ЖАР-ПТИЦА

В предместье Риги, на шоссе, тормозит низенький грузовичок-полуторка военного времени. Старший сержант, только что остановивший машину, легко спрыгивает из кузова на землю, кивает шоферу, перебрасывает через плечо совсем почти пустой вещмешок, оглядывается по сторонам и торопливо шагает по застроенной разнокалиберными домиками поперечной улице.

Машина едет дальше.

Холодно, ветер, конец декабря, но сержант одет в шерстяное офицерское обмундирование, хорошо подогнанную по фигуре новенькую шинель и мороза словно бы не замечает. Пройдя метров триста, он уверенно сворачивает в ворота, вяло охраняемые закутанным часовым, и оказывается в расположении воинской части. Предъявляет часовому документ, спрашивает его о чем-то, выслушивает ответ, кивает и направляется к стоящему в глубине двора дому.

Минута, другая, и сержант, постучав, входит в небольшую комнату, где, вытянувшись в удобном кресле, читает книгу офицер с погонами капитана на шинели, наброшенной на плечи. Офицер улыбается, не вставая, протягивает пришедшему руку, приглашает присесть. Беседа длится минут пятнадцать, затем сержант заходит в комнату рядом — там на дверях написано «штаб», — потом, держа в руках небольшую бумажку, вновь появляется на дворе, для того чтобы нырнуть в низенькую дверь одноэтажного здания без окон — то ли сарай, то ли склад.

Когда он выходит оттуда, вещмешок его туго набит. Заглянув еще к офицеру — поблагодарить, попрощаться? — сержант движется к воротам. Капитан выходит проводить его на крыльцо.


Так оно все и было. Я не успел получить продукты, и капитан Петросян, командир такой же, как наша, отдельной роты связи, наш постоянный «сосед справа» и мой старый знакомец, распорядился отоварить мой продаттестат. Явиться к ней с пустыми руками? В годы войны это было вдвойне невозможно, немыслимо.

Вечером тридцатого декабря 1944 года я вновь оказался в Риге — после трех с половиной лет отсутствия.

Собственно, вечер, как таковой, еще не наступил, но зимний день короток, сумерки загодя принялись обкладывать небосвод свинцовым кольцом, а мне необходимо было разыскать в огромном городе малоизвестную, судя по всему, окраинную улицу.

Начинать поиски следовало с центра. Отшагав километра три, я добрался до Даугавы и перешел понтонный мост — единственная ниточка соединяла берега могучей реки, все остальные средства сообщения были взорваны в ходе недавних боев за город.

На обоих съездах с моста копошились группы саперов — следили за движением транспорта, укрепляли что-то после прохода особенно тяжелых машин, тягачей, танков. Спускаясь на правый берег, я прошел вплотную к огромному полушубку с лейтенантскими погонами и, к величайшему своему изумлению, узнал в нелепо торчавшем из полушубка щуплом человечке старого товарища по роте двухгодичников Гришу Миндлина, исчезнувшего в сорок первом — мы считали его погибшим. Узнал, скорее всего, по тому, как лихо держались на самом кончике блестящего длинного носа очки.

Мы расцеловались, подивились случаю, который опять свел нас не где-нибудь, а в Риге, обменялись номерами полевой почты — этот ритуал проделывали все, случайно встретившиеся на фронте, — но я даже не успел расспросить Гришку о том, как он из связиста стал сапером, а больше я его никогда в жизни не видел. Только в тот вечер, среди грязного снега и льда, у съезда с топорно срубленного, но прочно сшитого его ребятами понтонного моста через реку Даугаву в городе Риге.

Гриша остался у моста на дежурстве, а я отправился дальше — искать заветную улицу.

Дело в том, что…

Дело в том, что, когда мы, наступая, вновь пересекли границу Латвии, мы из обширной, дотла разоренной и выжженной зоны, из бурьянной пустыни с торчавшими кое-где обгорелыми кирпичными трубами да останками русских печей, вмиг попали в мирную жизнь.

Как в кино.

Разрушения в ходе боев — вещь неизбежная, к тому времени ставшая для нас привычной. Но систематическое превращение широчайшей, многокилометровой полосы в мертвый пустырь, с торчавшими повсюду, как издевательство, аккуратными немецкими надписями, обозначавшими давно не существовавшие поселения… Вот когда увидел я своими глазами, что замышляли эти подонки сделать с моей страной!

Перебравшись через «старую» границу, мой взвод принял к обслуживанию очередную порцию линий связи; центр взвода расположился в небольшом местечке.

Там уже размещался к этому времени большой госпиталь.

На вечере в госпитале, на концерте для раненых, и выздоравливающих, и медперсонала, я познакомился с местной жительницей, латышкой, девушкой моих лет. Ее пригласил на концерт квартировавший в их доме военврач.

Звали девушку Виктория, сокращенно — Виа.

Поскольку врач в тот вечер дежурил, провожать Викторию домой отправился я. С того все и началось.

Подполковник медицинской службы рвал и метал, видя, что какой-то старший сержант перебежал ему дорогу. Он запретил пускать меня на территорию госпиталя — кроме концертов там бывали также танцы, — при встрече пытался поставить меня по стойке «смирно», предпринимал еще какие-то коварные и отчаянные акции, но я, как говорится, был из другой системы, я непосредственно ему не подчинялся, а в действующей армии это имеет колоссальное значение.

Для Виктории субординация не имела, естественно, вообще никакого смысла, а доктор был всего лишь доктором, не очень нужным человеку, когда он здоров. Тем более подполковник казался нам «пожилым», — бедняге было лет тридцать. Я же был ее ровесником и коллегой, ленинградским студентом, временно надевшим военную форму. Что такое Ленинград, Виа прекрасно знала.

Она и сама была студенткой русского отделения какого-то языкового института в Риге — то, что Виктория занималась русским языком в условиях немецкой оккупации, сразу расположило меня к этой первой встреченной мной представительнице «нетронутого» фашистами мира. В поселке, у родственников, она пережидала период боев за Ригу и отъедалась немного. Знакомство со мной помимо прочего рассматривала как учебную практику в русском языке.

