Г. А. Сергееву
И все же довершил мою закалку другой человек, посторонний вроде бы, не мама.
В жизни каждого юноши есть обычно мужчина, за которым он готов пойти до конца. Моя жизнь сложилась так, что, хоть я попал на фронт не прямо с выпускного вечера, таким мужчиной стал для меня не отец, не старший брат и не школьный учитель, а политрук нашей роты Петр Иванович, столяр из небольшого старинного русского городка, что северо-восточнее Москвы.
Об отце я уже говорил; в его жизни не оказалось ничего, что могло бы захватить его сына, включая «будничную» профессию экономиста, тайн которой он сыну к тому же никогда не раскрывал. Старшего брата у меня не было; с Володей, погибшим под Курском в 1943-м, я крепко дружил и часто ему завидовал: он лихо играл в волейбол, как-то на редкость устойчиво учился и так же устойчиво нравился девочкам; но Володя, мой двоюродный брат и мой одногодок, не мог стать одновременно и моим героем — для этого он должен был быть по крайней мере на несколько лет старше. Школьным премудростям нас обучали по преимуществу женщины, да и я не был увлечен ни одним предметом настолько, чтобы увлечься заодно и тем, кто его преподавал; вот физрук разве, но к десятому классу я хоть и с трудом, но научился разделять мускульную силу от силы интеллекта.
Неуверенным почерком поздно овладевшего грамотой человека Петр Иванович написал мне рекомендацию в партию, и сделал это с полным правом: именно он, мой политрук, и никто другой, за четыре долгих военных года окончательно воспитал во мне необходимую каждому истинному гражданину способность видеть свой долг не только в том, что́ ты обязан, но и в том, что́ ты в силах для общества свершить.
Разница может получиться и небольшая, а может и весьма существенная. У кого как.
С Петром Ивановичем мы повстречались вскоре после того, как началась Великая Отечественная война.
За какие-нибудь десять дней наш полк, вернее, то, что от него осталось, проделал путь от Риги до Пскова; там, на площади перед древним собором, слушали мы по радио выступление Верховного Главнокомандующего.
В Пскове же полк был переформирован, из его состава выделили несколько мобильных подразделений; в одну из отдельных рот связи командиром отделения попал и я.
Перезнакомиться хоть сколько-нибудь основательно у нас первое время возможности не было: продолжалось отступление. Ночевали мы вразброс, где придется, да и спать-то почти не приходилось — круглые сутки линейщики восстанавливали разрушенные линии связи на новых и новых участках, дни и ночи сливались в одну нескончаемую ленту; штаб роты часто и по телефону разыскать не удавалось, не то что добраться до него.
Я получил список красноармейцев, кое-какое имущество, представился командиру взвода — в дальнейшем мы поддерживали связь главным образом по проводам, — видел несколько раз издали командира роты, запомнил его зычный голос, полюбовался высокой, ладной фигурой, перетянутой бесчисленными ремнями и ремешочками — предмет тайных вожделений новобранцев, моих в частности, — отлично знал кладовщика, снабжавшего нас продуктами, и больше, пожалуй, никого.
В эти горячие дни политрук ни разу не побывал в моем отделении, хотя к командиру взвода заезжал как будто. Были участки послабее, потревожнее, каждый день, каждый час менялась обстановка, возникали новые, непредвиденные, сложнейшие обстоятельства, требовавшие пристального его внимания, его присутствия где-то в другом месте.
На будничные же проявления армейской жизни, общепринятые и даже обязательные в иной ситуации, ни у него, ни у нас не оставалось сил. Самолеты противника непрерывно висели в воздухе — какими желанными казались нам низкая облачность и дождь! — и до сих пор запах травы, уткнувшись в которую мы лежали под бомбами, вызывает во мне чувство унижения. По неопытности, мы не понимали тогда, что по кольцу новехоньких «юнкерсов», пикирующих, завывая сиренами, прямо на тебя, есть смысл вести огонь из трехлинейной винтовки образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года.
Но вот вся наша рота собралась в Новгороде. Тут я впервые с начала войны отоспался, привел в порядок обмундирование, сменил белье, впервые выкупался — стояло лето, но мы как-то забыли о том, что можно раздеться и выкупаться в любом водоеме, — в седом Волхове, у быков старого моста, начинавшегося из кремля.
Наши части сдали врагу древний город, предмет вековых вожделений западных меченосцев, но отошли мы совсем недалеко, и дальше уже — ни шагу. Будни стали более организованными, и я, оглядевшись, сразу же ощутил присутствие человека с тремя кубиками в петлицах, политрука нашей роты.
Да и трудно было не ощутить, без него не начиналось ни одно серьезное дело; и обстоятельства моего первого с ним близкого знакомства были необычными.
Вечером, в день последних боев за Новгород, Петр Иванович, захватив трех солдат и меня грешного, отправился вывозить ценное, по тогдашним временам, оборудование местного узла связи. Он спокойно мог этого не делать, приказа никто не давал, но полагал, что мы обязаны сделать всё, что в наших силах, для спасения имущества, что это — наш долг.
Он категорически настаивал на своем, вопреки возражениям нашего молодцеватого комроты, не желавшего рисковать одной из трех своих автомашин, не хотевшего дать политруку лишний случай проявить инициативу и уж никак не склонного, без крайней необходимости, подвергать опасности самого себя.
— Поезжай ты, — предложил ему Петр Иванович.
— Рисковать людьми и машиной — без приказа? Не имею полного права.
— Получи приказ, — пожал плечами политрук.
— Никого нет, я звонил — ты же знаешь… Да и на черта нам это имущество?!
— Сам отдай приказ, ты — командир роты.
— Именно потому, что я командир, я не могу взять на себя такую ответственность.
— Тогда считай, что ее взял на себя я. Сержант! — Это относилось уже ко мне. — Готовьте машину, людей и захватите побольше веревок.
Невольно подслушав конец разговора, я был, по правде говоря, на стороне командира. К чему лезть на рожон? Вникнуть в подлинный смысл их столкновения я не мог, многие простейшие жизненные формулы не были мне еще понятны.
И мы отправились.
Высунувшись в окно кабины, Петр Иванович грустно напевал что-то, мы, рассевшись по бортам, обменивались вполголоса краткими, но выразительными фразами: приказ вновь тащиться в город, где шел бой, особенного энтузиазма ни у кого не вызвал. Наша машина была единственной ехавшей на запад, все живое двигалось навстречу; за дни отступления мы научились хорошо понимать, что это значит. Добро бы еще предстояло что-нибудь этакое, красиво-героическое, лихой налет, что ли, но вывозить брошенное кем-то имущество…
Смеркалось, город словно вымер, добрая треть деревянных домишек заволховской части была в огне; снаряды рвались все настойчивее, слышались не только пулеметные очереди, но и винтовочная трескотня. Мост, кажется, тоже уже горел, но через него нам, слава богу, переезжать не было нужно. Тут бы зарыться в землю, забраться в какой-нибудь погреб да и отстреливаться, как весь честной народ, а мы, подъехав наконец к узлу связи, получили приказание аккуратно демонтировать оборудование, ни в коем случае не повредив, сносить его вниз и тщательно грузить на машину.
Мы ринулись в здание, надеясь, что этого проклятого оборудования окажется не так уж много, но с первого взгляда поняли, какими наивными были наши расчеты.
