НЯНЯ. Запись первая — РАССВЕТ

Не думайте нарочито о «крошечном», думайте о большом. Тогда, быть может, выйдет подлинное, хотя бы и крошечное.

Александр Блок

Ах, если бы кто-нибудь сумел мне объяснить, чем руководствовались Франц Вокалов и его жена Анна, в девичестве Послушнова, молодожены-чехи, принимая решение перебраться на жительство в Россию?!

Чего ждали они? На что надеялись, вливаясь в поток переселенцев, покидавших в шестидесятых годах прошлого века пусть понемеченную, но все же родную Чехию ради богатой пашнями славянской державы?

Как добирались в такую даль, какими путями, на чем ехали — на лошадях? Почему остановили свой выбор на Крыме, а не задержались на Волыни или не проехали на Северный Кавказ, как другие их соотечественники? Отчего в Крыму осели именно в «экономии» Давыдовых, потомков декабристов, — была ведь и другая чешская группа, поселившаяся в деревне Александровке, возле станции Курман-Кельменчи?

Выяснить все это доподлинно невозможно, и мне, как историку, это досадно.

Логично предположить, что после отмены крепостного права в России стал ощущаться недостаток трудолюбивых, умелых рук, готовых обрабатывать не свою землю, а угодья помещиков. Значит, приглашали сельскохозяйственных рабочих из-за границы? Допустим. Но — на каких условиях? Как практически такое приглашение осуществлялось? Засылали агентов? Давали объявления в газеты? Не разочаровались ли те, кто согласился? Любопытная тема, только мне уже не успеть заняться ею, раньше надо было браться…

Но вот что известно. Как и семьи других чехов-хлебопашцев — Лехнеровых, Пешиновых, Винцовых, — Вокаловы поселились вначале в деревне Карагач, на высоком берегу реки Альмы. Франц Тимофеевич стал работать непосредственно в имении Давыдовых. Анна Яковлевна занялась хозяйством и так дальше вела его всю жизнь, от зари до зари, без выходных, успев, между делом, родить, вырастить и хорошо воспитать девять человек детей.

Когда женился старший сын Франчик, Вокаловы оставили дом в Карагаче его молодой семье, а сами переехали в деревню Саблы, вплотную примыкавшую к усадьбе. Если Франчик женился еще на чешке, то после переезда в Саблы, где других чехов не было, дочери стали выходить замуж за русских — земляческой замкнутости не существовало. Здесь семью застала первая мировая война. Ушли на фронт сыновья; двое из них и муж одной из дочерей назад не вернулись.


…Бабушкин домик стоял на пригорке, был он, правда, не каменный, а саманный. Под горкой имелось небольшое озеро, где плавали гуси, утки и было много лягушек, задававших по ночам веселые концерты. На другой стороне озера находился бабушкин огород, а по краям его росли фруктовые деревья — сливы, груши. Возле дома был расположен сарай, там содержались лошади, хранилась всякая хозяйственная рухлядь, дрова, были закрома с зерном в небольших количествах. Рядом с сараем — свинарник с двумя-тремя свиньями, по другую сторону — пасека ульев на десять и сенник. Между домом и сараем располагался скотный двор, где содержались коровы и телята.

Кроме бабушкиного дома, в стороне, метрах в четырехстах, стояло еще домов десять — там жили служащие экономии. Весь этот район был окружен высокими горами: с востока — Красная гора, с севера, точнее — с северо-запада, — Белая гора, а за ней высокая недоступная скала, с юга — Лысая гора, сверху покрытая лесом, а по склонам — редкими кустами шиповника и терна…


Вот так, примерно, все это выглядело.


Вспоминает внук Вокаловых, подкинутый деду и бабке пятилетним мальчуганом вместе с сестренкой, на год младшей; до этого ребята жили с родителями на пыльной симферопольской окраине.


Попав в такую обстановку, мы, дети, так обрадовались, словно оказались в раю. Мало того, что все было в зелени, но мы стали здесь общаться с домашней птицей, с домашними животными. Мы настолько привыкли к ним, а они к нам, что коровы подпускали нас для дойки молока в маленькие кувшинчики, которые мы тут же выпивали.

Праздный образ жизни мы не вели. Оле было поручено пасти гусят, а мне телят — конечно, с водопоем. Оле было хорошо: захотят гуси пить, она направляет их в озеро, и все дело, а мне приходилось гонять телят в поселок к колодцу и таскать воду в корыта с помощью журавля.

В ту пору с бабушкой жили ее сыновья: дядя Мариан — он еще не был женат, и все звали его Марианчиком, — дядя Ваня — он потом не вернулся с войны — и дядя Петя — он-то и стал нашим главным воспитателем, хотя и был всего на два года старше меня. Вот та рабочая сила, которая во всем помогала бабусе. Сеяли хлеб, десятин восемь, ухаживали за скотом, а скота было три коровы и столько же телят, две лошади и один жеребенок, наш любимец, да два поросенка — их мы обязаны были обеспечивать травой, и не какой-нибудь там, а той, какую они любили, — лебедой и березкой; траву мы рвали на огороде, одновременно его пропалывая. Еще надо было носить воду из ближайшего колодца — маленькими ведерками. Дяде Ване, дяде Пете и мне поручалось также пасти лошадей ночью. Как мне это нравилось! Смотришь на ночной небосвод и видишь, как падают звезды, а утром рано, с рассветом, начинает куковать кукушка и высоко в небе поют жаворонки. Еще приходилось дежурить на пасеке и ловить пчел, когда они роятся, этим занимались все по очереди.

Когда наступала уборка хлебов, нам приходилось помогать и на молотьбе, происходившей на армане, расположенном на Белой горе: мы гоняли по кругу лошадей, запряженных в каток, а потом веяли зерно веялкой вместе со взрослыми и убирали солому и полову. Их надо было перевезти к дому, в сенник и половник, но тут мы уже, конечно, могли помочь мало чем — подносили старшим питьевую воду, завтрак, обед, полдник. Колоски собирали с поля — мешок за день примерно.

