Партия объявила нэп — новую экономическую политику. Продразверстка была заменена продналогом. Необыкновенно быстро менялся облик Петрограда. Крестьяне повезли в город продукты. Оживились рынки. Открылись кустарные мастерские и маленькие частные лавочки. Видно, доходы у владельцев были немалые, потому что лавочки росли день ото дня, становились магазинами, на улицах появились рекламы, хозяева переманивали покупателей друг у друга. Ожил Невский, появились извозчики и даже лихачи на дутиках. Выходил хозяин на крылечко своего магазина, улыбался солнцу, прохожим, собственным мыслям:
«Тяжелое было время, но, слава богу, пережили. Конечно, еще не так, как при царе, но жить уже можно, а дело поворачивает на лучшее».
Сладостные были мечтания у хозяина, но мечтаниями им и суждено было остаться.
Совсем о другом думала в это время партия, и совсем по-иному предстояло сложиться истории страны.
В марте 1923 года, немного позже тех дней, о которых мы сейчас рассказываем, Владимир Ильич Ленин писал:
«Если мы сохраним за рабочим классом руководство над крестьянством, то мы получим возможность ценой величайшей и величайшей экономии хозяйства в нашем государстве добиться того, чтобы всякое малейшее сбережение сохранить для развития нашей крупной машинной индустрии, для развития электрификации, гидроторфа, для достройки Волховстроя и прочее. В этом и только в этом будет наша надежда. Только тогда мы в состоянии будем пересесть, выражаясь фигурально, с одной лошади на другую, а именно, с лошади крестьянской, мужицкой, обнищалой, с лошади экономий, рассчитанных на разоренную крестьянскую страну,— на лошадь, которую ищет и не может не искать для себя пролетариат, на лошадь крупной машинной индустрии, электрификации, Волховстроя и т. д.».
Царская Россия всегда была нищей, отсталой страной, а сейчас, после войны империалистической и войны гражданской, после страшной разрухи, бедна, ох, бедна была Советская Россия!
Государству нужны были деньги, деньги и деньги. Лежали в развалинах заводы и шахты, без угля ржавели пароходы и паровозы, по городам бродили десятки, а может быть, сотни тысяч беспризорных детей. Их надо было накормить, одеть, отучить от бродячей, воровской жизни. Иначе их приберет к рукам уголовщина, страна населится сотнями тысяч воров и убийц.
Ради того, чтобы спасти замызганных мальчуганов и девчонок, в детстве уже познавших всю грязь, все черные стороны жизни, ради того, чтобы их накормить, одеть, выучить, воспитать, ради этой великой задачи были открыты игорные дома.
Пусть крутится колесо рулетки, пусть владелец частного магазина, рыночный спекулянт, непойманный валютчик проиграют часть своих доходов. Азартные игры— зло, но эти деньги пойдут на спасение детей.
Хоть медленно, но неуклонно страна выходила из разрухи. Медленно, но неуклонно менялась жизнь, противоречивая, не всем и не всегда понятная.
Жизнь бойца боевого летучего отряда Васильева тоже изменилась. Лучше стало питание, и уже не мучило постоянное чувство голода. Прошли времена полусгнивших обмоток и выцветших, протершихся до дыр штанов. Появились справные сапоги, невыгоревшие гимнастерки и галифе синего цвета. Бойцы сводного отряда обрели если не щегольской, то, во всяком случае, бравый вид.
Отбыв смену, Васильев ехал домой по Ириновской ветке. Он снимал теперь угол у знакомых, в доме рядом с полигоном, где когда-то служил. Далеко было, правда, ездить. До Охты трамваем или пешком, оттуда поездом еще час, а то и полтора. Зато угол стоил недорого.
Служба стала теперь легче. Об уличных боях с бандами только вспоминали. Раскрывали преступления работники розыска, а дело бойцов было охранять место преступления от любопытных. В общем, так сказать, караульная служба. Вызывали по тревоге не весь отряд, а несколько человек, много, если отделение. Проводились политзанятия, беседы, лекции. Шла мирная жизнь.