Петр Иванович вразвалочку вошел в дом вслед за нами и, не обращая внимания на нашу торопливость, нервозность, суету, на наши возгласы и ругань, стал работать вместе со всеми. Сноровисто орудовал кусачками, отверткой, небольшим ломиком, снимал телеграфные аппараты, коммутаторы, еще какие-то таинственные агрегаты — в полутьме матово светились медные части; неторопливо сносил свою добычу по скрипучей деревянной лестнице со второго этажа, казавшегося нам местом особенно опасным, во двор; с помощью водителя бережно, подложив неизвестно откуда добытого сена, укладывал аппаратуру в кузов, успевая поправить, подвинуть, обезопасить от тряски и то, что кое-как побросали туда мы.
Воркотню солдат и мои похожие на вопли, отрывистые рапорты — «Все ценное уже снято!», «Рессоры прогнулись!», «Пора ехать, товарищ политрук, все уже ушли!» — он встречал едва приметной улыбкой и говорил, не повышая голоса, тоном каким-то просительным даже:
— Ну вот, еще разок сходим — и всё.
И мы ходили, ходили, ходили, пока не загорелось от прямого попадания соседнее с почтой здание — в нашем вылетели стекла, — а в кузове нашей полуторки действительно не оставалось уже никакого места.
Всё так же хладнокровно — несмотря на вовсе не располагавшую к размышлениям обстановочку, меня разбирало любопытство: выдержка это, усилие воли или природное хладнокровие? — политрук собрал в большую брезентовую сумку весь инструмент, и тот, которым работали мы, и в изобилии разбросанный повсюду, внимательно, явно сожалея о чем-то, оглядел помещение, лестницу, кладовые и только после этого сказал шоферу, давно уже включившему мотор:
— Ну что ж… давай, Саня… только не шибко… Мостовая — сам видел… да воронки еще…
Он усадил в кабину солдата, зашибшего при погрузке руку, двух других каким-то чудом уместил в кузове, затем кивнул мне:
— А мы — на подножках, сержант.
Так и возвращались: он возле шофера, всячески его сдерживая, но и помогая маневрировать в темноте — фары мы не включали, дорогу освещало только пламя пожарищ, — я с другой стороны; время от времени я не выдерживал, просовывал голову в кабину и тихонько просил Саньку поддать — тот только вращал вытаращенными глазами.
Ничего, добрались, сдали имущество дежурному по узлу связи («Хоть бы для себя старались!», — в десятый раз подумал я) и завалились спать. Нам, кажется, даже ужина не оставили.
Хотите — верьте, хотите — нет, но успешное выполнение нами этой весьма скромной операции окончательно помогло мне нащупать почву в зыбком хаосе первых недель войны. Телефонный разговор с матерью обострил чувство ответственности, заставил собраться, призвал к активному сопротивлению — теперь его возможность была доказана личным примером политрука, а я приобрел свой собственный опыт; и то, и другое убеждает, как известно, сильнее всего.
В поведении Петра Ивановича меня поразило не только его хладнокровие и мужество — мужеством было буквально пронизано все вокруг, — но главным образом его хозяйское, рачительное отношение к делу, особенно неожиданное в дни, когда наше положение выглядело отчаянным.
Неожиданное — и желанное. Оглядываясь назад, я думаю, что с двадцать второго июня я каждый день трепетно ждал — не чуда! — а появления рядом со мной именно такого уверенного в наших общих силах, в нашей непобедимости человека, чьи поступки хоть как-то соответствовали бы воспитанному в нас представлению о быстрой победе в грядущей войне. Того, кто воплотил бы наяву ставшие уже тогда легендарными заветы гражданской.
Наяву. Здесь. В этом окопе. Под этим городом.
Рядом со мной.
Вероятно, именно поэтому все в Петре Ивановиче казалось мне таким привлекательным — даже естественность, с которой он подверг опасности наши жизни, выполняя приказ своей совести. А уж то, как запросто, наравне со всеми, и как умело он работал, было для меня попросту откровением: за год службы, в мирное время, я успел привыкнуть к тому, что командир только командует. Петр Иванович даже голоса ни разу не повысил. Он мог разрешить машине уехать немного раньше или немного позже, с полным грузом или с почти полным — и это было то единственное, в чем там, на почте, проявлялась его власть, его право командира. Политрук так пользовался этим правом, что не только согласно уставу, но и по существу, по самому жесткому моральному счету оно казалось мне неоспоримым.
В полковой школе нас учили: главная задача — тщательно выполнить приказ. Мы усвоили это превосходно. Сам того не заметив, я поддался заманчивой возможности снять с себя ответственность за все, что не касалось непосредственно меня, нашего отделения, взвода, роты. Так просто: выполнил быстренько приказ — и совесть чиста. В тот ненастный вечер Петр Иванович наглядно доказал мне, что далеко не все решается единожды и для всех отданным приказом, что многое, чрезвычайно многое зависит и от позиции, от поступков, от решимости, от нравственной силы или слабости одного человека. Доказал — и как бы вновь вручил мне нелегкий, но так необходимый в молодости груз ответственности за то, чем и как живет мой народ.
И так было не только со мной одним. Наша рота не могла бы стать одной из лучших частей связи и успешно прикрывать, раз за разом, самые тяжелые и ответственные направления, руководствуясь только громогласными, но часто суматошными и путаными приказами своего командира. Недалекий строевик, он плохо знал порученное нам специальное дело — бездна разверзлась предо мной, когда я вдруг понял, что он знает связь еще хуже, чем я, — люди быстро раскусили его, подшучивали над командиром за глаза, и это не могло не приглушать их собственную инициативу.
Но их вел за собой политрук, изо дня в день воскрешавший в каждом уверенность в своих силах.
Месяца через полтора или два мне удалось нащупать еще одну точку опоры. Масштаб и значение ее, чисто практические, не идут ни в какое сравнение с психологической глубиной той духовной закалки, какие дали мне разговор с матерью и восхищение политруком, но эта точечка обладала своей особой прочностью и была по-своему необходима каждому бойцу.
Я имею в виду выдачу нам поздней осенью новехонького зимнего обмундирования. «Ого! — восхитился я, намерзшийся всю прошлую зиму на полевых занятиях в одной шинелишке и никак не предполагавший, что н а в о й н е все может быть как раз наоборот. — Ого! Полушубок, валенки, ватные брюки, телогрейка, теплые варежки, портянки… Это же совсем другое дело… так воевать можно».
Самым важным и здесь было не то, что теплые вещи должны были предохранить нас от мороза, хотя и это, конечно, имело первостепенное значение.
Самым важным было то, что о нас своевременно позаботились.
Может создаться впечатление, что, высоко оценивая личный пример и личные качества руководителя, я не признавал дисциплины, не видел в ней смысла, а это решительно неверно.
Напротив. Уже вскоре после призыва я понял, что дисциплина в армии необходима, что без нее армия существовать не может, а что без армии России не быть, я твердо знаю еще с тех времен, когда, восьми лет от роду, прочел «Севастопольского мальчика» — свою первую книжку про оборону Севастополя.
Затем я обнаружил, к собственному удивлению, что дисциплина, в сущности, не такая уж обременительная штука. Еще Джек Лондон воспел излюбленный спорт австралийцев — катание на досках на могучих волнах морского прибоя, которые сами несут тебя к берегу несколько километров, надо только правильно выбрать волну. Так и с дисциплиной: достаточно встать на нужную волну, и дело сразу пойдет на лад. Как ни странно, быть аккуратным и подтянутым так же просто — или так же сложно, — как быть вечным неряхой.