Чем стала для меня за несколько дней эта хрупкая девушка, с такой трогательной простотой, так доверчиво шагнувшая мне навстречу? Только тот, кому пришлось в своей молодости быть исключенным на долгий срок из нормальной жизни, только тот поймет, каким бесценным могло сделаться для меня простое и милое ее лицо, обращенное ко мне, исключительно ко мне одному, а не ко мне в группе других людей — иначе во фронтовых условиях не было возможно.

Это пришло как озарение. Я — нашел! Я совершил открытие: значит, между двумя людьми может существовать и такое?!

Мне немедленно стали казаться родными ее нехитрые речи — она все же говорила по-русски не совсем свободно, — ее слова, словечки, то, как она их произносила, но главное — смысл, который она в них вкладывала. Словно старые друзья, мы отлично понимали друг друга, хотя росли в бесконечно разных обстоятельствах.

Разве уже это не было чудом?

Каждую мою свободную минуту мы проводили вместе. Я избегал заходить к ним домой, чтобы не дразнить лишний раз своего яростного соперника, но в часы его дежурств сиживал у Виктории, в ее крохотной комнатке — узкая постель, круглый стол, канапе, — и отчетливо вижу коврик над кроватью с надписью по-латышски: «Шесть маленьких бульдогов идут по дороге, барабаня» — и соответствующей тексту вышивкой.

Почему шесть? Почему маленьких? Из какой-то детской книжки?

Я на всю жизнь заучил тогда латышское звучание этих слов.

Потом нас двинули вперед — на Резекне и за Резекне. Там мы вновь надолго остановились, и тогда я кинулся к Петру Ивановичу с мольбой о трехдневном отпуске.

Я написал бы «кинулся в ноги», но боюсь, никто не поверит, хотя, по сути, дело обстояло именно так.

Петр Иванович удивился, ругнулся, но, выяснив у начальства, не предполагается ли чего, отпустил меня.

Я неожиданно вернулся к ней. Представляете, какая это была минута?

Помимо всего, госпиталь тоже передислоцировали, и никто в целом свете не мог нам помешать.

Трое суток мы были неразлучны. Бродили по мирным окрестностям, вдоль речки Зилупе, заходили на какие-то хутора к еще более дальним ее родственникам и знакомым, и нас всюду радушно принимали, так радушно, как никогда не встретили бы меня одного, — хутора были латышские, и, что я был за человек, они знать не могли: солдат и солдат. А для меня быть принятым в чужой семье всегда много значило, к тому же я имел возможность пробудить у этих людей симпатию к нашей армии…

Ночи мы проводили в ее комнатке, на ее девичьей кровати — как мы помещались там вдвоем?

Только времена и понятия тогда были другие, чем теперь, и нравы другие, и воспитание другое. И хотя Виктория всячески подчеркивала широту и смелость своих взглядов и была действительно куда более раскованной, чем многие мои довоенные приятельницы — в школе, в институте, — наши объятия оставались сдержанными и чистыми. Два стебелька потянулись друг к другу в затишье, среди внезапно смолкшей бури… И я считал, что это в порядке вещей, мне даже нравилась ее непреклонность — может быть, потому, что я впервые в жизни был влюблен по-настоящему?

Потом я снова уехал, и она провожала меня на станцию, тоже называвшуюся Зилупе, и, так как мест в вагонах не было никаких, я устроился, к ее ужасу, на крыше и лег там, расстелив шинель, на ребристое железо — за эти же ребрышки и придерживался на крутых поворотах. Но стояло лето, и я был молод и чертовски счастлив, и ехать я мог на чем угодно.

Я оставил Виктории свой адрес, и вскоре она написала мне, потом еще и еще. Наконец пришло сообщение, что она уезжает в освобожденную Ригу, чтобы продолжить учебу, что жить будет пока у дяди; следовало название улицы и номер дома, квартира указана не была, из чего я и заключил, собственно, что улица была окраинной, а дом небольшим, частным. Звала меня приехать, как только удастся вырваться. Я ответил по новому адресу, съездить же в Ригу все не было случая; просить о новом отпуске я не мог.

Неожиданно помогло то, что шел конец сорок четвертого. В близкой победе никто уже не сомневался, и на нашем фронте, завершившем, в сущности, свое продвижение на запад, стали понемногу всё приводить в соответствие с нормой. В один прекрасный день меня вызвал Петр Иванович и предложил либо сдать взвод, либо стать офицером, выдержав экстерном экзамены на фронтовых курсах младших лейтенантов. После некоторого колебания я выбрал последнее. Расстаться со взводом? Вновь принять отделение, «опустившись» на ступеньку?..

Ну и возможность повидать Викторию оказалась весомой гирькой на чаше весов: рота наша действовала значительно южнее города, курсы находились севернее. Разыскать ее, встретить вместе Новый год, сказать друг другу все, что еще не было сказано, — а с экзаменами там видно будет, что и как…

Разыскать — во что бы то ни стало.


Чем гуще становились сумерки, тем меньше оставалось прохожих. Я спрашивал каждого, кто соглашался остановиться и взглянуть на бумажку, где по-латышски, крупно, печатными буквами было написано нужное название.

Никто не знал, где находится эта улица.

— Вы что-то перепутали…

Я шел и шел, надеясь рано или поздно встретить если не милиционера, то хоть какую-нибудь патрульную службу — город же все-таки…

Окна были затемнены, ни одно не светилось, но кое-где стали зажигаться лампочки над воротами, случайные фонари. Затемнение отменено не было, но практически не соблюдалось: если в июне сорок первого рижане прекрасно знали, когда следует ожидать немецких бомбежек, и заклеивали окна ленточками, пока Россия еще мирно спала, то теперь всем было известно, что воздушных налетов немцы производить уже не могли. Кончилось их времечко…

Вдруг я буквально натолкнулся на парня и девушку с красными повязками, вышедших из-за угла.

Они тоже не знали такой улицы, но охотно отвели меня неподалеку в небольшую квартиру, где толклось множество молодежи; если я правильно понял, здесь размещался то ли райком, то ли горком восстанавливавшегося здесь, в Риге, комсомола.

Общий язык нашли быстро.

В одной из комнат, на полу — мебели не было никакой, — разлегся огромный, подробнейший план Риги. Изучать его приходилось, осторожно ступая по узенькой полоске паркета, остававшейся открытой вдоль стен.

