Память о матери питает в нас сострадание, как океан, безмерный океан питает реки, рассекающие вселенную…
Моя мама была младшей дочерью в большой семье. На пожелтевшей фотографии три девушки, мальчик и девочка вытянулись в ниточку, по старшинству — разница в росте между крайней справа и крайней слева умело «снята» изобретательным фотографом. Мама, последняя в ряду, совсем еще маленькая и очень задумчивая, сидит, положив голову на плечо брату.
…Отец тоже был младшим в семье; было время, я всерьез ломал голову над тем, сказалось ли это на моем мироощущении, моей судьбе, и если сказалось, то как? Потом решил считать это простым совпадением и больше не размышлял на эту тему…
Мамин отец начинал приказчиком, потом сам стал приторговывать мануфактурой. Судя по семейным преданиям, дед был человеком исключительно мирным и весьма щепетильным — поэтому и не сумел разбогатеть. Ни в какую политику он никогда не лез, а дома охотно подчинялся крепко державшей бразды правления бабушке. Семья жила в скромном одноэтажном домике, а доходы от торговли дед тратил по преимуществу на воспитание детей. Три старшие дочери учились за границей, в те времена это стоило даже дешевле как будто; сын кончил консерваторию; мама моя тоже была послана на Высшие женские курсы В. А. Полторацкой в Петербург. Мировая война помешала ей завершить образование и получить профессию юриста, но она отнюдь не осталась домохозяйкой или «просто женой» — по природе своей. Семья, студенческие годы приучили девушку смотреть на жизнь широко, без шор на глазах, и четко ориентировать себя в любой ситуации.
Вокруг могло происходить что угодно — мама шла сквозь строй событий своим путем; твердо усвоенные с детства правила, а также многочисленные «табу», безжалостно налагаемые ею на самое себя, помогали маме оставаться в высшей степени порядочным человеком, пользоваться всеобщим уважением и за всю жизнь не совершить ни одного поступка, за который пришлось бы краснеть. Я смело причислил бы маму к тем, кто считает своим долгом обязательно постучать в закрытую дверь, даже если остальные входят без стука; эти люди так воспитаны, они привыкли быть деликатными и не открывать, не постучав, дверь, ведущую в кабинет или жилую комнату другого, пусть другой — их собственный сын. Живут они по нормам, ими самими для себя установленным, а общеприняты ли эти нормы в настоящее время, для них не так уж и важно. Разумеется, такая позиция несколько усложняет жизнь, но в итоге дает немалый выигрыш.
Мама никогда не брала денег взаймы, и вовсе не потому, что «купалась в деньгах», напротив, но она считала правильным исходить из тех возможностей, которыми в данный момент располагала. Никогда не принимала она подарков от людей, не имевших на то морального права, особенно же подношений по линии служебной. Не гонялась за вещами вообще и вещами, приобретаемыми «всеми» в частности, какие бы выгоды это ни сулило. «Я недостаточно богата, чтобы покупать дешевые вещи», — любила она говорить.
Не было случая, чтобы мама отправилась в гости к людям, которых она, по той или иной причине, не могла или не хотела звать к себе. И от меня требовала того же. Соберусь, бывало, к какому-нибудь новичку-однокласснику, а она обязательно спросит:
— А Шурик согласится потом прийти к тебе?
— Не знаю… Он всех ребят пригласил.
— Не весь же класс?
— Нет… всю нашу компанию.
— Ну, смотри. Я хотела бы, чтобы мой сын посещал только тех товарищей, которые и сами у него бывают.
Тогда я не понимал житейской мудрости ее слов, считал их очередной фанаберией. Теперь хорошо понимаю.
Много раз призывала меня мама сдержаннее оценивать окружающих, тщательно взвешивать свои суждения о вновь встреченных людях, не давать заметить свое нерасположение — чтобы не обидеть ненароком.
— У тебя же все на лице написано! Воспитанный человек не должен проявлять свое раздражение, даже если есть основания… Ну что ты изображал вчера вечером? Женщина первый раз пришла к нам в дом…
— А зачем ей к нам ходить? Дура и кривляка…
— Васька!
— Что — Васька? Она же так и сыплет пустыми фразами. А клеймо как рассматривала на чашке? Да еще пыжилась при этом, словно крупный специалист по фарфору…
— Этого ей делать, конечно, не следовало, — усмехается мама, довольная тем, что сумела внушить мне, как надо, а как не надо вести себя в гостях. — Допустим, кривляка — о дуре тебе судить рано. Так что с того? Она же пришла к нам в гости, значит, мы должны вежливо терпеть все, что бы…
— Я и терпел!
— Я сказала: в е ж л и в о терпеть. Улавливаешь разницу?
— Улавливаю…
После такой выволочки, при случае поминался и «отцовский характер» — я некоторое время честно старался делать лицо непроницаемым, тем более это сказочно легко удавалось многим моим любимым литературным персонажам. Не тут-то было. Вместо каменно вежливой моя физиономия делалась такой мрачной, что присутствующие немедленно принимались выяснять, не заболел ли я, а наиболее проницательные без труда докапывались до сути.
Еще одна мамина заповедь гласила примерно следующее: не садись на чужие места ни в театре, ни в жизни, у тебя всегда должно быть с в о е место. Туманно вроде бы и уж никак не современно, но мне этот призыв как раз нравился своей «внешней» стороной: действительно, что за радость садиться — в театре, в поезде, в кино, где угодно — на чужое место: в любую минуту могут согнать! И я стремился избегать подобных ситуаций, и до сих пор не люблю перескакивать на местечко «получше», освободившееся в трамвае, в автобусе, — где сел, там и сижу.
Все это, казалось бы, так, поверхностно, играючи. Но вот однажды я, сам того не ведая, занял, поступая на работу, место человека, повздорившего с директором. Чтобы избавиться от неудобного сотрудника, директор был вынужден упразднить занимаемую им должность, а как только человек этот уволился, должность вновь восстановили в штатном расписании и на нее был принят первый, кто подвернулся под руку, то есть я. Долго еще «эхо» предыстории долетало до меня, «нагревшего руки на чужой беде», долго на меня косились, как на директорского ставленника, и хоть я не был решительно ни в чем виноват и директор мне самому не нравился — слава богу, хватило ума не скрывать этого, — мне пришлось потратить немало усилий, чтобы отвести оттенок недоброжелательности, с которым «старые» сослуживцы мне все это выкладывали. Вот когда вспомнил я мамины слова.
Мама категорически избегала фамильярности и даже няню называла по имени-отчеству или, в интимные минуты, одной из тех ласковых кличек, какие придумывал для няни я, но была предельно проста с людьми, игравшими в изысканность, — и они сникали перед строгой простотой и оказывались в мамином присутствии самыми обыкновенными и даже довольно симпатичными смертными.
Прекрасно ладила она с соседями по коммунальным квартирам, хоть ей во многом приходилось там нелегко; она привыкла, например, каждое утро мыться до пояса, а каково проделывать это, умываясь на общей кухне? Если няня была душой квартир, где мы жили, мама неизменно оказывалась их мозговым центром; в серьезнейших вопросах ее голос бывал решающим, и это тоже, к моему удивлению, делалось как-то само собой.