После окончания основных работ был какой-то большой праздник, кажется покров, и к бабусе съезжались гости — старший сын с женой, дочери с мужьями, сватья. Для нас, детей, это была незабываемая радость: нам дарили много разных гостинцев, ну и дисциплина немножко ослабевала, и мы получали возможность проявить некоторую самостоятельность. А в доме шло веселье, как говорится, пир на весь мир…


Подумать только, каким трудовым ритмом жила эта семья, и как жестко ритм соблюдался, если внучек даже сейчас, семьдесят пять лет спустя, тепло вспоминает об «ослаблении дисциплины» на несколько праздничных дней! Вот так работали, так жили — без нытья, с достоинством людей, умеющих трудиться. Особенно богатой семья не была, но и не бедствовала. Пожилая женщина, два парня да трое ребятишек — «дяде Пете» было семь лет! — работали не покладая рук и справлялись с таким объемом хозяйственных забот, какой нынешним крестьянам может разве что во страшном, сне присниться. Зато какими трудолюбивыми и какими хорошими гражданами выросли дети, получившие т а к у ю трудовую закалку — не передать бабушкину эстафету следующему поколению они попросту не могли.

Наступили суровые, трудные годы, но все члены семьи Вокаловых по-прежнему держали голову высоко и не поддавались, как бы ни мордовала их судьба.


Примерно в восемнадцатом году дедушка с бабушкой вынуждены были покинуть обжитые места и приобрели домик в нескольких километрах от Симферополя, в деревне Чумакары, на горе, — теперь на этом месте разбит прилегающий к городу лесопарк. Собственно, это была не деревня, а хутор, дом от дома отстоял метров на пятьсот-восемьсот. Люди, жившие вокруг, работали на извозе в Симферополе да и в других местах. Дядя Петя занялся доставкой дров из леса в город, а дядя Мариан работал на известковом заводе и в саду у доктора Архангельского, все это тут же, неподалеку от дома. Впоследствии дядя Мариан получил квартиру в саду и переехал туда со своей семьей. Мы с Олей в то время жили уже не с бабушкой, а с родителями в Мамут-Султане, имении Елисеева, того самого, что держал магазин на Невском.

В двадцать первом году бабусю ограбили. Бандиты связали всех, заперли в комнате, смежной с кухней, а сами принялись хозяйничать. Резали кур, тут же их жарили и варили, растапливая плиту табуретками и стульями. Все запасы продовольствия, включая семенной картофель, семенную фасоль, горох и разные крупы, а также небольшой запас муки погрузили на бабушкину телегу, запрягли двух бабушкиных лошадей и преспокойно уехали, угнав еще корову и телку.

Все это происходило ночью. Когда дядя Петя как-то развязался, развязал дедушку и бабушку, они пришли в ужас: все было забрано подчистую, в том числе все хоть сколько-нибудь приличные носильные вещи, и они подумали, что теперь обречены на голодную смерть. Правда, родственники помогли кое-чем, но не в больших количествах, так как в двадцать первом году в Крыму было тяжело с продовольствием, был голод. Вот тогда-то вскоре и умер дедушка.

Бабушка тоже сдала, но семья продолжала хозяйствовать. Вырастили из телки коровенку, купили лошадь. Дядя Мариан и дядя Петя по-прежнему работали на известковом заводе, и понемногу хозяйство окрепло.

В двадцать третьем году дядя Петя женился, мы ходили сватать ему невесту — я и тетя Фрося, мамина сестра. У тети Фроси незадолго перед тем умер от тифа муж, Давид Кузьмич; он был белорус, работал лесничим в деревне Кипчак Зуйского района; мы их обоих очень любили — и Давида Кузьмича, и тетю Фросю…


Стоп!

На этом покончим с преданиями и перейдем к моим воспоминаниям. Вот эта самая тетя Фрося вскоре после смерти мужа и стала моей няней. Звали ее Ефросинья Францевна Валентионок, в девичестве — Франтишка Вокалова. Благодаря няне я и себя считаю, до некоторой степени, членом этой прекрасной чешской семьи.

Талантливый, трудолюбивый, энергичный народ эти чехи, а вот, поди ж ты, не сиделось им на собственной прекрасной земле! Огромные фургоны чешских возчиков привыкли колесить по Европе, не оплетенной еще стальными змеями железных дорог; чешские каменщики отстраивали после пожаров немецкие города, чешские странствующие ремесленники доходили чуть ли не до Урала, а торговцы пробирались и в Сибирь; ни один крупный бродячий цирк девятнадцатого века не обходился без чехов — трубачей, униформистов, шталмейстеров.

Чешские трубы мягко звучали и в лучших оркестрах мира. Выдающиеся чешские музыканты помогали мужанию русской музыкальной культуры — имя Эдуарда Направника не случайно осталось сверкать на голубом бархате Мариинского театра в городе Санкт-Петербурге; солистом того же театра, режиссером, педагогом был, вплоть до своей смерти в пятнадцатом году, Йозеф Палечек; поклонники московского Большого театра помнят еще народных артистов республики Вячеслава Сука и Ульриха Авранека, дирижера и хормейстера, вклад которых в совершенствование главной оперной сцены Советского Союза поистине неоценим; имя скрипача Франтишека Ступки значится на дверях аудитории номер девять Одесской консерватории.

Чешские учителя гимнастики вовлекали в движение «Сокол» тысячи молодых людей во всем мире; изящные и легкие спортивные туфли мы и поныне зовем «чешками»…

Вы заметили, конечно, что автор воспоминаний все время говорит о бабушкином доме, бабушкином огороде, о семье бабуси? Вероятно, именно Анна Яковлевна была фактической главой семьи; и дети, и внуки, и основные хозяйственные заботы плотным грузом лежали на ее плечах, а Франц Тимофеевич — он до революции жил в имении и был там кем-то вроде дворецкого или мажордома, — участвовал во всем этом лишь косвенно.

Какая же это была редкостная, по тем временам, женщина, если она так уверенно вела за собой большую семью — сперва в абсолютно чужой стране, затем в обстановке, неоднократно становившейся экстремальной! Я видел Анну Яковлевну на протяжении нескольких дней совсем уже старенькой, но хорошо запомнил сухонькую, сгорбленную старушку с бронзовыми от крымского солнца морщинами на лице и на шее, хлопотливую и строгую — слово ее и тогда еще было законом для всех домочадцев, от мала до велика. И няне, приехавшей погостить, попало несколько раз под горячую руку — братья добродушно подтрунивали над ней, — и мне, грешному, досталось.