Стали искать.

Минут через двадцать нашли. Крошечный переулок, на самой окраине, за Даугавой, там примерно, откуда я час назад пришел. Немного ближе к заливу.

Обидно было чертовски — снова проделать такой конец… снова мерзнуть…

Мои новые друзья категорически заявили, что идти сейчас нельзя. Надо ждать до утра. Если в центре хоть что-то светится на улицах, за рекой совсем темно.

— У меня хороший фонарик.

Переглянувшись, они объяснили мне, что на окраинах еще «шалят». Здесь удалось наладить относительный порядок, а там — ни за что поручиться нельзя.

— У меня пистолет.

Не новичок в Латвии, я прекрасно понимал, что они правы, что пробираться в одиночку через темный город опасно. Но не пойти к Виктории немедленно — не мог.

Меня продолжали отговаривать. Один в очках, постарше, задал вопрос, которые другие задать не решались:

— Зачем?

— К девушке.

— Подождет до завтра, — вмешался высокий мужчина с совершенно лысым черепом, чем-то неуловимо напоминавший великолепных латышских стрелков, доблестно сражавшихся в годы гражданской за Советскую власть. — Разве лучше будет, если ты до нее не дойдешь?

Молодежь понимала мое нетерпение, но все считали, что ночевать надо здесь.

— Я не засну… Я — тут, она — в двух с чем-то километрах?!

— Там уж точно не у кого будет уточнить дорогу, — заметила «нашедшая» меня комсомолка, — останавливаться и лезть с расспросами, не зная языка, — самое опасное, что может быть.

— У меня хорошая зрительная память. Дорогу запомню по плану. Уже запомнил, в сущности. Все повороты. Основные названия запишу для верности. Вот видишь, записываю на той же бумажке.

Предложили чаю.

Я с наслаждением выпил целую кружку подкрашенного кипятка.

Еще раз проверил себя по плану.

Поблагодарил, попрощался, пошел.

Лысый латыш одобрительно ухмыльнулся мне вослед. Или — показалось?

Парень и девушка проводили меня до моста, здесь кончался район их дежурства.

Отсюда, со стороны центра, мост был немного освещен, тот берег был сплошь темный. Ни малейших признаков города и вообще какого бы то ни было поселения за рекой не ощущалось.

Расстались.

Я еще огляделся, поискал глазами Гришу, не нашел — и двинулся вперед.


Я надеялся, что если Гриша еще здесь, то или сам проводит меня немного, или выделит парочку солдат. Но саперы, очевидно, ушли уже на отдых. Несколько солдат охраняли мост.

Я старался шагать равномерно, мне хотелось, чтобы скрип моих сапог по снегу звучал солидно, чтобы каждый различал в нем уверенность и спокойствие. Пути назад все равно не было. Материнский характер просыпался во мне в трудные минуты; так же как и мать, раз приняв решение, я не сожалел об этом, оставалось только получше свое решение выполнить.

В душе никакого спокойствия, конечно, не было.

Подходя к черноте, я передвинул кобуру пистолета на живот, расстегнул ее, достал пистолет, дослал патрон, поставил на предохранитель и вновь аккуратно вложил пистолет в кобуру — не до конца, так, чтобы его можно было мгновенно вынуть.

В первый раз мне показалось, что пистолет провалился все же слишком глубоко; я снова вытащил его, не поленился, и еще бережнее вложил на место.

Затем я достал американский карманный фонарик; связистов снабжали кое-какой американской техникой, и, как всех, не только техникой, а довольно широким ассортиментом вспомогательных материалов, от форменных пластмассовых пуговиц до банок с консервированной колбасой (в просторечье — «улыбка Рузвельта») и тушёнкой — тогда-то и стало прививаться у нас это категорически не русское слово.

Фонарик был удобен для работы. Его рефлектор давал сильный, узкий луч, направленный не прямо, не как продолжение цилиндра с батарейками, а под прямым углом к нему. Нехитрая придумка приносила немалый эффект. Вы могли поставить фонарик на стол, и он светил не вверх, а вбок, как лампа, при его свете можно было писать. Вы могли прицепить его к шинели или гимнастерке, и он освещал не ваш подбородок или ваши сапоги, а как раз то место, где работали, устраняя разрыв связи, ваши руки.

Я приладил фонарик к портупее, и он стал светить вперед, передо мной. Луча хватало метров на восемь, я думаю.

Вещевой мешок я плотно укрепил за спиной.

Руки были свободны, а это полдела.

Охраны на той стороне на съезде с моста почему-то не было; я уходил в темноту, уже отделенный от своих очень широкой рекой.

Вздохнув, я сличил название первой за мостом улицы с бумажкой, убедился, что все в порядке, и двинулся во мрак.

Где лучше идти — по тротуару или посреди мостовой, благо движения никакого? Решил двигаться посередине, чтобы обезопасить себя от внезапного нападения из дома, из-за угла или забора, из подворотни. То есть стрелять можно было, конечно, и оттуда, и еще удобнее, пожалуй, зато от холодного оружия, дубины, камня, ножа меня предохраняло хоть какое-то пространство, а стреляя, надо еще попасть…

Попробовал погасить фонарик, чтобы меня самого не было видно, но из этого ничего не вышло. На булыжной мостовой зияло множество выбоин, в том числе, похоже, от мин, кое-где валялись обломки полуразрушенных зданий и поверженные деревья, какие-то участки были огорожены. Включил снова свет, — со стороны ведь не видно, кто идет, может и штатский возвращаться домой с фонариком…

Шел я не быстро, но не останавливаясь. Останавливаться в подобной обстановке не люблю: еще страшнее становится.

Опыт прямого столкновения с «пятой колонной» в Латвии лично у меня имелся: в сорок первом, после начала войны, из нарядного дома любого поселка мог застучать пулемет; мы шли, отступая, через населенные пункты, а сунутая в карман рука судорожно сжимала «лимонку».