Люди делятся на тех, кому постоянно не хватает времени, и на тех, кому некуда время девать. С тех пор, как мы уехали от отца, я никогда не видел маму без дела. Вечерами, после службы, она часто брала «халтуру» на дом, чтобы заработать прожиточный минимум, необходимый нашей семье — в понятие «необходимый» она, кроме еды и прочего, включала и уроки немецкого, и обучение меня игре на рояле.
Как ни тесно мы жили, небольшой, так называемый кабинетный рояль стоял всегда на почетном месте, и я до самого конца школы брал уроки музыки; кажется, рояль или деньги на рояль были вытребованы матерью при разделе имущества.
Тогда я, признаться, не понимал маминого упорства: годами жить в тесноте, прекрасно понимая, что профессиональным музыкантом я никогда не стану?! Хоть бы на пианино рояль сменяла — пианино занимало бы втрое меньше места и стоило тогда значительно дешевле рояля, еще и деньги бы остались…
Теперь я догадываюсь: надежда на то, что ее заботы о моем воспитании дадут свои плоды и наступит день, когда рояль сможет стоять привольно и я буду изредка музицировать и радовать ее этим, — такого рода надежда была важной «составной» маминой жизни, стимулом, помогавшим ей переносить трудности. А может, рояль был символом определенного уровня, ниже которого мама стремилась не опускаться?
Если же не было «халтуры», если приходили гости и чертежную доску приходилось отставлять в сторону — люди тянулись к маме, почти каждый день кто-нибудь являлся к чаю, — мама, за бесконечным разговором, рукодельничала или вязала. Вышитые ее руками скатерти, салфетки, накидки, подушки и по сей день согревают меня. Шила она тоже прекрасно, хотя никаких курсов не кончала; к портнихам обращалась в случаях исключительных.
Вообще мама была упорная женщина. Если она бралась за что-нибудь, она это делала. Если решала, то, во-первых, никогда об этом потом не жалела, во всяком случае, вслух, при мне, а во-вторых, пыталась осуществить свое решение на практике и довести дело до конца во что бы то ни стало. Самое поразительное: ей это почти всегда удавалось — хотя, собственно, что же поразительного, просто она не принимала необоснованных решений, — и, таким образом, оказывалось, что и сама мысль мамы была как бы материальна с самого начала, раз уж ей все равно суждено было осуществиться.
Поэтому, вероятно, с ней так любили советоваться приятельницы; мама не только охотно и запросто давала толковые советы, но тут же подробно инструктировала, как добиться успеха.
Или мне только кажется сейчас, что мать была такой сильной?
Она исключительно добросовестно относилась к своей служебной деятельности; в отличие от меня, ее чуть ли не к каждому празднику награждали грамотой. Но она никогда не цеплялась за данную работу, за данное место работы; она и в этом умудрялась идти каким-то не совсем обычным для большинства своим путем.
Когда мы перебрались в Ленинград, ей пришлось начинать с нуля. И она начала. Засучив рукава, стала мыть посуду в какой-то артели, торговавшей молочными продуктами — помню жирную синюю надпись «варенец» на плотной пергаментной бумажке, заклеивавшей сверху граненые стаканы. Одновременно мама поступила на вечерние курсы чертежников и как раз к тому времени, когда НЭП завершился и артель прекратила свое существование, эти курсы окончила.
Готовальня, тушь, наборы карандашей и резинок, листы ватмана, рулоны кальки, сложенные гармошкой синьки, чертежные доски разных размеров, рейсшины, лекала, угольники были для меня с детства хорошо знакомыми друзьями, входившими в «мой мир». Впоследствии я никак не мог понять людей, для которых черчение было мучительной обязанностью; сам я в школе чертил охотно, а потом, в армии, вычерчивал, бывало, схемы проводной связи, вызывавшие всеобщее восхищение и даже зависть. Мне часто бывает жаль, что в моей исторической науке черчение ни к чему и я навсегда отделен от этого необычайно уютного дела, и только помню хорошо и мамину настойчивость и мамин азарт.
Уже в должности чертежника мама продолжала учиться по вечерам, сделалась чертежником-конструктором, затем «просто» конструктором и успешно работала много лет в области химического машиностроения, а потом в НИИ пластмасс — как раз перед войной они делали первые шаги по внедрению изделий из пластмассы в быт.
Но вот началась война, НИИ собрался эвакуироваться, мама уехать не пожелала, и тогда один ее старинный приятель пригласил маму на техническую работу в Государственный арбитраж.
В том, чтобы принять предложение, был большой резон: арбитраж помещался не так уж далеко от нашего дома — в годы войны это было особенно важным преимуществом. Кроме того, сотрудники арбитража, существовавшего на правах отдела горисполкома, могли рассчитывать на питание в столовой… Мама согласилась. А проработав годик-полтора секретарем или чем-то в этом роде и приглядевшись, она вспомнила о своем незаконченном юридическом образовании, взялась за книги, конспекты лекций, сдала какие-то экзамены и к моему возвращению из армии была уже… государственным арбитром.
Только такой олух, как я, мог хладнокровно, как должное, без особенного восхищения принять известие о волшебном превращении, совершенном матерью в возрасте, близком к пятидесяти, в условиях военного времени. Третьей профессии она отыскивать уже не стала и с этой непростой, весьма непростой должности, где пригодились очень многие заповеди, по которым она воспитывала сперва себя, а затем и меня, ушла на покой. Да и то неизвестно, как все сложилось бы, если бы не послеблокадная гипертония…
Многого в ней я не успел оценить, в том числе и того незаурядного обстоятельства, что у мамы была, наряду со своей жизненной позицией, и своя точка зрения на многие явления искусства, далеко не всегда совпадавшая с общепринятой. Многочисленные мамины друзья всегда прислушивались к ее мнению и в этой области, я же, не считая маму непререкаемым авторитетом, в свою очередь стремился к «самостоятельным» взглядам, опиравшимся чаще всего на обрывки чужих мыслей, услышанных мною где-нибудь или вычитанных в книгах.
И все же, несмотря на внутреннее сопротивление, я и в этом вопросе многому у нее научился, причем без специальных поучений с ее стороны — во всем, что не касалось моего п о в е д е н и я, мама была очень сдержанна, — а просто потому, что жил с ней рядом.
Наиболее отчетливо, пожалуй, это проявилось в музыке. Книги мы с мамой читали разные и никогда их не обсуждали, художественные выставки и музеи я если посещал, то вместе с классом — мама по воскресеньям отсыпалась. В театр я ходил преимущественно в «свой», детский, в ТЮЗ на Моховой. А вот в Филармонию мама изредка брала меня с собой: мама считала необычайно важным не только дать мне первоначальное музыкальное образование, но и приучить меня слушать музыку.
Теперь я понимаю, что хорошая, наполненная мыслями музыка может оказать безграничное влияние на воспитание молодого человека, но тогда я ни над чем таким не задумывался. Посещал без особой радости, но и без печали, так же механически, как и школу, уроки музыки. В старших классах гордился тем, что меня упрашивали сесть за рояль, когда собирались потанцевать. И всё… А вот ходить с мамой слушать симфонические и фортепианные концерты — мы садились всегда слева, чтобы хорошо видеть и дирижера, и руки пианиста одновременно, — я очень любил.