Однажды Васильев кончил дежурство и мог ехать домой отдыхать. Дорога, как мы уже говорили, предстояла долгая. Трамваи ходили тогда редко и плохо. Надо было долго ждать на остановке, потом висеть на подножке, уцепившись за поручни, до самого Ириновского вокзала и потом трястись в неторопливом поезде узкоколейки. Но Васильев к длинной этой дороге привык и не огорчался.
Итак, только собрался Иван идти на трамвайную остановку, как вдруг раздалась команда:
— Первое отделение в ружье!
Хотя Васильева это не касалось, его дежурство кончилось, он все же поинтересовался, что случилось и куда вызывают. Оказалось, что на Охте совершено убийство. Уже выехали на место работники угрозыска, и для охраны посылают отделение бойцов.
— Ребята,— попросил Васильев,— подбросьте до Охты.
Пока старенький грузовичок трясся по выбитым торцам, потом по булыжнику, выяснились подробности: убита, оказывается, вся семья торговца мясом Розенберга. Торговец он был средней руки, но капиталец имел порядочный, торговал мясом и до революции, а когда нэп объявили, снова открыл торговлишку на Охтинском рынке. Будто бы много народа убито. И вещей, наверно, забрали много. У Розенберга и с царских времен кое-что сохранилось, да и теперь успел наторговать.
Уже темнело, когда подъехали к двухэтажному деревянному дому. Найти его было нетрудно — вокруг толпились люди, взволнованные и возбужденные. Одинокий милиционер с трудом охранял квартиру от соседей, рвавшихся посмотреть на все своими глазами; он очень обрадовался бойцам. Командир отделения расставил посты и велел никого не пускать; работники угрозыска обследовали место преступления.
Васильеву, собственно, делать здесь было нечего, до Ириновского вокзала недалеко, он за дежурство устал, и разумней всего ехать отдыхать, но уехать Иван не мог. Он остался в толпе, окружавшей дом.
Охта в то время была очень своеобразным районом, жившим своей обособленной жизнью, не похожей на жизнь Петрограда. Даже внешне Охта резко отличалась от города. Деревянные дома, каменных почти не было, улицы, мощенные булыжником, сквозь который прорастала трава, а кое-где и вовсе не мощенные. Было здесь много маленьких деревянных особнячков, с садиками, обнесенными высокими заборами, со свирепыми псами на гремящих цепях, попадались дома побольше, на несколько квартир, но и они были невелики, самые высокие в два этажа, и перед ними тоже были садики. Словом, не район Петрограда, а провинциальный город средней руки где-нибудь в Новгородской или Вологодской губернии.
И все-таки главное отличие от Петрограда заключалось не во внешнем виде домов и улиц. Охта жила замкнутой жизнью, совсем не похожей на жизнь северной столицы. Жители Охты почти все знали друг друга и очень друг другом интересовались. Свадьба, рождение, смерть в любой семье вызывали живейшее любопытство и бесконечные разговоры всего района. Охтинцы не говорили: «Мы петроградские». Охтинцы говорили: «Мы охтинские». Были люди, и немало, которые всю жизнь прожили на Охте, но никогда не видели Невского и даже не интересовались знаменитым своей красотой градом Петра.
Итак, это был замкнутый круг со своим стилем жизни, своим местным патриотизмом, своими взглядами и устоями, равнодушный ко всему, что происходило за пределами Охты. Зато уж все, что случалось на Охте, было подробно известно каждому охтинцу.
Так жила Охта до революции. В те годы, о которых мы рассказываем, революция еще не успела сдвинуть Охту с мертвой точки. Какой-нибудь спор из-за наследства умершей торговки молоком был охтинцам куда интересней, чем, скажем, разгром Колчака или взятие Крыма. Коротко говоря, Охта была районом типичных, можно сказать — классических, мещан.