Теперь гранаты у меня не было, да и как воспользоваться ею в мирно засыпающем городе? Вот автомат я, конечно, зря не взял, говорили же ребята… В курляндскую группировку, которую наши части как раз стали прижимать к морю, сбежался всякий сброд из Прибалтики и вообще со всего северо-запада, немецкие прихвостни разных мастей, в том числе латвийские фашисты. В недавно освобожденной Риге, факт, кое-кто призадержался…

А, чего о них думать! Выбора-то у меня все равно нет. Я должен идти, и я иду, надеясь на свою звезду, и еще на любовь Виктории — ясное дело, она ждет меня, хоть известить ее о приезде я так и не успел… Ну и, как всегда, на нянино благословение.

Тихо было. Я шел словно за кулисами брошенного театра: тени домов слегка колыхались по сторонам, как нарисованные на холсте декорации. Отсчитав нужное количество поперечных улочек, я снова сверил название со своей бумажкой, повернул направо, убедился, что иду верно, и уже бодрее двинулся вперед. Даже насвистывать стал тихонько — «Тачанку», еще с мирного времени любимую мою строевую песню.

Тут раздался выстрел.

Стреляли с земли или с колена. Пуля прошла перед моим носом справа снизу налево наверх, ударилась о какую-то железяку или об очень, твердый кирпич и заныла, рикошетируя.

Мгновенно погасив фонарь, я вытащил пистолет из кобуры, сделал несколько шагов назад и замер.

Вспышки от выстрела я не заметил. Вероятно, стрелявший находился в укрытии — за углом? Где — немного позади? В любом случае — справа от меня.

Я развернул корпус, осторожно попятился к левой стене домов, пока не уперся вещмешком во что-то твердое, и снова стал прислушиваться.

Ничего.

Потом вдруг быстрый топот удаляющихся шагов.

Еще не успев зарегистрировать облегчение оттого, что шаги удаляются, я включил фонарик и направил в ту сторону луч. Обнаружилась какая-то щель между домами, больше ничего подозрительного видно не было. Ни людей, ни открытой двери, ни полоски света в окнах.

Стрелять в проулок я благоразумно не стал. Зачем? Только свистнул вызывающе в том направлении — мальчишество, что и говорить.

Тихо.

Я еще постоял, потом побрел потихоньку дальше, по своему маршруту. Время от времени останавливался, оглядывался, прислушивался. Пистолет так и держал в руке. На каждый шорох, особенно справа, резко включал фонарь. Один раз обнаружил кошку.

Только свернув с этой улицы, я успокоился немного. Сердце перестало колотиться; вспотевшая было спина тоже приблизилась к норме.

Тогда я ускорил шаги.


После выстрела я снова ощутил себя на войне. Разнеженность, понемногу завладевавшая мною весь день — с утра, когда я, уезжая из части, переложил ответственность на помкомвзвода, после посещения Петросяна, после встречи с Гришей и дружеской беседы с комсомольцами, — разнеженность и благодушие вмиг испарились.

Очередное задание было — дойти! А от кого задание получено… что за разница? Дойти надо было, добраться, что бы по дороге со мной ни произошло — вот почему я дальше двигался уже не вразвалочку, не прогулочным шажком, а так, как привык за три года ходить по опасным участкам линии — собранный, готовый к любой неожиданности.

Существенная разница: на линии я, как правило, бывал не один, командир отделения или кто-нибудь из солдат сопровождали меня, чтобы на месте устранить обнаруженное повреждение, а тут…

«А ля гэр ком а ля гэр» — лезла в голову французская поговорка, единственное, кажется, что осталось от занятий этим звучным языком на первом курсе — я же Францией собирался заниматься, не какой-нибудь другой страной, Францией второй половины восемнадцатого века. Еще парочку изречений, заученных специально, чтобы щегольнуть при случае, я давно позабыл — за ненадобностью. А это годилось и на фронте, и еще как годилось:

«На войне как на войне»…

Итак, я не просто топал в гости. Я выполнял задание и привычно рисковал собой при этом. А раз привычно, то вовсе не страшно…

Все стало на место. Не помешал бы автоматик, что и говорить, очень не помешал бы…

Привыкнув ориентироваться на местности, я с помощью волшебной бумажки четко сворачивал всюду, где было нужно, и вскоре добрался наконец до желанной улицы.

Отыскать дом не составило труда. Невелик был, стоял отдельно, как я и предполагал.

Ни огонька, ни звука.

Ступеньки, ниша, в нише — дверь.

Быстренько, но с привычной тщательностью я привел себя в порядок и нажал кнопку звонка.

Никакого эффекта.

Еще раз нажал, пообстоятельнее; то же.

Тогда я сообразил, что сюда, может быть, не подается еще электричество. Постучал, и дверь почти сразу же отворилась.

На пороге стоял мужчина моего роста, крепкий, широкий в плечах. Лица его я не видел: в прихожей было темно, а слабый луч света из комнаты едва достигал его ног.

И все же я знал почему-то, что мужчина смотрит на меня выжидающе, спокойно, без страха; намек на недоумение содержался, пожалуй, в линии обтянутых свитером плеч.

Так это было или нет, проверить я не мог — не освещать же лицо хозяина фонариком. Многие мои товарищи так и поступили бы, вероятно, да и я сам — в другой ситуации. Миндальничать тоже особенно ни к чему. Твердость никогда не мешает, все должно быть ясно, прежде всего ясно. Но здесь я был только гостем, и мне было чертовски важно обозначить и даже подчеркнуть это с самого начала.

Не завоевателем — гостем; никакого права войти в дом без приглашения у меня не было.

Хорошо, догадался застегнуть кобуру пистолета. Правда, фигура у хозяина мощная, но…

Я назвал ее имя.

Мужчина отрицательно качнул головой, сказал что-то по-латышски и не шевельнулся при этом.

Я развел руками.

— Нету, — перевел мужчина сам себя; кажется, он улыбнулся, или померещилось в темноте? Что-то ему явно известно… Скорее всего, Виа предупредила, что может внезапно появиться некий долговязый сержант…

Из дальнейших русских фраз, не слишком стройных, но в общих чертах понятных, выяснилось, что несколько дней в неделю Виктория занимается по вечерам, и тогда часто остается ночевать у подруги.

— За рекой, — хозяин даже рукой махнул в ту сторону, для убедительности.

— А сегодня?

Сегодня?.. Кто его знает… Судя по тому, что время позднее… можно предположить…

Я был в отчаянии, задание выполнил — ее разыскал. Но, как оказалось, выполнил наполовину. Что делать? Ждать ее? Сколько? Где? На темной улице?