Один из красивейших залов мира — красный бархат, белый мрамор, черные рояли и фраки, тускло мерцающие трубы органа… Безукоризненные пропорции, вообще свойственные петербургской архитектуре, просматривались особенно отчетливо в этом бывшем дворянском клубе, как, впрочем, и в однотипном, такого же назначения зале в Москве, более теплом, менее помпезном и точнее сохраняющим свой первозданный облик, благодаря тому что в нем не было надобности монтировать орган и классическое каре из мраморных колонн и люстр прозрачной чистоты остается и по сей день замкнутым.
…Мечта танцевать в таком зале с самой красивой женщиной из всех присутствующих была, пожалуй, самой прекрасной и самой реалистической из моих юношеских грез. Она так мощно владела мной и казалась такой достижимой — вот-вот, вот-вот, — что долгие годы службы в армии, и перед войной, и в годы войны, оставалась для меня символом прекрасной мирной жизни. Вот кончится когда-нибудь эта сумятица, это скитание по землянкам, этот хаос, эта кровь, думал я, и вновь загорятся все люстры, и тогда я, вернувшись домой взрослым, занявшим уже известное положение человеком (к концу войны я в звании младшего лейтенанта командовал взводом), смогу весело и беззаботно танцевать в таком же великолепном зале, и все вокруг тоже будут беззаботными и счастливыми, а моя дама…
С наивной восторженностью энтузиаста, уверенного в том, что «все мечты сбываются», я, вернувшись домой и снова став студентом, не преминул отправиться на танцы в знаменитый тогда в Ленинграде Мраморный зал одного из дворцов культуры. Разочарование, испытанное мной при виде того, что́ там творилось, было так велико и так всеобъемлюще, что я вмиг протрезвел и потом уже трижды, четырежды прикидывал, стоит ли добиваться осуществления очередной своей мечты, а когда мечта неожиданно сбывалась — бывало и такое! — я с опаской ждал, что́ это чудо мне принесет.
Жаль, конечно. Более животворного наслаждения, чем ритмичный танец с хорошей партнершей, в просторном и красивом зале, среди хорошо одетых, веселых, приветливых людей, мне в жизни так и не встретилось. То есть, бывали, конечно, радости более острые, но они оставались или чисто рациональными, или глубоко интимными — только для меня, а не д л я м е н я и д л я в с е х, — и не приближались поэтому к вершине того, что вообще доступно человеку. Даже в театре, на отличном спектакле, когда ты всем существом своим переживаешь происходящее на сцене вместе с тысячью других зрителей, захваченных действием не меньше, чем ты сам, даже в театре не возникает такого внутреннего напряжения, такого полного слияния всех и всяческих эмоций — не забудьте, на балу мы не только зрители, но и актеры одновременно…
Для Филармонии мама особо тщательно и строго одевалась — во времена моей юности все еще считалось малоприличным отправиться туда в цветастом платьице или пестрой рубашке, да и костюм был предпочтительнее темный. Я вообще любил наблюдать за мамиными сборами, когда она вечером шла куда-нибудь, пусть даже без меня — на те же концерты она гораздо чаще отправлялась с друзьями или поклонниками. Будничный, «домашний», я пристраивался возле зеркального трюмо с двумя тумбочками, скромного, недорогого, как и все вещи, среди которых мы жили; они были практичны, удобны, нужны, изящны с виду, но произведений искусства собой не представляли, и пользоваться ими можно было безбоязненно и привольно; картин на стенах тоже не висело: мама считала, что хорошим картинам место в музее, а плохим — на свалке, допускались фотографии родных и близких в самой скромной окантовке. Наблюдал, как мама пудрилась, красила губы, подвивала волосы нагретыми на керосинке щипцами, выбирала подходящие к платью украшения, немногочисленные и тоже скромные, выбирала сумочку и комплектовала ее — особенно нравилась мне круглая замшевая сумочка с круглой же небольшой застежкой из слоновой кости.
Для совместного выхода она и меня просила одеваться поаккуратнее. Тут дело, честно говоря, обстояло неважно, ибо костюма у меня не было вплоть до десятого класса — а как я о нем мечтал! (Это была как раз одна из не очень-то реалистических для того времени моих грез.) Надеть я мог только отглаженные няней брюки — похоже, у меня были и выходные, — блузу темно-синего сукна, которая была раньше маминым пальто, да чистую рубашку. Ради Филармонии я безропотно повязывал галстук, хотя в других случаях заставить меня «нацепить» галстук было непросто.
И мы торжественно отправлялись, и мама без конца раскланивалась со знакомыми, и мы слушали лекцию талантливого музыковеда, не только прекрасно знавшего предмет и не пытавшегося причесать свои мысли, но и умевшего говорить просто и доступно о самых сложных проблемах эстетики и музыки. Потом следовал концерт, а потом мы шли домой пешком, ибо жили неподалеку. И на обратном пути мама обычно говорила несколько слов о своих впечатлениях от исполнявшегося в тот день произведения, а также о своем отношении к композитору, дирижеру, солистам.
Надо сказать, что в конце тридцатых годов во главе нашей Филармонии как раз утвердился молодой, высокий, стройный, очень импозантный дирижер, на стройной фигуре которого прекрасно сидел фрак, и все в Ленинграде увлекались им, и хвалили его наперебой, и предрекали ему большое будущее. И вот однажды, выйдя с очередного концерта — он как раз дирижировал, — я осмелился первым начать разговор и похвалил дирижера, будучи твердо уверен в том, что мама относится к нему, как все, и согласится со мной, и оценит меткость и справедливость моего суждения. А мама молча шла рядом. Я заподозрил неладное, но, чувствуя необходимость заполнить неловкую паузу, тем более горячо стал настаивать на сказанном.
— Я его слушала сегодня второй раз, — неожиданно прервала мои излияния мать. — И знаешь… мне он не нравится.
Вместо того чтобы уж теперь-то замолчать и выслушать, что скажет она, я продолжал бормотать смешные в устах подростка слова о том, как прекрасно А. вел за собой оркестр.
— Да, он эффектно дирижирует, — согласилась мать. — Но я уже говорила тебе, что это не только не главное, но не имеет к музыке, в сущности, никакого отношения. Он необычайно рассудочен, ему недостает чувства — эмоционального ощущения того, что он исполняет. Во всяком случае, мне трудно принять его трактовку… Сижу, и все время кажется, что он не может почему-то нащупать интонацию, созвучную той, которую вложил в симфонию автор. Не может или — не хочет? Нет, нет, это исключено, конечно. Но, как бы это тебе объяснить… Понимаешь, я, слушатель, слышу авторскую интонацию, хоть я не музыкант, а он — нет… Как хочешь, а мне он не по душе.
— А ты уверена, что не ошибаешься? Почему ты слышишь вернее? Дирижер не может удовлетворить всех сидящих в зале! Если каждый слышит музыку по-своему…
— В том-то и дело, что хороший дирижер должен переубедить меня, если я ошибалась, внушить мне идею своей трактовки. А этому на слушателя, похоже, наплевать, да и на смысл концерта, кажется, тоже. Лишь бы все аккуратно входило в «рамочку» и никто ни в чем упрекнуть его не мог. Внешне все выглядит превосходно, только, похоже, это внешнее для него — главное…
Всего пять минут длился наш разговор, и больше к этой теме мы не возвращались, но, скорее всего, я тогда впервые задумался над тем, что́, в сущности, означает «понимать искусство». Вывод, который я сделал, заключался примерно в том, что главное, когда мы, непосвященные, остаемся с искусством один на один, — это тихонько, отнюдь не терзаясь некомпетентностью, искать совпадений между художником или музыкантом и самим собой. Разумеется, совпадений со всеми быть не может, но ведь и я — не искусствовед, чтобы всех убеждать в своей точке зрения, я принимаю или не принимаю картину только для себя, а толковать ее во всеуслышание… Спросят — сошлюсь на эти совпадения, все дело.
