а деньгами можно было и не делиться.

Всесильный руководитель КГБ, первый зам Андропова Семен Цвигун решил попробовать себя на кинематографическом поприще. Первая же картина - "Фронт без флангов",- поставленная по мотивам его романа, имела успех, по крайней мере официальный; за ней последовали еще две - "Фронт без линии фронта" и "Фронт в тылу врага"; все это в течение семи лет; автор вместе с режиссером Игорем Гостевым, а с ними и актеры во главе с прославленным Вячеславом Тихоновым удостоились всяческих премий и наград.

Единственный, кто не получил ни славы, ни денег, был человек, написавший все три сценария - наш талантливый коллега Вадим Трунин. Его имени не было в титрах. Что касается авторского вознаграждения, то вопрос о нем и не стоял: Цвигун получал все свои гонорары сполна. Трунин же работал за обычную зарплату члена съемочной группы.

Я не выдаю никаких секретов - сам Вадим охотно и всегда с юмором рассказывал о своем странном сотрудничестве с генералом, да и тот, вероятно, не видел здесь ничего такого, что нужно было бы скрывать. Каждый получал то, что ему положено. На удивленные вопросы - как же так, почему без денег и как это он, известный драматург, автор "Белорусского вокзала", дошел до жизни такой,- Вадим отвечал откровенным признаньем, понятным всем, кто знал его близко. Был период в жизни, когда он задолжал "Мосфильму" оставался невыполненный договор, грозились взыскать аванс, денег не было, и тогда директор студии Сизов предложил ему поработать на Цвигуна в счет погашения долга. Так было с первым сценарием. После выхода картины его уже ловили помощники Цвигуна, он бегал от них - "пристали с ножом к горлу" шеф требовал продолжения. "Ни за что не согласился бы,- рассказывал Трунин,- хорошего понемножку, но вот чем они меня купили: в Одессе тяжело болела моя мать - они предложили поместить ее в хороший госпиталь, в отдельную палату. Дрогнул и дал согласие. Опять "за бесплатно"".

Фильмы Цвигуна - Гостева повествовали о партизанах в годы войны. Очевидно, это то, о чем Цвигун знал не понаслышке. "Снабжал ли он тебя, по крайней мере, какими-то материалами, рассказывал ли сюжеты?" - спрашивали мы у Трунина. С сюжетами, как я и предполагал, было слабовато. Мне и самому приходилось встречать людей, многое повидавших и переживших, но лишенных дара вспомнить и рассказать хоть что-нибудь личное из пережитого - одни общие места. Такое случается.

Все приходилось - из головы, рассказывал Трунин. Но был момент, когда его соавтор оживился, зафонтанировал. В сценарии был эпизод, когда герои удостаивались наград. Возник вопрос, кого из них чем наградить. Генерал отнесся к творческой задаче со всей серьезностью - вызвал к себе помощников, и вместе с Труниным они в течение двух часов распределяли награды: этому персонажу - орден "Красной звезды", тому - медаль "За отвагу", а главному герою, конечно же, "Ленина".

В одну из встреч, в знак дружеского расположения, генерал поинтересовался жизнью Трунина, его творческими планами:

- Над чем вы сейчас работаете, Вадим Васильевич?

Трунин ответил.

- А кто автор? - спросил Цвигун.

Нахожусь в уверенности, что написанные мною странички дополнят картину нравов нашего времени, которая, может быть, еще только пишется. Я даже попытался однажды сочинить фантастическую сцену "Конгресс негров". Люди, находившиеся в литературном подполье, собираются однажды, чтобы наконец-то открыть миру свои лица и - в духе времени - заявить о своих правах. Я поместил туда не только литераторов, но и композитора, и даже архитектора, чьи проекты подписаны кем-то другим, а здания стоят. Получилась сцена, по-моему, смешная и печальная. Она вошла в сценарий, а затем и фильм "Старые молодые люди", снятый в 1991-92 гг. В ходе съемки мы с режиссером добавили еще и человека, писавшего ни больше ни меньше, как доклады и постановления, "которые вы все читали и даже прорабатывали", и в доказательство он отгибает лацкан пиджака и показывает "Золотую звезду", тоже как бы тайную, теневую.

Теперь могу признаться, что ждал если не сенсации, то по крайней мере заметного отклика, реакции, может быть, даже болезненной с чьей-то стороны. "Конгресс негров" выбивался из стиля картины - единственная сцена в условной манере,- но вырезать рука не поднималась: ведь нигде еще об этом не было сказано, мы первые! Я еще продолжал жить в том времени, когда премьеры в кино и театре становились общественными событиями. Время это уходило. За два года, что прошли между написанием сценария и выходом фильма, все стало другим. В один из дней съемок я ехал на "Мосфильм" кружным путем, в объезд Садово-Кудринской и Белого дома: было 20 августа 1991. Короче, к моменту выхода картины то, о чем мы рассказывали и на что ждали отклика, непостижимым образом перестало быть интересным. "Конгресс негров"? Ну и что? Писали за других - подумаешь, какое дело! За деньги? Что особенного!.. Мы, видимо, к этому времени уже много всего узнали о своей эпохе, кого чем удивишь. А кроме того, еще и притерпелись, задубела кожа. "Ну и что?"

Вероятно, исчерпал себя на сегодняшний день сам принцип актуальности, и художнику дан сигнал: говори о вечном!

Постскриптум. Явление, так впечатлившее автора, все еще, оказывается, существует: негры не исчезли. Тогда, в те времена, наличие пишущей братии, вынужденной работать на чужого дядю, объяснялось причинами социальными и политическими: писать-то ты мастер, да печататься не вышел носом. Мое имя, твой труд, деньги пополам.

Так вот, нечего все валить на советскую власть: негры не исчезли и поныне. Они, видимо, были, есть и будут. Пожалуйста, добавьте к прочитанной главе еще несколько строчек.

В одном московском издательстве выходят длинной серией детективы под именем писателя Н. на глянцевой обложке. Вы увидите эти книги на любом лотке у станции метро. Н.- в прошлом советский следователь, даже, кажется, прокурор, вовремя слинявший на Запад. Там, обосновавшись, как говорят, в Мюнхене, он сочиняет увлекательные сюжеты из нашей недавней истории и сегодняшней жизни, излагая их на 10-15 страничках, которые пересылаются факсом в Москву, а уж тут поступают в распоряжение безымянных писателей-профессионалов: месяц-другой - и готов очередной роман. Безымянные писатели, таким образом, не только не исчезли, но даже по-своему легализовались. В отличие от прошлых лет, они получают деньги не из рук в руки, с глазу на глаз, а в кассе издательства, официально, по договорам. То, что было тайной сделкой, стало нормальным трудовым соглашением. Платят безымянным авторам сущие гроши, и неимущие члены Союза писателей - кое-кого я знаю лично - сидят не разгибаясь за компьютерами, строчат диалоги и описания, иногда по 20 страниц в день, а иначе не проживешь. Конечно, никто их не неволит заниматься таким малопочтенным трудом, но ведь и тогдашних негров никто силой не усаживал: вольному воля, не хочешь - наймем другого.

Вот постскриптум, который я позволю себе добавить к написанному. Уж не знаю, чему тут больше удивится читатель: картине ли современных нравов или простодушию автора, открывшего для себя, видите ли, Америку: думал, что негры вывелись, как бы не так!

Глава 16

НЕИЗВЕСТНЫЙ МАРКС В МОЕЙ ЖИЗНИ

Карл Маркс возник в моей жизни, можно сказать, волею случая, благодаря одной тогдашней начальнице в Госкино СССР, меня невзлюбившей. Вот такая странная связь событий. Однажды на рабочем столе у этой начальницы оказались сразу три моих сценария. Помнится, один из них пролежал года два на "Ленфильме", другой - год на студии Горького, а тут как раз подоспел третий, хуже ситуации не придумаешь. Все мы так или иначе находились у начальства на подозрении, как люди, зарабатывающие легкий хлеб. Им бы немного свободного времени, они бы еще и не такое написали, а тут возись с нашими опусами. Упомянутая дама была к тому же в некотором промежуточном возрасте и обладала вздорным характером; сценаристы и режиссеры, чьими судьбами она по долгу службы распоряжалась, четко делились на любимчиков и нелюбимчиков, я оказался, к несчастью, в числе последних, и три сценария сразу вызвали бурную реакцию, скандал, как неприкрытая попытка ограбить кассу. Появилась по этому поводу возмущенная резолюция с поручением установить, сколько у меня всего договоров на разных студиях, а заодно проверить на этот счет Нагибина и Шпаликова. Бедняга Гена Шпаликов тоже ходил в нелюбимчиках, Нагибин же избран был, вероятно, как самый плодовитый.

Как водится, все трое узнали об этом от нижестоящих чиновников на другой же день, служебные тайны у нас долго не держатся. На меня почему-то эта резолюция произвела впечатление. Все три сценария вместе с автором оказывались в подвешенном состоянии. Бросить все к чертовой матери - вот первая мысль, которая в этих случаях приходит в голову. А вторая мысль, вслед за первой: ну, бросил, ну, хлопнул дверью - и что дальше?

Вот в таком несколько расстроенном состоянии духа застал меня мой старый друг и коллега Борис Добродеев, пожаловав ко мне аккурат в тот самый вечер со своим неожиданным предложением. Появись он днем раньше, я сказал бы сразу же "нет", поскольку дал себе с некоторых пор зарок не заниматься заказными работами - писать свое, а не чужое, кто бы что ни предлагал. Боря Добродеев был к тому времени автором известных документальных фильмов. То, что он задумал на этот раз, относилось к непонятному мне жанру документально-художественного или, наоборот, художественно-документального фильма; одним словом, тут нужен был соавтор как раз из игрового кино, и это предложено было мне. Боря назвал уже и режиссера, готового взяться за его проект, это был Лев Кулиджанов - фигура более чем достойная. Фильм телевизионный, скорее всего 16 серий. Это последнее обстоятельство и было самым привлекательным: телевизионный - значит, никаких дел с Госкино. Я получал реальный шанс на год или два, а скорее даже на несколько лет оторваться от надоевших кинематографических дам; с телевизионными, слава Богу, не было никаких отношений. Несколько лет спокойной жизни, приличные деньги и, что немаловажно, хорошая компания - Боря и Лева, оба мои тбилисские друзья. А тем временем писать потихоньку что-то свое! Я представил себе эту роскошную жизнь и без промедления сказал "да". В решающие минуты жизни я почему-то никогда не колебался: делал выбор не глядя, не задумываясь. Задумывался потом.

Так было и на сей раз. Оставалось только поинтересоваться, о чем, собственно, фильм. Сгоряча я как-то упустил этот вопрос.

Услышав ответ, слегка поперхнулся. О Карле Марксе.

- Нет-нет,- быстро пришел мне на помощь Добродеев.- Не то, что ты подумал. Никакой политики. Семейная хроника. "Сага о Форсайтах"! Представь себе, на этом материале!

Он сказал даже определеннее: никакой подлянки. Так в один прекрасный день 1973-го, если не ошибаюсь, года совершился некоторый поворот в моей жизни, с последствиями, о которых я не ведал, и было это, как и во все другие разы у меня, следствием каких-то совпадений, назовем их роковыми.

Сразу скажу: ничего документально-художественного у нас не получилось и получиться не могло. И сделали мы в результате не 16 серий, а только 7. И ушло на это не два года, а целых семь, на протяжении которых кое-что, правда, еще удалось написать. И материального благоденствия, увы, не наступило; слухи о каких-то больших телевизионных гонорарах оказались на поверку сильно преувеличенными. Единственным ощутимым вознаграждением оказалась Ленинская премия, присужденная нам впоследствии за наш труд; денежная часть ее, кстати, вся ушла на банкет; почет на некоторое время еще оставался.

Фильм назывался, напомню, "Карл Маркс. Молодые годы"; на молодых годах мы, собственно говоря, и остановились. Семь серий, как уже сказано. В течение недели, вечер за вечером, фильм этот, сериал, как мы теперь говорим, увлекал население целой страны, подобно сегодняшним популярным сериалам. Я и теперь решусь сказать, что это по всем меркам хороший фильм с тонкой режиссурой, прекрасными актерами, трогательной музыкой и интересным сюжетом. И уж точно - без подлянки, это, пожалуй, единственное из обещаний, которое исполнилось. В течение всех семи лет я объяснял знакомым, спасая свою репутацию, что делаем мы "Сагу о Форсайтах", не более того; в ответ сострадательно ухмылялись: знаем, мол, что за "сага".

И, кстати, напрасно ухмылялись: что-что, а потрафить начальству фильм о Карле Марксе уж никак не мог. По той простой причине, что нашего Маркса начальство нынешнее отнюдь не жаловало, относясь к нему с раздражением иди по крайней мере с юмором. Что поделаешь, великий основоположник давно уже был в массовом сознании фигурой анекдотической. Сам он обмолвился когда-то по поводу трагедии, которая во второй раз звучит, как фарс. Легендарная борода на портретах, еще кое-где сохранившихся, навевала лишь тоскливые воспоминания о зачетах по марксизму-ленинизму у тех, кто их когда-то сдавал. Наши правители не составляли здесь исключения. Судя по тому, что сказал Кулиджанову Брежнев, позвонив ему после просмотра фильма, вожди КПСС имели о Марксе такое же смутное представление, как и простые смертные. Похоже, в стране уже и не осталось людей, относившихся к нему всерьез, вот разве что мы трое, в силу возложенной на себя обязанности, да наш консультант, очаровательный человек Георгий Багатурия, ученый-марксовед, влюбленный в Маркса его биограф и толкователь.