Встать на волну… Едва ли не самым мучительным актом в первые месяцы солдатской службы был для нас подъем. И не только потому, что происходил он непривычно рано. Нам отводили на подъем неправдоподобно мало времени, а жили мы в колоссальном помещении старых казачьих казарм и спали на двухэтажных кроватях. Подгоняемые младшими командирами, дневальными, дежурными, мы очень мешали друг дружке, создавалась бесконечно нервная обстановка, особенно неприятная после того, как тебе только что снилось нечто домашнее, уютное, ласковое. Суета, окрики, ругань, шуточки, — а ведь надо было с быстротой молнии натянуть брюки, гимнастерку, намотать не очень-то привычные для горожан портянки и, главное, обмотки, змеей ускользавшие из рук. Один из курсантов, человек небольшого роста и повышенной исполнительности, спавший на верхней кровати, наловчился попадать в штаны на лету, прыгая с верхотуры на пол…
Так вот, оказалось, что всю эту мучительную суету можно преодолеть до смешного просто. Достаточно было проснуться минут на пять раньше побудки, и ты успевал спокойненько одеться, очухаться и даже сходить перед зарядкой в туалет, а потом первым стать в строй, что ценилось высоко и могло очень и очень пригодиться при какой-нибудь неурядице, приключившейся с тобой в этот день позже. Правда, вставать до побудки запрещалось, но в огромной казарме, сплошь заставленной двухъярусными спальными сооружениями, было легко ускользнуть от бдительного ока дежурных. А если даже это и не удавалось и тебя окриком загоняли обратно в постель, было несравненно легче перенести подъем, встретив его не спящим.
Как просыпаться точно? Сперва с помощью дневалящих сегодня приятелей — в свою очередь, будучи дневальным, ты отплатишь им тем же, — потом привыкаешь и просыпаешься сам почти без промаха.
Встать на волну… Не прилаживаться, не подделываться под погоду, не отыскивать тепленькое местечко, «непыльную» работенку, — оседлать стихию, прочно закрепиться, определить свое место в общем строю. При известной изворотливости, не так уж и сложно пристроиться писарем, кладовщиком, каптенармусом или еще кем-нибудь в этом роде — в армейской ли, в гражданской ли жизни, во время войны, в мирное ли время. Стоит ли игра свеч — вот вопрос! Ради весьма иллюзорного временного благополучия избегать общих для всех будней, пусть суровых, будней, формирующих твой характер, — рискуя привыкнуть всю жизнь оставаться «на подхвате»?
Сомнительная перспектива.
Некоторое время после призыва я ужасно завидовал «аппаратчикам», изучавшим телеграфное дело в теплых классах в те часы, когда нас, «линейщиков», выгоняли на мороз, далеко за город. Потом я стал находить своеобразную прелесть в возвращении в казарму после изнурительного дня — словно домой, и ведь придираются к тебе, как к «работничку», гораздо меньше. А когда пошли наконец весенние погоды, мы сразу оказались в неизмеримо более благоприятных условиях, чем наши товарищи, напряженно долбившие морзянку и матчасть в духоте, на глазах у начальства всех рангов. Именно тогда я понял, что чем скорее, собравшись с духом, преодолеешь главную трудность, тем скорее отделаешься от трудностей вообще: все остальные покажутся тебе мелкими временными затруднениями.
В понятие «встать на волну» неизбежно включались и взаимоотношения с товарищами по оружию. В мирное время это были такие же, как я, красноармейцы, «курсанты» местного значения; после начала войны — подчиненные мне рядовые.
…О начальствующем составе я не говорю — там действовала обычная и для военной, и для «гражданской» среды субординация, не исключавшая, разумеется, и дружеских связей. Сделавшись командиром взвода и попав, таким образом, «в начальнички», я приобрел многих друзей, среди них и таких, каких у меня потом, после войны, не было: так просты и ненавязчивы были наши отношения, так по-братски переживали мы обстоятельства, по сравнению с которыми самые драматические события мирной жизни представляются пустячком.
Одним из самых близких моих друзей неожиданно стал человек много старше меня, начальник нашего снабжения, типичный тамбовский балагур — до войны Анатолий Петрович был директором универмага то ли в Тамбове, то ли в Козлове, то ли в Кирсанове. Его речь, как и речь няни когда-то, была для меня откровением: до встречи с ним я не подозревал, что самые заурядные, будничные наши высказывания и сообщения можно так расцвечивать, причем не от случая к случаю, а каждый день.
Жаль, большинство его излюбленных речений, присказок, прибауток были ёрническими — приводить их здесь едва ли уместно. Но в армейский обиход они вписывались как нельзя лучше, в том числе и потому, что согревали собеседника, в самой мрачной ситуации от них сразу же становилось веселее.
— Удивительное дело… — скажешь, бывало, а Анатолий Петрович немедленно подхватит:
— Удивительно, Мария Дмитревна: чай пила, а пузо холодное…
— Так они и жили… — закончит кто-нибудь немудреный рассказ, а он мигом поставит финальную точку:
— Так они и жили, старики: спали врозь, а дети были…
— Благодарю вас, — любил он промолвить торжественно и смачно, вставая из-за стола в самом благопристойном обществе, а потом, выдержав паузу, быстренько добавлял: — …и мать вашу — также…
Вот это из самых «скоромных»…
Но если с начальством все было в порядке, то наладить дружеские отношения с соседями по казарме или землянке и тем более заслужить их уважение и доверие было для меня делом не таким уж и простым. Без ощущения взаимного равенства могло ничего и не выйти — это я знал уже по опыту своих встреч с разными классами в школе, с теми же уличными ребятами, с однокурсниками в университете. Но там мы все были примерно одного возраста, одной подготовки, из одного города, с одной улицы, а здесь? Как добиваться «равновесия сторон», впервые в жизни входя в контакт с людьми бесконечно разными по социальному положению, возрасту, общеобразовательной подготовке, — наконец, просто привычкам?
Природное чутье и все то же нянино воспитание помогали мне нащупывать правильный путь. Делая первый шаг, я приучился восхищаться — не вслух, разумеется, — тем, что отлично умели и делали запросто мои новые знакомцы, их рабочей сноровкой при установке тех же столбов, их выносливостью — когда на линии приходилось проводить и целые сутки, их бесстрашием, даже тем, как владели многие из них топором. Частность? Конечно, только от этой частности зависело сплошь да рядом, будет ли у нас крыша над головой в местности, где не оставалось ни одного целого сарая, не то что избы, зимой, в мороз.
Только при таком отношении к ним имел я некоторое право надеяться, что они, в свою очередь, оценят то немногое, что успел сосредоточить в себе, несмотря на молодость, я — хотя мой вклад в наше содружество совершенно очевидно не мог быть так конкретен, так безусловен, как их.
Что мог я предложить им такого, чего не было в них самих, чем мог я взять? Образованием? В очень скромной степени, и потом, мне неоднократно встречались в армии образованные люди, не умевшие найти контакта с солдатами, подвергавшиеся насмешкам, ибо, считая себя чуть ли не избранными и не желая смирить гордыню, для которой не было, в сущности, никаких оснований, они не желали постигать то немногое, в общем-то, но категорически необходимое, что требовалось з д е с ь. Воспитание? Тоже нет, во всяком случае, не в прямом, «внешнем» понимании этого слова. Скорее всего, я мог предложить им некую сумму обыкновенных человеческих качеств, окрашенных моей индивидуальностью, моим жизнеощущением. Доброту и внимание, готовность прийти на выручку. Бескорыстие. Постоянное стремление н е п о т е р я т ь л и ц о — не заискивать, не пытаться свалить на других опасное задание или просто тяжелую, неблагодарную работу, не докладывать по команде о каждой мелкой неурядице. Умение подавить страх — речь идет не о напускной храбрости, та легко разгадывалась и, как всякое фанфаронство, ценилась невысоко.