Еще зацепились мы с мамой разок за музыку необычайно популярного в тридцатые годы композитора-оптимиста, охотно и радостно писавшего песни, эстрадные пьесы, бодренькую музыку к музыкальным фильмам, опереттам и концертным программам. Услышав, что я подбираю на рояле одну из его новых песенок, мама сперва поправила меня — я, как всегда, фальшивил немного, особенно тонкого слуха у меня не было, — а потом вскользь заметила, что предпочла бы, чтобы я увлекался более оригинальной музыкой. Ох уж мне это ее «вскользь»!
— Что значит — оригинальной?
— А тебе не ясно?
— В данном случае, нет.
— Оригинальной означает — самостоятельно отысканной, сочиненной композитором в своей собственной манере и выражающей, по возможности, оригинальные мысли.
— Но это новая песня, она только что написана…
— Я не люблю, когда ты прикидываешься дурачком. Какая разница — когда написана, если она насквозь вторична, подражательна, соткана сплошь из чужих мыслей и мелодий!
— Песня как песня, — из чистого упрямства не унимался я. — Всем ребятам нравится.
— На здоровье, — режет мать. — Пусть нравится хоть всей школе. Я только не хотела бы, чтобы т ы принимал ее всерьез. Такого рода пустая музыка принижает человека…
И пошла, и пошла…
Была ли мама права, я так и не знаю. Дирижер продолжал весьма благополучное восхождение, был увенчан многими наградами, и нашими, и зарубежными. Мама давно умерла, а он продолжал, год за годом, появляться за пультом, все такой же несгибаемо элегантный, все так же захлестываемый овациями, цветами, стонами поклонниц. Композитор завоевал беспримерную популярность, — правда, только внутри страны; его стали без промаха узнавать «по почерку», успех его песен, затихший было в суровые военные годы, стал после войны понемногу оживать, скорее, как «ретро»; но все же — все годы войны его муза молчала, тоже показательно в своем роде, не так ли? И все же музыка его понемногу стала как бы первоосновой, теперь уже ему стали подражать, его обворовывать, — любителей сделать легкую карьеру и в новых поколениях музыкантов сколько угодно… Сидишь, бывает, в концерте, слушаешь какого-нибудь малоизвестного композитора восемнадцатого века, и вдруг, к собственному восторгу, узнаешь солидный кусок мелодии, сделавшейся несколько лет назад массовой, чуть ли не всенародной: на ней держался ловко поданный очередной шлягер…
Да нет, что говорить, я вовсе не считаю мамин вкус безукоризненным — теперь-то я могу наконец судить об этом! В тех сферах искусства, от которых она с юности была дальше, чем от музыки, она ошибалась особенно часто, плотнее смыкалась в своих оценках с обывателем. Плохо зная драматический театр, его природу, она, как и очень многие театралы старой закалки, напрочь отрицала искусство Мейерхольда, не умела его понять. Мне грустно, мне совестно как-то думать, что ни она, ни отец не подсказали мне, что надо обязательно посмотреть хотя бы один-два спектакля этого выдающегося реформатора сцены — я мог сделать это и в Ленинграде, и в Москве, — и насколько я был бы теперь богаче! Не знаю, как бы я к такому зрелищу отнесся, но я видел бы его собственными глазами, а теперь читаю чужие описания. В московских театрах я слушал тогда «Периколу» и «Корневильские колокола» — там пела одна из отцовских приятельниц; хорошие были спектакли, историки театра подтверждают это, но масштаб не тот.
Впрочем, какая разница, ошибалась мама в существе вопроса или нет. Гораздо важнее, что у нее была самостоятельная точка зрения и она умела обосновать и защитить ее. На такого рода ее «уроках» я еще больше укреплялся в том, к чему шел с детства, наблюдая ежедневно за няней: надо все время притормаживать стремление обрадовать человечество «своей» точкой зрения, если в запасе нет убедительных аргументов, чтобы доказать ее. А уж тупо повторять общепринятую…
Скупую зарисовку самого строгого в моей жизни воспитателя необходимо дополнить еще одним штрихом. Заботясь обо мне, мама отнюдь не замыкала свою жизнь только на стремление «вырастить мальчика» — и это было прекрасно. Мне не пришлось, как тысячам других детей, выслушивать бесконечное количество раз: «Я отдала ему (ей) всю жизнь, а он (она)…»
Нет, «всю жизнь» мама мне, слава богу, не отдавала. Соблюдая раз навсегда установленные границы, я мог располагать собой, в мелочи она, в сущности, не вмешивалась. В свою очередь, и у нее была своя личная жизнь, куда я не допускался — и отнюдь об этом не жалел, — где было много друзей и был человек, который мог стать, но не стал моим отчимом.
Вот теперь сказано, кажется, все основное о женщине, неутомимо вносившей в мою жизнь разумное начало. Все отрочество, всю юность бунтовал я против установленных ею законов и, сам того не замечая, одно за другим, принял на себя чуть ли не все ее «табу» — хоть применяю я их реже, чем применяла мама: я слабее ее духом, приходится чаще «осаживать» себя.
Мы с няней беспрекословно признавали мамину главенствующую роль — попробовали бы мы взбунтоваться! Критиковали, между собой, отдельные ее поступки, высказывания, привычки, но прекрасно понимали, как нелегко, в общем-то, приходится нашему лидеру, и, как могли, оберегали маму от излишних треволнений. И в большом, и в малом.
К стыду и горю своему, должен признаться, что я причинил маме немало огорчений, даже горя — своим непослушанием, своим упорством, своей невыдержанностью и грубоватостью в первые месяцы и годы после возвращения домой из армии. Своей неумелой первой женитьбой, наконец. Я расскажу об этом позднее, теперь замечу только, что мои дорогие женщины совершенно меня к женитьбе не подготовили — вот еще почему парню нужен отец. Маме пришлось потратить немало нервов во время моего развода — значительно больше, чем мне самому. Разменяли мы и недавно лишь обретенную отдельную квартиру, и мама до конца своих дней ютилась в коммунальной.
Я мог быть и внимательнее, и послушнее, и ближе к ней — мама заслужила это. Но… былого не вернешь, все мы крепки задним умом.
С другой стороны, и мама, без труда располагавшая к себе десятки людей, тоже не умела дружить с собственным сыном.
Или не считала нужным?
Это вернее, пожалуй. Сын о б я з а н был повиноваться ей, содержавшей семью, ей, «старшей в роде», повиноваться слепо, беспрекословно, словно восточному деспоту, — такую заповедь она вполне могла усвоить с детства, в армянской семье.
Повиноваться! Дружить — не обязательно. Как не вспомнить суровое изгнание малыша из московского дома…
Те времена были далеко и повториться не могли уже потому хотя бы, что я рос, а мама старела, да и оснований для «изгнания» серьезных не было. Но по сути, в этом смысле, в мамином характере почти ничего не изменилось: оставаясь воспитателем достаточно категоричным, мама и потом, и в старости не умела побеждать лаской или хотя бы просто быть иногда нежной со мной.