В душе я был готов даже к тому, чтобы проторчать где-нибудь поблизости хоть до рассвета. Только — морозно. А что, если она появится завтра вечером?

С другой стороны, и найти ее в городе я не мог: дядя или не знал адреса подруги, или не горел желанием давать его.

Я вновь развел руками, собираясь извиниться и исчезнуть во тьме, как вдруг мужчина шагнул в сторону и произнес:

— Пошалуйте, милостифо просим.

В соединении с латышским акцентом этот старинный оборот звучал в подобной ситуации вдвойне комично. Откуда дядя его выкопал? Сам, еще мальчиком, выучил или перенял от кого-нибудь постарше, кто владел русским языком?..

Я безумно обрадовался. Еле сдержался, чтобы не одолеть дверной проем одним прыжком.

Поблагодарил, вошел степенно.

Едва успел я вытереть ноги и снять шинель, как дядя предложил пропустить по стаканчику, чтобы согреться. Не желая ударить лицом в грязь, я стал рыться в вещмешке. Чтобы добраться до шпика, выложил на стол лежавшую сверху пачку табаку, полученную утром у Петросяна, и тут же заметил, как блеснули у дяди глаза.

Протянуть ему табак было делом одной секунды. Отношения налаживались. Оказалось, нас и звали почти одинаково.

— Вилис, — представился дядя, поднимая стакан.

— Василий, — я сделал то же.

В комнате было тепло, уютно, светила тщательно отлаженная керосиновая лампа. Мы сидели вдвоем, больше никто из семьи не показывался, что несколько удивляло меня.

Бутылка, хлеб, сало на столе — такие привычные аксессуары…

Я расстегнул ворот гимнастерки. Портупея с ремнем и пистолетом висела вместе с шинелью на вешалке в прихожей.

Снова очутился я в мирных условиях; дядя Виктории внушал мне теперь полное доверие.


Когда раздался негромкий стук, я подумал, что это стучат в нашу комнату и наконец покажется кто-то еще из обитателей.

Но стучали в наружную дверь. Вилис встал, шагнул в прихожую, одним движением отпер дверь, толчком распахнул.

Женский голос лопотал что-то по-латышски.

Меня их разговор не касается, я же по-латышски не понимаю. Да и проникал голос ко мне сквозь густой дым от дядиной трубки, легкий самогонный дурман, возведенную теплом в квадрат усталость…

Внезапная мысль о том, что пистолет остался там, заставила меня вскочить.

В этот момент дядя подвел ее к двери в комнату.

И мы увидели друг друга.

Обрывки смешных мыслей мешали мне немедленно обнять ее.

Я — без ремня, гимнастерка расстегнута…

Я выпил, вместо того чтобы…

Она пришла, она запросто пришла сюда из центра, она спокойно проделала в темноте путь, который я пре-о-до-ле-вал, вооруженный фонариком и пистолетом…

Как держаться, что скажет дядя, в курсе ли он?..

Тут Вилис, издав некий кашляющий звук, благоразумно удалился во «внутренние покои».

Мы кинулись друг к другу, обнялись, замерли.

Мыслей больше не было, слов еще не было. Совсем рядом билось ее сердце…

Кажется, в мире появился третий человек, кроме няни и мамы, нетерпеливо меня поджидавший.

Я знал это и раньше — вычитал в ее письмах. Прикосновение перекрыло все.

Нет, не то, она была не «третьим», конечно же не «третьим», она была п е р в ы м человеком из тех, кто ждал меня.

Самым первым, самым близким.

Выдохнув наконец «здравствуй», она успела лишь сообщить, что совсем было заночевала у подруги, но какая-то сила погнала ее сюда. Предчувствие?..

Потом она оставила меня на попечение вернувшегося тем временем дяди, а сама помчалась хлопотать о ночлеге.

В домике оказалось еще две комнаты. Совсем крошечная, где спали Вилис и его жена. И что-то вроде столовой — там, на кровати, располагались две девочки-погодки, а в углу, на диване, — Виа.

Мне постелили в той же столовой, на полу у печки.

Можно было уложить меня и в комнатке, где мы с дядей сидели. Но там было намного холоднее, было накурено, а кроме того, и Вилис, и его жена прекрасно понимали, что, где ни постели, мы с Викторией все равно будем вместе, и строгих моралистов из себя не корчили.

То есть я не знаю, конечно, что наплела тетушке Виа и о чем говорили супруги между собой, вообще-то у них имелись все основания считать наши отношения более интимными, чем это было на самом деле, но, если и так, вида они не показывали.

Как только все улеглись, Виа в халатике скользнула со своего дивана ко мне на матрас, и мы будто снова очутились в Пасиене, и объятия наши были нежными до определенного предела. Шепотом, чтобы не будить девочек, проболтали до полночи.

Потом Виа перебралась обратно, мы уснули, проснулись поздно, когда в домике уже никого не было. Попили чаю и ушли.

Я не встречал больше ее дядю, но помню его гостеприимство и величавую простоту, с которой он отнесся к нашей любви, и мне досадно, что не представилось случая отплатить ему, что я до сих пор у него в долгу…

Путь к центру города был совсем простым и не таким уж далеким. О своих ночных страхах я вспоминал со стыдом.

Виа отвела меня на квартиру своих родителей. Они эвакуировались к другим родственникам, на север Латвии, и еще не возвратились в город. Виа вернулась из Пасиене при первой возможности, чтобы не пропустить учебный год, а они не спешили.

И правильно, между прочим, делали. В их прекрасно обставленной просторной квартире в добротном пятиэтажном здании на одной из главных рижских торговых артерий не работало центральное отопление, — в городе не было топлива. А на улице стоял мороз.

Так что в теплом домике дяди Виа ночевала не случайно.

Мы с ней прожили два дня в ледяном доме.

Первым делом я попросил ее отвести меня на кухню и выгрузил там из вещмешка все свои припасы.

Ее глаза заблестели так же, как глаза Вилиса при виде табака. Тут только я сообразил, что Виктория наверняка недоедает и что вчера вечером она легла спать голодная.