Как и полагалось в таких случаях, мы начали свою работу с приятной поездки за рубеж: Германия, Франция, Англия - страны, где жил наш герой и где мы должны были по идее пополнить наши скудные знания, освоиться с материалом. Съездили не без пользы. Прошлись по адресам. Дома кое-где еще сохранились, даже под прежними номерами. В Париже, на улице Вано, поднялись в квартиру, где жили Маркс и Женни, еще молодые супруги, в начале своей эмиграции. Нынешние жильцы, булочник и его жена, что-то слышали об этом краем уха. Там же, в Париже, на Больших бульварах, еще уцелело кафе "Режанс", в котором когда-то впервые встретились Маркс и Энгельс, а до них, судя по картинкам на стенах, бывали еще и Вольтер, и Наполеон. Теперь и мы посидели тут за столиком; гидом нашим был родной правнук Маркса Жан-Робер Лонге, малоприметный господин, вроде бы адвокат по профессии, знавший о своем прадеде ненамного больше нашего, зато с увлеченьем рассказывавший, как он каждый год ездит по приглашениям в Советский Союз и какой прием ему оказывают, в частности, в Грузии, в Кахетии; это мы, впрочем, и сами могли себе легко представить. В Париже Жан-Робер был никому не известным пенсионером, но что интересно: жил в квартире, принадлежавшей некогда Бальзаку, так он по крайней мере заявил, приведя нас к себе в дом. Никаких следов создателя "Человеческой комедии" мы, разумеется, не обнаружили, как и следов Маркса там, где жил Маркс.

Идейные наследники Маркса, функционеры коммунистического движения, те по крайней мере, с кем мы познакомились, столь же мало напоминали своего предтечу. В отличие от наших советских, они были все-таки мало-мальски образованы, рассуждали о классовой борьбе на современном этапе и т. д., но было непохоже, чтобы исповедуемые ими взгляды требовали от них жертв и лишений. Ненавистное буржуазное общество к 70-м годам XX века, да, впрочем, и намного раньше еще, оказалось способно прокормить всех, в том числе и непримиримых своих оппонентов. Автор "Капитала" всю жизнь боролся с жестокой нуждой, впадал в отчаяние, писал слезные письма Энгельсу, содержавшему его семью. Сегодняшние продолжатели его дела, борцы за интересы рабочего класса, жили благополучной жизнью средних буржуа, ездили в хороших машинах. И сам рабочий класс, как мы убедились, например, в Манчестере, обитал ныне в благоустроенных квартирах, построенных на английский лад в два этажа. Это - в Манчестере, городе текстильных фабрик, описанных сто тридцать лет назад Энгельсом в его знаменитой книге "Положение рабочего класса в Англии". Там, помнится, упоминались мрачные общежития-казармы с двухэтажными нарами, здесь были двухэтажные квартиры.

В Германии мы проехали на машине из Кёльна на юг, в Трир, на родину Маркса, любовались цветущими долинами Рейна и Мозеля с виноградниками на склонах гор, с бесчисленными уютными городками на всем протяжении нашего пути. Мирная благополучная страна ФРГ жила своей жизнью, далекой от политических бурь и революций, как на другой планете. В самом Трире сохранился двухэтажный домик, где по преданию жила какое-то время семья Марксов. Точно никто не знает, но, кажется, это он и есть, внизу аптека... Вот, собственно, и все. За тем и ехали.

Зато литературы о Марксе, в том числе новейшей, издания последних лет, оказалось на удивленье много. Похоже, интерес к этой личности на Западе не угас, даже наоборот, обострился. Лутц граф Шверин фон Крозиг (именно так он пишется), бывший министр финансов в правительстве Гитлера, а затем фон Папена, оказался внучатым племянником Женни Маркс, в девичестве Женни фон Вестфален, и обладателем семейного архива Вестфаленов. Он отсидел шесть лет по приговору Нюрнбергского суда и за годы пребывания в тюрьме написал книгу о своей прославленной бабке: "Женни фон Вестфален. Любовь и страдания в тени Карла Маркса". Книга начинается такой фразой: "Два великих человека, две личности определили ход истории в XIX веке: Бисмарк и Маркс. Оба были счастливы в семейной жизни".

Если напомнить, что до сих пор мы знали биографию Маркса по одной-единственной доступной нам книге Франца Меринга, вгонявшей в тоску не одно поколение советских студентов, можно представить, как мы набросились на открывшееся нам книжное богатство. Тут были и труд немецкого социалиста Николаевского, и изданная в Лондоне монография о младшей дочери Маркса Элеоноре с множеством интересных фактов из жизни семьи, и фрейдистские изыскания некого Кюнстли, и еще много всего, включая серию публикаций в "Штерне" под общим названием "Неизвестный Маркс".

Неизвестный Маркс был, разумеется, намного интереснее хрестоматийного и не уступал ему в величии, хотя позволял себе иной раз нечто, не подобающее классику марксизма.

Например, он прижил со служанкой Ленхен Демут, верным и самоотверженным другом и членом семьи, незаконное дитя, о чем мы знали и прежде из непроверенных источников. Это оказалось правдой. Граф Шверин фон Крозиг пишет об этом в главе под названием "Еhеkrisе" ("Кризис брака" или "Супружеский кризис" - так, пожалуй, точнее) с величайшим тактом и, я бы сказал, скромностью, как бы даже в полемике с филистером, потирающим руки при виде гения-греховодника. Тут автор (как нетрудно догадаться, никакой не марксист!) не желает потрафлять вкусам толпы, совсем наоборот - вводит нас в обстоятельства жизни, при которых этот кризис, как он и пишет уважительно, стал возможен и объясним.

Известно, что грех друга взял на себя верный Энгельс. Ленхен все так же преданно служила Марксам, оставшись в их доме и деля с ними все невзгоды эмиграции. Ребенка отправили к родне, в деревню, иногда мальчик приезжал к матери в город, но дальше кухни, как водится, допущен не был. С годами он становился все более похож на Маркса, наступает время, когда это уже нельзя скрыть; биограф догадывается об отчаянии Женни по глухим намекам в одном из ее писем, сопоставляя даты. Тут он снова предостерегает нас от пошлого морализаторства. Совсем как Пушкин в письме к Вяземскому: "Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением". И там же, дальше: "Врете, подлецы, он и мал и мерзок - не так, как вы - иначе".

Энгельс хранил тайну до последних дней своей жизни. Он пережил Маркса на двенадцать лет. Уже на смертном одре он призвал к себе Луизу Каутски, своего секретаря, бывшую жену Карла Каутского, и признался ей в своем фиктивном отцовстве. Он сказал, что не хочет, чтобы у товарищей по партии осталось о нем превратное мнение: как же так, мол, будучи холост, он из классовых предрассудков не пожелал жениться на женщине, родившей ему сына. Так вот, это не его ребенок, это сын Маркса.

Луиза, продолжает автор, тотчас поведала об этом Элеоноре, младшей дочери Маркса, и та бросилась к умирающему Энгельсу возмущенная, в слезах: правда ли это? Правда, сказал Энгельс. И что, он похож на отца? Похож до смешного (L(cherlich (hnlich), отвечал Энгельс. "Она оплакала мне шею",вспоминала Луиза.

Фредерик Демут, сын Ленхен и Маркса, так и не был признан сестрами. Уже взрослым человеком он написал сестре Лауре и ее мужу Полю Лафаргу в Париж, просил помочь ему получить образование. Лафарги жили к тому времени безбедно, в собственном доме, на деньги, оставленные им в наследство Энгельсом. На письмо они не ответили. Фредерик Демут работал водопроводчиком, слесарем-сантехником по-нашему; прожил до 1927 года.

Маркс на свою беду - а может, и к счастью - не застал времени, когда общество востребовало идеи философов и экономистов, даже самые крайние, покупая их для своей пользы, а то и просто как экзотический товар. Какой-нибудь Маркузе, идеолог и бог взбунтовавшейся молодежи 60-х нашего века, не слышно, чтобы голодал, да и сама молодежь, немалой частью из обеспеченных семей, выбирала удобные формы протеста. Сейчас невозможно представить себе автора "Капитала" в двухкомнатной квартирке на Дин-стрит, в жестокой нужде. У него было бы по крайней мере место профессора в Кембридже, да и книги раскупались бы; на худой конец объявился бы богатый меценат. Тогдашний Маркс заплатил за свои взгляды пожизненным изгнанием, скудной жизнью эмигранта, упорным, непрекращающимся фантастическим трудом. Он обрек на лишения свою семью. В Лондоне в течение долгих лет он каждое утро, изо дня в день, шел пешком в Британский музей, в библиотеку, взяв с собой сверток с бутербродом, и работал до вечера. Объем прочитанного и написанного им в те годы трудно себе представить.

В начале эмиграции, в Париже, жизнь была повеселее: они с Женни молоды, наконец, после шести лет ожидания (опять непредставимо для современного человека) вместе, счастливы. А главное, не сегодня-завтра грядет революция в Германии, ненавистный прусский режим падет, и они вернутся домой. Такой надеждой, собственно говоря, жила вся немецкая эмиграция в Париже в середине 40-х. Жили они там, по правде сказать, недружно, имели счеты друг к другу, как все эмигранты во все времена. Генрих Гейне и Людвиг Берне - те даже стрелялись на дуэли из-за какой-то мелкой обиды; Мозес Гесс недолюбливал Маркса, тот - Гесса. Все вместе, однако, боролись, как могли, с прусской монархией, подавая отсюда, из-за границы, подстрекающие знаки соотечественникам. Занятный штрих, не укрывшийся от взгляда: все упомянутые - по происхождению евреи; Маркс крещен в шестилетнем возрасте. Похоже, что законопослушный немецкий обыватель не услышал их революционных призывов. А прусский монарх, потеряв терпение, обратился к французскому, и Луи-Филипп не заставил себя долго просить: эмигранты лишились убежища.

На что они жили? Гейне, как всплыло впоследствии, получал тайную ежемесячную субсидию от короля Франции - тот все-таки не оставил без своей заботы знаменитого поэта. Друзья по эмиграции были шокированы, когда узнали об этом. Все они разъехались кто куда, Маркс с женой и маленькой дочкой Женни перебрался в Брюссель. Революция откладывалась, жизнь продолжалась.

А жили Марксы на деньги, которые исправно, из месяца в месяц в течение долгих лет посылал им из Манчестера Энгельс, служивший управляющим на фабрике у своего отца. Это был действительно - как писали о нем в наше время, тут все правда - беспримерный и непостижимый образец идейной дружбы. Идейной - то есть сознательной, основанной на общности взглядов и уверенности одного, что другой, как истинный гений, должен завершить главный труд своей жизни на благо человечества - книгу "Капитал", а уж его долг, как друга, всячески в этом помочь. Карл, надо отдать ему должное, спокойно принимал эти деньги, а в минуту жизни трудную просил друга Фреда прислать еще.

Был, кажется, единственный момент, когда друзья и соратники оказались на грани непоправимого разрыва. В одном из писем Марксу в Брюссель Энгельс сообщает другу о своем горе - смерти Мери Бернс. Мери была невенчанной женой Энгельса, они прожили вместе много лет. Простая работница, ирландка, она была ему другом и опорой; только социальное неравенство - препятствие, которое Энгельс не мог перешагнуть,- помешало им сочетаться официальным браком. И вот бедняжка, как пишет другу Энгельс, затихла на смертном ложе. "Вчера я ее похоронил".

И что же Маркс?

Сочувствую тебе, пишет он другу в Манчестер. Но вот какая незадача: мы с Женни снова на мели, в долгах, нечем уплатить за квартиру. Одним словом, дорогой Фред, не пришлешь ли еще деньжат в дополнение к тем, что выслал накануне?

Энгельс: я и раньше знал, дорогой Карл, о твоей черствости, но, признаюсь, и предположить не мог, что в такой момент моей жизни у тебя не найдется нескольких слов утешения. Деньги высылаю.

Маркс: прости, прости меня, Фред, я свинья, нет мне оправдания. Но поверь, только в крайности, обезумев от житейских тягот, мог я поступить подобным образом! Пойми и прости!

Энгельс: спасибо, Карл, за эти твои слова, ты снял камень с моей души. Я уж думал, что потерял вас обоих - Мери и тебя...

Письма эти цитирую по памяти, читал их на немецком. У нас они не публиковались, как и многие другие.

Еще раз или два в переписке - они ведь годами не видятся, живя в разных городах,- Фред деликатно просит Карла - Мавра, как он его называет,как-то соразмерить свои траты с его, Фреда, жалованьем или по крайней мере предупреждать о них заблаговременно, ведь и так уже приходится просить деньги вперед.