Не то что не хотела — не умела.
С годами эта категоричность, это властное стремление идти напролом, усугубляемое чувством единоличной ответственности за судьбу взрослеющего сына, переходящего из одного опасного возраста в другой, эта жесткость, будь она неладна, казались маме все более необходимыми. Баловницу-няню она, конечно же, в расчет не принимала; словно не замечая, что если кто и может добиться от меня истинного, а не видимого послушания, так именно эта простая женщина, мама считала, что только она одна отвечает за все.
Груз прошлого, закостенелые представления о жизни мешали даже такому умному и проницательному человеку, каким была мать, задуматься над тем, что такая е е позиция, скорее всего, встретит у м е н я, повзрослевшего, жесткий отпор, и понять, кроме того, что, если отпора не будет, значит я сломлен — не этого же она добивалась?
Так оно все и шло: ее суровая замкнутость, ее выдержка, позволявшие ей неделями со мной не разговаривать, встречали равнозначную реакцию с моей стороны — ведь я был ее сыном. Не спорю, может быть, она просто не видела другого выхода, но мне страстно хотелось большего доверия; на доверие и я немедленно ответил бы тем же, а она не ощущала этого и вечно упрекала меня в том, что я ничего не рассказываю ей о себе.
Но и я — и я! — не сумел ничего изменить, не понимал, какое это счастье иметь такую мать.
Что имеем — не храним, потерявши — плачем…
Думаю, что ответить властной матери послушанием мне мешало, помимо ряда наследственных черт, еще и острое ощущение независимости и равенства со взрослыми. Его поддерживали и непрестанно укрепляли во мне книги — мои самые близкие друзья. Учиться у книг было просто, интересно и совсем не стыдно — один на один, и никаких тебе сложностей, и преодолений, и отметок никто не ставит, и никто не навязывает, какую именно книгу с л е д у е т прочесть сегодня. И переставлять книжки на полке я мог, как хотел; это остается моим любимым занятием — переставляя книги, я тихонько с ними беседую.
Я вовсе не был замкнутым малюткой, любил обычные детские игры, с особенным азартом играл в лапту, любил мяч, лыжи, велосипед, лодку, но если меня почему-либо играть не брали или я, в очередной раз, простужался, я не горевал. Забравшись на диван, или на кровать, или на залитый солнцем подоконник или растянувшись на траве, если дело было летом, я принимался читать. Не понуждать меня к чтению, а сдерживать меня в этой моей страсти приходилось маме; к тому же я быстро распознал, что книжка отлично прикрывает того, кто зависит от настроения других людей (старших): видя, что ты играешь или ничего не делаешь, взрослые так и норовят дать тебе порученьице, а читающий ребенок вроде бы занят делом, с него взятки гладки.
Больше всего я любил читать лежа. На диване, где я обычно устраивался, когда мамы не было дома, — при всей скромности нашей меблировки, у мамы в комнате, рядом с роялем, всегда стоял пружинный матрас на чурочках, покрытый куском полотна летом и ковром зимой, — на диване образовывался тогда мир очередной книги. Допустим, Петербург восемнадцатого века, где не таял Ледяной дом, или Англия девятнадцатого, такая, какой ее видел Диккенс, или Америка Майн-Рида, или Африка Райдера Хаггарта, или весь земной шар, по которому я метался вслед за героями Жюля Верна, или страны, где я побывал, плавая вместе с Гончаровым на фрегате «Паллада», — я до сих пор убежден, что это лучшая книга писателя.
Малюсенький клочок, но и целый мир тоже, только в миниатюре: его параметры не могли превышать длины и ширины дивана, куда я забирался с ногами. Таким образом, я оказывался «внутри» книги и включался в ее действие наряду с героями повествования, включался временно, конечно, как пришелец — к тому же часто я знал заранее, чем все кончится, — но весьма основательно, со всеми потрохами. Если меня от чтения отрывали, я каждый раз нервно вздрагивал, насильственно вырывая себя из поглотившего меня мира реальных грез; то же самое происходило, если меня неожиданно окликали в то время, как я был увлечен очередной импровизацией на рояле. Сколько раз я жалобно просил не дергать меня, пока я не кончу читать или музицировать и сам не выйду «оттуда» — «сюда»… Няня обещала, но каждый раз забывала о своем обещании, когда ей нужно было срочно что-то сообщить или поручить мне, а потом весело смеялась — такой оторопелый был у меня вид; это, пожалуй, было единственное, в чем мы с ней не могли понять друг друга. Мама тоже не понимала, почему мне так трудно переключаться, она была иначе устроена, а мне и сейчас бывает нелегко вырваться из книги — только теперь книга должна быть очень хорошей.
Надо ли говорить, что я верил писателям. То есть я понимал, разумеется, что там, где написано «роман», — все выдумка, но я верил в жизненную силу и достоверность этой выдумки, в правильность тех выводов, которые приглашает меня сделать автор, в его доброту и мудрость, в то, что он научит меня чему-то хорошему, и только хорошему, если я приму его слова всерьез. Это привело к тому, что я слишком уж часто стал ставить знак равенства между «книжной премудростью» и реальной жизнью, и попытки эти, легко понять, неоднократно кончались жестоким крахом.
Но я не раскаиваюсь в том, что назло скептикам (а их вокруг было хоть отбавляй — и среди моих, и среди маминых друзей, и в школе, и потом в университете) — я выбрал этот путь. Ведь это из книг понял я, что сражаться с открытым забралом куда интереснее, а шансов победить ничуть не меньше. Рискованно, что и говорить, зато поле боя видишь целиком, а не только ту полоску, что открывает взору узенькая щель в шлеме. Это тоже чего-нибудь да стоит, а риск — что же, риск имеет свою прелесть.
Я уверен, что книжная премудрость выше житейской — не следует, между прочим, забывать, что книги писали по преимуществу неглупые люди, во всяком случае, те книги, которые пережили своих авторов.
Какое это великое счастье — знакомство с неизвестным тебе ранее большим писателем! Читаешь одну его вещь, другую, третью, и в пустоте начинает вырастать стремительная, невиданная конструкция; ввысь, в вечность устремляются стальные стрелы, ты принимаешься заполнять пространство между ними отчасти е г о, отчасти своими мыслями, и чем ближе ваши идеалы, чем родственнее мироощущение, тем прочнее раствор. Проходит совсем немного времени, и вот уже высится великолепное здание — неважно, классицизм это, ампир, барокко или модерн, существенно лишь единство стиля, — и, заставив потесниться другие дома, занимает свое, законное место на элегантном бульваре Грез. Ты неоднократно гулял и раньше по этому бульвару, и тебе казалось, что ансамбль существует, что он прекрасен, теперь ты начинаешь понимать, как несовершенен еще твой вкус, как уязвимы твои суждения, если ты мог считать чем-то завершенным линию домов, где не хватало э т о г о здания.
Как избегать подобных промахов? Как удостовериться в том, что ты не пропустил ничего?
Я начал с того, что «глотал» книги или читал их «по диагонали», как выражалась мама, категорически меня за такой подход осуждавшая. Это означало, что, встретившись с книгой впервые, я сперва как бы разведывал, что и как, и прослеживал в книге лишь основную, главную ее ниточку. Если разведка оставляла меня равнодушным, я больше не брал книгу в руки, если задевала — перечитывал книгу уже основательно, случалось, не один раз. Мне и в голову тогда не приходило, что может наступить такой период моей жизни, когда на перечитывание у меня не останется больше времени.