Мне было восемь лет, я обиделся, конечно, но и обрадовался: отругав и меня, легендарная бабуся как бы признала меня своим. С тех пор я поддерживаю самые дружественные, родственные даже — лишенные малейшей условности — связи с ее потомками. Скоро двадцать лет, как няня умерла, а я продолжаю чувствовать себя д о м а в семьях ее племянников и делаюсь моложе, переступив порог их жилища: ведь они помнят меня мальчиком, и называют, как в детстве, Васей, и, по старой памяти, немножко балуют. И мы вспоминаем былое, а то, что они ведут себя со мной так же, как если бы мы приехали вместе с няней, дает мне возможность, хоть на миг, вновь соприкоснуться с ней.

Во время фронтовых скитаний мне пришлось сталкиваться, то на несколько дней, то надолго, с бесчисленными крестьянскими семьями самого разного состава и достатка; благодаря своей причастности к няниной семье, я быстро сходился с новыми знакомыми и не чувствовал себя в деревне таким уж чужим. Вот и недавно неожиданно пришлось воспользоваться гостеприимством большой, трудолюбивой молдавской сельской семьи, и я вмиг ощутил эту семью неким продолжением той — бабусиной, няниной, моей…

Анна Яковлевна обильно пересыпала русскую речь диалектными чешскими словечками: их было куда меньше в речи следующего поколения, хотя няне случалось изречь что-нибудь такое, от чего у меня глаза на лоб лезли — к искаженным чешским она примешивала еще и татарские, и украинские словечки своего детства; третье и четвертое колено, нянины племянники и внуки — своих детей у нее не было, — этих словечек не знают совсем.

Нанялась няня в нашу семью потому, что после описанного выше ограбления она, как сама мне потом говорила, осталась «голой»: решительно все ее вещи хранились у матери, как в месте наиболее надежном, и были увезены бандитами в ту памятную ночь. Сама она, к счастью, гостила тогда у кого-то из сестер.

Няне было в дни нашей «встречи» прилично за тридцать, а мне немногим более двух месяцев, так что описать процесс «срастания» я не берусь. Судя по рассказам очевидцев, процесс этот проходил мучительно, ибо и родная бабушка моя, и мама обладали характерами достаточно самостоятельными, у няни же на все имелась своя точка зрения. Кажется, несколько раз она порывалась уйти, но малыш сразу прилип к ласковой, никогда не кричавшей и охотно подкармливавшей его козьим молоком женщине, а ей было жаль и казалось недобросовестным оставить совсем еще несмышленого мальчика на двух бестолковых интеллигенток.

Много лет спустя, читая «Опыты» Монтеня, я натолкнулся на такие слова: «Я нахожу, что все крупнейшие наши пороки зарождаются с самого нежного возраста и что наше воспитание зависит главным образом от наших кормилиц и нянюшек».

И я сразу же подумал, что няня словно бы знала эти слова — или ей практически был понятен выведенный великим французом «опыт»? Вероятно, детство в большой, дружной семье подсказало ей, как необходима она этому смешному человеческому детенышу, ничего еще не смыслящему — как иначе объяснить ее решимость соединить наши жизни и ехать со мной бог весть в какую даль? Особенных выгод ей это предприятие не сулило, да и не умела она думать о собственном благополучии — вы скоро поймете это.

Как бы там ни было, но когда, два года спустя, наше семейство, без бабушки, собралось в Харьков, няня поехала с нами, покинув и Крым — «пески туманные», любила она говорить, — и всю свою многочисленную чешскую родню.

Из харьковской нашей жизни я уже смутно помню кое-что, главным же образом — катанье на служебном автомобиле отца. Машина полагалась отцу на двоих с его начальником, у начальника была дочка Лелька, немного старше меня, а у Лельки — нянюшка, значительно младше моей. Вот в этой-то второй няне и был заинтересован шофер роскошной открытой машины, охотно катавший нас четверых — иначе не соглашалась дама сердца, девушки в ту эпоху были еще «с понятием». Моя няня усаживалась со мной и Лелькой сзади, Лелькина няня — рядом с водителем, и вся компания мчалась куда-то, без умолку болтая и хохоча по каждому пустяку.

С тех пор мне не случалось жить в Харькове, я лишь несколько раз проезжал через город на машине, по дороге на юг. Пронеслось полвека. Харьков был разрушен в годы войны, восстановлен. Он не мог не измениться, и значительно, по улицам его ходят совсем другие люди — а я сохранил к городу на редкость дружеское, уважительное отношение. Улицы Харькова кажутся мне уютными, пешеходы — элегантными, хотя на самом деле это может быть вовсе не так. Каждый раз, когда из жесткого минимума дорожного времени удается выкроить полчаса, я отказываюсь от соблазна миновать это бесконечное людское поселение по объездной дороге, медленно, чертыхаясь, пробираюсь по долгой, пронизывающей город, как покривившийся стержень, Сумской улице и останавливаюсь на огромной площади. Там, рядом с массивным зданием университета, построенном после войны, высится, как бастион, грандиозная конструктивистская постройка, напоминающая о временах, когда Харьков, как и подобает столице молодой Украинской Советской Республики, поощрял развитие новых ростков в искусстве послереволюционных лет, — знаменитое здание Госпрома, спланированное и осуществленное в конце двадцатых годов. И мы стоим некоторое время друг против друга, этот ни на что не похожий, нарочито асимметричный, угловатый домина — и маленький человек, затерявшийся среди листвы аккуратного круглого сквера в центре площади. Мы с ним почти ровесники, мы одного поколения, он и я. Может быть, поэтому я беседую с ним доверительно и на равных, как няня беседовала, бывало, с русской печью в деревне. Не знаю, нужны ли, понятны ли ему мои визиты и наши беседы, но мне его неколебимая уверенность в правоте своей эпохи помогает жить. Повидавшись с «Госпромом», я чаще всего сразу же уезжаю из города, гонимый необходимостью наверстать упущенные километры. И хоть я не знаю, на какой улице мы в Харькове жили — и никто уже не знает, — и понятия не имею, по какому направлению выезжали за город кататься, Харьков для меня не чужой город. Я жил тут.

С весело звеневшего харьковского лета начинается мой интерес к автомобилю и, одновременно, спокойное отношение к этому символу современного благополучия. Есть — хорошо, нет — обойдемся, хоть я страстно люблю вести машину. Наблюдая впоследствии человека при автомобиле, собственном или служебном — не машина для человека, а он для нее, — я всегда жалел беднягу, мне становилось тоскливо, я вспоминал няню, входившую в харьковский лимузин с простотой и естественностью дамы из общества, привыкшей к таким пустякам.