Розенберга на Охте прекрасно знали. Он прожил здесь долго, кажется даже, всю жизнь. Человек он был солидный, занимался торговлей мясом, делом всем понятным и внушавшим уважение. Жил скромно и нажитое не растрачивал зря, а вкладывал в стоящие вещи: в золото, в бриллианты, в меха. Так как на Охте про каждого знали все, то знали и про Розенберга, что приобрел он несколько манто из котика и каракуля, и не для того, чтобы жена форсила, ей, конечно, и в голову бы не пришло надеть какое-нибудь из этих манто, а для того, чтобы капитал был помещен в ценности, как казалось всем охтинцам, и Розенбергу в том числе, вечные, не зависящие от разных там перемен и революций, которые устраивают люди, конечно же живущие не на Охте. Охтинцы народ солидный и ничего такого себе бы не позволили.
Кое-что про Охту знал Васильев и раньше, кое-что понял из разговоров окружавшей дом толпы. Из разговоров узнал он и обстоятельства дела.
Днем, в то время, когда охтинские домохозяйки непрерывно шныряют по улицам, кто в магазин, кто к соседке призанять соли, когда на каждом углу непременно стоят группы по три-четыре человека и обсуждают новости, когда, казалось бы, ни один посторонний не может пройти по улице и тем более войти в квартиру, не став предметом внимательнейшего осмотра и подробнейшего обсуждения, словом, в обычный из обычных охтинских дней какой-то человек все же вошел в квартиру и не был никем замечен, убил самого Розенберга, его тещу, жену и троих детей, вынес манто, котиковые и каракулевые, золото и исчез со всем этим богатством бесследно.
Разговорчивых охтинок удивляло и, можно сказать, возмущало это обстоятельство. Ну, то, что убил старуху и детей, то, что ограбил, тут что ж попишешь — такое их дело, разбойничье, но то, что соседи не видели, как незаметно прошел по улице, да еще и вещи незаметно унес, тут уже было что-то выходящее за рамки их понимания.
События разыгрались часов около трех дня, как раз когда дети приходили из школы. Кто-нибудь из детей стучался, разбойник его впускал и убивал. А потом ждал следующего. Сперва Васильев с интересом слушал, что говорят в толпе, но потом понял, что все существенное он уже знает. Дальше охтинцы понесли такую чушь, что ему и слушать стало противно. Тогда он решил постараться проникнуть в квартиру и разузнать точнее и подробнее, что же случилось на самом деле.
Часовой, стоявший у дверей квартиры, молча пропустил Васильева. «С каким-нибудь поручением»,— подумал часовой. Работники угрозыска не обратили на Васильева внимания. Они были слишком заняты, и все, что не относилось к обстоятельствам преступления, им было безразлично. Одеты они были в гимнастерки военного образца, без петлиц. Один из них, белобрысый, совсем молоденький, с детским румянцем на щеках, сидел за столом и писал протокол. Самый старший, седой, худощавый, хмуро говорил остальным:
— Никак не справился бы один. Не забывайте: постучать могут каждую минуту, приходится все время быть настороже, а тут надо шкафы взламывать, да искать ценности, да укладывать вещи. Не понесешь же несколько манто на руке.— Он обратился к худощавому, подтянутому человеку, наверно только недавно споровшему командирские петлицы: — Вы проверяли в школе?
— Проверял. Все трое были на уроках.
— И так было ясно, но все же проверить следовало. Значит, вы думаете — гиря? — обратился он к немолодому, лысому, в пенсне без оправы.
— Думаю, гиря,— ответил тот.— Во всяком случае, тупое тяжелое орудие.
Из задней комнаты вышел хмурый, усталый молодой еще человек в гимнастерке, запачканной мелом и пылью.
— Ничего нет, Иван Алексеевич,— сказал он.— То есть, конечно, есть на кухне топор, есть молоток, но все на месте, вряд ли кто их сегодня трогал. Ни весов, ни гирь нет. Эту гирю, очевидно, он принес и унес с собой.