Вот что-то в этом роде, сплавленное со способностью четко ориентироваться в любой сложной обстановке — тут, на этом последнем этапе, как последний штрих, как завершение, могло пригодиться и образование. Да, да, конечно: не простая сумма качеств, а именно сплав.
Не согревай меня с детства добрая душенька моего верного друга, как знать, не иначе ли сложилась бы моя судьба — и военная, да и вся целиком. Речь не идет о том, что она как-то специально «готовила» меня к общению, вероятно, она не сумела бы этого сделать, если бы ей и поручили такое, но не будь я ее воспитанником — это я знаю твердо, — я в любой момент мог бы забыться, поддаться дурной отцовской наследственности, сорваться — и потерять контакт с незлобивыми, немудрящими и так терпеливо сносящими навалившиеся на них и на их семьи трудности, и горе, и беду прекрасными людьми; моя горячая голова завела бы меня тогда в дебри, из которых неизвестно как и выбираться…
Несмотря на городской «лоск», я удержался. Я и в армии совершил немало оплошностей, больших и малых, — жаль, не считал, сколько было получено самых разнообразных взысканий, — но я ни разу не унизился до того, чтобы зачеркнуть в душе равенство между мною и теми, кто спал, трудился, воевал рядом.
Они учли это.
Они всё учитывали.
И когда я стал командиром, у меня в этом смысле был уже опыт, вполне достаточный для того, чтобы в моем отношении к солдатам — теперь моим подчиненным — ничего не изменилось. Каждый, кто умело и с полной отдачей выполнял порученное ему дело, был, как и прежде, равным мне боевым товарищем и мог рассчитывать на полное и безусловное мое уважение.
У наиболее опытных солдат я многому учился и никогда не скрывал этого — чего же стыдиться учебы у старшего брата? Тем более что я был просто вынужден учиться: попавшие ко мне в отделение ветераны финской знали, что́ и как надо делать при восстановлении разрушенной линии связи — им уже приходилось делать это, — а я не знал: нас обучали только с т р о и т ь новые линии, уповая, судя по всему, на то, что нам придется все время наступать…
Все у нас продолжало быть общим, еда и питье в том числе; слава богу, я и взводом командовал в звании старшего сержанта, и мне не полагался так называемый командирский дополнительный паек, а то, чего доброго, и я бы не удержался, пожалуй, и стал бы съедать банку консервов, шматок масла и столько-то граммов печенья в одиночку, на глазах у людей, с которыми мы жили в одной землянке.
Мне положено, им — нет.
И гармонь у нас была общая, старенькая, неизвестно как к нам приблудившаяся, а единственным гармонистом во взводе был, как ни странно, я.
Мне с детства нравились цыганские напевы, только не заунывные, а плясовые. Огненный ритм, сперва приглушенный, полускрытый, потом, постепенно, все более обжигающий — в этом «восхождении», что ли, их секрет? — неизменно приводил меня в состояние, близкое к экстазу, заставлял забывать обо всем на свете, делал мое тело потенциально гибким и легким.
Но на гитаре я играть так и не научился — рояль, рояль… И вообще в большом городе вся эта «цыганщина» была мне еще как-то не по возрасту, не по плечу, существовала где-то вдали — они на эстраде, я в зале. Армейские же будни, особенно после начала войны, мощно выдвинув песенную стихию «в народ», приблизили ее ко мне вплотную.
С детства ничего не певший, ни один, ни в компании, — случая не было, — я полюбил хоровые песни, а к моей любимой «цыганской» гитаре приплюсовалась гармонь.
Слушать гармониста мне не надоедало, я охотно подключал себя к исполняемой мелодии, особенно, опять же, плясовой, частушечной — псковская «Семеновна» легко покорила меня. Мысль о том, что я и сам смогу овладеть гармонью, сперва не приходила в голову. Попробовал я как-то растянуть мехи гармошки с «русским» строем и ужаснулся путанице звуков, которую она мне с готовностью выложила: растягиваешь — один звук от клавиши, сводишь — другой. Но потом кто-то из ребят притащил «хромку», а у нее клавиша и «туда» и «обратно» дает один и тот же звук.
Я сразу разобрался, что к чему, и обнаружил еще, что строй «хромки» не так уж далек от привычного мне рояля — соотносимо, во всяком случае, — и стал подбирать что-то совсем простенькое, а потом и мелодии посложнее. Лиха беда начало… Постепенно я втянулся, и мне уже трудно стало не поиграть немного, когда все просили.
И — снова: так ли все было бы, если бы не гармонь? Гармонист всегда свой человек, и никакое он не начальство…
Мне чертовски повезло: среди друзей, в одной и той же части провел я всю войну. Связистские премудрости ставили меня в тупик лишь первое время, потом я стал запросто разбираться во всех тонкостях, и командовать взводом мне было легко. А так как на фронте я ни к чему больше свои силы приложить не мог, то и никакого внутреннего развития моего существа, никакого движения в нем почти не происходило. Я напоминал себе младенца в люльке или человека, мозги которого заморожены на столько-то лет, и теперь я считаю армейские годы периодом, который не следует причислять к цифре моего возраста, и втихомолку сбрасываю себе, таким образом, шесть лет.
С каждым годом это становится все удобнее…
Все вышесказанное не означает, что я не был требовательным командиром; как я уже говорил, еще за первый, довоенный год я понял, что дисциплина в армии — та же смазка, без нее машина четко работать не может, а машина, за которую я отвечал, должна была, лопни-тресни, работать как часы. Только на фронте я и в этом вопросе поднялся на новую ступеньку — научился отличать дисциплинированных, но в то же время инициативных солдат от безликих исполнителей, оловянных солдатиков, истуканчиков, прикрывавших «дисциплинированностью» беспомощность, неумение или неохоту сделать самостоятельно хоть один шаг.
Война, как известно, многое по-новому проявляет в людях, и когда я слышу теперь, от людей не воевавших, вошедшие в моду выражения типа «мы — на переднем крае» или «я бы его (ее) в разведку не взял», я только грустно и скептически улыбаюсь. Ну можно ли так категорически обозначать «передний край» у себя под носом и так безапелляционно судить о том, кто годен, кто нет… Во фронтовой обстановке, там, где действительно приходится ходить в разведку, люди меняются, часто меняются кардинально, и далеко не всякий, кто выглядит в мирное время, на словах «завзятым разведчиком», окажется достойным такого доверия, и выдержит такую непомерную нагрузку в военную годину, и не струсит. А тот, о ком он только что так презрительно отозвался, может как раз стать опорой любого командира, а то и прекрасно командовать сам.
Отличать подлинное от мнимого настойчиво, бескомпромиссно учил меня наш политрук.
Внешности он был не броской. Небольшого роста, светловолосый, голубоглазый, сухонький, он одевался строго по форме и всегда очень скромно — за исключением сапог. Я не видел на нем других сапог, кроме хромовых, как литые сидевших на его небольшой, аккуратной ноге. Когда положение на фронте стабилизировалось и хозяйство нашей роты надолго разместилось в небольшой валдайской деревушке, он разыскал среди солдат бывшего деревенского сапожника, раздобыл для него комплект инструмента — штатного сапожника нам не полагалось, но Петр Иванович умел ладить с интендантами, — и проследил за тем, чтобы Алексеича разместили в теплом и просторном помещении. Вскоре выяснилось: сделано это было не только потому, что политрук любил хорошие сапоги и понимал, как важно, чтобы у солдат, отхаживавших вдоль линии десятки километров, были сухие ноги. Возле нашего сапожника, днем чинившего бесконечные ботинки, а вечерами тачавшего сапоги для счастливцев, сумевших раздобыть крой, как-то сам по себе образовался ротный клуб.