Тогда же во мне зародилась надежда на то, что с каждым чужим человеком — шофер и его друзья, изредка примыкавшие к нам, были людьми несомненно чужими — не так уж трудно подружиться: достаточно улыбнуться его шутке и, по возможности, пошутить самому.

Там, в Харькове, шутила няня, а я лишь весело и далеко не всегда осмысленно смеялся, но нянин пример, многократно подтвержденный ею впоследствии, заронил зернышко надежды, прораставшее в моей душе. Конечно, надежда эта оправдывалась далеко не всегда, как и всякая надежда, и все же доверие к незнакомому человеку, само по себе, оказало мне в жизни неоценимую помощь. Не каждому, далеко не каждому дано запросто сойтись с незнакомцем, а это одна из самых подлинных радостей на свете.

Сойтись, найти общий язык — не подделаться под собеседника. Разница огромна, ее не спрячешь, не замажешь, как трещину на печке, рано или поздно фальшь обнаружится, и тогда беда: исчезнет не только дружба, но и уважение. Особенно опасно подделываться под ребенка: презирая бессмысленное сюсюканье, смышленый ребенок сразу — и навсегда! — перестает уважать фальшивящего взрослого. Если же ребенок, в виде исключения, глуп, подделываться под него и вовсе ни к чему: его надо тянуть за собой, а не становиться рядом на четвереньки.

Моя няня разговаривала с уважением, на равных со всеми детьми — и дети обожали ее.


После Харькова наше семейство переехало в Москву.

В скромном с виду, но вместительном особняке на Большой Полянке родителям сдал огромную, разделенную на две комнату кто-то из популярных тогда писателей. Моя память хранит шумные сборища у хозяина, толкотню голосов за полуоткрытой дверью, минутные затишья — пока кто-нибудь один выкрикивал стихи, — а затем вновь шум и гам, всё более и более яростные. Самих гостей я видел обычно утром следующего дня: приезжавшие к хозяину из других городов и весей коллеги не раз ночевали у нас в прихожей, на сундуке, со смоченными сердобольной няней полотенцами на головах.

«Он пишет книги?..» — размышлял я, стоя рядом со скрюченным, стонущим во сне человеческим телом и старательно зажимая пасть веселого шпица Тобика, норовившего не то завизжать, не то завыть, не то залаять.

Сама няня прочно оккупировала расположенную в полуподвале гигантскую кухню — я вспомнил ее, прочитав «Три толстяка» — книжку, впервые объяснившую мне суть революционного порыва. И кухню, и небольшую комнату рядом няня делила с племянницей хозяина, очень молодой женщиной по имени Тамара, гордившейся своими вьющимися волосами и мушкой на одной из матово напудренных щек. В эту Тамару я был втайне влюблен, о чем не знала даже няня; часто, сама того не ведая, она терзала мое сердце рассказами о каком-нибудь симпатичном кавалере, возникшем в их с Тамарой поле зрения…

Няня часто вспоминала о своей молодости в экономии Давыдовых, где она некоторое время помогала отцу в качестве ключницы, кажется, или кастелянши и где все было н а с т о я щ е е, но эти воспоминания и эта причастность няни к «высшему свету» отнюдь не мешали ей быть душой общества в различных компаниях веселых людей, а также на кухнях многочисленных коммунальных квартир, которых мы с ней немало сменили впоследствии.

Наблюдая ее на этих кухнях, я получал практические уроки демократизма, точнее — бытового демократизма: выдержки, доброжелательности, уважения к чужим обычаям, потребностям, привычкам, взглядам. Именно там, рядом с ней, обретал я первые навыки общения с внешним миром.

Там же учился я не быть назойливым. Няня никогда не следовала элементарному прямому ходу: сделал житейское «открытие» — и торопись известить окружающих, словно курица, снесшая яйцо. Мудро избегала она и всякого рода поучений и, даже отвечая на прямой вопрос — как поступить? как жить? что ответить? — говорила так, что ее слова оставляли впечатление не полной уверенности.

Я часто спрашивал себя: почему няня неизменно оказывается в центре внимания самых разных людей? Скорее всего, думаю я теперь, этому способствовало исходное уважение этой женщины к каждому вновь встреченному ею человеку, решительно не зависевшее ни от социальной принадлежности и материальной обеспеченности, ни от наличия знакомств, связей, «блата», как стали говорить в тридцатые годы. И еще от того, вероятно, что нянино сердце было до краев наполнено добротой.

Доброта и любовь ко мне, ее воспитаннику и, если хотите, сыну, не были для няни чем-то исключительным — с такой же, совершенно такой же добротой относилась она ко всем; она отвергала лишь тех, кто совершил что-нибудь очень уж неприглядное, да и то делала это крайне неохотно.

А если меня няня выделяла все же из общего ряда, то не только как более «родного».

Я был ее ближайшим другом, ее наперсником.

Сейчас, когда былое с трудом пробивает себе путь сквозь думы о грядущем, сознание настойчиво, снова и снова, выделяет одно обстоятельство: няня была единственным человеком, знавшим обо мне все. Но и я знал о ней все — в меру своих лет, конечно. Мы оба дорожили этим взаимным доверием, гордились им, находили в нем отраду. Я не сомневался: няня, без особой надобности, не расскажет родителям о моей очередной проказе. Но и она была уверена, что я стану нетерпеливо поджидать ее, куда бы она ни ушла.

Свесившись из огромного окна в бельэтаже на улицу, я старался как можно раньше разглядеть в толпе родную кругленькую фигурку, возвращавшуюся с рынка, и определить, по возможности точно, какое лакомство припасено для меня сегодня в заманчиво вздувшейся кошелке.

Когда в годы войны я слышал слова «столица нашей родины город Москва», в памяти неизменно возникала залитая солнцем, сравнительно тихая еще улица Замоскворечья и моя няня, молодо и задорно мне улыбающаяся. И я с детства понимаю, как это бесконечно важно, чтобы тебя с нетерпением ждали дома, несешь ли ты свежий калач в авоське или тяжкое горе за пазухой, и что, может быть, такая вот каждодневная радостная встреча и есть то подлинное и незыблемое, что составляет основу человеческого существования.