Васильев так внимательно разглядывал следователей, так напряженно следил за их разговором, что, как ни странно, сначала не заметил самого главного и самого страшного в комнате. Теперь он опустил глаза, и у него точно оборвалось сердце. В углу лежал пожилой человек с седеющими волосами ежиком, в шубе черного драпа с котиковым воротником. У него было полное лицо с короткими усами, и на лице сохранилось выражение достоинства, некоторой даже важности. Чувствовалось, что этот человек знает себе цену, привык, что к нему относятся с уважением, и не представляет себе, как можно к нему относиться иначе. В другом углу лежала женщина в платье и платке, накинутом на голову, наверно, вышла к соседке, заговорилась, пришла домой и даже сообразить не успела, что происходит. Так, не вскрикнув, и упала. Очень спокойное было у нее лицо. А рядом лицом к стене лежала старуха. Видны были только худенькие старушечьи плечи, как будто просто она умаялась, возясь по хозяйству, и прилегла отдохнуть.
Васильев уже знал, что увидит детей, и все оттягивал этот момент, больно уж было страшно. Он даже знал, где они лежат, приметил, наверно, краем глаза. И все медлил туда посмотреть. И все-таки посмотрел. Их было трое: два мальчика побольше и девочка, совсем маленькая, наверно в этом году в первый класс пошла. У мальчиков были одинаковые расстегнутые серые курточки, и у обоих за плечами ранцы. Обыкновенные школьные ранцы из оленьего меха. Теперь таких не делают, их делали до революции. Наверно, отец купил их на толкучке, или случайно продавал кто-нибудь из знакомых.
Васильев сначала не все заметил, только почувствовал, как оборвалось сердце, отвернулся и стал смотреть на следователей. Настолько-то он был уже опытен, чтобы понять: пожилой в штатском ведет следствие, а остальные — эксперты и помощники. Тот, что говорил про гирю, наверно, судебно-медицинский эксперт. Тот, который сидел за столом, писал протокол ученической ручкой, тоненькой, деревянной, и перед ним стояла чернильница-непроливайка был помощник. Такие ручки и такие чернильницы у всех школьников. Кому они принадлежали: девочке или одному из мальчиков?
Следователи сперва не обращали на Васильева внимания, потом кто-то попросил его подержать рулетку — снимали план комнаты, записывали размеры,— потом попросили принести из другой комнаты другую ручку, у этой перо сломалось, и постепенно Васильев стал участником следствия, правда молчаливым, но участником. Он не решался говорить, остальные были опытнее и лучше понимали в раскрытии преступлений. Он помогал, молчал и слушал разговоры.
Картина преступления была ясна. Очевидно, днем, в то время, когда даже самые осторожные люди спокойно открывают постороннему дверь, если этот посторонний объяснит, зачем он пришел, один или двое, скорее всего двое, постучали и объяснили, по какому делу они пришли. Старуха была дома одна, и преступники это, конечно, знали. Откуда? Судя по тому, что хозяйка была без пальто, она, наверно, вышла из дому ненадолго. Эту минуту надо было подстеречь. Значит, за квартирой наблюдали. Почему же здесь, где каждый человек на примете, никто не увидел посторонних? Об этом следовало подумать. Так или иначе, в квартиру вошли. Вероятно, один разговаривал со старухой, а другой сзади нанес ей смертельный удар. Удар должен был быть точным и смертельным, иначе старуха могла поднять крик. Очевидно, преступники знали, что скоро должны вернуться дети из школы. По уверенности их действий чувствовалось, что они были готовы к приходу детей. Каждый раз, когда раздавался стук, они впускали пришедшего и наносили ему удар, единственный и смертельный. Иначе не объяснишь, почему никто из соседей ничего не слышал. И, конечно, преступники знали, сколько человек в семье. Преступники должны были быть уверены в том, что все убиты, потому что иначе рискованно выносить вещи. А что, если этот оставшийся член семьи подойдет к дому как раз в ту минуту, когда они будут нести узлы?