Почувствовав себя кормильцем семьи, я потребовал, чтобы она немедленно поела — поели мы вместе, — а в дальнейшем особенно не экономила. Сказал, что хлеба и крупы принесу еще. Я не сомневался, что Петросян выручит меня, и он действительно сделал это на следующий же день: буханка хлеба и несколько горстей крупы для большого хозяйства не расчет. Когда я рассказал ему, в чем дела, он вытащил еще банку тушенки из собственного НЗ. Армяне народ запасливый — и добрый.

Так что с питанием дело у нас обстояло неплохо.

А на холод мы по молодости лет могли себе позволить не обращать внимания.

Да и дома мы особенно не сидели. Радостный, я сопровождал Викторию по всем ее делам. В институт. К подруге. Еще куда-то, откуда она вышла с бутылкой ликера — чтобы было чем отметить Новый год.

Вечером мы отправились в оперный театр, тоже нетопленный, но там, в отличие от дома, можно было не раздеваться. Популярная в те годы латышская певица Эльфрида Пакуле пела в «Травиате»; на ней было тонкое шелковое платье, и глядеть на нее было холодно. Высоченная, худая, с некрасивым лицом и большим ртом — но голос…

Ее лучше было слушать не глядя на сцену.

После театра мы благополучно добрались домой, благо близко было, и весело встретили Новый год, заедая ликер ломтиками шпика и гречневой кашей.

А потом началась одна из самых кошмарных ночей в моей жизни.


Я был уверен, что этой ночью она станет моей женой.

После первой встречи прошло несколько месяцев. Переписка так сблизила нас, что не оставалось уже сомнений в том, как мы нужны друг другу. Вчерашняя встреча, горячая, светлая, радостная, окончательно укрепила наше единство.

Я не размышлял на эту тему, не прикидывал «за» и «против»: все равно ничего другого я представить себе не мог бы. Первобытная логика чувства властно вела меня за собой, и сопротивляться не было никаких причин. События накануне, когда, выполняя задание своего сердца, я пробивался к ней любой ценой, прошедшая ночь в семье ее родных, этот день, проведенный вместе, наполненный предпраздничными хлопотами в условиях совершенно мирных, в театре — я не был в театре четыре года! — в ее квартире, ее комнате, — все это настраивало на какой-то особо торжественный лад.

Большего подъема в своей жизни я, пожалуй, и не испытывал.

Мне и было-то — двадцать два. Я волновался, готовясь ко сну, — как все это пройдет…

Свадьба в ледяном доме.

Когда же я, продрогший, забрался к ней под теплую перинку и она тоже обняла меня так нежно, как только она одна умела, выяснилось… что она легла спать в купальном костюме. Цельном, как у пловчих, тщательно застегнутом купальном костюме.

По нервам, как по струнам рояля, удар топором.

Смятение — в чувствах, мыслях, словах.

Я никогда не был особенно красноречивым, но все свершавшееся сегодня в моей жизни — в н а ш е й жизни! — было для меня таким священным, что, едва шок отпустил немного мертвую хватку, я сделал невозможное и заговорил о своем чувстве, о свадьбе и нашем совместном будущем словами, не поверить которым, казалось, было нельзя.

Да и какие основания — не верить?

Какие?!

Она и не проявляла недоверия — ни вот настолечко. Скажи она прямо, что не верит, все было бы несравненно проще. Я знал бы тогда, что должен сделать еще то-то и то-то и доказать так-то и так-то — и убедить ее окончательно.

А она наотрез отказалась снять свое «варварское» одеяние.

Все время отрицательно покачивала головой, словно самоубийца, не решающаяся прыгнуть с обрыва.

И говорила «да», соглашаясь с моими словами.

— Да, но…

Ужас моего положения был в том, что бороться приходилось с духами, тенями, привидениями; пытаешься отшвырнуть противника, нанести ответный удар, а рука проваливается в пустоту. Она верила мне, несомненно верила, она не сомневалась в искренности моих слов, точно так же, как и во все время нашего знакомства — с первого дня, с первого дня. В то же время житейская мудрость, твердо стоявшая на страже привычных для нее обрядовых, семейных, сословных, национальных и бог весть каких еще требований, перевешивала эту веру, мешала ей до конца понять меня, не давала и на этот раз пойти навстречу.

Как ласково пыталась она меня успокоить… Недоумевала: с чего это вдруг я ощутил такую острую неудовлетворенность нашими отношениями — ведь все у нас шло так замечательно, как только можно мечтать. Робко упрекала меня в беспросветном романтизме, в фантазерстве, полном незнании жизни и вытекающем отсюда нежелании согласиться с элементарным, каждому разумному человеку доступным выводом: до конца войны менять в наших отношениях ничего не следует.

— Не следует?

— Невозможно.

— Невозможно?!

— Конечно, невозможно…

Но — почему, черт побери?!

Почему обязательно чего-то ждать, если ты любишь и веришь? Нет, «быть разумным» в эти минуты я был не в состоянии, и вещи «элементарные» и «доступные каждому» оставались для меня тарабарщиной. О том, что я мог попросту не вернуться к ней, будучи убитым, и что она, скорее всего, это, не зависевшее от нас обстоятельство и имела в виду — сказать открытым текстом не было, вероятно, сил, — я не подумал тогда; эта простейшая мысль пришла мне в голову много лет спустя.

Я был оскорблен до глубины души ее недоверием — чем еще можно было объяснить такую расчетливую, судя по всему, неуступчивость? Купальник, видишь ли, натянула — раньше ведь он ей не был нужен!

Не забудьте, четыре года уже я был солдатом; это — сказывается…

Как не может она понять, что раньше было совсем другое! Да, в Пасиене я спокойно и даже радостно принял предложенные ею правила игры — но наша дружба и наше чувство там только еще зарождались, я еще только приглядывался к ней, начинал за ней ухаживать. Забытым ароматом мирного времени пахнуло на меня от этих «правил», я в отрочестве сам считал, что так оно и быть должно — в книгах вычитал, в книжечках. Всего за полгода до встречи с Викторией я поберег, «пожалел» чистую, милую девушку только потому, что знал: не люблю ее и никогда к ней не вернусь. Девушка была изумлена и огорчена, кажется, товарищи издевались надо мной, как могли, я угрюмо пропускал их насмешки мимо ушей, а сам — гордился своим поступком.