Я очень любил читать биографические книги. Мне было интересно представлять себе, что такого-то числа и такого-то года все описываемое действительно имело место. Кроме того, для меня всегда много значил момент первого успеха того, кому посвящена книга — литератора, военачальника, ученого. Первая победа — потом все крепнущее признание — как хорошо! Может быть, где-то здесь зародыш моего интереса к историческому процессу.
Я обожал читать лежа — и что-нибудь жевать при этом. Печенье, яблоко, виноград, клюкву, бруснику, сухари, сушки, орехи, просто кусок свежей булки с маслом. Удовольствие, получаемое от чтения, странным образом удваивалось, если чтение совмещалось с едой. Застарелый рефлекс? Возможно… Если я читал долго и с интересом, я мог слопать гору вкусных мелочей.
Став постарше, я полюбил читать за обеденным столом. Тут все было наоборот: я получал двойное удовольствие от еды, если еда сопровождалась чтением. Мама запрещала читать за столом в своем присутствии, и я совершенно с ней согласен: читать в обществе других обедающих — свинство. Но ведь я ел что-нибудь и один, придя из школы, — чаще всего няня жарила мне среднего диаметра сковородку макарон, — и вот тут я отводил душу. Няня при этой трапезе не присутствовала, да ей было и все равно, читаю я или нет; ей было важно, чтобы я ел с аппетитом.
Становясь старше, я все реже мог себе позволить читать так самозабвенно — ради самого чтения. И не потому, что утрачивалась свежесть восприятия: с возрастом, с опытом на стол ложились и новые книги, более глубокие, тонкие. Но прибывало обязанностей — в том числе обязательного чтения, — и безответственно завалиться с книжкой на диван означало теперь известную уступку лени, нежеланию заняться нужным, положенным, необходимым делом или, по крайней мере, выглядело так.
Кстати: няня, сама того не ведая, исподволь оказывала — особенно в первые годы моего запойного чтения — некоторое влияние на формирование моего литературного вкуса. Прочесть книгу — полдела, надо еще поделиться с кем-то, рассказать о прочитанном. Кому? Товарищам по школе? Конечно, только там не всякий меня понимал, да и времени частенько недоставало. Маме? Но с мамой мне трудно было говорить о своем, заветном, кроме того, об этом я уже тоже говорил, она чаще всего не знала тех книг, которые «глотал» я. Няня их тоже не читала, но в данном случае этого и не требовалось: она с удовольствием выслушивала мое изложение того же «Домби и сына» и мои комментарии и на основании услышанного лаконично и метко высказывалась по поводу тех или иных качеств героев Диккенса, перипетий их судьбы, или заявляла «так в жизни не бывает», или, напротив, воодушевлялась и рассказывала какой-нибудь схожий случай из «своей практики». И сколько бы я ни доверял авторам, нянины оценки перевешивали — им я долгое время верил свято, и они значили для меня гораздо больше туманных формулировок, слышанных на уроках литературы, которые я был вынужден — ненадолго, к счастью, — заучивать.
Читал я везде и всегда. Дома, вместо того чтобы решать задачи по физике. В школе, особенно на уроках немецкого. По ночам. В трамвае. Не знаю, во что бы мое увлечение вылилось, не исключено, что я стал бы и литератором, но не следует забывать, что чтение как самоцель тогда было решительно несозвучно эпохе. Не чтение учебников, разумеется, и не чтение в свободное время тех людей, кто был занят постоянно общественно полезным трудом, а именно «чтение ради чтения», которое я так любил.
И когда пришло время задуматься над тем, какую же мне все-таки выбрать профессию, возможность заниматься всю жизнь исключительно любимыми книгами не приходила мне в голову. Книги были «попутчиками», основой должно было стать что-то другое.
Как снисходят к нам откровения — словно став на мгновение ясновидящими, мы внезапно отдаем себе отчет в том, что целые годы мы заблуждались? Что способствует «открытиям» такого рода — возраст, опыт, привычка к самоанализу, случайное стечение обстоятельств? Впервые попав в литовский город Каунас, я был ошеломлен единственной, быть может, в целом мире скульптурой Книгоноши, прекрасной в своей непритязательности и простоте. Скульптор Зикарас поставил скромную фигурку в пути, с узелком за плечами так, что только высокий пьедестал выделяет ее из спешащей вдоль большой улицы толпы. Я стоял возле, и мне стало вдруг отчаянно стыдно. Сколько таких вот безвестных, бескорыстных подвижников избирали Книгу, написанную на родном языке, главным делом своей жизни, думал я. Они пошли без оглядки за зовом своего сердца или своей судьбы, нелегкой, как правило, подчас опасной, — я не решился на это.
Впрочем, может, это не так уж и плохо? — пытаюсь я себя утешать. Еще неизвестно, хватило ли бы у меня сил нести на себе этот едва ли не самый тяжкий на свете груз. Существуют же люди, для которых книги — престиж, или ширма, или источник благополучия, или убежище… Да, да, представляете, молодая женщина п р я ч е т с я за книги: люди ненадежны, люди могут подвести, книги — нет. Каково?
И потом, не лучше ли оставаться безвестным любителем в деле, которое тебе особенно по душе, чем оказаться скованным рутиной, неизбежно, отравляющей профессионалу радость ежедневной встречи с тем, без чего он не представляет своей жизни?
И все же момент «предательства» несомненно имел место. Ведь и в те годы филологический факультет не пустовал; несколько ребят из нашей школы благополучно туда поступили, а я… Я даже не сумел сохранить в целости все любимые книги, тщательно разысканные у букинистов еще в старших классах школы, — мама и няня сберегли их в блокаду.
…До возникновения нынешнего книжного бума, сути и смысла которого я никак не могу понять, до того, как книга сделалась предметом спекуляций, как дефицитный ширпотреб, посещение книжных лавок, развалов было увлекательным и далеко не бессмысленным занятием, значительно расширявшим мой кругозор. Уже студентом, я несколько лет собирал по томику третье издание сочинений Ленина, а впоследствии сумел оценить в полной мере прекрасный справочный аппарат этого издания, серьезные, квалифицированные примечания. Одновременно я разыскивал тома довоенного собрания сочинений Ромена Роллана, и мне удалось постепенно собрать все двадцать (часть — без суперобложек); теперь я шутя говорю друзьям, что берегу результат своих поисков на самый черный день, а сам думаю при этом о доле правды, заключенной в каждой шутке…
Одни книги приходили, другие уходили время от времени. То места на полках не хватало, то деньги бывали нужны позарез — особенно часто в студенческие годы. В результате подойдешь, бывало, к полке, протянешь руку — и тут только вспомнишь, что той книжки, которую ты намеревался перечитать, давно у тебя нет, хотя ты прекрасно помнишь и место, где она стояла, и обложку, и даже шрифт, каким она была набрана. Конечно, такое «движение» книг отчасти и естественно — пусть послужат другим, пусть постоят теперь на неведомых мне полках, этажерках, в книжных шкафах, тем более что круг моих основных интересов давно сместился, а поглядеть на книжку раз в несколько лет я могу и в библиотеке. А все-таки стыдно — друзья же как-никак, — стыдно и жаль.
Утешаю себя тем, что я все же не совсем изменил Книге. Сделавшись историком, я занялся наукой, без книг немыслимой.