Расходы семьи Марксов - отдельная тема, и также небезынтересная. Биографы не без ехидства замечают, что даже в крайней бедности супруги не расставались с некоторыми аристократическими замашками. Женни заказывала в Лондоне визитные карточки, Маркс пользовался моноклем, ходил со стеком, предпочитал дорогие вина, заводил породистых собак. Время от времени им везло: приваливало очередное наследство из Германии или Голландии (мать Маркса принадлежала к богатому роду голландских евреев Филиппсов - тех самых!). В одном из писем к другу Фреду Мавр сообщает радостную весть: очередной дядюшка, по слухам, опасно болен и вот-вот испустит дух. Когда эта старая собака сдохнет (так и сказано), мы с Женни сможем наконец вздохнуть на какое-то время. А пока, дорогой Фред, выручай, а то ведь мы опять поиздержались.

Кстати, по поводу аристократизма. Известно, что друг и кормилец семьи Энгельс приезжал в Брюссель вместе со своей Мери, но в доме Марксов она принята не была, с Женни они так и не познакомились. Такие порядки.

Что касается самой нужды и невзгод, то они, заметим, отличаются от наших теперешних представлений. В один из самых отчаянных моментов, в том же Лондоне, Марксу грозит объявление его несостоятельным должником с надлежащими последствиями, а именно переселением в коммунальную квартиру и устройством дочерей на работу - очевидно, гувернантками, а куда же еще. Страшнее наказания быть не может, и Маркс с ужасом пишет об этом другу в Манчестер и в очередной раз получает деньги.

Вот ирония судьбы: уже через несколько лет после смерти Маркса труды его и Энгельса разом находят издателей, положение резко меняется, Энгельс умирает в 1895 году состоятельным человеком, завещав, как уже упомянуто, немалые деньги Лафаргам - Лауре Маркс и ее мужу.

Не знаю, известно ли читателям моих записок, что сами Лафарги, Лаура и Поль, покончили жизнь самоубийством по обоюдному уговору, чтобы не быть никому обузой в старости -приняли вместе яд. На их похоронах в Париже в 1911 году держал речь социалист из России Ульянов-Ленин.

Младшая из сестер, Элеонора, ушла из жизни раньше, и тоже по своей воле - так распорядился рок судьбами дочерей Маркса. Элеоноре не повезло в замужестве, и не в последнюю очередь по вине отца. Сначала он бесцеремонно расстроил намечавшийся брак дочери с женихом-социалистом по причине идеологических разногласий - социалист оказался ренегатом. Вскоре после этого Элеонора сошлась с Эвелингом - человеком, вероятно, более достойным в политическом плане; взяла его фамилию, хотя формально женаты они не были у Эвелинга была семья. После смерти законной жены Эвелинг мог и должен был, как надеялась Эдеонора, узаконить свои отношения с нею, но тот, видимо, передумал, предал ее, сбежал. Элеонора в отчаянии наложила на себя руки. В день ее похорон, добавляет биограф, Эвелинга видели на футболе...

Все эти события, конечно, просятся в биографический фильм о Марксе и в принципе, как ни странно, могли бы найти в нем свое место даже при нашей цензуре. При большом желании, я уверен, захоти мы, скажем, показать сложные отношения с Энгельсом или даже, чего уж больше, деликатную историю с незаконнорожденным сыном, это было бы возможно - по крайней мере у нас, в Москве; за немецких партнеров я не ручаюсь. Что касается бдительного московского начальства, то ему на этот раз, к счастью, не было никакого дела до нас и нашего, а на самом деле "ихнего" Маркса, уже абсолютно чужого и потустороннего. О начальстве в Берлине речь впереди.

Но мы ограничились, как уже сказано, семью сериями, годами молодости; на дальнейшее, честно говоря, не хватило пороху - остановились. "Неизвестный Маркс" оставался таким образом за границами нашего повествования.

Правда, и в нашем Марксе, молодом, можно было угадать гений позднего Маркса с человеческими чертами, неудобными для иконописцев. В письмах отца к Карлу-студенту мы нашли строчку - впоследствии даже "озвучили" ее в прямом диалоге: старый Генрих Маркс пеняет сыну на его неукротимое упрямство и нежеланье считаться с реальностью, пишет о "демоне одержимости", поселившемся в его душе, печально предрекая, что это может принести несчастье его близким. Сама история помолвки с Женни - втайне от ее родителей,- на которой настоял юноша Маркс перед тем, как уехать учиться в Берлин, говорит о характере: ему было 18, ей 22, и он обрекал ее на пять лет ожидания и разлуки. (К слову: никаких препятствии по линии сословной или национальной не было, что даже и удивляет сегодня. Тайный советник фон Вестфален и скромный адвокат, крещеный еврей Генрих Маркс запросто дружили домами. Карл был только слишком молод, ему предстояло получить образование и место в жизни. О том, чтобы жениться студентом, разумеется, не могло быть и речи.) Уже и годы спустя, став мужем и отцом, молодой Маркс не укротил свой нрав, не захотел жить, применяясь к обстоятельствам, и по части невзгод, которые он приносил близким, вполне оправдывал мрачные предсказания отца.

Интересно, что в пожилом возрасте, имея трех взрослых дочерей, он посмотрит на свою тогдашнюю ситуацию уже как бы другими глазами. Сохранилось его письмо к Полю Лафаргу: тот просит руки Лауры; обеспокоенный отец, в свою очередь, спрашивает у жениха дочери отчета, вполне в буржуазном духе: а какими, собственно говоря, средствами вы на сегодняшний день располагаете, как собираетесь содержать мою дочь. В свое время, объясняет Маркс, я женился, не подумав об этой стороне жизни, и обрек мою семью на трудное существование. Мне, признаться, не хотелось бы такой же судьбы для Лауры.

Конечно, тогдашний одержимый юноша с его любовью и страстью, необузданным стремленьем к избранной цели, ради которой он мог не думая принести в жертву себя и других, вызывал скорее симпатию, чем отторжение. Что поделаешь, фанатики все еще милы нашему сердцу. И все-таки это был не благостный образ, не студент-отличник с простительными детскими шалостями, а какой-то другой, рискну сказать, неизвестный Маркс.

Позднее, когда сценарий будет написан, эта роль найдет адекватного исполнителя - молодого болгарского актера Венцеслава Кисёва.

Но это еще нескоро. Пройдет немало времени - два или даже три года,прежде чем первые несколько серий только появятся из-под пера. Скажу о себе: порученные мне сцены давались с великим трудом. Пишущий человек знает, что это за мука, когда сидишь перед чистым листом бумаги, не в силах выдавить из себя и строчки. Уж вроде бы все прочитано, обдумано, обсуждено вдоль и поперек, дело за малым - чтобы он у тебя заговорил. А он молчит, не хочет говорить.

Он - это твой герой. Не хочет, да и только, что ты с ним ни делай.

Я понял наконец, что за труд и несчастье писать о великих людях. Говорю, конечно, о собственном опыте. Понял: ничего не получится, пока существует преграда между им и тобой. Пока ты не влез в его шкуру, то есть сам не стал великим, а вернее - позабыл о величии. Только - вровень, запанибрата. Перевоплотившись в него, услышав его в себе.

Это никакая не мистика. В конце концов того же Маркса или Пушкина, если это Пушкин, играет современный артист, человек со своим именем и фамилией, своим лицом, часто уже знакомым по сцене или экрану, и тем не менее зритель готов увидеть в нем Маркса или Пушкина. Не так ли и в нашем сочинительском деле? Если принять как должное, что актер самовыражается в роли исторического лица,- а как, собственно, иначе,- то не выражает ли себя и современный сочинитель посредством персонажа, пусть даже исторического.

Эти рассуждения возникли много позже, а сейчас я пока еще страдал над чистым листом, примериваясь к героям и так, и этак, пускаясь, в частности, в стилизацию, от чего и вовсе становилось тошно: чужие слова, чужая придуманная речь. Уж не знаю, каким языком заговорил в конце концов наш герой - факт тот, что заговорил! И тут еще придумался один общий прием: фильм начинался, по замыслу, крупным планом Маркса, уже в возрасте, с классической бородой, и его словами: я, такой-то, родился тогда-то в городе Трире на Мозеле; нас было восемь братьев и сестер, и отец наш, испытавший в свое время бедность и лишения, очень хотел, чтобы каждый из нас, детей, получил хорошее образование и занял достойное место в обществе и т. д., то есть сам Маркс как бы и рассказывал свою жизнь.

Все это были попытки приблизиться к нашему герою, приблизить к нему аудиторию, раз и навсегда уйдя от официоза. Классик с портрета, живой и доступный, рассказывает о себе людям нашего века, нам с вами. И дальше он еще появляется в какие-то моменты по ходу действия и как бы комментирует происходящее из дали прожитых лет. Чем плохо?

Но тут мы нежданно-негаданно встретили противодействие со стороны наших немецких партнеров.

Немецкие товарищи изъяснялись учтиво, как и подобало европейцам. Все они были на удивленье грамотны, с достаточным запасом слов, не в пример нашим начальникам, у которых, как известно, проблемы с родным языком, при том, что других они не знают вовсе. А эти еще шпарили и по-английски, да и русский знали чуть-чуть.

Итак, дело, конечно, не в самом приеме, вами предложенном. Сам по себе прием, может быть, и хорош, хотя, согласитесь, не нов. Но в данном случае он, как бы вам объяснить, навевает грусть и меланхолию, что, в общем, неуместно. Старый человек вспоминает свою юность, да еще, как вы говорите, с ностальгической улыбкой. Не получится ли у нас таким образом пессимистический фильм?

К европейской вежливости добавлялась дипломатическая корректность, поскольку речь шла как-никак о старшем брате в нашем лице. Младший брат осторожно пенял старшему на некоторые, как бы сказать, отступления от обшей нашей идеологии. Не снижаем ли мы в ряде сцен святой для коммунистов образ учителя и революционера, низводя его до уровня обывательских чувств и сантиментов?

Мы спорили, напрягая свой немецкий и совершенствуясь в нем (приглашенные переводчики, как всегда путали, не зная предмета). Сегодняшнему зрителю, с жаром доказывали мы, нет никакого дела до истин, изложенных в книге "Капитал", которую не читал ни один нормальный человек. И рассказывать надо историю жизни, а не историю идей. Тайная помолвка - вот это то, что интересно людям. И этот внезапный отъезд по настоянию отца. Старый Маркс, зная характер сына, отправляет его из Трира в Берлин, так сказать, подальше от греха. Неблизкий свет по тем временам. И даже противится его приездам во время каникул. Почему? А все по той же деликатной причине - чтобы оберечь от искушения. Увы, напрасно. Как можно догадаться по каким-то намекам в письмах, наши молодые герои все же успели согрешить.

Философское развитие юноши Маркса - тема, конечно, достойная и даже необходимая, но зритель нас, пожалуй, простит, если мы оставим ее за скобками, ну, будем как бы подразумевать. Другое дело, что в своем философском развитии юноша, а затем и зрелый муж не отягощал себя обязательствами в отношении близких, оставаясь в этом смысле завидно беззаботным, как и подобает гению. Будь иначе, может, мы бы не говорили сегодня о нем.

Нет, они решительно не принимали такого Маркса. Чувства, которые он мог вызвать, побуждая волноваться по поводу их отношений с Женни или сострадать их участи скитальцев и тому подобное,- были типично буржуазные чувства. Я успел заметить еще и то, что немецкие зрители, в общем, чужды мелодраме, то есть почему-то не роняют слезу, как наши. Слеза по поводу Маркса была бы тем более недопустима, если вообще возможна. Буржуазные чувства никак не годились для искусства социализма.

Первое время, слушая все эти доводы, я грешным делом сомневался в искренности наших оппонентов. В конце концов, нечто подобное мог изречь при случае, хоть и не так складно, и кто-то из наших редакторов, с них станет,но при этом и подмигнув слегка, то есть давая понять, что сам он вовсе так не думает: ты уж, старик, не взыщи, работа есть работа. У нас это называлось: человек все понимает.

Все всё понимали и думали примерно одинаково; так по крайней мере казалось. В первые же годы свободы, когда перестали скрывать свои мысли, выяснилось, что и думали по-разному. Бывшие друзья и единомышленники вдруг оказались по разные стороны.

А тогда, в семидесятые, трудно было вообразить, чтобы человек, причастный к миру культуры, всерьез рассуждал о передовых идеях соцреализма, или социального оптимизма, или еще о чем-то в этом роде. И притом не на заседании под стенограмму, а в частной беседе, с глазу на глаз, за рюмкой водки. Не иначе, ребята придуриваются. Или осторожничают свыше меры, хоть мы со своей стороны повода к тому не давали.

Но нет, не придуривались. И не подмигивали. В отличие от нас, усвоивших двоемыслие, немцы честно говорили то, что думали. Или, скорее, думали так, как говорили, как должны. Каково им было, бедным, слышать из наших уст всякого рода политические вольности,- а уж мы к тому времени не стеснялись! Они аккуратно поддерживали разговор, иногда кивали, подхихикивали, но чуть заходила речь о серьезных вещах, о работе, продолжали гнуть свое.

При всем при том жилось им совсем неплохо, несравнимо лучше, чем нам в нашей гордой метрополии. Была какая-то даже двусмысленность в том, что мы как бы, с одной стороны, посланцы страны-победительницы, оплота и форпоста мирового прогресса, и еще, между прочим, держим у них свои войска - и мы же, с другой стороны, бегаем, высунув язык, по ихним магазинам, поскольку в первой стране социализма не купить даже нормальной пары белья. Немецкие друзья, надо сказать, заботливо и терпеливо опекали нас по этой части, проявляя в некотором роде даже уважение к нашим трудностям и жертвам, приносимым в борьбе с загнивающим капитализмом.