Меньше десяти-двенадцати человек там не собиралось, обычно значительно больше. Частенько ни о чем серьезном речи не шло — «охотничьи» рассказы, анекдоты, байки, красочные описания былых побед над слабозащищенными женскими сердцами и, разумеется, фронтовая летопись сменяли друг друга. Субординации — никакой: важно было не звание рассказчика, а количество наград или нашивок за ранения на его гимнастерке, умелая речь, едкая шутка, знание жизни.
Долгие вечера, наполненные, казалось бы, пустой болтовней, давали нам дружеское тепло и подобие уюта, давали нам передышку; как это много на войне, объяснять не надо.
Наш маленький клуб навещал и Петр Иванович. Он ничего не навязывал собравшимся, не нарушал доверительного тона беседы, умел хорошо слушать — много ли начальников могут похвалиться этим? — похвалить ядреную шутку, раскатисто рассмеяться вместе со всеми и сам охотно и красноречиво выкладывал, в очередь с другими ораторами, различные были и небылицы, которых знал целую кучу и помнил их чуть ли не с детства.
Политрук не корчил из себя великого теоретика и начинать серьезный разговор любил с недоумения. Достанет из планшетки сложенную в шестнадцать раз газету, тщательно развернет, расправит, хлопнет по листу ладонью, посетует на то, что события в мире происходят уже вовсе невразумительные, и станет читать облюбованную заранее заметку — медленно, врастяжку, не всегда правильно выговаривая мудреные, иностранного происхождения слова. Кончив читать, обведет всех хитроватым взглядом и обратится к кому-нибудь одному с просьбой растолковать прочитанное или хотя бы высказать свою точку зрения. Тот примется отнекиваться, попытается отшутиться, да не тут-то было: Петр Иванович не отстанет от бедняги, пока не вытянет из него хоть несколько слов, — в крайнем случае, тут он и свой командирский авторитет приложит, деликатно, но все же… Особенно робко высказывались обычно солдаты постарше, призванные из запаса, некоторые едва умели читать и писать; послушав их, кто-нибудь из завзятых остряков, обожающих по-разглагольствовать, ввернет шуточку, затем в беседу включается кто-нибудь помоложе, побойчее, с ним заспорит другой, третий, кто-то что-то спросит, после чего завязывается общая дискуссия — до глубокой ночи.
Политруку только этого и надо.
Он никогда или почти никогда не проводил обязательных политинформаций, передоверив это нехитрое дело замполиту, гордившемуся своей «подкованностью», а также командирам взводов. Сам же стремился помочь людям высказаться, облегчить душу, проверить свои раздумья в откровенной дружеской беседе — во время наших посиделок политрук никогда не прерывал говорившего и вообще старался ничем не выделяться среди шумевших в накуренной клетушке солдат. Правда, когда он входил, все вставали, но, в сущности, и это отличием не было; люди вставали не столько по обязанности, чтобы приветствовать старшего по званию, сколько из симпатии к Петру Ивановичу и уважения к нему. Надо было быть бревном, чтобы не почувствовать этого, да и сам политрук держался так, что каждый понимал: он не протестует против внешних знаков внимания, ибо все мы на военной службе, где так положено.
У меня сложилось впечатление, что Петр Иванович лишь в силу этой условности и носит военную форму, что на самом деле он никакой не командир, не армейский начальник, а просто призван представлять Советскую власть — ее мудрость, ее справедливость, ее демократизм — в условиях военного времени. Представлять и в нашей части, и в той местности, где мы дислоцировались. В деревнях он охотно помогал мирным жителям, если таковые имелись, советом и делом, а заметив на нашей вечерней беседе крестьян — они не менее солдат нуждались и в сапожнике, и в дружеском участии, — обращался по преимуществу к ним. Он считал, что коммунист должен иметь мужество отвечать за все происходящее, и никогда не уклонялся от ответов на заковыристые вопросы, которые так любят задавать в сельской местности с самым невинным видом; в первые месяцы войны таких вопросов было предостаточно.
Случалось, наши беседы заканчивала гармошка.
Полюбила лейтенанта,
а попался рядовой!
Распустил свои обмотки,
я запуталась ногой…
Пели песни, а то и танцевали, если на огонек забредали наши телефонистки, телеграфистки с узла связи, кто-нибудь из госпиталя, с полевой почты, с поста воздушного наблюдения, местные девчата. Пока гармонист (когда наш взвод обслуживал в очередной раз «штабной» участок и мне приходилось выступать в этой роли) жарил польки и тустепы, каждый думал сам за себя и устраивался, как мог. Когда же начинала зарождаться общая пляска — цыганочка, барыня, русский, — без Петра Ивановича дело шло обычно туго, а он, как на грех, плясать не умел.
Будучи твердо уверен, однако, что политрук должен уметь решительно все, и зная по опыту: его дело только начать, — он никогда не отказывался. Выходил на круг, старательно приглаживал двумя руками начинавшие редеть, но все еще упрямо топорщившиеся волосы, затем так же, двумя руками, расправлял складки на гимнастерке, оставив одну руку на поясе и вроде как подбоченясь, смущенно улыбался — извините, дескать, как могу… — почему-то откашливался и принимался бочком, бочком подпрыгивать на месте в такт музыке, смешно дрыгая ногами. Не торопясь, продвигался к центру круга, и, когда непосвященные думали, что вот теперь-то он и разойдется, Петр Иванович круто сворачивал к заранее намеченной жертве — осечек не бывало, он всегда доподлинно знал, кто умеет плясать, — подмигивал разгадавшему его хитрость солдату, подпрыгивал перед ним несколько раз, что означало приглашение на танец, затем освобождал ему место, а сам смешивался с толпой и долго отфыркивался где-нибудь в углу.
Его дело было сделано, общая пляска началась.
Понимал ли он, что пляска обладает удивительным свойством сплачивать людей — хоть прямо в бой, — или действовал инстинктивно? Первый раз я увидел его пляшущим в Бронницах, под Новгородом, в невыносимо тяжелый день, в перерыв между двумя массированными налетами немецкой авиации на наш участок. Шел дождь, голова Петра Ивановича была перевязана после только что полученной контузии, на лице — смазанная йодом большая царапина, само лицо напряжено до крайности, а он, окруженный бойцами, сосредоточенно и долго плясал, неожиданно тяжело топоча по мокрой траве маленькими ножками в измазанных глиной, но не потерявших своего изящества хромовых сапогах.
Этот день запомнился мне и по другой причине. Когда утром, во время первого налета, мы бросились восстанавливать только что нанесенные линии разрушения, к участку моего отделения подъехал Петр Иванович и, желая выяснить обстановку, приказал мне вызвать ближайший узел связи по нашему аварийному телефону, подключенному прямо к линии. Разговаривая, он стоял, выпрямившись во весь рост, хотя немцы продолжали бомбить и обстреливать из пулеметов скопление орудий, машин, повозок на дороге и нас заодно. Ему было бы спокойнее присесть на землю, а то оттащить аппарат в придорожную канаву и укрыться там самому — длина провода позволяла это.