Надо бы объяснить, почему я выбрал именно эту профессию, но сделать это необычайно трудно, ибо, кончая школу, я принадлежал к числу тех, кто и понятия не имеет, каково их призвание, и лишь очень приблизительно соотносит название того или иного института и даже название профессии с тем д е л о м, которое им придется делать потом всю жизнь.
Как и во всех поколениях, среди моих однокашников, особенно мальчишек, было немало таких, кто уже в старших классах нащупал свое призвание. Они мастерили радиоприемники, модели самолетов и планеров, управляемые по радио суденышки, участвовали в олимпиадах, играли ведущие роли в драмкружках, заполняли стенгазеты столбцами своих произведений, рисовали пейзажи, побеждали на шахматных соревнованиях. Я завидовал таким счастливцам; мне казалось, что они даже экзамены сдают успешнее, твердо зная, что станут делать завтра и послезавтра.
Сам я так не умел.
И все же, разве могу я забыть, какое радостное ощущение единения с чем-то трагическим, но и великим принесли мне слезы, омывшие мою душу, когда я, рядовой советский школьник, читал и перечитывал «Историю государства Российского» Карамзина? Этот бесценный свод сведений о жизни наших предков, сообщенный многими летописями, переплавленный умным, любящим свой народ человеком, пытавшимся, в меру своих сил и окружавших его тогда условностей, быть объективным. Каким негодованием на бесчисленных врагов отчизны пылало мое сердце… С той самой поры аккуратно переплетенные томики Карамзина, случайно обнаруженные в шкафу соседки по квартире, стали для меня драгоценными. Уж их-то я не продал. Да и покупать их мне не пришлось: старушка умерла, когда я кончал девятый класс; явившейся за ее скарбом племяннице, которой, судя по всему, Карамзин был не нужен, я не сказал, что у меня на полке стоят книги ее тетушки. А мама забыла про них, иначе не позволила бы мне утаить, предложила бы деньги, племянница стала бы набивать цену, и чем бы это все кончилось — неизвестно.
Странное дело: читая Карамзина, я находил у него описания вроде бы знакомых мне сражений, ситуаций, знакомых так хорошо, так доподлинно, словно я сам принимал в них участие. Скорее всего, это объяснялось тем, что я вспоминал обрывки каких-то сведений, уже известных мне из уроков истории, учебников, а тут они оживали, описанные вдохновенным слогом. Но ощущение сопричастности было таким ярким, словно я все же действовал тогда — в какой-то «прежней своей жизни».
Не исключено, что именно при встрече с Карамзиным я и понял, что такое радость открытия. Никакой пересказ, описание, никакая чужая статья, пусть самая талантливая, не способны заменить эффекта личной встречи и если не открытия, то хотя бы соучастия в открытии. Только когда ты сам, своими глазами, обнаружишь на обыкновенной, пыльной странице, пронумерованной, как и всякая другая, и ничем, никак не выделенной, нечто такое, что даст тебе возможность увидеть на мгновение обнаженными корни жизни твоих предков, — только тогда ты оказываешься способен ощутить достаточно пронзительно свое право считать эти корни своими.
И вот, приплюсовав крошечный факт, увиденный тобой в необычном ракурсе, это т в о е теперь уже открытие, к такому же открытию — или микрооткрытию, пожалуйста, — сделанному на прошлой неделе, или, тем более, к целой цепочке подобных открытий, ты неожиданно чувствуешь себя вправе провозгласить что-то вроде теории, или хотя бы наметить костяк теории, ее становой хребет, или, в крайнем случае, обозначить всего лишь заявку на теорию… Вот оно, удовлетворение, — ведь это твоя заявка, не чья-нибудь, и в основательности ее ты уверен.
У меня не было ничего похожего на заявку такого рода, когда, неожиданно для друзей и для родственников, я подал документы на исторический факультет университета и, благодаря «золотому» аттестату, был туда принят. То есть все знали, конечно, что я люблю читать мемуары и историческую эссеистику; мне казалось, что с помощью подобных книг так просто выяснить, «как же оно было на самом деле», и я охотно делился своими «познаниями» с другими. Но от любви к мемуарам до поступления на истфак расстояние невероятное.
Существовали и частные побудительные причины, тоже совершенно недостаточные для принятия такого серьезного решения. На истфак поступала — по призванию, она была совершенно в этом уверена, — девушка из параллельного класса, которая мне нравилась; она благополучно завершила учебу, преподает историю в школе, я целую вечность ее не видел, по поводу каждой моей новой печатной работы, попавшейся ей на глаза, она пишет мне восторженные записки. На истфаке уже училась, на втором курсе, дочь маминых друзей, и я дома слышал немало подробностей из жизни факультета — это было, таким образом, единственное высшее учебное заведение, о котором я хоть что-то знал. Еще истфак славился своей профессурой. Вот и все, пожалуй.
…Впрочем, если быть скрупулезно точным, можно привести еще не одно обстоятельство, способствовавшее, как я потом понял, моему выбору, хотя тогда я их совсем в расчет не принимал. Все последние годы перед войной мы проводили лето в Детском Селе, как раз тогда переименованном в город Пушкин. В величавых и вместе с тем очень доступных парках все сближало с прошлым, пробуждало интерес к нему, настраивало на то, чтобы перенестись на сотню-полторы лет назад — мне до сих пор, когда я бреду по Екатерининскому парку, кажется, что вот-вот из-за куртины мелькнет голубой кринолин и дама в парике окинет меня насмешливым взором. В немалой мере таким настроениям способствовал и широко отмечавшийся пушкинский юбилей. Книги о юных годах Пушкина, о Лицее, тыняновский «Кюхля» прежде всего, буквально ожививший историю, были тогда бестселлерами. К столетию снимался фильм «Юность поэта» — его персонажи в лицейских мундирах сидели в парках на тех же скамейках, что и мы. Но самым, пожалуй, сильным было для меня ощущение того, что я был д о м а там, где всегда был дома Пушкин, — вот что активно связывало меня с прошлым, куда более активно, чем великолепно сохранившийся Екатерининский дворец, или лицей и лицейская церковь, или Александровский дворец с личными апартаментами последней царской семьи — всего двадцать лет прошло. Пушкин бывал тут «у себя» — и я тоже, столетие пронеслось как один миг, вобравший так бесконечно много. Казалось, заманчиво — и не так уж и сложно — знать в с е об этом столетии.
Мама возражать не стала.
Пробовал советоваться с отцом, услышал в ответ саркастическое:
— Прежде чем выбирать профессию, не мешало бы стать просто образованным человеком.
Я снова не понял, что он имел в виду, но уточнять благоразумно не стал, чтобы все не запуталось уже окончательно. Решил, что и при такой постановке вопроса истфак весьма подходящее место: учеба там расширит мое общее образование, а потом… Мне же было всего семнадцать, перспектива кончить не один, а два вуза меня не только не смущала, а казалась вполне естественной.
Вследствие такой каши в голове, я учился на первом курсе примерно так же, как в школе — по инерции, спустя рукава. Экзамены сдавал вполсилы, серьезный интерес к исторической науке во мне проснуться не успел.
Впрочем, это, пожалуй, не совсем так.
Во-первых, кое-чему я успел все же научиться, и так основательно, что это осталось со мной навсегда. Например, нащупывать связь событий через века, решительно невидимую для невооруженного — необученного — глаза.