Откуда они так хорошо всё знали? Почему никто не заметил их ни когда они поджидали ухода хозяйки, ни когда выходили с вещами?
Вечером привезли двоюродного брата Розенберга. С трудом узнали его адрес и разыскали. Долго от него ничего не могли добиться: у него так прыгали губы, что он не мог говорить. Еще бы! И на посторонних картина действовала ошеломляюще, что же говорить о близком родственнике! Его показания мало что прибавили. Все-таки с его помощью более или менее точно установили, что именно было украдено. Кроме котиковых и каракулевых манто, числом шесть штук, он назвал и приблизительно описал несколько драгоценностей. В их числе были кольца, браслеты, ожерелья. Это давало следствию немногое. Трудно по описанию узнать браслет или кольцо.
Поздно ночью протокол осмотра был подписан. Квартиру заперли, оставили часового. Васильев пошел на Ириновский вокзал. Поезда уже не ходили, дежурный спал возле тусклого фонарика. Первого поезда надо было ждать два часа. Слишком возбужден был Иван всем увиденным, чтобы ждать. Он зашагал по тропинке, протоптанной рядом с полотном. Снова и снова вспоминал он и ранцы, и рукавички, и перетянутый резинкой букварь. Васильев не раз видел кровь и трупы. Он стрелял, и в него стреляли; он убивал, и его старались убить. Право же, в двадцать один год он далеко не был красной девицей и от вида крови в обморок не падал. И все же сегодня он снова и снова вспоминал ребят, прибежавших из школы, и не мог заставить себя не вспоминать. Он шел быстро и не замечал, как идет. У него колотилось сердце не от ходьбы, а оттого, что все время он видел комнату в деревянном доме на Охте.
Ранним утром добрался он до дома, сразу же лег и долго не мог заснуть.
День за днем все туманнее становилось воспоминание о комнате на Охте. Все-таки при случае он справлялся, нашли убийцу или нет. Нет, убийцу не нашли. Заподозрили двоюродного брата Розенберга, но он был весь этот день на людях. Его многие видели. А больше и заподозрить было некого. Постепенно история забывалась, новые жильцы въехали в опустевшую квартиру, следователи занялись другими делами. Васильев служил, ездил домой отсыпаться и отдыхать и только иногда, проходя по Охте к Ириновскому вокзалу, вспоминал трех детей, лежавших на полу.
Прошло несколько месяцев, и дело об убийстве семьи Розенберг совсем забылось.
Однажды, сменившись с дежурства, отправился Васильев домой. Было уже темно, когда он сел в вагон Ириновской узкоколейной железнодорожной ветки. Паровозик запыхтел, дернулся раз, другой и наконец потащил коротенький свой состав из небольших вагончиков, тряских, скрипящих, повизгивающих, которым, по чести говоря, давно уже пора бы на слом. В вагоне было почти совсем темно, в маленьком фонарике над входной дверью тускло горела свечка. Народу в вагоне было немного. Только несколько жителей пригорода, работавших в Петрограде, возвращались с работы домой. Некоторые спали, посапывая и бормоча во сне, некоторые разговаривали. Васильев, уставший на дежурстве, подремывал.