Что это — форс? (Словечко «форсить» тоже было в моде в довоенные годы). Залихватское молодечество, которое я, начитавшись книг о подлинности человеческих взаимоотношений, успел возненавидеть, а наглядевшись на «службистов» в мирное время, возненавидел вдвойне?
Как бы там ни было, но, посмотрев много раз «Чапаева», я твердо знал, что командир не должен лезть на рожон и что ему можно и даже должно об этом напомнить. Подбежав к Петру Ивановичу, я предложил перенести телефон. Политрук едва заметно улыбнулся, покачал головой и, продолжая кричать в трубку, показал глазами наверх. Сперва я подумал, что он имеет в виду вражеские самолеты, и с обычной для юности назидательностью собирался ответить, что потому-то я и предлагаю… Потом поднял голову и понял, что Петр Иванович указывал на одного из бойцов, — стоя на столбе, он закреплял на изоляторе металлический провод.
Боец был метра на три ближе к самолетам, утюжившим дорогу на бреющем полете, он никуда не мог укрыться от пуль, а упади рядом бомба, его непременно сбросило бы взрывной волной или прошило осколками — от фугаски они раскаленным веером идут вверх. Повиснув в воздухе на монтерских когтях и поясе, он там р а б о т а л.
Все это я превосходно знал и раньше, и не мог не знать, ибо сам неоднократно точно так же, под обстрелом, торчал на столбе. Но я не умел еще соотнести самочувствие человека там, наверху, с тем, что делает в это время его командир, считал, что, если все мы — на столбах, а командир — в кювете, это нормально: зачем же и ему рисковать собой, когда он может спокойно этого не делать?
Начиная с того дня или того часа я особенно тщательно старался не отделять свою судьбу от судьбы солдат моего отделения, потом взвода. Это получалось у меня не всегда, а если получалось, то, как правило, далеко не так органично, как у политрука. Но я заметил, что каждый раз, как мне нечто подобное удавалось, возрастало доверие ко мне солдат, — значит, и я мог более спокойно на них положиться. Взвод обслуживал целую трассу, люди жили разбросанными вдоль линии группками, — без взаимного доверия мы не смогли бы ничего.
Но политрук умел не только доверять людям. Он обучал нас и великому искусству заботиться о других, своих товарищах-подчиненных, поощрять их, помогать им в большом и малом, и всегда — всерьез, как если бы речь шла о близком человеке. Тем и запомнились многим воевавшим военные годы, что тогда вдруг оказались ненужными многие необычайно опасные для подлинного гуманизма грани, в том числе грань между своим, родным — и чужим, быть может, самая «естественная», а потому самая опасная из всех.
Сколько перевидал я командиров, да и политработников тоже, привычно прикрывавших «уставной» заботливостью глубочайшее равнодушие к судьбе своих подчиненных. Петр Иванович, не переносивший ни малейшей фальсификации — здесь тоже сказалась его рабочая закалка, — настойчиво стремился дойти до сердца каждого солдата. И был прав, разумеется: ничто так не побуждает к самоотдаче, как устойчивость внутреннего мира.
Если комроты не различал одиночек в отлично выровнявшемся строю отделения или взвода и не стремился к этому, если он воспринимал подразделение лишь как единицу, способную или неспособную выполнить данное задание, — политрук ни на секунду не забывал, что и второе, и третье, и первое отделение этого взвода состоит из людей, у каждого из которых — свое имя и своя судьба.
На летучках в штабе краска стыда не раз заливала лицо очередного взводного — мое в том числе, — понятия не имевшего о том, что у одного из его солдат скончалась на родине мать, или убили где-то на другом фронте брата, или сына, или… Политрук, находивший время сообщить об этом и призвать в с е х командиров быть к этому человеку особо внимательными, постепенно приучил нас считать беду каждого — общей бедой.
Нет, не молодечество воспитывал он в нас; деловито и последовательно он демонстрировал нам величие простого чуда взаимопонимания двух людей, часто — едва знакомых.
Он стремился лично побеседовать с каждым солдатом, прибывшим на пополнение, побеседовать неторопливо, обстоятельно, и сделать все, что в его силах, чтобы новичок побыстрее почувствовал себя в нашей роте дома, ну и овладел спецификой нашей боевой работы.
Он принимал и устраивал первых девушек-телефонисток, налаживал их быт, помогал, как мог, войти в армейское житье, был их исповедником, когда в этом оказывалась необходимость, не забывая подсказывать кое-что и командирам, в подчинении у которых неожиданно оказались существа, вносившие в военные будни полузабытый аромат мирного времени.
Отлично помню, какая паника охватила меня, когда первые две девушки прибыли в мой взвод; в свои двадцать с чем-то лет я неожиданно оказался в положении отца, взрослые дочери которого окружены толпой достаточно энергичных поклонников…
Политрук всегда был с теми, кто оказался на наиболее ответственном, наиболее опасном участке.
…На фронте полнейшее затишье, ничто не предвещает перемен, а политрук, ни с того, ни с сего, звонит с отдаленного контрольного поста твоего взвода, где он, оказывается, находится уже чуть ли не сутки, запретив сержанту докладывать тебе о своем приезде.
— Давай-ка посоветуемся, взводный, — говорит Петр Иванович тихим, с легкой хрипотцой голосом. — Как думаешь, не стоит ли нам с тобой…
Слушаешь, а самому боязно, что он найдет там — уже нашел, конечно! — уйму недоделок, упущений… И начинаешь лихорадочно соображать, какие меры следует принять, чтобы укрепить это направление — не зря же политрук там появился! — и как организовать работу так, чтобы побыстрее вырваться туда самому… И чувство уверенности за становящийся главным участок, радостное чувство уверенности охватывает тебя: словно, подставив плечо под тяжкую ношу, Петр Иванович добровольно разделяет с тобой ответственность, видя там, на месте, многое, чего тебе за пятьдесят километров разглядеть невозможно.
А ответственность у нас, в свя́зи высокого подчинения, была немалая, и разделить ее со старшим товарищем, особенно в период активных боевых действий, было ох как приятно. Связь с генеральным штабом обеспечивали, правда, специальные линии, так называемые «ВЧ» и специальные подразделения — у них даже канты на погонах были другого цвета, чем у нас, — но и командующий фронтом обладал властью вполне достаточной, чтобы сурово покарать офицера, по вине которого оказалась нарушенной стройная система связи сверху донизу…
На моей памяти политрук ни разу не поколебался взять на себя ответственность — и за выполнение боевой задачи, и если судьба солдата или офицера его роты требовала экстренных решений. Он шел подчас даже на то, чтобы, в случае исключительном, использовать наше положение отдельной роты и отпустить человека на несколько дней домой — разумеется, если обстановка на нашем участке фронта позволяла это.
Он дал краткосрочный отпуск и мне, в ноябре сорок второго года, чтобы съездить к тяжело заболевшей матери в осажденный Ленинград; отпуск был оформлен как командировка, иначе никто не пустил бы меня на последний буксир, старательно тыкавшийся то носом, то бортами в метавшиеся по Ладоге льдины.
Причем Петр Иванович не только сразу же, не колеблясь, согласился отпустить меня, когда представилась оказия — в то время он исполнял обязанности командира роты, — не только вызвал тут же кладовщика и попросил его учесть, к у д а я еду, но первым принес мне свой доппаек, в том числе табак на десять дней вперед, а курильщик он был страстный.