Несколько лет назад бросился под электричку семнадцатилетний сын моего зарубежного друга. Причин для гибели умного и гордого юноши не было никаких, поводов — множество, но я уверен: все могло быть иначе, если бы наряду с хорошим воспитанием и образованием, полученным им, мальчика попросту кто-нибудь нетерпеливо ждал дома.

Что касается меня, я в детстве никогда не ждал у окна отца или мать. Честно говоря, я предпочитал, чтобы они ушли куда-нибудь на весь вечер. Няня вертела в таких случаях огромный гоголь-моголь, и мы, все трое — третьим был Тобик, — делали что хотели, точнее, что хотел я.

Это вовсе не означает, что у меня были плохие родители, что я не уважал их, не нуждался в них или еще что-нибудь в этом роде. Порядочные, толковые люди, они были мне необходимы для постижения каких-то духовных начал, уже потому хотя бы, что, общаясь с ними, я исподволь расширял круг своих интересов, учился отыскивать свою точку зрения и правильно выражать ее. Учился и многим другим немаловажным вещам — держать как следует вилку и нож, например.

Ведь это мама, убаюкивая меня, напевала «По тихим волнам океана…» — и исподволь делала русскую поэтическую речь такой безусловно моей, словно она присутствовала в моем сознании с незапамятных времен, и была его неотъемлемой частицей, и я в с е г д а умел понимать ее; я до сих пор слышу мамину интонацию.

И все же с ними одними, без няни, я в те детские годы, скорее всего, превратился бы в неврастеника, дерганного по-женски истеричным отцом и по-мужски строгой матерью. И никакая школа не помогла бы. Не может, ну просто не может расти нормальным ребенок, если ему некуда, время от времени, уткнуть нос и выплакаться.

Растут же без няни нормальные дети?

Растут, конечно, но тогда у них есть готовая посочувствовать и все простить бабушка, или мать, или друг-отец, или брат с сестрой — если не родные, то хотя бы двоюродные, но есть, и с ними можно всем-всем поделиться.

Моя жизнь сложилась так, что в детстве я был бы одинок, не будь со мной моей няни.

Часто меня вдохновляла только она одна.

В наши с ней дружные «вольные» вечера я, пяти лет от роду, с ее помощью, выучился читать — главным образом, потому, что самой няне читать было трудно.

Еще совсем недавно, еще вчера, она, в очередной раз, «с выражением» читала мне детскую книжку — мы оба давным-давно знали ее наизусть:

Ах, как вкусно пить на даче

сладкий и горячий чай,

но на этот раз иначе

как-то вышло невзначай.

Из-за маленькой лягушки

все бегут по сторонам,

как от выстрела из пушки…

Здесь няня делала паузу, лукаво взглядывала на меня — и последнюю строчку мы произносили вместе:

Господа, не стыдно ль вам?

Вчера… А сегодня я читаю няне вслух «вечерку». Массовых радиоприемников нет еще и в помине, не то что телевизоров, и я — я! — преисполненный гордости, сообщаю няне разные новости.

Как иначе она их узнала бы?

Так я внезапно поднялся на совершенно новую ступень — отчасти самостоятельно, отчасти ведомый нянею, — чтобы помогать ей. Помню усмешку отца, когда я вызвался прочесть вслух какую-то заметку, — и его пристальный, удивленный взгляд, когда я ее прочел. Я выдвинулся неожиданно куда-то ближе к родителям, в чем-то вроде бы догнал их, сравнялся с ними и даже… даже превзошел их уровень: они были каждый сам по себе — неумолимая реальность вскоре сделала явным то, что я ощущал уже давно, — а со мной была моя няня.

Няня свела меня однажды в расположенную где-то поблизости, на Пятницкой как будто, церковь. Сделала она это не из желания привить мне религиозность: посещение не повторилось. Скорее всего, в те времена няня, по инерции, придавала еще значение каким-то привычным ей с детства обрядам и хотела, чтобы меня причастили — я был крещен при рождении, мама бережно сохранила мой крестик на длинной цепочке и не снесла его в Торгсин в трудные тридцатые годы.

Зашли мы в церковь неожиданно, без предварительного обсуждения этого вопроса дома, — родители, как пить дать, воспротивились бы. Сухонький старичок в очках, помахивая широкими складками облачения, о чем-то спросил меня, няня подтолкнула локтем, я растерянно пролепетал несколько слов в ответ, в рот мне сунули ложечку сиропа и нечто вкусно хрустевшее — нельзя ли еще, мелькнула мысль, — и мы с няней вновь выкатились из прохладного полумрака на залитую солнцем улицу.

Никаких контактов с церковным миром у меня впоследствии не возникло, я стал пионером, комсомольцем, на фронте вступил в партию, и потребности приобщиться к религии, тем более к ее обрядам, не испытывал. Но единственное посещение скромной московской церквушки не прошло бесследно: на долгие годы оно сняло с религии ореол таинственности. В отличие от многих сверстников я не испытывал при упоминании о делах церковных привкуса запретного плода — собственными же глазами видел: просто, деловито, как к самому обыкновенному учреждению, отнеслась к церкви няня.

…Раз я у няни потерялся. Мы шли с ней откуда-то через рынок, носивший название Болото: на месте, где москвичам предъявили насаженную на кол голову Пугачева, разбит сейчас огромный сквер, безликий, унылый и гораздо более похожий на разгороженное скамейками-тяжеловесами болото, чем оживленный, хоть и грязноватый, базар.

Няня повстречала знакомую и остановилась поболтать, а я тихонько побрел по рядам, привлеченный пестротой невиданного зрелища, глазея на толпу, не скованную никакими условностями, — до сих пор люблю бродить по базарам и наблюдать продавцов, покупателей, просто бездельников…

Пошел это я, пошел — и ушел. Радио о пропавших малютках еще не объявляло, я нагулялся всласть и лишь в сумерках попал домой. Я не только не ощущал никакой вины и не тревожился, — напротив, я считал себя отчасти героем: сам прошелся по рынку, без няни, ничего худого со мной не случилось, сам добрел до дома, хоть и не так далеко, а все же…

Но родители рассматривали происшедшее иначе. Главное, оказалось, что я подвел няню, — ведь это она меня потеряла (что я — вещь?).

Постепенно все утряслось, конечно, но момент был драматический: я привык к тому, что попадает мне, а няня меня утешает, а тут… Разумеется, и после этого случая я делал глупости — и какие! — но няню я больше никогда в жизни не подводил, можете мне поверить.