Теперь — другое дело: кульминация нашей встречи непременно должна была соответствовать уровню нашего чувства, прочности союза, провозглашенного в наших сердцах и успевшего уже пройти проверку и окрепнуть. Нельзя же в одном достигнуть самой высшей доступной человеку степени близости, а в другом оставаться разгороженными прозрачной, но достаточно прочной стенкой! Трагический же перепад: одно развивается, движется, другое стоит на месте, застряло, словно по чьей-то злой воле…

Я так чувствовал — судите меня за это.

Исчерпав все доводы, раздосадованный, разгневанный, непонятый, больной, сотрясаясь от горя, я поднялся и вышел из комнаты. Накинул на плечи шинель и долго стоял у окна в залитой лунным светом огромной столовой.

Пустынная улица сквозь изморозь угадывалась внизу.

Я был уверен, что она выйдет ко мне и признает мою правоту или, по крайней мере, утешит меня как-нибудь.

Но было тихо.

Все словно замерзло в этом мире.

Продрогнув, я отошел от окна, походил немного взад и вперед по комнате, затем открыл пианино из черного льда, сел за него, стал играть.

Что играли мои руки? Пылающая голова была отключена; сострадание к самому себе переполняло меня.

Как можно было мне не верить? Всем — конечно. Всем — пожалуйста. Всем — сколько угодно. Но — м н е?!

Закоченев окончательно, я отправился обратно — удрученный, вздорный, злой.

Она не спала. Стала ласкать меня — надеялась, что я одумался и стану прежним, ручным. Шептала самые ласковые слова, какие только знала по-русски. Осыпала поцелуями.

И опять:

— Да, милый. Да, но…

Уговаривала заснуть, убаюкивала.

Заснуть я и сам был не прочь, но не мог.

Происходило странное: чем нежнее и податливее, по видимости, была она, тем раздраженнее и упорнее становился я. Сжав зубы, я пытался бороться с собой, мне очень хотелось послушаться ее и стать «прежним», таким, как вчера, как час назад, когда была полночь. Но ничего поделать со своим упорством я не мог.

Посыпались горькие упреки, и вот тогда, в ответах не менее горьких, открывавших, как это всегда бывает, новые, остававшиеся ранее скрытыми повороты темы, мелькнуло вдруг, что она совсем не уверена в том, как отнесется к нашему союзу ее семья. Скорее всего, она просто хотела выставить конкретную причину, против которой мне трудно было бы возражать, которая переломила бы наконец мою неожиданную настырность.

Я очень удивился.

Выросший и воспитанный в другом мире, я не мог себе представить, что подобная ситуация может еще существовать в реальной жизни, а не только в старых романах.

Семья? Судя по квартире, ее родители могли быть людьми состоятельными — что же, значит, имущественное неравенство могло поставить под угрозу наше совместное будущее, зачеркнуть нашу любовь?

Мою любовь?!

Армейские годы так прочно приучили меня к полнейшей самостоятельности в решении личных вопросов, что любое стороннее вторжение в эту область я автоматически воспринимал как насилие.

Семья? Еще чего!

Тем более, моя семья была далеко, и я давно уже не соотносил с ней события протекавшей мимо меня стремительно жизни. А тут, оказывается, существует семейка, которая может, видите ли, возразить против того, чтобы я в нее вошел? Ну, знаете…

Молча, ошеломленно смотрел я на лежавшую рядом женщину, едва различая ее профиль в темноте, раздвигаемой лунным светом. Ощущение было такое, будто воткнутый в мое тело нож — я стал было привыкать к нему — теперь медленно поворачивали в ране.

А Виа расценила мое молчание как свидетельство того, что она на верном пути, что мнение ее семьи и для меня тоже веский довод. И она пошла дальше, развивая успех и конкретизируя свою мысль: ведь я пока никто, даже не офицер еще, а для ее родителей это может иметь большое значение.

— Может быть, для тебя — тоже? — злобно спросил я.

Она не ответила на это бессмысленное оскорбление, и я вскоре сам попросил прощения.

Она простила, простила, разумеется, но по существу мы так ничего и не решили — и решить не могли.

Измученные, мы заснули наконец, обнявшись, как поссорившиеся из-за пустяка, но потом помирившиеся дети.

Детьми мы и были, только не понимали этого.

И наступил второй день. Самое правильное мне было — уехать. Но я заранее отвел на наше свидание два дня и не хотел отступать от намеченного — отступление казалось мне тогда позором.

Мы вновь провели день вместе. Вечером у Вии были занятия; я использовал это время для того, чтобы побывать у Петросяна, и ждал ее после лекций внизу. По городу я ходил теперь запросто, и в темноте тоже. Привык. Не почудился ли мне тот выстрел?

И последовала вторая ночь, менее нежная, но и менее горькая, ибо я знал заранее, на что могу рассчитывать.


Рано утром второго января я уехал на курсы.

Моего опоздания там никто не заметил.

На курсах пробыл дней десять; экзамены благополучно сдал.

На обратном пути я мог провести в Риге только один вечер и одну ночь.

Вечером я встретил Викторию у института; встреча была почти такой же радостной, как и тогда, у дяди.

А ночь в ледяном доме опять была кошмарной. Я придумал кучу новых, необычайно убедительных, как мне казалось, доводов — я же был рядом с ней все эти десять дней, а экзамены сдавал как придется.

Ничто не могло поколебать ее решения.

Я не преминул заметить, что теперь скоро стану офицером, но и это ничего не изменило — она только рассмеялась, сбив меня окончательно с толку.

Она была ласкова со мной, грустна и ласкова — как мать с упрямцем-сыном.

Особенно нежной была она под утро, при прощанье. И сказала твердо, что станет ждать меня сразу же после окончания войны. Немедленно, сказала она. И повторила: немедленно. И тогда она представит меня родителям. А потом она кончит институт, и…

«Как же так? — впервые за все время нашего знакомства подумал я. — Как же так: она кончит институт, а я… я едва начал учиться? Мне придется догонять ее?»

Тогда это соображение мелькнуло и исчезло, но, кто знает, не сыграло ли оно свою роль впоследствии.

Я старался при прощанье держаться как всегда; кажется, мне это удалось.