Вот поляков - тех они не жаловали. Предприимчивые граждане Польши, имея свободный доступ в Берлин, заполонили здешние магазины, особенно почему-то обувные, тут только и слышалась польская речь. По этому поводу даже ходили анекдоты, впрочем безобидные.

Вообще каких-либо проявлений ксенофобии, нетерпимости, злобы я у сегодняшних немцев не заметил. Этого - как не было. Спокойные, добродушные люди. Входит в лифт - здоровается. В дверях старается уступить дорогу. В первые дни - необычно и странно. Все приветливы. Потом привыкаешь.

Неужели это дети тех, что воздевали руки с криками "хайль!"? Или даже они сами? Первое время, каюсь, я то и дело мысленно облекал кого-то из новых знакомых в черный мундир СС, примеривал, так сказать. Потом спохватывался. Да простят меня мои друзья. Ведь не было же, как ни странно, никаких следов прошлого - нигде, ни в ком, ни в чем. Детишки в школе, куда меня однажды привели, истово пели хором какую-то песню о советско-немецкой дружбе, глаза их блестели. Ну что тут скажешь, как объяснишь?

И - странно - никакой национальной ущемленности и обиды, хоть где-нибудь в чем-нибудь заметной; болезненных чувств по поводу того, что родина расчленена, а столица уродливо разгорожена пресловутой Стеной, да так, что колючая проволока проходит по руслу Шпрее, разделив даже реку на две части. И то, что там, на той стороне (da dr(ben, как они тут говорят), остались родственники, и живут они лучше и могут ездить в любой конец света,- здесь, похоже, принимают как должное. Что поделаешь, историческая неизбежность. Мне даже приходилось слышать, что разделенность Германии есть благо для нее и для мира. Сами посудите, Германия была единым государством всего лишь каких-нибудь 70 лет, от Бисмарка до Гитлера, и это для нее несчастные годы; куда как лучше и безопаснее для всех, когда она раздроблена.

Мысль эту подробно развивал мой берлинский приятель Манфред Краузе. Он в свое время был одним из тех, кто возводил Стену своими руками. В ту ночь, рассказывает он, их, комсомольцев, срочно мобилизовали, дали в руки лопаты и носилки; арматура была заготовлена, бетон подвозили; одним словом, к утру, на удивленье мирно спавшим берлинцам, Стена стояла по всему периметру границы.

Со Стеной у Манфреда были свои отношения. Появись она двумя годами раньше, жизнь его сложилась бы по-другому. Он учился в Москве, во ВГИКе, в мастерской Довженко, на одном курсе с Отаром Иоселиани и Ларисой Шепитько, которая нас впоследствии и познакомила. Однажды во время летних каникул, в Берлине, Манфред с приятелями отправился в кино, на какой-то американский фильм. Стены еще не было, но граница существовала, ходить на ту сторону не рекомендовалось, киношка же эта была, как на грех, da dr(ben. Кто-то из ребят настучал, и бедного Манфреда тут же отчислили после третьего курса, то есть в Москву вернуться не дали.

Диплома он так и не получил, работал вторым режиссером на ДЕФА, в этом качестве был приглашен и к нам на картину, а перед тем сотрудничал с Торндайками, делал с ними знаменитое некогда "Русское чудо".

От Москвы, от вгиковского общежития остался у Манфреда любимый им русский язык, а также круг московских друзей, у которых он запросто бывал, засиживаясь заполночь, совсем по-московски, и которых по-московски же весело принимал у себя в Берлине. Словом, был Манфред "наш парень", уже основательно подпорченный нашей богемой, исповедальными разговорами на кухнях и всем прочим, что так мило сердцу благонравного западного человека, приезжающего к нам в гости. Это не мешало ему до поры (до какой поры - см. дальше) оставаться убежденным ревнителем социалистической системы и охраняющей ее Стены.

Жил он в Берлине, хоть и Восточном, вполне буржуазно - в просторной, хорошо обставленной квартире на Карл Маркс-аллее: он, жена, две дочери и сынишка,- и места хватало всем, в том числе и гостям, наезжавшим к ним постоянно. С годами переехали в собственный особняк в престижном пригороде Берлина; здесь гостям отводили уже целый этаж или - на выбор - флигель на зеленом участке. Это был, как я понимаю, трен жизни (вот и пригодилось это словечко - "трен") западного интеллектуала, нашему брату в СССР почти недоступный. Манфред, как я уже говорил, трудился на студии, жена Искра, болгарка, зарабатывала синхронным переводом, дети учились.

В других домах, где я бывал, тоже жили небедно, со вкусом, хоть и не всегда на широкую ногу. Немцы, вопреки расхожему мнению, гостеприимны и совсем не жмоты, когда приглашают к себе в дом, а уж сами идут в гости всегда с подарком. Другое дело, что любят порядок: вы приглашены на обед пожалуйте к часу дня, а если на ужин - просим быть к семи. А так, с бухты-барахты, как снег на голову - здесь не принято, что поделаешь.

Трен жизни, конечно же, омрачался невозможностью провести отпуск где-нибудь на Средиземном море: из ГДР выпускали не дальше Софии и Будапешта. Но к этому, похоже, привыкли, не жаловались. Может, это и был воплощенный социализм в одной, отдельно взятой стране, как нас учили, но только отрезанной от внешнего мира?

Буржуазный комфорт отнюдь не мешал пролетарской идеологии, все это чудесным образом совмещалось. От того же Манфреда я узнал,- а вскоре и сам убедился и был этим даже впечатлен,- что их коммунисты, товарищи по партии соблюдают свою партийную этику, например, обращаются друг к другу на "ты" независимо от ранга и возраста. "Ты, товарищ Краузе". "Ты, товарищ Хонеккер", если придется говорить с генеральным секретарем.

А все остальные - "господа". Господин такой-то. И на службе, и в быту, сосед - соседу. Это мне тоже нравилось. Уважение к личности, нам почти неведомое.

Да нет, о чем говорить, у них была вполне приличная жизнь: все при деле, у всех зарплата, на которую можно прожить, социальные блага, магазины, где можно за пятнадцать минут без труда загрузить тележку продуктами на неделю. Когда однажды в воскресный день жарким летом мы с Манфредом и его родителями отправились за город - Берлин, оказывается, окружен озерами,- и я увидел их немецкий пляж, детишек в махровых халатиках от мала до велика, взрослых под разноцветными тентами, а потом маленькое уютное кафе, где нас ждал обед - столик был заказан заранее по телефону,когда я пожил однажды такой цивилизованной жизнью, мне очень захотелось в этот их социализм со всеми удобствами.

В то лето мы проделали с Манфредом большой путь на машине, по автострадам - из Берлина в Саксонию, Дрезден, оттуда в Тюрингию, и Манфред показывал мне с гордостью свою маленькую ухоженную, работящую страну. В Веймаре был такой эпизод: зашли в спортивный магазин, и там Манфреду приглянулись брюки. Наличности при себе не было, была берлинская сберкнижка с отрывными листочками-чеками, и этого оказалось достаточно: заполнил чек получай покупку. Я полюбопытствовал: что за такой порядок, ведь в книжке не обозначена сумма вклада. А вдруг у тебя там гроши, а ты собрался купить на тысячу?

- Но зачем же мне покупать на тысячу, если у меня, как ты говоришь, гроши? - удивился Манфред.

- Но они-то этого не знают!

- Но я-то знаю!

Никак не мог он врубиться в эту ситуацию, мой немецкий друг. Я пытал его и так, и этак:

- А вдруг покупатель - нечестный человек?

- Но ведь это рано или поздно вскроется.

- И что тогда?

Тут он долго чесал затылок. И то, что он мне сказал дальше, произвело на меня впечатление. Он сказал, что такому человеку не подадут руки ни сослуживцы, ни соседи. Его будут избегать.

Я на минуту представил себе подобную ситуацию у нас. И тут я, помнится, изрек, что наконец-то понимаю, кем и для кого придуман социализм. Немцами - для немцев, для кого же еще. А где вы еще найдете таких честных и добропорядочных! "От каждого по способностям" - это, конечно же, немцы!

Мы посмеялись. Манфред оценил шутку. К социализму он, впрочем, относился с серьезностью.

При всем том, как они были благополучны, а мы беспорядочны и сумбурны, с вечно неустроенным нашим бытом, что-то все-таки точило их и влекло к нам в Москву, и почему-то все они, и не только немцы, страсть как любили к нам ездить, и жить в наших гостиницах, где с утра под дверью у вас галдит персонал, и жрать сосиски в целлофановых шкурках, выстояв очередь в буфете, а вечером ходить в гости, а потом ловить такси. Что-то во всем этом было для них привлекательное.

Это - как зависть отличника к отпетому шалопаю. Вот у меня все круглые пятерки, а этот уроки прогуливает, чего я себе никогда не позволял. А ведь интересно, что он там делает, когда прогуливает. Взял бы меня хоть раз с собой!

С одним из таких "завистников" мы близко сошлись, подружились семьями еще задолго до "Маркса", в первые мои приезды. Альфред Шрадер, в отличие от переполненного энергией предприимчивого Манфреда Краузе (который, кстати, нас и познакомил), представлял собой тип кабинетного человека, эстета и книгочея; работал он редактором-драматургом, как это у них называлось, на радио, отчасти в кино; жил в блочном доме, их берлинской "хрущобе", в тесной квартирке с женой и дочерью, ездил на "трабанте", ихнем "запорожце", деньгами был не избалован, хотя концы с концами семья сводила, как все немецкие семьи. Был он постарше Манфреда, застал войну. Сухопарый, подвижный, с близорукими глазами за толстыми стеклами, вскинутой головой, типичный очкарик-интеллигент, знаток Гете и Шиллера и сам прекрасный стилист, остроумный собеседник (что я еще забыл?), он вдруг делался непрошибаемым ортодоксом, когда касалось идейных устоев. Тут он говорил со стыдливым укором в мой адрес:

- Tolja, das ist doch Pessimismus! - по поводу каких-то текстов, данных ему на прочтение, и сдвинуть его было невозможно. Верил в то, что говорил.

Когда в конце 80-х, на переломе эпох, он демонстративно выйдет из партии, он сделает это также по убеждению, подробно изложив свои резоны в изысканном по стилю письме, он мне его показывал. Он не отрекался от прежних идеалов, напротив, считал, что партия и ее руководство беспринципно сдали свои позиции, и в такой партии он состоять не хотел.

Но это все впереди, как и бегство Манфреда, о чем я еще расскажу. Сейчас, в описываемое время, Альфред Шрадер - искренний патриот ГДР, друг и апологет Советского Союза, что подпитывается еще и фактами биографии. В 1942-м, семнадцати лет, он, солдат-новобранец, угодил в плен - и не где-нибудь, а под Севастополем, провоевав ровно один день. Годы плена он вспоминает с ностальгическим чувством: здесь он узнал и, как говорит, навсегда полюбил нашу страну. Население относилось к пленным без злобы, сердобольные русские женщины подкармливали их, "парни снабжали махоркой", как поется в старой арестантской песне. Кажется, это до сих пор впечатляет Альфреда. Кроме того, их еще основательно просвещали в каких-то специальных политшколах. Об одной из таких школ, где-то, кажется, в Караганде, рассказывал мне Андре Торндайк, тот, который "Русское чудо". Он тоже был в плену, а из школы вышел, по его словам, убежденным коммунистом и другом России. Такие вот чудеса.

Вечерами город мрачнел, улицы оказывались пустынными; в девять вечера вы могли быть чуть ли не единственным пассажиром, в полном одиночестве в поезде метро, как это случалось со мной. Своего топлива в ГДР не было, уголь покупали у поляков, нефть у нас или у румын; на улицах тускло горели фонари, в домах экономили электричество при помощи реле, включавших свет на лестнице ровно на минуту, чтобы ты успел подняться. Зато во всех квартирах в эти часы включены были телевизоры: восточные немцы дружно смотрели передачи оттуда, глушилок для телевидения еще не изобрели.

Скорее всего, по этой причине телевидение ГДР старалось не отстать от западного, выпуская вполне приличные, не хуже, чем "у них", детективы, а также допуская послабления в показе интимных отношений персонажей. С этим тут было посвободнее, чем у нас. В их фильмах спокойно заголялись, ложились в постель. Помню одну картину, где супруги, занимаясь любовью, объясняются, так сказать, в промежутках на темы производственные. Она ему говорит: ты не забывай, что я не только женщина, но и партийный функционер, облеченный ответственностью за то-то и то-то. А в другом фильме рассказано о двух приятелях-гомосексуалистах, живущих по разные стороны Стены и тяжело переживающих драму разлуки. Впрочем, фильмы, кажется, не телевизионные, а снятые для проката.