…Тихая улица Замоскворечья и моя няня, молодо и задорно мне улыбающаяся…

Еще одна картина возникает в моей памяти при воспоминании о московских детских годах. Окончательно сложилась в сознании она, вероятно, позже, когда, быстро пройдя азы, я стал читать уже не «самые первые» свои книжки, но картина эта не менее прочна и бесспорна, чем залитая солнцем Большая Полянка.

Вдумайтесь только: полянка!..

Любимым детским чтением долгие годы оставалось для меня «Детство Тёмы» Гарина-Михайловского. Прочитав книжку в первый раз, я сразу понял: это — про меня. Мне были удивительно близки переживания ее маленького героя, и если Тёма боялся необузданного отцовского гнева из-за сломанного цветка, я точно так же трепетал, поцарапав новые туфельки на ремешке, в которых я пытался влезть на дерево.

Но главное сходство заключалось, пожалуй, в том, что Тёма Карташев играл в таком же дворе и таком же саду, в каких совсем недавно проводил целые дни и я — так мне тогда казалось, во всяком случае.

В детстве мы легко расставляем знаки равенства.

Помните две стены, через которые Тёма постоянно лазил? Одна из них отделяла двор от сада, другая — сад от кладбища. Так вот, наш замоскворецкий особняк тоже стоял во дворе, переходившем в небольшой сад, который кончался высокой каменной стеной — или это тогда она казалась мне высокой?

На стену я не забирался и, куда она вела, не знаю; по логике вещей, за ней располагалась усадебка вроде нашей, выходившая фасадом на соседнюю улицу. Но играть возле этой стены я очень любил. Угрюмая, поросшая мхом, она давала мне ощущение покойной уверенности и уюта, из-за нее никогда не сваливались на меня ребячьи беды; они врывались в сад с другой стороны, из дома, со двора, часто — с улицы.

Возле самой стены у меня был тайничок, хранивший орудия игр, которые я не смел тащить в дом; здесь был мой тихий остров среди сумбура большого города. Пройдет несколько лет, и в глухой лесной деревушке я обнаружу тот же микроклимат, что царил в моем уголке у стены. Для меня — тот же.

Я часто играл там один или с ребятами с соседнего двора, охотно прибегавшими в наш сад, но это были обычные игры, и настроение этих дней не шло ни в какое сравнение со счастьем тех поистине светлых часов, когда в мой уголок приходила няня, вырвавшись ненадолго из круга бесконечных домашних хлопот.

Оторвав однажды взгляд от груды сухих листьев, которые я сгребал, расчищая площадку, я увидел на камнях стены дрожащее пятнышко. Словно перехватив мой взгляд, пятнышко немедленно прыгнуло куда-то вверх, потом слегка в сторону, потом вернулось и присело на горсточку мха совсем рядом со мной. В холодный, хоть и ясный, осенний день моя стена и весь мой уголок — засветились.

Открыв рот, затаив дыхание, наблюдал я невиданное доселе чудо, а Зайчик, заигрывая со мной, то подскакивал совсем близко, то вновь отступал. Я глядел и глядел на него, потом вдруг понял, что он — живой, и сказал ему что-то.

В ответ Зайчик тихо рассмеялся — няниным смехом.

Я обернулся и увидел няню. Сидя на колоде, она держала в руке карманное зеркальце — и смеялась.

С тех пор, каждый раз как она приходила в сад, я просил, чтобы на стене резвился Зайчик — мы с няней любили до бесконечности повторять игру, лишь чуточку ее варьируя, лишь капельку импровизируя каждый раз, и нам никогда не бывало скучно: мы оба одинаково хорошо понимали, как смешно то, над чем мы смеемся, мы оба были готовы в любой момент начать представление в домашнем театре, цирке, балагане — два участника спектакля и два зрителя одновременно.

Ясное дело, Зайчик появлялся исключительно при солнечной погоде, и я никак не мог смириться с тем, что сегодня его не будет, что он ускакал в гости или отправился на лужок к Москве-реке, пощипать травки.

Зато когда бывало солнечно и няне удавалось сразу же включить в нашу игру и нашу с ней беседу веселого гостя, не было конца моему восторгу. Зайчик придавал окончательную завершенность уголку, где я был полным хозяином; здесь, со мной, были и няня, и Тобик, и этот новый, веселый и живой, товарищ, и никто из них не претендовал на первенство — главным оставался я.

Прошло полвека. Давным-давно снесена или разобрана на кирпич старая стена, построенная бог весть кем, когда и с какой целью, — мое временное прибежище. На месте особняка высится огромный жилой дом. Я хожу по земле, тяжело опираясь на палку. Но не состарился — не может состариться — задорный Зайчик, плясавший некогда на старой стене между няней и мной и приносивший радость так легко, так просто. И пока будет биться мое сердце…

Все, чем дарила меня няня, давалось ей, казалось, легко и просто.

Самим своим присутствием она освещала мир вокруг меня.


Вам ничего не говорит фамилия Лемерсье?

Правильно, сейчас это слово давно позабыто, я сам с трудом вспомнил. Так называлась парфюмерная фирма одного нэпмана. Была ли это одновременно его фамилия, я долгое время не знал и, лишь порывшись в старых справочниках, обнаружил, что перед первой мировой войной в Москве, на Вятской улице, жил парфюмер Адольф Августович Лемерсье (и еще по крайней мере двое Лемерсье жили тогда в Москве — один торговал шляпами, другой, Карл Августович, похоже брат парфюмера, был владельцем известной художественной галереи и магазина при ней).

Тогда встал вопрос: кто руководил явно семейным, традиционным делом в двадцатые годы? Сам Адольф Августович или, скажем, его сын, или другой родственник? Дело в том, что главу фирмы я знал, а как звучало его имя и отчество, не помню. Вроде бы он был «Адольфович», точнее сказать не берусь.

Как появился этот человек у нас в доме, я не знаю тоже. Знаю, что мать и подруга ее еще с девических лет тетя Аня делали у нас дома для фирмы Лемерсье пуховки: разного размера, похожие на волчки кругляшки, с одной стороны — из тончайшей, расчесанной самым тщательным образом шерсти, с другой — затянутые разноцветной материей и с костяной ручечкой посередине; такими пуховками дамы пудрились.