…Сижу на лекции одного из наших светил и стараюсь записать за ним каждое слово в этом важнейшем пассаже, хотя обычно я пишу только самое необходимое, лаконично, конспективно. А тут спешу записать все, по возможности, дословно — так я захвачен тем, что — и как! — он говорит. Мысль, уловив могучий посыл, бежит вперед и делает какие-то свои, пусть робкие, выводы, а рука пишет, пишет…
«Беспокойная, взволнованная мысль императора напряженно работала. Он все чаще и упорнее обращался тогда к запоздалому раздумью о необыкновенном народе, с которым он вступил в борьбу, о характере этого народа и об его истории. Цитирую: „Какую трагедию талантливый автор, истинный поэт мог бы извлечь из истории Петра Великого, этого человека, сделанного из гранита, как кремлевский фундамент, — человека, который создал цивилизацию в России и который заставляет меня теперь, сто лет спустя после его смерти, вести этот страшный поход!“ — цитата закончена. Вот что сказал Наполеон однажды, беседуя в Кремле с генералом графом Нарбонном…»
Петр — вынудил — Наполеона — сто лет спустя — а еще сто лет спустя наша революция — не послужил ли разгром Наполеона далеким стимулом… — конечно же послужил — непосредственным толчком… — декабристы…
Мысль бешено скачет, а рука пишет, пишет…
Во-вторых… Во-вторых, весной, в конце первого курса, перед самой сессией, я, уже немного освоившись, забрел раз на заседание студенческого научного кружка. Вход был свободный, а меня привлекала не столько повестка дня — обсуждалась рукопись одного третьекурсника о нашествии Батыя, — а то, что в собрании кружка участвовало несколько ведущих профессоров факультета, в том числе один, самый для меня грозный, ибо мне вот-вот предстояло сдавать ему экзамен. Любопытно было поглазеть на него «вблизи», послушать, что и как станет он говорить, а быть может, и попасться ему на глаза.
О нашествии Батыя я толком ничего не знал, смутно представлял себе только, что татары в ту далекую эпоху были совсем другими, чем в двадцатом веке: кроме крымских татар, я видел татар — ленинградских дворников, аккуратных и нетерпимых ко всякого рода нарушителям спокойствия, и больше, в сущности, никого. И, входя в большую, светлую комнату, где собирался кружок, я был готов к тому, что в обсуждении не пойму ничего. Это единственное до войны мое участие в научном заседании убедило меня в том, что речи настоящих ученых доступны и такому вчерашнему школьнику, каким был я.
Но о Батые разговор шел сравнительно недолго. Скоро все позабыли о татарах и стали страстно дискутировать вопрос: должен ли ученый замыкаться на чистой науке, или в его задачу входит также популяризаторская деятельность. Дело в том, что рукопись третьекурсника предполагали издать популярной брошюрой, и многие из присутствовавших ополчились на автора именно за «профанацию науки», если можно так выразиться.
Своей точки зрения на эту проблему у меня не было — теперь есть: я — за н а у ч н у ю популяризацию, — но я внимательно слушал все упреки, высказанные автору интересовавшим меня профессором, и старательно поддакивал, кивая головой, всем его дифирамбам чистой науке. Мне показалось, что он обратил внимание на мое сочувственное отношение к его словам, что не помешало ему на экзамене, неделю спустя, поставить мне единственную за все время обучения тройку.
Это соприкосновение «на равных» с научной средой, забывшееся вскоре под влиянием лета, а потом событий, связанных с призывом в армию, очень пригодилось мне впоследствии. Все долгие шесть армейских лет оно питало мою надежду на то, что я занялся делом отнюдь для себя не пустым и что, вернувшись домой и вновь оказавшись членом этого прекрасного содружества раскованных, много знающих, интеллигентных до мозга костей людей, я благополучно кончу учиться и стану тогда вровень с ними. Ничего более прекрасного — как цель жизни — я себе представить не мог; о том, что после войны я сумею кончить два института, как предполагалось вначале, я на фронте уже не думал.
И все же на первом курсе я так и не вошел полностью, как свой, в студенческую жизнь, даже товарищей держался по преимуществу прежних, школьных. Общественное поручение было у меня только одно: комитет комсомола включил меня в группу помощи военкомату; по затемненным линиям Васильевского острова мы разносили повестки, призывавшие ленинградцев в ряды армии для участия в финской кампании. Это было нелегкое поручение, особенно мучительно было вручать повестки женщинам — матерям, женам; мне все чудилось, что они глядят на меня с упреком: почему же тебя, дескать, не берут, если берут моего Толю? Не мог же я каждой объяснять, хотя вначале пытался делать это, что мне нет еще восемнадцати и что как только… я тоже… что многие наши старшекурсники ушли добровольцами в лыжный батальон… И все же я дисциплинированно выполнил все задания военкомата.
А проучившись год в университете и перебравшись кое-как на второй курс, я и сам, осенью тысяча девятьсот сорокового, был призван в армию.
Так мы надолго расстались с няней, но помощь ее я и в армии — даже там! — ощущал на каждом шагу.
Как выяснилось вскоре, няня исподволь и, конечно, совершенно об этом не думая, подготовила меня к простоте и внешней грубоватости армейских отношений: в отличие от более субтильных товарищей по казарме, я преодолевал сопротивление необычной среды сравнительно легко.
А разве не няня научила меня тому, что за самую неприятную работу, которой не видно конца, надо браться смело и весело? Не так уж все невыполнимо, как это может показаться с первого взгляда…
— Начать да кончить! — приговаривала, бывало, няня, приступая к уборке огромной коммунальной квартиры на Невском, один коридор которой тянулся метров на двадцать пять.
— Начать да кончить… — утешал себя и я, усаживаясь с тремя другими красноармейцами вокруг ванны, полной картофеля; чистить картошку для всего полка мы, проштрафившиеся в этот день, должны были после отбоя, за счет своего сна, а ванна, стоявшая почему-то посреди кухни, была такая, что в ней мог бы лежать вытянувшись петровский гренадер.
Помните, как весело смеялась няня во время катанья в харьковском лимузине и как во мне зародилась надежда на то, что и с чужими людьми можно подружиться, что это не так уж и трудно?
Так вот, после призыва я оказался в окружении целого моря моих однокашников-новобранцев, а после начала войны незнакомцы постоянно встречались десятками, сотнями, и быстро сойтись с ними нередко означало завоевать друга, готового не только рискнуть ради тебя жизнью, но и поверить тебе настолько, чтобы в критический момент мгновенно выполнить твое приказание.
И в этой вот обстановке, когда дело ежедневно шло о жизни и смерти, во мне воскресла, через много лет, нянина уверенность в том, что доброта всегда найдет отклик у человека. Не у врага — у человека. Да и не воскресала она, собственно, просто я все школьные годы ни над чем таким не задумывался — наши моральные категории были четче, однозначнее, злободневнее.
А ведь няня ничего не пыталась внушить мне специально: она передавала мне свое мироощущение мимоходом, своей повадкой, своим примером, с небрежной щедростью бесконечно богатого человека, не задумываясь, скорее всего, над тем, будет ли воспринято мною ее поведение, будет ли усвоен поданный ею пример, и если будет, то — как.
Я ушел в армию, а няня, словно осиротев, перенесла заботы на одну только мать.