Во всем остальном, да и вообще во всем, действовал строгий нерушимый регламент: можно - нельзя. И это не так уж тяготило, как я мог заметить, друзей кинематографистов. Можно - так можно, нельзя - так нельзя. Я по крайней мере не слышал, чтобы хоть одна картина у них оказалась на полке. Они таких не снимали. Может, это и было платой за благополучную, в общем, жизнь? За гонорары, какие нам не снились? За магазины, где вы можете купить что душе угодно, оторвав листок из чековой книжки? Такой вот негласный контракт, джентльменское соглашение между людьми искусства и властью?

У нас, впрочем, тоже никто не писал и не снимал для полки. Писали, снимали с надеждой: а вдруг пройдет. И ведь проходило, проскакивало! Их социализм был, что там ни говори, научным, со своими строгими правилами. И главное, с добросовестными исполнителями. У нас этим, к счастью, и не пахло. У нас бардак, у них порядок. И я даже сделал когда-то такое открытие: это в равной степени их выручает, а нас подводит, когда касается промышленности и сельского хозяйства. И наоборот - в области духовной подводит их и выручает нас: у них "нельзя", а у нас, глядишь, что-то и проскочило. Тем и жили.

Начало съемок было обставлено со всей торжественностью. Дело происходило в Потсдаме, на ДЕФА. Хозяева устроили банкет для съемочной группы. Столы с табличками - кому где сидеть. Рассадка согласно субординации. На табличке - изображение Карла Маркса и фамилия гостя. Оркестр играет "Подмосковные вечера". 1977 год, март.

Дальше - все, как всегда, как у всех. Мой приятель режиссер, с которым мы оказались однажды свидетелями съемки на улицах Нью-Йорка, возликовал, увидев, что у них такой же бардак, как у нас: прохожие лезут в кадр, полиция вяло их отгоняет, режиссер, а это был знаменитый Шлезинджер, мечется с мегафоном. "Смотри, у них то же самое!" - потирал руки мой приятель. И впрямь, кино интернационально не только по языку, но и по методам его создания, по привычкам и нравам людей, составляющих кинематографическое братство и готовых понять друг друга с полуслова. И там, и здесь - повсюду - люди соединяются на короткий срок, как навеки так интенсивна общая жизнь и так она, в общем, быстротечна.

Жили все вместе в Потсдаме, в гостинице, потом какое-то время съемки шли в Москве. Наш обаятельный молодой Маркс - Слава Кисёв - стал общим любимцем. Славу нашел в Софии, после долгих поисков, Манфред Краузе, это было большой удачей. Весел, находчив, еще и образован к тому же. Его партнерша, актриса из Дрездена, Рената Блюме мила, безупречна, с этой прелестной улыбкой, адресованной всем и никому - о, эти европейские женщины, черта с два хоть что-то о вас узнаешь...

Полемика наша с немецкой стороной все еще продолжалась, с началом съемок она не утихла, пожалуй, даже обострилась. Им бы уж давно махнуть на нас рукой - делайте, что хотите,- но это было бы с их стороны явным небрежением в отношении служебных обязанностей, на что немецкие товарищи пойти не могли. Кроме того, они были, конечно же, уязвлены нашей несговорчивостью, видя в ней высокомерие старшего безнаказанного брата.

Ну что поделаешь, не нравился им ни наш сценарий, ни отснятый материал, ни даже актеры. "Attraktiv, sympatisch, Mann f(r eine Nacht, aber warum denn Marx?" - это я записал со слов одной весьма продвинутой редакторицы. Это, конечно же, о нашем Славе Кисёве. "Привлекателен, симпатичен, мужчина на одну ночь, но почему же Маркс?"

И уж конечно, этот самый пессимизмус, преследовавший нас с первого до последнего дня. Похоже, что им и в самом деле пессимизмус был несвойствен, они, счастливчики, бодро смотрели в будущее. А мы?

Быть может, тут что-то типично наше, идущее от традиций, от ментальности, как сейчас говорят. (Где они были прежде, эти новые слова? Только что родились или прятались в словарях, незамеченные?). У нас, если вы обратили внимание, на вопрос "как дела?" ни один нормальный человек не скажет: "Хорошо!" Еще, чего доброго, прослывешь дураком. Или, хуже того, приспособленцем. А у кого еще хороши могут быть дела? У какого порядочного человека?

Это в наши школьные годы, при Сталине, нам твердили про счастливую и радостную жизнь, и мы почти уверовали в это, как в том восточном анекдоте про халву, только все наоборот: так кричали "сладко!", что и впрямь ощущали сладость во рту. Потом, во времена Хрущева, брошен был лозунг, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме. Но вряд ли кто в это поверил, тогда уже слабо верили в лозунги. Задумчиво-элегический тон наших произведений был ответом бодрой официальной пропаганде. Мы ничего не говорили против. Мы просто тихо себе грустили.

В наше время телячий оптимизм, как его называли, стал и вовсе признаком дурного тона, а печально-задумчивая, элегическая, даже, можно сказать, меланхолическая нота пронизала наше искусство, по крайней мере все лучшее, честное в нем. Это был, если хотите, знак качества.

С этим невозможно было бороться, как от нас ни требовали благополучных финалов, героев-победителей и пр. Финал - пожалуйста, благополучный, хэппи-энд, у всех все устроилось, и порок наказан, и герой победил,- откуда же этот неистребимый привкус горечи, эта печальная морщинка, что ты с ней ни делай, эта дума о несовершенстве мира. И этот наш классический "смех сквозь слезы".

И это, конечно, то, что больше всего раздражало наших немецких редакторов, поскольку также присутствовало и замечалось в нашем повествовании о Марксе. Вот это трудноуловимое настроение, пессимизмус.

А еще - подтексты. Вот что стало еще проблемой в наших отношениях. Они долго не решались об этом сказать, скорее всего, даже не сразу поняли, что им так не нравится в наших диалогах. Они привыкли иметь дело с текстами, где все говорится впрямую, без дураков: если я тебя люблю, то я тебя люблю, а если ненавижу, то ненавижу. Насколько я понимаю, голливудское кино тоже не признает иносказаний или каких-то спрятанных смыслов. Если лунная ночь, то лунная ночь, а не "блестит горлышко бутылки", как в чеховской "Чайке", в рассуждениях Тригорина.

И вот оно наконец-то произнесено, это слово, которое долго искали: Чехов! То, от чего морщились, чему не могли подобрать определения, было наконец явлено одним этим именем. Кто бы на нашем месте не возгордился! Имя Чехова звучало, как пароль. Как знак того, что нам по сердцу в искусстве, именно нам троим, сценаристам и режиссеру, и, стало быть, каким-то образом удалось это выразить - уж в таком, казалось бы, далеком и чужом для нас материале. В чужом - свое. Вы это назвали именем Чехова? Спасибо.

До сих пор вся эта наша полемика в Берлине и Москве происходила на мирных посиделках за чашкой кофе и заканчивалась дружескими рукопожатиями. Натренированные в подобных баталиях советские авторы с глубокомысленным видом, как всегда, обещали "подумать". Спорили, собственно говоря, даже не столько авторы с редакторами, сколько консультанты между собой: наш Георгий Александрович Багатурия, спасибо ему, стойко держал оборону, увещевая немецких коллег. В конце концов коллеги не выдержали и написали на нас "телегу". Вот слово, которое наверняка непереводимо на немецкий язык. "Телега" пошла прямым ходом в Москву, в наш ЦК. Там страницах на десяти пункт за пунктом излагались наши грехи, и уж тут немцы выдали нам, что называется, по полной программе, включая намеренное, в пользу буржуазной пропаганды, принижение образа Маркса и его учения. Институт марксизма-ленинизма ГДР, от имени которого и было направлено послание, предлагал подвергнуть сценарий основательной переработке, а съемки тем временем приостановить.

Мы поначалу забеспокоились. Как оказалось, зря. Немецкие марксисты, конечно же, переоценили добросовестность старшего брата. Они обращались к марксистам нашим. Но у нас таковых не нашлось. Они апеллировали к начальству, но начальство наше к тому времени уже изрядно устало от многолетнего неусыпного бдения, вязаться с Марксом тем более не пожелало, правильно рассудив, что тут без пол-литра не разберешься. С телегой поступили традиционным способом: спустили на тормозах. Где-то у меня до сих пор хранится экземпляр.

В конце концов немцы махнули на нас рукой, успокоились. Подумали, наверное, про себя: нам, что ли, больше всех нужно?

Фильм этот уже вряд ли когда-нибудь выйдет вновь на экраны. По крайней мере в обозримом будущем. Хотя в нем, я думаю, нет ничего такого, что было бы противно идеалам демократии. Разве что само одиозное имя нашего героя. Представляю себе, как вдруг в очередной телепрограмме на неделю появляется строчка с названием фильма. К чему бы это? Уж не приходят ли к власти коммунисты?.. Так что пусть уж себе лежит на полке... чуть было не написал "до лучших времен". Нет уж, не надо!

Хотя, повторяю, ничего противного там нет. Это вполне приличный фильм, по всем статьям - с добротной режиссурой Льва Кулиджанова, благородным вкусом и чувством меры, не изменившим ему ни в одном кадре; с безупречной операторской живописью Вадима Юсова, прекрасными декорациями Петра Пашкевича и костюмами Эллы Маклаковой; с хорошими актерами и музыкой, которую я, кажется, уже упомянул. Без малейшей, я думаю, фальши, клюквы, что само по себе редкость для исторической, "костюмной" картины.

А кроме того, мы все-таки создали увлекательное зрелище, заставив миллионы людей (миллионы в буквальном, не символическом смысле) следить из вечера в вечер за сюжетом, не столь уж простым для понимания. Я сам был свидетелем того, как зрители пересказывали друг другу содержание пропущенных серий: в Болшеве, в очереди у газетного киоска (сейчас даже трудно себе представить: люди стояли за газетами) одна бабулька объясняла другой, как Маркса "вчера" вызвали в полицейский участок в Париже и как они сидели там в ожидании вместе с Бакуниным и кем-то еще, и тут же какой-то дядечка прокомментировал: это, мол, никакой не Бакунин, а вовсе Гейне, знаменитый поэт. "Но ведь и Бакунин там был!" - вмешался еще кто-то из очереди. Автор сериала стоял здесь же неузнанный и, что и говорить, получал удовольствие.

Эпоха "Санта-Барбары" только начиналась.

Можно без труда понять, кем был для этих людей наш Маркс: он был героем сериала. И сама жизнь его, полная величия и страданий, использована, как сюжет для масс-медиа, употреблена в пищу - духовную, разумеется. Как к этому отнестись?

А ведь с другой стороны такие фильмы, как этот, мало того, что доброкачественны, не оскорбляют вкуса, поддерживают, что ни говори, уровень культуры в обществе, но еще и способствуют смягчению нравов, разве не так? Ведь если основоположник Маркс - не грозный судия, не догматик, требующий от нас от всех жертв во имя идеи, а живой импульсивный человек, понятный и доступный, то значит и нам можно снять с себя аскезу и жить свободнее.

Как тут рассудить? Такая вот диалектика: две правды.

Никаких основ мы, конечно, не потрясли. И благополучно получили за наш труд Ленинскую премию, не отказались. А кто отказывался?

По правде сказать, к тому времени премии эти сильно упали в цене. Это тогда, в конце пятидесятых, когда Ленинские премии только появились взамен упраздненных Сталинских - и присуждали их на первых порах еще с большим разбором и только единожды,- тогда это имело значение; помню, как мы поздравляли наших товарищей Чухрая и Ежова, награжденных за "Балладу о солдате", какой это был праздник. "Соседями" их в лауреатском списке были, кажется, Уланова и Рихтер.

Сталинские премии вскоре восстановили, назвав государственными и заменив значки. Бывшие сталинские лауреаты, я думаю, дали понять власти, что лучше их не трогать. Что касается новых премий, то и тут оказалось много желающих, и уже за два года до нас в списке удостоенных было сразу 20 кинодокументалистов - за эпопею о войне.

Щекотливость ситуации заключалась в том, что к этому времени уже ни один здравый человек в нашем кругу не питал уважения к тем, кто нами правил. К наградам, "цацкам", которыми они увенчивали себя и нас, относились иронически. И вместе с тем никто не гнушался принять из их рук и повесить на грудь надлежащую "цацку". Больше того, обижались, когда их обходили каким-то очередным орденом или лауреатским значком.

В ГДР обиженными оказались наши товарищи по работе. Их, бедных, не наградили, как они рассчитывали. Успех фильма в СССР не примирил наших строгих оппонентов с неизвестным Марксом. Не понравился фильм, как выяснилось, и Хонеккеру. Это подтверждалось почти полным молчанием прессы. По берлинскому телевидению фильм прошел один раз в дневное время.

Наш лидер оказался щедрее. В отличие от немецкого генсека, он Маркса, надо понимать, не штудировал, а потому был гораздо благодушнее в своих оценках.

- Думал, будет тоска смертная, "Капитал",- признался он попросту Льву Кулиджанову в телефонном разговоре.- А вот же, оказывается, как интересно, надо же! Примите мои поздравления!

Так это было.

Эпоха заканчивалась, никого о том не предупредив. В 1989-м рухнула Стена. Лет за пять до этого Манфред Краузе сбежал на Запад.

Без Манфреда и его истории рассказ мой неполон.