Зарабатывала мама как будто прилично — руки у нее были золотые, а сам Лемерсье был к ней, кажется, слегка неравнодушен. Это был крупный мужчина с бритой наголо головой и мясистым лицом, оборотистый и ловкий, судя по всему. Он постоянно ездил за границу, откуда привез мне однажды лакированный заводной автомобиль на резиновых шинах и с тормозом.

Лемерсье никогда не приходил к нам, не захватив с собой плитки шоколада «Золотой ярлык», которая торжественно вручалась мне; разломав плитку по маминому приказанию на мелкие дольки, я укладывал эти обломки великолепия на блюдечко и обносил шоколадом всех собравшихся взрослых. Занятие это я терпеть не мог, оно не делало меня более гостеприимным и радушным, как на это наивно надеялась мама.

Напротив. Весь этот фарс наполнял мое сердце негодованием, ожесточал меня против кучки расфуфыренных бездельников, толпившихся в нашей столовой. Почему бездельников? Исключительно потому, что они, хихикая и гладя меня по голове, с ужимками и приторными глупостями, съедали по меньшей мере половину моего шоколада; только те, кого я любил и с кем охотно разделил бы гостинец, — няня, та же тетя Аня и ее муж дядя Сережа, мои «неродные родные», — шоколад никогда не брали.


…Тетя Аня… Воспоминание об этой очаровательной женщине — теплый ручеек в моем сердце. Бездетные, они с дядей Сережей нежно любили друг друга, жили и дышали друг другом, никогда не повышали друг на друга голоса. Тетя Аня не работала, лишь рукодельничала, дядя Сережа заведовал постановочной частью одного из московских театров; жили они скромно, но держались всегда с большим достоинством.

Свою девическую любовь к маме тетя Аня перенесла на меня. Ей случалось быть со мной ласковее, чем с родной племянницей, она охотно потакала моим прихотям. В их с дядей Сережей единственной комнате в центре Москвы, в Газетном переулке, для меня всегда находилось место, и я знал, что, как бы ни складывались их дела в настоящий момент, меня примут там как родного сына и к обеду я могу рассчитывать на тарелку крепкого бульона с таявшими во рту крохотными пирожками.

Потом дядя Сережа умер, и тетя Аня внезапно осталась одна. Рухнул ее мирок, она вынуждена была идти служить. Друзья из театра пристроили ее «в цеха» что-то шить, и она каждый день отправлялась на работу, а я, приезжая в Москву, приходил встречать ее в конце рабочего дня. Купив чего-нибудь вкусного к чаю, мы не торопясь шли домой по заснеженному городу, благо близко было. Она тяжело опиралась на мою руку, но, как мне казалось, молодела в эти дни, и я гордился тем, что могу хоть немного скрасить ее одиночество и вызвать родную мне с детства улыбку.

Они оба оставили мне в наследство незабываемый пример того, что можно, оказывается, счастливо прожить долгую жизнь только вдвоем, «замкнувшись» друг на друга, а если потом одному случится умереть раньше — доживать эту жизнь тихо, скромно, в воспоминаниях…


Да как же не бездельники! Ведь каждый взрослый — я был в этом убежден — мог беспрепятственно пойти и купить себе целую плитку, а я не мог. В том, что далеко не каждый легко может это сделать и не каждый станет покупать шоколад, даже если может, я убедился немного позднее.

Так вот, когда этот самый Лемерсье возник в поле моего зрения, я смотрел на него как на необходимое зло: шоколад шоколадом — напоминаю, половину съедали другие! — но мне в этом человеке инстинктивно что-то не нравилось. Развязность, самодовольство преуспевающего дельца, думаю я теперь. Метафизик, как и все дети, я молчаливо принимал его существование и терпел его в нашем доме как некую неизбежную принадлежность — раз уж он допускался, поощрялся, приветствовался отцом и матерью.

И вдруг я обнаружил, что подспудно бродившие в моей душе сомнения совершенно открыто, хоть и в несколько упрощенной форме — как ни странно, я смутно понимал и это, — высказывает няня, занимая в нашей семье особую, свою личную позицию. Причем высказывает не только на кухне, беседуя со мной или с Тамарой, но, что меня особенно всколыхнуло, в столовой — родителям в лицо.

Речей ее я, разумеется, не помню, суть же сводилась к тому, что незачем пускать в дом этого надутого индюка, этого прощелыгу, этого проходимца, — разбогатев неизвестно как (про папу-парфюмера няня ничего знать не могла), он неизвестно чем и кончит. Если бы без работы, которую он давал матери, мы не могли прожить — другое дело, тогда еще куда ни шло, тогда еще можно хоть как-то понять. А так…

Ага, значит, существует какая-то другая возможность, другое решение, этому типу совсем не обязательно бывать у нас… Я немедля выдвинулся на боевые позиции, встал рядом с няней. Не только из всегдашней нашей солидарности, — главным образом, от неожиданного для меня совпадения наших взглядов и той перспективы, какую это совпадение открыло передо мной.

Тогда у нас с няней, правда, ничегошеньки не вышло: родители были полны задора, я, как легко понять, был еще слишком мал, и Лемерсье преспокойно продолжал бывать у нас. Но впоследствии, когда мама разошлась с отцом и нас стал очень уж часто навещать один человек, удивительно на Лемерсье похожий, мы с няней сумели сделать его постоянное пребывание в нашем доме невозможным, хотя жили мы скромно, даже более чем скромно, а дружба с этим человеком сулила полное материальное благополучие.

То есть, если бы мама не колебалась, она, вероятно, не послушалась бы нас и на этот раз, но она как раз колебалась.

Из выступления няни против Лемерсье я сделал, помнится, еще такое заключение: мысли, зреющие у тебя в голове и идущие, казалось бы, вразрез чему-то привычному, могут оказаться невысказанными и у других. Значит, для того чтобы выяснить, что к чему, полезно, время от времени, высказывать свои мысли вслух. Не обязательно делать это именно мне, но если все молчат…

И потом: даже если эти мысли не совсем оформились, если они однобоки, неуклюжи, парадоксальны, не надо их стыдиться — ведь они могут оказаться и у сидящих рядом. Надо высказаться — и поглядеть, что будет. Может, они действительно несуразны — и тогда их отвергнут. Может, они вызваны недоразумением — и тогда оно разъяснится. А может быть, их поддержат — и тогда они послужат людям.