Главное, он сделал это вовсе не потому, что мы были с ним особенно близки — отношения между нами были самые обыкновенные, он сделал бы это для к а ж д о г о командира, к а ж д о г о солдата.
Не следует только думать, что политрук был добреньким; с подхалимами и любителями легкой жизни он бывал суров. Командир роты, накричав на нерадивого, мог тут же забыть его проступок — достаточно было прикинуться усердным. Никогда не кричавший на подчиненных политрук не скоро прощал простую небрежность, не говоря уж о малейшем нарушении воинского долга, — в этом он совершенно неожиданно для меня солидаризировался с моей матерью, хотя трудно себе представить людей более разных. Проверок, как правило, он не устраивал — верил на слово, — но уж если кто обманывал его доверие…
Однажды вечером, приняв от меня по телефону очередной рапорт о состоянии дел за сутки на участке взвода, он, вздохнув, сказал:
— Завтра к тебе прибудет Владыкин.
Я удивился. Владыкин был поваром ротного штаба. Он носил лычки сержанта и готовил для рядовых, находившихся при штабе, и, отдельно, для начальства. Готовил, надо сказать, не так уж и плохо.
— На кой он мне, товарищ капитан?
— Ты жаловался, что людей не хватает?
— Так точно.
— Вот и получай пополнение.
— Да зачем мне повар?
— Почему обязательно повар? Он — связист. Ты его на линию пошли. Да туда, где посложнее, поопаснее… А то он тут заелся у нас, в подхалима превратился окончательно.
Такое за Владыкиным водилось. Все знали: чтобы угодить начальству, он из кожи вон вылезет, причем исключительно по собственной инициативе.
— Как же вы там? Кто готовить станет?
— Обойдемся как-нибудь, — вздохнул политрук, поесть он как раз был не прочь. — Понимаешь, иначе нельзя. Солдаты им недовольны, и не зря… Только ты, гляди, не вздумай его при себе держать. Прямо на линию — шагом марш. Чтобы он понял, как у нас люди работают — и как о них заботиться надо.
— Есть…
— Я ведь к тебе почему посылаю? — помолчав, спросил Петр Иванович; он любил строить беседу на вопросах и ответах. — Потому, что ты ему спуску не дашь. Верно?
— Верно…
На следующий день Владыкин тут как тут. Его изнеженная, почти женская фигура, полная, с широкими бедрами и круглым брюшком, сгибалась под тяжестью чемоданчика, туго набитого вещмешка, шинели, винтовки, глаза излучали преданность и радость от встречи со мной: я был не только его новым командиром, но и земляком к тому же. Не было сомнения, что Владыкин твердо рассчитывал и здесь стать поваром, кашеваром или, на худой конец, чем-то вроде ординарца при взводном.
Собиравшиеся на линию солдаты хмуро на него поглядывали.
Конечно, я, как и все мы, относился к Повару не как к простому смертному. Чего греха таить: в моих обращениях к тому же Владыкину проскальзывали, бывало, и заискивающие нотки. Я вечно ходил голодным, а в военное время в этом смысле ты целиком зависишь от того, какую порцию выудит для тебя из котла сегодня все та же поварская рука. К тому же я прекрасно понимал, что «ссылка» Владыкина — дело временное и что в самом недалеком будущем мы с ним вполне можем еще раз поменяться ролями и зависимой стороной вновь окажусь я.
Но я прекрасно обходился без ординарцев, да и повар у нас имелся, очень толковый и обстоятельный ефрейтор из запасных — ребята звали его Папашей, — прекрасно совмещавший ведение нехитрого нашего хозяйства с дежурством на крошечном «узле связи», где в особо напряженные дни он оставался один.
Наконец, я получил прямое приказание политрука; я и вообще-то, приняв приказание, выполнял его (если были основания не выполнять, пытался отбояриться заранее), а уж слово Петра Ивановича всегда было для меня законом.
Поручив сержанту дать Владыкину задание, я и сам проследил, чтобы его как следует взяли в работу и никаких поблажек не делали. Может, сказалась извечная нелюбовь строевиков к «штабным», может, и то, что Владыкин, как и каждый подхалим, бывал несправедлив к рядовым и обделял их, бывало, но мои ребята отыгрались на бедняге так старательно, хоть и в пределах нормы, что недели через три человека стало не узнать. Подтянулся, отощал, помолодел, глаза засверкали хорошей злостью; он понял, что шутки плохи, и старался изо всех сил. Офицерские сапоги, в которых Владыкин прибыл к нам, развалились, не выдержав болот и бездорожья, я приказал Папаше выдать ему из нашего взводного резерва ботинки с обмотками — в них легче ходить по пересеченной местности на дальние расстояния.
— Это не по паркету шаркать, — проворчал Папаша в ответ, но ботинки выдал.
С хождением Владыкина на линию связано одно решительно анекдотическое обстоятельство, в очередной раз заставившее меня подивиться нарочитости жизненных ситуаций. Выяснив, что ему предстоит сделаться линейщиком, Владыкин заявил мне, что у него плоскостопие и что далеко от «дома» он забираться никак не может.
Конечно, я мигом вспомнил собственное плоскостопие, свои жалобные рапорты и фыркнул.
Никак не ожидавший такого жестокосердия, Владыкин с недоумением на меня уставился, а я, сдерживаясь, но продолжая в душе смеяться, разъяснил ему, что ничего поделать не могу: людей мало, участок огромный, вот он сам увидит, да и он прислан сюда именно как линейный обходчик.
Первые дни, вернувшись на пост, Владыкин с мученическим видом держал ноги в тазу с водой. Потом перестал…
Словом, когда еще дней десять спустя политрук запросил меня, как там Владыкин, я, не кривя душой, дал самый лучший отзыв.
— Вот-вот, — сказал Петр Иванович донельзя довольным голосом, — спасибо тебе, Васенька, если ты из него человека сделал. Присылай обратно, а то нас тут кормят черт знает чем…
Владыкин радостно убыл, жалоб на него больше не поступало, а когда я оказывался в штабе, он особенно охотно кормил меня — не как очередного начальничка, как товарища по боевой работе.
Один-единственный раз за всю войну политрук потребовал действительно строгого, «уставного» наказания — «на всю железку» или «на всю катушку», говорили связисты. В сложной боевой обстановке, в дни первого неумелого еще наступления, один из шоферов, любимчик командира роты, отказался везти солдат на разрушенный артиллерией участок. Правда, у шофера на самом колене выскочил огромный фурункул, и каждый раз, нажимая на педаль, он вскрикивал от резкой боли, но ни второй машины, ни другого водителя в наличии не было. Ребята потащились по бревенчатому «паркету» пешком, сгибаясь под тяжестью нескольких бухт провода, арматуры, инструмента, и связь дали с солидным опозданием.
Водителю был отдан приказ, он отказался приказ выполнить, и все же главное, почему политрук настоял на передаче дела в трибунал, заключалось, я уверен, вот в чем: разрушенный участок находился в зоне интенсивного артиллерийского обстрела, а шофер был уже не единожды уличен в трусости. Петр Иванович не верил ему, считал, что с него может взять пример и еще кто-нибудь из наших новичков, и был неумолим, хотя комроты пытался отвести удар от «своего личного водителя».
Неумолим… Это он-то, так болевший душой за каждого, кого мы теряли.
Еще в сорок первом году случилась у нас одна история, которой суждено было заполнить самую трагическую страницу в летописи нашей небольшой части.