Манфред отправился с какой-то съемочной группой в командировку в Бонн. В одно прекрасное утро товарищи не застали его в номере отеля; портье сказал, что г-н Краузе отбыл ночью, попросив передать вот эти письма. Два письма: одно - коллегам, другое - секретарю партийной организации. В них Манфред объяснял мотивы своего поступка. Зачем было писать партийному секретарю, коли ты уже решил расплеваться и исчезнуть с концами, поймет только тот, кто знает немцев.

Побегу предшествовала сложная интрига, можно сказать, многоходовая комбинация. Они с Искрой оформили развод, чтобы дать ей возможность, как подданной Болгарии, уехать с детьми на родину, а уж оттуда выезд в ФРГ свободный. Они проделали все это, продали дом, разъехались и через какое-то время должны были воссоединиться, но получилось по-другому: фиктивный развод превратился в настоящий, случается и так. "Что-то в нас перегорело",- объяснял мне он годы спустя, в Мюнхене, где я его разыскал. Он стал бизнесменом, раздобрел, раздался вширь. Такой симпатичный вгиковский парень, по-русски почти без акцента, наш человек - и в чем-то уже другой. Присели с ним в кафе, у обоих час времени - дела. Рассказывал мне о своем бегстве: с трудом устроил себе эту командировку в Бонн, на пропускном пункте страшно волновался - а вдруг заставят вывернуть карманы, а там трудовая книжка, спросят зачем - и все пропало. К счастью, обошлось. Потом заметил, как трясутся руки. А трудовая книжка не понадобилась, работы не было. Нанялся в какой-то универмаг в Мюнхене изображать Санта-Клауса на время рождественских каникул, 30 марок в день. Теперь у него посредническая фирма, машина "ауди", квартира. Жена - солидная женщина, врач. Дочери замужем, сын Бобби - студент, живет у своей подруги. Искра тоже устроила свою жизнь. Они иногда перезваниваются...

Вот так посидели мы с ним в Мюнхене, поговорили мило. Рассчитываясь с официантом, "обером", он спросил почему-то копию счета, сунул небрежно в карман. Им там кто-то оплачивает, что ли?

О прошлой жизни, общих друзьях, кинематографе - ни единого слова. Как отрезало.

И впрямь - будто не было этого ничего. Где-то теперь пылятся коробки с нашим "Марксом", целы ли...

На обратном пути в Берлине я застал еще обломки Стены, сплошь испещренные надписями. У бывшего пограничного перехода на Фридрихштрассе, знаменитого "Чарли", уже освобожденного от шлагбаумов, открыли единственный в своем роде, поистине уникальный музей - "Музей Стены". Здесь, в двухэтажном домике, демонстрировались экспонаты, связанные как раз с существованием Стены и попытками через нее переехать, перепрыгнуть, перелезть: самодельные летательные аппараты, автомобили с местами под сиденьями, где мог поместиться человек, с броней поверх стекол - чего только не изобретала человеческая фантазия. Одна супружеская чета годами шила воздушный шар из шелковой ткани, наполнила его газом из баллончиков и на таком аппарате благополучно поднялась в воздух и успела приземлиться на той стороне; другой умелец соорудил парашют... Были здесь и фотографии жертв: пограничная охрана ГДР стреляла без промаха...

Мне даже пришел в голову сюжет: семья готовится к бегству-перелету, шьют воздушный шар, этому посвящена жизнь, на этом строятся отношения. Старики-родители, дети, соседи. И вот когда ценою невероятных усилий все наконец устроено и так близка цель, наступает развязка: Стена рухнула, дорога открыта. А там - готовый воздушный шар, венец всей жизни.

Мне казалось, я могу это написать. Такая заманчивая история. Сценарий так и называется - "Стена". Меня неожиданно остудил один умный человек в Берлине, продюсер, которому я рассказал этот замысел. "Лет через десять,сказал он мне,- это будет интересно. А сейчас - нет. Сейчас это слишком актуально. Люди хотят поскорее забыть. Пройдет время - вспомнят".

Глава 17

ГОЛУБЫЕ ГОРОДА

Песенка эта звучит до сих пор - "Голубые города" Андрея Петрова из забытого ныне фильма "Два воскресенья": "Снятся людям иногда голубые голода, у которых названия нет". Фильм "Два воскресенья" снят был в 1963 году на "Ленфильме" по сценарию вашего покорного слуги, и в нем-то как раз прославлены были безымянные, почему-то голубые, короче говоря, новые города, в то время появлявшиеся на карте страны. В одном из таких городов Радиозаводске, как придумал автор,- и происходит действие фильма.

Сейчас вспоминаю, как долго и мучительно проходил мой сценарий, совершенно невинный, без постельных сцен и даже без опасных "аллюзий", входивших тогда в моду у начальства. Девушка из окошка сберкассы выигрывает по лотерейному билету и летит на воскресенье в Москву, просто так, без всякого дела, никому не сказавшись, а потом еще раз на воскресенье - вот такая нехитрая история, лирическая комедия, как это тогда называлось, и почему ее приняли в штыки, объяснить сейчас невозможно. "Кинематограф тоскует по "Великому гражданину", а вы нам подсовываете какую-то смурную Люську из сберкассы!" Это я хорошо запомнил. И ладно б еще редакторы - даже такой человек, как Юрий Павлович Герман, письменно обругал сценарий по поводу "мелкотемья" - это уже в Ленинграде, куда я в конце концов передал мой труд и где он с большими потерями, ободрав бока, был реализован, вот как раз с песней про "голубые города".

Замечу, что это был 1962-63 год, то есть еще хрущевская оттепель, о которой мы теперь говорим, как о благословенном времени. На самом деле идиотизма тогда было не меньше, если не побольше, чем в позднейшие времена.

Бедный мой сценарий мурыжили не потому, что был он хорош или плох, нравился или не нравился, а потому, что даже просвещенные и порядочные люди, к которым я безусловно отношу Юрия Павловича, не могли освободиться от штампов мышления, от предрассудков соцреализма, от всего, что прочно засело в сознание. А чему учит этот фильм или, скажем, пьеса? Должны же они чем-то учить. Где тут урок? И так далее.

Освобождение потребовало многих лет, болезненных усилий, наивных открытий. Автор этих строк не исключение. Об этом и рассказ впереди.

Один из таких предрассудков, кстати,- миф о "голубых городах".

Миф этот сотворила советская интеллигенция. Что называется, от чистого сердца.

Вот эти молодые романтики, честные и бескорыстные, еще тогда, в предвоенные годы, в знаменитой арбузовской студии, в знаменитом спектакле "Город на заре", где каждый сочинял для себя роль, а все вместе строили на сцене воображаемый необыкновенный город в дальневосточной тайге.

На самом деле город этот, Комсомольск-на-Амуре, как и другие города и каналы - гордость эпохи, строился руками заключенных ГУЛАГа. Но романтические мифы не считались с такими подробностями.

В 1956 году, приехав впервые в Братск, я увидел здесь остатки былой "зоны" - полуразрушенные сторожевые вышки, плети колючей проволоки между покосившимися столбами. Времена изменились. Времена призвали комсомольцев-добровольцев, романтические палатки на место гнилых бараков. В Тайшете - я это еще застал и видел - сидели на станции с узелками, дожидаясь поездов, шумели, гуляли, заполнив столовые и буфеты, вчерашние зэки, выпушенные на волю Двадцатым съездом. Им на смену уже шли эшелоны с комсомольцами-добровольцами.

Комсомольцы-добровольцы ехали сюда за заработком, за жильем, за новой судьбой взамен судьбы старой и безусловно по зову сердца, как трещали газеты. Этот зов сердца, подогретый пропагандой, замечательным образом сочетался с трезвым прагматическим расчетом властей. Романтика имела свою невидимую подоплеку, кто-то где-то считал "беспокойные сердца" на тысячи и миллионы. В свое время я прочитал в мемуарах Хрущева поразившее меня откровение, проброшенное как бы вскользь, между прочим. Речь шла о призыве в армию девушек в начале войны. Оказывается, имелись в виду соображения совсем иного порядка, нежели просто обеспечение фронта кадрами санитарок и радисток. Это, так сказать, во вторую очередь. А в первую очередь нужно было обеспечить физические потребности воинов-мужчин, что является - кто бы мог подумать! - одной из серьезных проблем. Хрущев вспоминает в этой связи, как во время шестидневной войны 1967 года на Ближнем Востоке, когда израильская армия напала на армию Египта, та была застигнута врасплох, офицеров ночью не оказалось на месте - разошлись по бардакам. Так вот, еще в 1941-м, если верить Хрущеву, Сталин и его помощники озаботились этой проблемой и обеспечили воюющую армию, конечно же, не борделями, а кадрами молодых патриоток, что тоже оказалось решением вполне удачным. Я читал эти строчки в простодушных хрущевских мемуарах и видел лица девушек в гимнастерках, моих подруг и знакомых, принесших свои жизни на алтарь войны, тогда как речь шла, оказывается, о женских прелестях в плановом порядке. Если бы они только знали!

Теперь я могу представить себе, как в каком-нибудь 1954-м в кремлевских кабинетах решалась проблема освоения целинных земель, заселения малолюдных областей Алтая и Казахстана, на которые с вожделением поглядывает перенаселенный сосед Китай, или - уже дальше, в начале 70-х,проблема строительства БАМа как стратегически важной дороги,- а на нижних этажах, где живем мы с вами, это облекается в форму патриотического энтузиазма молодежи, романтики нехоженых дорог и прочей сентиментальной чепухи. А потому, что без этого нельзя. Без этого людям надо хорошо платить. Строить сначала благоустроенные жилые дома, а уж потом остальное. А не наоборот. Когда наоборот, тогда и нужны песни и кинофильмы. "Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я!"

И ведь пели же! И сочиняли! И был такой фильм "Первый эшелон" сценарий Николая Погодина, режиссер Михаил Калатозов, оператор Сергей Урусевский.

И автор этих строк вместе с режиссером Юлием Карасиком начинал свой кинематографический путь в 1960-м картиной "Ждите писем" - тоже из этого ряда.

Сколько же мы такого понаписали, понаснимали. И ведь - не кривя душой. И ведь - в самом деле, там, в тайге под Братском, в казахстанской степи жили люди, приехавшие туда по доброй воле и часто с романтическими устремлениями, как их теперь ни называй, и этот идеализм не терял своего обаяния, что бы там ни говорилось и ни планировалось на верхних этажах, как не терял своего ореола героизм девушек-радистов, предназначенных кем-то наверху для солдатского (или, скорее, офицерского) ложа.

Другое дело, что нам, пишущим, следовало всегда держать в голове, что за "массовым героизмом" скрыта самая изощренная и циничная форма эксплуатации, и романтизировать ее - грех.

Для начала это надо было понять самим.

Новые города, те, что начинались при нас "от первого колышка", как с гордостью сообщали старожилы, они же новоселы, казались воплощением мечты о светлом будущем. Что население здесь сплошь молодо, дома сплошь новостройки, воплощенное будущее напрочь свободно от прошлого, от старых поколений и семейных гнезд,- казалось замечательным преимуществом. Я тоже не был свободен от этих дежурных восторгов, когда бывал в Волжском, в Братске, в подмосковном Пущино, хотя иногда спрашивал себя, хотел ли бы сам жить в таком городе и уверенно отвечал "нет", не вдумываясь в причины.

В одном из таких городов оказался я уже в свои зрелые годы, в 1983-м, осенью. Это был Волгодонск Ростовской области, построенный в связке с Атоммашем - заводом по производству реакторов для атомных электростанций. В пятнадцати километрах от города строилась и АЭС. Удобный район для производства: судоходная река и трудовые резервы - население ближайших степных районов. Для жизни - менее удобный: жара, ветры-суховеи астраханец, афганец. В дождь - грязь непролазная, и именно в дождь почему-то - запахи с ближайшего химического завода, смог, нечем дышать. Зелени в городе мало, все, что растет, посажено руками человека. Тополя приживаются, березки - с трудом.

Вот такое выбрали место для жизни. Далекие предки - гунны, хазары, печенеги - в этих местах не селились, судя по раскопкам. Они пасли здесь стада в период цветения степи. Остались следы их кочевий - курганы. Поселений не было.

Жителей в Волгодонске 150 тысяч. Еще десять лет назад было 30. Город разбит на клеточки микрорайонов, какого-то одного центра нет - площади, главной улицы с почтамтом и гостиницей, как в нормальной российской провинции. Это особенно ощущает приезжий вроде меня: попробуй найди, где пообедать или хотя бы перекусить. Два ресторана, в удалении один от другого, функционируют в своем особом режиме: и там и здесь "мероприятия", иным словом свадьбы, и это почти каждый день. Женятся люди, хорошо!

В один из вечеров зван в гости. Хозяева, он и она, строители. День рождения. Гостей человек восемь. Все, кроме меня, в носках - обувь оставили на пороге. Я поздно заметил.

Молодые еще люди - за тридцать, под сорок. Одна из пар - почти москвичи, из Щелково. Он работал поваром в вагоне-ресторане. Она фармацевт, устроилась по специальности. Получили квартиру, довольны.

Вообще я встречаю здесь людей, как правило, довольных жизнью. Считают от нуля - вот не было ничего (речь о жилье, конечно), а получили. Продукты? А что продукты: после пяти можно все-таки купить колбасу в магазинах, бывает и мясо. Почему после пяти? А это правильно решили местные власти: чтобы досталось тем, кто днем на работе. А то ведь придешь - и пусто: все среди дня раскупили бабульки.