Желаете узнать, всегда ли я высказывал непроверенные мысли вслух? Нет, не всегда, далеко не всегда. Самые простые, бесспорные истины преломляются в человеческой практике сложно, многообразно, неожиданно.


В Москве же передо мной встала во весь свой немалый рост проблема вины и прощения.

Столкновение с этой вечной проблемой, а также первые попытки разрешить ее имели своей предысторией тот достойный сожаления, но несомненный факт, что в возрасте лет этак четырех я начал бессовестно врать. «Он был в таком возрасте, когда вообще правды не говорят. Болезнь возраста…» — записал Илья Ильф.

Врал я всем, кроме няни, врал самозабвенно и так, как это делают только дети: наслаждаясь самим процессом, решительно не считаясь с достоверностью единожды избранной версии, отрицая вещи очевидные, уныло настаивая на своем и понимая в то же время, как это глупо — словно в пропасть летишь во сне и знаешь, что летишь, а остановиться не можешь.

Справедливо считая вранье делом мерзким, недостойным ее сына, мама не желала вникать в возможные нюансы между ложью и фантазией или попыткой хоть так утвердить себя и старалась такое мое поведение сломать. Я говорил уже, что характер у нее был мужской. Сломать! Это ведь, знаете, словно кусок стекла по мерке отламывать: проведешь алмазом прямую, нажмешь — чик, и готово. Глянешь, а на самом конце лишний уголок обломился. Попробуешь еще раз — чик, опять уголка нет, только с другой стороны. А больше резать никак нельзя, по мерке не хватит. Выбрасывать?

Мама меня не била, а применяла как воспитательный прием изгнание: уходи из дома, мне такой сын не нужен.

Мудрой эту формулировку назвать трудно, дом должен быть обязательно н а ш, совместный, и никакого сомнения в незыблемой общности очага у малыша возникать не должно. Но все говорилось всерьез, да я и сам хорошо знал, что мама шутить не любит. Скорее всего, она при этом на няню и рассчитывала, но изгонялся я сурово: пальто, шапку, что хочешь из игрушек и — марш!

Ку-да?

Я уходил. Маленький, зареванный, сжимая в руке обклеенный сероватой парусиной чемоданчик с игрушками, тащился вниз по широкой лестнице особняка. Собственно, из дома я уже ушел, выйдя из родительских комнат, возврата туда нет. Но по дороге я должен зайти еще на кухню, к няне, проститься. Конкретность детского мышления мешала мне вообразить хоть на минутку, что няня может взять и уйти вместе со мной. Она принадлежала этому зданию, этой кухне.

Проститься… Хорошо, если няня одна, — а если там много народа?

Однако, после того как я открывал дверь, мне делалось безразлично, есть кто на кухне или нет. Бодрясь изо всех сил, стараясь не бежать, я пробирался мимо огромной плиты к няне и тут же не выдерживал: уткнувшись няне в бок или в колени, я страшно ревел.

Пока няня ласково гладила меня по голове — чаще всего она была уже в курсе дела, — происходила странная, с трудом поддающаяся логическому анализу трансформация. Изгнанный из дому и лихорадочно строивший какие-то сумбурные планы самостоятельной жизни человек вновь превращался в ребенка. Мысль о неизбежном столкновении с настоящим, таинственным взрослым миром вызывала трепет, приводила в ужас — ведь изгоняли меня неведомо куда! — теперь же эта мысль постепенно, шаг за шагом, отступала на задний план, освобождая место моему, домашнему, привычному детскому миру. Всё вокруг начинало вдруг звучать как сон или, скорее, как сказка — а уж сказка обязательно кончится хорошо.

Необходимой для такого поворота в моем сознании точкой были нянины колени.

Я постепенно затихал, а няня, выразив свое сочувствие, а иногда и солидарность, подтвердив, что белое вполне могло быть и черным или хотя бы показаться мне таковым, вытирая мне слезы, ставила передо мной дилемму: просить у мамы прощения или действительно куда-то уходить.

Уходить?! Вновь окунуться в неизведанный и страшноватый взрослый мир? Одному? Без няни?

Прощение? Просить прощения? Быть прощенным? Получить отпущение грехов?! Формулировки были другие, смысл такой.

На кухне возле няни стояли двое. Был я, прекрасно понимавший, что просить прощения нужно, справедливо, есть за что, ибо маме я соврал: это я первым ударил соседского мальчугана, а не он меня, это я разлил — не пролил, а нарочно разлил — по полу папино любимое лекарство удивительного густо-розового цвета и сделал из лужицы красивые разводы на паркете, это я…

И был тоже я, не знавший, как заставить себя признаться в том, что я соврал, как унизиться до отказа от собственной версии, как переломить свое упорство, как выдернуть тугую чеку — и дать распрямиться пружинке и стать искренним, хорошим, любящим мальчиком, достойным любящей мамы.

Терпеливо, без принуждения и назидания подсказывала мне няня, как это сделать, помогала додумать, дочувствовать. Я слушал ее, я спорил с ней сквозь слезы, но постепенно все до предела упрощалось: пойти и сказать. Не оставалось ничего, что грозило бы, давило, угнетало, мучило. Попросить прощения? Так ведь не у кого-нибудь — у родной мамы. Это почти то же, что просить его у самой няни, а разве у няни стыдно просить прощения? Нет, конечно, это совсем просто.

Совсем просто!

И я шел, и произносил три слова, те самые, что надлежало произнести:

— Мама, прости меня…

И мама прощала, гордясь своим педагогическим методом. А я — я не прощал ей такого страшного испытания.

Я не держал камень за пазухой, об этом речи быть не могло, но наши с мамой отношения, раз за разом, становились все более рациональными, строились на логике — так надо, так полагается, так принято, ты не смеешь, ты должен, мой сын обязан, — а не на чувстве.

На чувстве строились мои отношения с няней — и она становилась для меня главной женщиной в семье.

Мама оставалась главой семьи. Малышом я просто не задумывался над тем, какая она — она была н е и з б е ж н о й, и всё. Зато впоследствии — я расскажу еще об этом — я научился восхищаться ее точным практическим умом, ее трудолюбием, ее принципиальностью в самых, казалось бы, частных вопросах. Я преклонялся перед тем, какой великолепной мастерицей на все руки была она.

Я всегда буду благодарен маме за посвященную мне жизнь.

Только сердца я ей раскрыть не мог.

Загрузка...