Если под Новгородом противник был остановлен, то севернее он продолжал продвигаться вперед, и наступил день, когда оказалась утерянной связь с нашим соседом справа. Было предложено немедля послать взвод связистов на двух машинах — восстановить проводную связь. Предполагалось, что вся операция пройдет в полосе армейского тыла; собирались чуть ли не по тревоге, поехали налегке, вооружение было обычное: карабины, ручные гранаты, один или два ручных пулемета.
Я так хорошо знаю все это потому, что взвод был выделен наш. Он был полностью укомплектован, командовал им опытный офицер, награжденный за финскую кампанию орденом, помощником командира был тот самый сержант Власов, который так демократично и так толково воспитывал нас в полковой школе и с которым Петр Иванович, никогда не имевший своих любимчиков и не жаловавший чужих, был в особо дружеских отношениях.
Политрук лично проверил и напутствовал наш взвод перед отправкой, и мне не то чтобы завидно, а как-то грустно стало, когда он пожал Власову на прощанье руку, а мне не пожал.
Проехав немного по шоссе Москва — Ленинград, мы свернули на живописно вьющийся вдоль Мсты проселок; узкий, пыльный, он и сейчас обозначен на карте такой тонюсенькой полоской, что ехать по нему нет никакой охоты.
К середине дня мы наткнулись на брошенную гражданскими связистами деревенскую почту и обнаружили, что на участке до нашего узла связь работает нормально. С той стороны трубку почти сразу взял Петр Иванович. О чем он говорил с командиром взвода, я не знаю, но, кончив разговор, лейтенант собрал младших командиров и объявил, что взвод без остановки проследует дальше, а здесь будет оставлен первый промежуточный контрольный пост — сержант и два солдата.
Внимательно и как-то задумчиво окинув нас взглядом, он исподлобья взглянул на меня, представлявшего собой фигуру и колоритную, и жалобную: меня уже третий день трясла лихорадка, подцепленная в волховских болотах, ходил я злой, небритый, кутался в наброшенную на плечи шинель.
— Вот ты и оставайся, Вася, занимай оборону, — после небольшой паузы сказал лейтенант.
Торчать в пустой деревне, ничего не зная о противнике, смертельно не хотелось — я побывал уже в таком положении и понимал, что ничего хорошего оно нам не сулит. Было боязно отрываться от товарищей, не хотелось оставлять, хоть и временно, свое отделение, и вообще, когда тебя выводят из общего строя, это всегда неприятно.
Спорить, однако, не приходилось; лейтенант этого терпеть не мог, и я, между прочим, тоже.
— Есть, — пробурчал я мрачно.
Казалось, командир взвода разделяет мои опасения и тоже считает, что, оставляя нас здесь, подвергает опасности; давая мне, уже наедине, последние указания, он был словоохотлив и мягок, чего за ним не водилось, да и по имени он в обычной обстановке никого не называл. Он даже стал объяснять, почему никак нельзя увеличить численность нашего поста, хотя я его, конечно, об этом не просил.
Всё так же мрачно произнес я фамилии двух солдат, которым надлежало остаться — откуда мог я знать, что тем самым спасаю им жизнь? Мы сняли с машины телефонный аппарат, «когти» с поясом, карабины, вещмешки, попрощались с ребятами, глядевшими на нас с несомненным сочувствием, и побрели в дом. А они уехали.
У входа на почту я оглянулся.
Несколько жизней прожито с того дня, а я до сих пор вижу на фоне заката облако пыли от первой машины и облупленный задний борт второй; над бортом возвышаются какие-то фигуры, лиц я не различаю.
Больше о наших товарищах никто ничего не слыхал. Никто из связистов Северо-Западного, Волховского и даже Ленинградского фронтов не мог ответить на продолжавшиеся не одну неделю наши расспросы. А спрашивали мы всех подряд, никого не пропуская, а знают связисты всё на свете…
Первые часы они время от времени подключались к линии, и я немедленно докладывал об этом в штаб, причем всякий раз обнаруживал на другом конце провода политрука — тут-то я и понял, что поездочка была нешуточная. Но вот связь с ними прекратилась, и тогда Петр Иванович сам стал теребить нас.
Что могли мы ответить?
Один из нас неотлучно сидел у телефона; не полагаясь на аппарат — при плохом состоянии проводов сигнал мог сработать совсем неслышно, — мы то и дело подносили трубку к уху, нажимали клапан и слушали, слушали линию.
Линия молчала.
Наступил вечер, стемнело. Мы притащили дров, затопили печку, закрылись, приперли дверь какой-то рухлядью и сидели с коптилкой у телефона — трое юношей, вооруженных карабинами. Нам было жутко одним, в брошенной деревне, нас угнетала мысль о случившейся с товарищами беде — раз связист не включается в линию, значит, с ним что-то неладно, — мы были потрясены тем, как случайно избежали их участи мы сами.
Избежали? А что, если противник сейчас, по этой самой дороге… Серьезного сопротивления мы, конечно, оказать не могли бы, так же как не могли и оставить свой пост. Единственным островком надежды оставался телефон — там, в штабе, на другом конце провода, у другого такого же аппарата неотлучно находился наш политрук.
Как рассказывали потом ребята, Петр Иванович не выпускал трубки из рук. Он перезвонил всем своим друзьям, всем непосредственным начальникам в штабах и политотделах, он поднял ночью самого начсвязи фронта, имя которого мы всуе избегали произносить, он дозвонился не только до штаба армии, действовавшей на нашем правом фланге, но чуть ли не до командира полка, находившегося где-то на том направлении, куда был послан наш взвод.
Он просил, он требовал, он умолял сделать что-нибудь для людей, отправленных им на задание. Обстановка была такова, что, искренне того желая, взводу никто помочь не мог.
Так продолжалось еще день и еще ночь. Мы обжились на почте, осмелели, накопали картошки, а политрук все требовал от нас регулярно включаться в линию, подбадривал. Спал ли он вообще в эти черные часы?
На третьи сутки он приехал за нами на полуторке — бледный, осунувшийся, постаревший, злой. Прервал мой рапорт, включился в линию и долго вслушивался в ее безмолвие. Потом положил трубку и сидел молча, одинокий, несчастный. Есть отказался, курил и о чем-то своем думал.
А потом мы уехали из этой деревни, сдав почту со всем оборудованием взводу связи передислоцировавшейся сюда части.
Когда не осталось больше сомнений в том, что наши товарищи или погибли, или попали в плен, и был отдан приказ считать их пропавшими без вести, нам пришлось сообщить об этом их семьям. В каждый конверт — я собственноручно их клеил, мы не хотели посылать треуголки, — в каждый конверт кроме официального извещения легло написанное Петром Ивановичем короткое письмо; не слишком гладкое по оборотам, но необычайно конкретное, не казенное, искреннее.
Он писал эти письма медленно, по ночам.
Несколько ночей подряд.
Я очень надеюсь, что внуки сержанта Власова еще берегут письмо политрука. Хотя — как знать…
И в дальнейшем Петр Иванович по возможности сам писал родным погибшего товарища, величая их по имени-отчеству, если таковые были известны; на многие письма он получал ответы.
Так понимал свой долг наш современник, надевший военную форму, чтобы вести за собой сотню людей, бесконечно разных по возрасту да и по всяким другим приметам, также надевших гимнастерки и взявших в руки оружие, чтобы защитить свою Родину от врага.
Сотня — много это, мало ли?
Так понимал свою задачу политического руководителя — ибо так расшифровывается короткое слово п о л и т р у к — человек, за которым мне в молодости захотелось пойти до конца.