О чем разговоры за столом? Да так, о разном. Кто-то притащил в подарок хозяевам метрового сома. Его по частям, расчленив, укладывали в холодильник. Сом оказался вкусным.

Моя бутылка тоже пригодилась, хотя были и свои. С этим тоже неплохо, можно достать при желании.

По телевизору - включили, а как же иначе - как раз про южнокорейский самолет, который сбили наши накануне. Показали нашего летчика, который это сделал. Летчик похож на американца - флегматичный, в небрежно накинутой куртке, держится независимо, знающий себе цену ас.

- Молодец! - похвалил летчика хозяин дома Михаил Павлович.- Настоящий вояка.

Помалкиваю.

Еще немножко о политике. Тут уж я спрашиваю: зачем, говорю, вам эта вся наглядная агитация, как ее называют? Город пестрит лозунгами и плакатами. Куда ни посмотришь, фанерный щит на столбе: "Наша цель коммунизм" или "Сделаем свой город образцовым". Так взяли бы и сделали заасфальтировали бы тротуары, ведь вон какая грязь.

Насчет тротуаров - правильно, соглашаются. Давно пора. А что касается лозунгов - так ведь требует начальство.

В других странах, правильно, этого нет. А чего им там агитировать, у них капитализм. А у нас свои задачи: надо все-таки повышать сознательность.

А что заливает водой подвалы, так это общее явление, болезнь всех новых городов. Надо делать отмостки вдоль стен -три метра ширины полагается при таких грунтах, а строят - метр, полтора. Вот и вода. Непорядок, конечно... Слышали, здесь у нас дом сложился, девятиэтажка? Слава богу, заселить не успели, обошлось без жертв. А все из-за воды: фундамент подмыло. Вода это, учтите, враг номер один, хуже огня!

Так разговариваем, закусываем. Милые, неглупые люди. Кто им задурил мозги? Фармацевт - так просто умница. И хороша собой, какое-то врожденное изящество. Где еще такие женщины, в каких этих ваших благополучных странах!

Признаться, интерес мой к Волгодонску небескорыстен. И связан как раз с тем самым рухнувшим домом-девятиэтажкой. О доме этом я услышал еще в Москве от приятеля архитектора, с которым мы встречались время от времени у общих друзей.

- У меня неприятность,- сказал он мне в этот раз.- Дом сложился.

- Как это? - я еще не знал терминологии.

- Вот так,- он показал на пальцах.- Гармошкой.

Дом, объяснил он мне дальше, в городе Волгодонске. И аккурат той серии, которую проектировала его мастерская. Виноваты скорее всего строители: могли заморозить бетон при укладке. Или - не те плиты в фундамент. Нужной марки не оказалось. Это у нас сплошь и рядом... А может, добавил он, и проектировщики не доглядели: там, в этих краях, грунтовые воды, просадки, вообще, строго говоря, строить нельзя.

Меня тогда удивило повествовательное спокойствие, с которым это рассказывалось. Я вспомнил сильное впечатление еще детских лет: когда едешь поездом из Тбилиси в Москву, там, в Западной Грузии, у Сурамского перевала, огромной длины туннель, в вагонах зажигается электричество, закрывают окна - и в самый момент выезда, оглянувшись, успеваешь заметить холмик с крестом. Здесь по преданию похоронен инженер, строивший этот туннель. Его прорубали, как всегда, с двух сторон, две партии строителей, должны были сойтись в середине - и не сошлись. Он решил, что это ошибка в расчетах, и застрелился. Ошибся он, как оказалось, только во времени, на один день...

Я не был, разумеется, настолько наивен, чтобы ждать от моего приятеля, человека вполне современного, столичного, притом, конечно, увлеченного своей профессией и преуспевшего в ней, каких-то повышенных переживаний по поводу случившегося. Тем интереснее было сопоставление; в истории этой мерещился скрытый смысл; во всяком случае, хотелось докопаться, что же там в действительности с этим сложившимся, как гармошка, домом и как ведем себя мы сегодняшние в такой ситуации.

Положение московского гостя, "персоны", в каком-то смысле, конечно, осложняло жизнь. С другой стороны, без звонка из Москвы мне бы не попасть даже в здешнюю унылую гостиницу. Но нетрудно себе представить, как смотрится в таком вот городе без тротуаров некто из недосягаемого столичного далека, да еще из кинематографа, наверняка знаменитость - и если не с Пушкиным на дружеской ноге, как некогда общий.наш предшественник Хлестаков, то уж с Гурченко по крайней мере коротко знаком, а может, и в правительство вхож.

Ивана Александровича вспоминал я все эти дни, нахожу сейчас даже строчку в дневнике: "Комплекс Хлестакова. Принимают за кого-то, кем я не являюсь. Изображаю кого-то другого. Это не я".

Дальше так: "Но, может быть, и они - это не они, когда встречаются со мною - государственным человеком из Москвы".

В день накануне отъезда меня должен принять "первый" - так заранее намечено, назначен даже час - десять утра. Вежливо предупредили: желательно быть при галстуке, такие порядки. Да я уж и сам заметил, побывав в здешних учреждениях. Все как в больших столицах, даже, пожалуй, построже.

"Первый", то есть первый секретарь горкома партии, человек известный, где-то я о нем даже читал. Прославился он как раз борьбой с именитыми проектировщиками - писал в "Правду", в ЦК, отстаивая интересы города. И через голову Ростовского обкома, своего начальства, вот что любопытно.

Тягливый Александр Егорович - мужик лет пятидесяти, с лицом и пластикой соответственно должности - встает из-за массивного стола, пересаживается за столик, приставленный перпендикулярно, поближе к гостю, напротив. Это, как известно, знак уважения. Дальше по всем правилам должна войти буфетчица в наколке с чашками, заварным чайником и баранками. Так оно и происходит. Ритуал отработан сверху донизу. Оба мы в галстуках. Вся страна в галстуках. И в этом единообразии, если хотите, крепость системы. Падают дома, но в галстуках все. А кто знает, сколько бы их обрушилось, сложилось гармошкой, если бы не этот жесткий каркас.

Лицо секретаря горкома - это не выдумка писателей, не штамп советских кинофильмов, где наши начальники похожи физиономиями один на другого. Физиономии эти созданы самой жизнью в процессе селекции. Вы можете быть семи пядей во лбу и самым что ни на есть карьеристом, но ни за что не пробьетесь на руководящий пост, если не вышли лицом, осанкой, хорошо б еще и ростом, то есть не являете собой типаж, легко угадываемый, как я уже намекнул, кинорежиссерами, вернее даже их ассистентами, поднаторевшими в своем деле.

Александр Егорович, сидящий насупротив меня за столиком, представлял собой в этом смысле почти идеальный образец; уверен, что ассистенты выбрали бы его одного из тысячи на роль такого плана.

Речь его представляла странную смесь простоязычия с обязательным южнорусским "г" и вполне книжных оборотов, как, например, "демографическая ситуация", или "допустимый минимум", или "оптимальный вариант". При этом он пересыпал свои фразы одним и тем же речением "будем говорить", употребляя его вместо "так сказать".

Говорил же он, в общем, дельные вещи - пока касалось строительных и других производственных дел. Тут он был в курсе. Меня даже удивила откровенность, с какой он нападал на московское и областное руководство, повинное в тех безобразиях, которые здесь, на месте, приходится расхлебывать. Знаю ли я, например, что даже на Атоммаше, в главном цехе, как только краны оказались под нагрузкой, так сразу просели стены, сдвинулись перекрытия.

Пьем чай с сушками. Александр Егорович показывает мне генеральный план города. Для этого с места вставать не надо: вот он, план - рельефная карта во всю стену. Замкнутые ячейки микрорайонов. Большинство уже построено.

Я говорю, что мне, признаться, больше по душе наши традиционные российские города - с главной улицей, площадью. Театр, гостиница, ратуша с часами.

- Ну нет,- отвечает Александр Егорович.- Тут вы не правы. Ведь это как раз и есть наш замысел,- он кивает на карту.- Вот почему, скажите, в деревне нравственность выше, чем в больших городах? А потому, что люди друг друга знают, каждый у каждого на виду! Вот это и есть наш принцип, учитывая, что народ съезжается из разных мест. Глядишь, и перезнакомились у себя в микрорайоне. И легче будет, к примеру, идеологическую работу вести по месту жительства, как нас сейчас призывают. Оптимальный вариант!

Молчу.

Он продолжает:

- Я вообще, если хотите знать, за разумную регламентацию частной жизни граждан. Скажем, вот сейчас - как у нас происходит? Пришел ребенок из школы, садится за уроки. Посмотрел в окно - а там другие дети играют в футбол. Он у вас и уроков толком не сделает, и в футбол не поиграет. А я за то, чтобы в городе был единый час приготовления уроков. Ну, скажем, с полвторого до трех. В три - обед. А, скажем, с четырех до шести - время спортивных мероприятий. Тут как раз и родители с работы подоспели, могут побыть с детьми - погулять, позаниматься. Представляете, весь город в одно время готовит уроки. И кругом - тишина!

Слушаю и молчу. Потом вспоминаю: где-то что-то подобное читал... Щедрин?

Никакого представления о личной свободе. Этого как бы и нет вовсе. Воспитание по месту жительства.

Он - искренен. Он по-своему романтик. Наверняка честен, не ворует. Работает семь дней в неделю. Вот и сегодня - воскресенье ведь, а он с утра на месте. И весь аппарат тут же. Мало того, что при галстуках, а женщины в жакетах, еще и по имени-отчеству друг с другом, если даже на "ты" - все равно...

Прощаемся. Ухожу.

Обедать негде: свадьбы. У почты, у междугородного автомата, группа мужчин-армян. Это "химики", я уже знаю. То есть осужденные, отбывающие свой срок на стройках, на "химии".

А вот и сама химия: стало пасмурно, и, как всегда перед дождем, тянет с химкомбината...

История с рухнувшим домом в конце концов воплотилась в сценарий. Написан он был год спустя, еще через год-полтора поставлен на "Ленфильме"; назывался - "Знаю только я"; успеха нам с режиссером не принес. Режиссер, Карен Геворкян, человек талантливый, на этот раз, я думаю, ошибся в актерах, а может быть, и в сценарии тоже; что-то он там не угадал. Но и сам сценарий был скорее всего обманчив. Герой, благополучный архитектор, едет в отпуск на юг, по дороге - этот туннель с могилой инженера, после чего в жизни героя происходит похожая ситуация - профессиональная ошибка и острая реакция на нее. Человек терзается, взыскует истины, встречается с одним, другим, третьим, но после встреч остаются лишь новые вопросы.

Прежде было всегда наоборот: шел от характера к сюжету, часто не зная, куда он меня выведет; об идее же думал меньше всего - считал, что сама как-нибудь проявится, а нет - так сформулируют умные критики. На этот раз взял на себя задачу утвердить в умах какие-то мысли, мною же, можно сказать, выстраданные. Поставить вопрос об общей ответственности всех и личной - каждого. Поставить вопрос! Уж тут не герой ведет автора, а автор героя, и конечно, мой архитектор, согласно замыслу, должен прийти - или не прийти - к трагическому финалу, ведь эта мысль витает над ним с самого начала.

Что и говорить, нелегкая для автора задача. Трезвомысляший реалист Юлий Яковлевич Райзман, прочитав сценарий, сразил меня одним-единственным вопросом по поводу героя и его терзаний: "Вы встречали такого человека среди ваших знакомых?"

Тем не менее там было, по-моему, несколько сцен достаточно выразительных. И разумеется, рухнувший дом был метафорой, за этим читалось что-то другое, более общее, даже крамольное. Так стреляло в нас наше прошлое и настоящее со всем неправедным, что в нем было. И человек, который маялся и казнился по этому поводу, был я сам, были мы с вами... Беда лишь в том, что к моменту выхода фильма, а это был 1986 год, эти терзания уже мало кого могли взволновать, метафора потеряла свой смысл в соседстве с грубой правдой, всем сразу открывшейся. То, чем мы дорожили, к чему стремились, чем мерили успех - актуальность, смелость - оказывались, в общем-то, пустым звуком.

Мне это еще предстояло понять.

В Братск я ездил оба раза зимой, в пятидесятиградусные морозы, там они, кстати сказать, легче переносятся, чем в нашем влажном климате; а еще переносятся легче, когда ты молод, и даже житье в бараке-времянке, с буржуйкой, на раскладушке, когда кругом тайга, а в комнате с тобой человек двадцать,- и то не в тягость. Я помню эти времянки на "трассе", и как там жили, и это радио на полную громкость, не умолкавшее в течение всей ночи и никому не мешавшее, запомнилось до сих пор. Поражала выносливость этих людей, уже и не очень юных, успевших покочевать по сибирским городам и стройкам, их равнодушная неприхотливость и, конечно, здоровье. В этих, как хотите, экзотических условиях они жили не неделю, не месяц, а целую зиму, затем еще и весну и лето со страшным таежным гнусом, и потом еще следующую зиму, и это было не наказанием за правонарушения, а как бы даже отличием и честью - их провожали с музыкой и речами, и тучи корреспондентов слетались, чтобы восславить их жизнь в условиях, непригодных для жизни.