На самом деле я был опустошен. Перегорело сопротивление. Какой-то клапан в сердце вышел из строя. «Связь» не работала.

И перспективы, о которой так уверенно говорила Виа, я не ощущал совсем.

Весь долгий день, добираясь на попутных машинах к своим, я страдал от этой опустошенности. Родной человек внезапно стал чужим, и уезжать от него мне было не противоестественно, а нормально — такое случилось со мною впервые в жизни и не давало покоя. Недобрые мысли цеплялись друг за дружку, обида умножала обиду. Внутри все черствело, становилось искусственным, мертвым.

Явившись поздно вечером в штаб, я попал в теплую компанию друзей, весело распивавших неведомо где раздобытый бутылек с американским денатуратом, — эти чудаки изготовляли денатурат безвредным для человеческого организма.

Денатурат был красивого розового цвета; разведенный водой, он становился матовым, совсем как папино лекарство, которое я в детстве любил размазывать по паркету.

Едва я скатился в землянку, мне поднесли штрафную кружку этого матового пойла. Я с ходу выпил, — колебаться у нас было не принято. Кто-то заботливо сунул мне в рот горячую картошку.

Я был уверен, что мне крышка. Дышать я не мог — напиток перехватил горло. Двинуть челюстями, чтобы избавиться от застрявшей в глотке картошки, не мог тоже.

Потом обошлось под всеобщий хохот.

Я по всей форме доложил начальству о прибытии, предъявил ведомость с оценками, снял шинель, присел к столу и постарался напиться в тот вечер.

Пьянея, все думал о том, как оскорблен я ее недоверием.

И тогда же решил проявить характер и больше Виктории не писать.

Она писала часто. Почувствовала, что вышло какое-то недоразумение, что дело неладно, и писала, писала…

Я не отвечал. Не мог себя заставить.

Да и зачем — заставлять?!

Неожиданно в одном из ее писем возникла фигура жениха, которого навязывают ей родители.

Ну и пусть, раздраженно думал я, сжимая кулаки. На здоровье! Куда уж мне против него! Чин у меня небольшой, дом небогатый, да и учеба вся впереди — если я до нее доживу, конечно.

Погибнуть тут, на Западе, я уже не боялся совсем, дело шло к концу, но стали всё усиленнее поговаривать о войне с Японией.

И действительно, вскоре после капитуляции немцев нас переформировали и стали готовить к отправке на Дальний Восток. Настроение было муторное, — после четырех лет фронта на новую войну?

Перед самым отъездом я получил последнюю ее открытку, где стояли такие отчаянные слова: «Разве можно молчать после всего, что было?!»

На этот раз я уже совсем собрался ответить — что бы я ответил? — да мы уезжали; буквально на следующий день эшелон тронулся.

Номер полевой почты у нас теперь был другой, она его не знала — открытку любезно переслали со старым адресом, пока мы еще стояли на месте. Моего домашнего адреса она не знала тоже и найти меня не могла.

Я часто думал о ней во время долгого пути, пока эшелон тащился через всю страну. Порывался написать, да каждый раз мешало что-то. Воевать, воевать, воевать — тарахтели колеса. Потом новые дела и новые впечатления захлестнули меня. Тем все и кончилось.


Но я ничего не забыл.

В последние годы я все чаще езжу в Ригу. В волшебном краю — Юрмале, на самом берегу залива, в доме отдыха латвийских ученых, представителям науки братских республик выделяют несколько комнат, и я каждую весну стремлюсь занять одну из них. Весной сюда рвется мало народу — не сезон…

Поэтому и на побережье пустынно, и можно идти километрами, не боясь толкнуть кого-либо и даже не глядя под ноги. Перебираешь глазами волны, думаешь, думаешь…

Там я думаю, конечно, и о Виктории, и о том, скольких ошибок избежал бы я в жизни, если бы она тогда поверила мне до конца и позабыла бы обо всем на свете.

Как могла она не почувствовать, что я не обману ее доверия? И ведь я действительно не обманул бы. Она угадала, я был романтиком, да и сейчас как будто бы остался, и девичья любовь, отданная мне беззаветно, была бы для меня священной.

Так думаю я, удаляясь по побережью от моего временного жилья. А на обратном пути я сожалею уже о другом. О том, что сам я был глуп и не оценил всей прелести ее стойкого сопротивления, не мог понять, как бесконечно много обещало оно мне же самому — уже в качестве мужа этой целомудренной девушки.

Единственное, что совпадает в моих размышлениях на пути «туда» и «обратно», это мысль о том, что я упустил свою жар-птицу.

Я же был уверен тогда — вечное заблуждение молодости, — что за долгую жизнь, которая у меня впереди, я встречу сколько угодно таких же девушек, если не лучше.

Почему никто не объяснил мне, еще мальчишке, дома, в школе, что это чушь, что человека в жизни специально никто не поджидает?

И почему мне хотя бы не намекнули на то, как по-разному воспринимают одни и те же явления мужчина и женщина — хотя бы эту азбучную истину?!

Я знал бы тогда, что должен почтительно благодарить судьбу за ниспосланное мне, якобы случайно, прекрасное и верное сердце Виктории, а остальное спокойно оставить на ее усмотрение.

Мне так и не встретилась, за многие годы, женщина столь же близкая и столь же очаровательная, как та, что оказалась в юности на моем пути.

Рядом с такой женщиной, с таким вдохновляющим началом я смог бы, пожалуй, и по сей день оставаться самим собой, а это для смертного — высшая цель.

Иногда, вечерами, я из Юрмалы проскальзываю на электричке в город. Прогуливаясь по старой Риге, я и на улочках, и в любом кафе, в театре и в концертном зале Домского собора боюсь увидеть ее лицо. Боюсь, но и надеюсь немного. Может статься, я уже видел его в один из таких вечеров — и не узнал?

А боязно мне потому, что безжалостное время не могло не разрушить, не исказить дорогие черты, не могло оставить лицо таким, каким я его помню — и хочу помнить — юным, взволнованным, задорным, каким оно глядит на меня с фотокарточки, на обороте которой стершаяся надпись:

Счастлив, кто спит, кому в осень холодную

Грезятся ласки весны…

Загрузка...