Эта неприхотливость наших людей была в своем роде предметом патриотической гордости. (Особенно трогательно звучали голоса патриотов из столичных благоустроенных квартир). В этом видели знак величия, хотя можно было и прямо наоборот - знак вечного унижения и рабства. Во всяком случае, гордиться тут было нечем.

Как мы этого не понимали!

Как не видели и другого: сотни тысяч, если не миллионы, стронутые со своих родных насиженных мест, пересаженные на другую почву, скопившиеся на вокзалах, на пересадочных станциях, бросившие якорь где попало,становились бедствием для нации и страны. Эта великая миграция - от ГУЛАГа, положившего ей начало, и до наших дней - и привела к падению нравов.

Мне могут возразить: а как же Америка? Но в Америке цена жизни, надо полагать, другая. У нас же люди, отторгнутые от своих вековых очагов, отрезанные от корней, от дедов и бабок, люди без недвижимого имущества, с узлом и чемоданом,- становятся беспризорной массой маргиналов, и тут даже можно понять моего Кампанеллу из Волгодонска с его Городом солнца, где все враз обедают и готовят уроки.

Ни в песнях, ни в фильмах про "голубые города" не сказано всей правды.

Не видели? Не задумывались?

Это был один из тех мифов, на изжитие которых должны были уйти годы; из тех, что сопровождали тебя с первых шагов, с первого урока в начальной школе, как азбука и таблица умножения. Тут даже не было сознательного самообмана, обдуманного компромисса, ничего подобного. Просто - не приходило в голову, как ни грустно в этом признаваться.

Говорю по крайней мере о себе. Вероятно, есть среди нас люди, которые всегда всё понимали. Но я таких, честно скажу, не встречал. В моем поколении уж точно. Так, чтобы - всегда и всё. Может быть, я ошибаюсь. Тем интересней, наверное, и это заблуждение, одно из тех, о которых я и хочу поведать сегодняшнему читателю - будем надеяться, свободному от заблуждений и предрассудков.

Итак, предрассудки. Вот и такой среди них, живучий: мы воспитаны на отношении к "простым людям" - рабочему классу и крестьянству - как носителям истины и кормильцам, перед которыми "прослойка" - интеллигенция в постоянном неоплатном долгу. Сама интеллигенция, как известно, и люди искусства не в последнюю очередь, немало сделали, чтобы утвердить в сознании масс и своем собственном комплекс вины и долга. Недавно я смотрел по телевидению знаменитый некогда фильм "Строгий юноша" - сценарий Юрия Олеши, режиссер Абрам Роом, начало 30-х годов. Там эта идея доведена до вопиющей наглядности: маститый профессор (в этой роли - один из корифеев Малого театра Михаил Климов) добровольно, с сознанием исторической обязанности, уступает собственную жену гегемону-физкультурнику. Вот такой мазохизм, куда уж дальше2.

И ведь все наше старшее поколение, лучшие сценаристы и режиссеры, жили в убеждении, что их собственный человеческий опыт - ничто по сравнению с жизнью других людей, имевших привилегию принадлежать к "простому народу". В этом не раз мужественно признавался уже на склоне лет Габрилович, пробившийся в конце концов через толпу своих героев, сплошь почему-то с простонародными именами-отчествами, к "Монологу", "Началу", "Объяснению в любви", то есть наконец к себе...

Предрассудок этот погубил, как посмотришь, немало замыслов, не дав оформиться одним, исказив другие, а вообще-то говоря, напитав наши творения то там, то здесь едва уловимой, неосознанной ложью. Оставаясь как бы за пределами народа, глядя на него снизу вверх, художник не мог не впасть в подобострастное умиление, или страх, или просто украшательство.

А вот украшательство бывает тоже разных видов. Я не говорю сейчас о рассчитанном вранье. Интересно как раз другое - то, что на уровне подсознания. Этот легкий, почти прозрачный налет неправды, этот бесцветный лак, которым покрыто, хочешь не хочешь, твое честное сочинение.

Иногда тут повинно прекраснодушие автора (ловил и себя на этом), твой собственный откуда-то взявшийся максимализм, когда, скажем, мелкое прегрешение воспринимается чуть ли не как трагедия. Это оно по жизни мелкое, а в микромире твоего сочинения оно вырастает до события, из-за которого расстаются герои. Этот повышенный моральный счет есть не что иное, как обман. Мы создаем некий улучшенный мир, выдавая его за существующий!

У меня в сценарии и фильме "Утренний обход" - работе, которой я не стыжусь,- доктор Нечаев, мой герой, находит у себя на столе в кабинете денежную купюру, оставленную кем-то из посетителей в его отсутствие, так сказать, в благодарность за услугу. Он относится к этому факту с брезгливой иронией, вычислив "дарителей" - мужа и жену, просивших, чтобы доктор подержал у себя в больнице их старушку мать, пока они съездят в отпуск. Тут надо сказать, что гораздо строже, чем мой доктор, расценили этот поступок наши редакторы. И деньги-то были не бог весть какие - всего-навсего четвертной (правда, 1977 года), но нам с режиссером твердо сказали: пусть он немедленно вернет эту купюру, иначе он взяточник. Доктор же отреагировал по-своему: старушку он тут же выписал, назло сыну и невестке, а деньги преспокойно сунул в карман. Вот такая интрига.

Сцену эту мы кое-как отвоевали. В представлении редакторов эти 25 рублей являли собой большой грех, дискредитировавший героя. Автор тоже, конечно, не одобрял поборов, и доктор Нечаев их также не одобрял, правда, без чистоплюйства: он просто видел в этом кусочек той действительности, которая окружала его и которую он вызывающе не принимал. О чем, собственно, и был фильм.

Но, видимо, этот налет чистоплюйства все-таки присутствовал. Лучше бы мне, конечно, не трогать истории с деньгами. Мой ленинградский приятель, хирург, отозвался об этом эпизоде с неподдельным сарказмом. Думаю, что я уронил себя в его глазах. Как-то после этого мне случилось обратиться к нему за помощью, и Юра мой сказал: "Я тебя вылечу, хоть ты и не автомеханик",- имея в виду еще один эпизод фильма с актуальным в то время мотивом "блата".

Конечно, приятель мой брал с больных если не деньги, то подарки, а может быть, и то и другое. И, разумеется, оказывал предпочтение автомеханикам и еще, вероятно, работникам торговли. И если, общаясь с ним, я этого не понимал, то только по дурацкой наивности, непростительной для писателя. А если понимал, догадывался, но как бы игнорировал эту правду в своих писаниях, предъявляя к героям некий другой, повышенный счет, то это отнюдь не лучше. Да ведь и редакторы мои наверняка имели дело с врачами, с больницами и тоже знали, что почем, но, приходя на студию и усаживаясь в просмотровом зале, становились другими людьми - не из этой жизни, а из какой-то иной, воображаемой, долженствующей. Вот в чем дело. О чем я и толкую.

Вообще деньги оказались для советских авторов темой весьма сложной. В отличие от классиков, не брезговавших этой щекотливой материей, мы целомудренно избегали ее, так что порой и критики пеняли нам - мол, непонятно, на что живут ваши герои. Ясно было одно: не в деньгах счастье. Оно, кстати, и верно, но в данном случае народная мудрость была как нельзя к месту и очень устраивала власть: коли не в них счастье, тогда о чем речь? Не в деньгах счастье, и миллионы нас работали за гроши, жили в собачьих условиях, еще и гордясь своей самоотверженностью и презирая буржуазный достаток. "На буржуев смотрим свысока", как сказал поэт.

Между тем корысть и стяжательство - черты и впрямь малосимпатичные, богатство подозрительно, а бескорыстие прекрасно. Об этом и до нас написаны тома.

А уж в наше время, при равенстве в нищете, развенчание неправедно нажитого (а как же еще!) богатства и похвала честной бедности стали, можно сказать, лейтмотивом искусства. Знаменитая метафора: юный Олег Табаков, крушащий дедовской заслуженной шашкой новую мебель, кажется, сервант, этот символ мещанского благополучия,- в спектакле Эфроса по пьесе Розова,надолго запомнилась, как яркий знак своего времени. Так мы расправлялись с "приобретательством".

Думаю, что уже тогда - шел 1958-й или 59-й год - зрители, восторженно рукоплескавшие пылкому герою Табакова, присматривали себе чешские гарнитуры в мебельных магазинах. Насколько я знаю, и сами инженеры человеческих душ, в том числе и строгие моралисты, тоже не чуждались житейских благ. Наступила эпоха кооперативных квартир и личных автомобилей. За пьесы и сценарии, надо заметить, платили хорошо.

Не могу удержаться, чтобы не сказать об иронии судьбы: сам Олег Табаков сегодня мало того, что замечательный артист и педагог, но и солидный театральный предприниматель, преуспевающий человек, и слава Богу. Шашку, если она уцелела, я бы поместил в театральный музей.

При всем том презрение к деньгам и достатку вовсе не означало, что другая, так сказать, противоположная сторона - сирые и убогие - пользуются симпатиями в нашем искусстве. По пренебрежению к слабым, к неудачникам мы абсолютно буржуазны, куда там американцам. Ведь что интересно: у них в Америке - культ успеха и здоровья, а американское кино исполнено сочувствия к тем, кто не преуспел, к людям с обочины жизни. Возможен ли у нас такой персонаж, как этот трогательный подпрыгивающий бродяга - Дастин Хоффман в "Полуночном ковбое"? А его партнер в том же фильме? А все эти Бонни и Клайды и прочие правонарушители, которым американский кинематограф 70-х и 80-х годов, в лучших своих образцах, отдает недвусмысленное предпочтение перед буржуазными блюстителями порядка?

Вот довольно типичный для нас расклад: две подруги - одна мыкала горе в молодости, была обманута и брошена, однако выстояла и осуществилась как личность. А это что значит? А это значит, что она директор фабрики. А другая пошла легким путем, судьбы своей не выстрадала - и что в результате? Приемщица в химчистке! Наш Паратов в "Бесприданнице" неотразим и победителен, а Карандышев жалок, и убог, и презираем. Какое уж там сочувствие к "маленькому человеку", как нас учили в школе. Или - "все мы вышли из гоголевской "Шинели"". Как бы не так!

Фильмы, на которые я ссылаюсь, пользовались в свое время огромным и вполне заслуженным массовым успехом. В плане социальном это означало, что общество поменяло критерии или, как теперь сказали бы, приоритеты. Жизнь брала свое.

Жизнь брала свое. Проклятый капитализм внедрялся в нашу экономику и психологию всеми доступными способами, то есть по преимуществу уродливыми и незаконными. К началу недолгого правления Андропова предприниматели-теневики и торговые короли хозяйничали или, скажем так, хозяйствовали по всей стране, недосягаемые для властей официальных. Их стали выдергивать по одному. Массовое сознание раздваивалось между растущим уважением к богатству и традиционной ненавистью к тем, кто его достиг. Когда прошел слух об аресте Соколова, всесильного директора Елисеевского гастронома, это было встречено, помню, одними со злорадством, другими с удивлением или даже легким сожалением, чаще - со смешанным чувством. Чувства у нас часто - смешанные... Мой приятель, популярный актер, услышав от меня эту новость, поцокал языком: "Как, Юра? Ну и ну! Где же я теперь буду брать продукты?"

Короли гастрономов питали явную склонность к мастерам искусства, бывали в Доме кино, в ЦДЛ, любили знаменитостей. Те, в свою очередь, не брезговали их дружбой...

В октябре 1984-го я переступил порог старого двухэтажного особняка в центре Ростова-на-Дону, с затейливой надписью над входом - "Дворец правосудия", и оказался в зале с телевизионными камерами, на процессе, гремевшем в то время на всю стану: это было знаменитое "ростовское дело", суд над торговой мафией, как писали газеты.

Так совпало: я приехал в этот город с культурной миссией, по линии "бюро пропаганды", с фильмом "Успех". Коллеги мои, случалось, подрабатывали таким способом, подрядился на сей раз и я - и вот Дворец правосудия и "ростовское дело", в пяти минутах от гостиницы, каждый день с десяти утра.

Судят пятерых. Всего же обвиняемых по делу более 70, как мне объяснили. Их разделили на группы. И эти пятеро еще не самые главные. Главные проходят на этот раз в качестве свидетелей, их привезут из тюрем.

Десять утра. В зал еще не впускают. Здесь только подсудимые, их обычно приводят первыми. Солдаты-конвойные по обе стороны барьера. (Клетки появятся позднее, сейчас их еще нет). Адвокаты за отдельным столом. Важные. Рассаживаются, раскрывают портфели. И я, один в "партере". Пришлось представиться судейскому начальству, иначе было не попасть. Усадили в первом ряду, с краю, в трех шагах от столика прокурора, на виду у подсудимых. Все пятеро разглядывают меня, отвожу глаза.

Посмотрел снова. Встретились взглядом с пожилым интеллигентного вида человеком. В приличном костюме, в роговых очках, ворот рубашки расстегнут. Галстуки им в тюрьме не положены, можно повеситься. Позже я узнаю, что именно этот человек, такой основательный и по виду, и по прежней должности, пытался вскрыть себе вены вскоре после ареста.

Загрузка...