— Она хуторянка,— негромко рассказывал невидимый в темноте человек невидимым в темноте слушателям.— Денежки-то у нее, конечно, есть. От ее дома пивной завод недалеко, так она барду покупает. Барду на заводе дешево отдают, все равно девать некуда, а свиньи знаешь как ее жрут. Да у нее еще коров не то пять, не то шесть. Молоко в Петроград возит. А сама баба хозяйственная, копейки зря не истратит. Небось подкопила изрядно. Вот пошла она в хлев корму коровам задать, а у нее гости были в доме, играли в подкидного дурака. Он про гостей не знал, думал, одна. Она и верно все одна да одна. Гостей не любила старуха, а тут не повезло ему, как раз у ней гости были. Вот пришла старуха в хлев, а он, видно, подстерегал. Прямо в хлев является. Знакомы то они были. Он к ней несколько дней назад приходил. Она комнату думала сдавать, так он приценялся. Старуха видит — человек знакомый, по делу пришел; ну, то да се, как, мол, вы с комнатой решили, вы уступите, да я прибавлю, может, сойдемся. Словом, говорят между собой, и вдруг он из кармана гирю вынимает на ремешке. Небольшая такая гиря, но если с размаху да по голове, так человек слова не пикнет, раз — и квас. Но только тут не на такую напал. Старуха боевая, Наполеон, а не старуха. Она как гирю увидела, сразу смекнула, что к чему, хвать его за руку да как завизжит. Он бы, может, ее и осилил, дом стоит в стороне, никого поблизости нет, но только у нее гости были, этого он не знал. А старуха кричать горазда, голос у нее как у петуха. Гости услыхали, повыскакивали, старуха в него, в голубчика, вцепилась, клещами не оторвешь. Ну, тут его схватили да под ручки и препроводили куда следует.
— Может, болтают люди? — спросил невидимый слушатель невидимого рассказчика.
— Какое болтают! Сам видел, как его вели. Приличный такой господин, посмотришь — никогда не подумаешь, что шаромыжник. Видом из себя ну что твой Михаил-архангел.
У Васильева громко стучало сердце. Он даже не сразу отдал себе отчет, что его так взволновало. Только вспомнил комнату в доме на Охте и шестерых, по заключению эксперта, убитых гирей.
Гиря на ремешке!
В сущности, никакое это не доказательство. А вдруг! Не случайный преступник действовал у Розенберга. Больно уж тщательно все было продумано, больно уж чисто сделано. А у профессиональных преступников всегда есть излюбленная манера, излюбленное орудие, свой почерк. Это много раз говорили преподаватели в рабоче-крестьянском университете. С другой стороны, гиря на ремешке — орудие нехитрое, каждому может прийти в голову.
Нет, Васильеву показалось совершенной нелепостью ввязываться в эту историю. Скорее всего, окажется он в дурацком положении. Опытнейшие следователи отступились, а он, извольте видеть, неизвестно из чего создал себе целую теорию. Вздор!
Так он рассуждал про себя и чувствовал, что хотя рассуждения эти и убедительны, но все равно удержаться уже невозможно. Он должен проверить все до конца. Чувство было сильнее рассуждений.
— Слушай, товарищ,—обратился он к рассказчику,— а где это задержали того, что с гирей?
— Да здесь, километра не будет,— охотно отозвался тот.
Полюстровское отделение, соображал Васильев и уже торопливо шел к выходу, и уже открывал вагонную дверь. Поезд, дребезжа и поскрипывая, неторопливо плелся по скрывавшейся в темноте болотистой приленинградской равнине. Васильев спустился по ступенькам, примерился и, отпустив поручень, прыгнул на небыстро бежавшую назад землю. Он пробежал несколько шагов и остановился. Поезд дребезжал уже где-то впереди, покачивался фонарик на последнем вагоне. Иван повернулся и зашагал назад, к городу.
Идти надо было километров шесть. Всю дорогу Васильев себя уговаривал, что, конечно, совпадение случайное, что ведет он себя по меньшей мере глупо, ввязываясь в эту сомнительную историю. Но, уговаривая себя, он все ускорял и ускорял шаги.
Дежурный по отделению долго не мог понять, чего от нею хочет взволнованный молодой боец. Васильев предъявил служебное удостоверение, и тот уразумел наконец, что перед ним работник угрозыска, хотя и не большого ранга, всего лишь боец летучего отряда. Отказать бойцу в его просьбе причин, собственно, не было. Дежурному не казался серьезным преступником человек, которого хочет допросить боец из отряда угрозыска.
Убийства не было, покушение, в общем, тоже не установлено, мало ли что почудилось старухе. Словом, он не стал возражать.
— Хочешь поговорить — поговори,— сказал он.— Киврин ему фамилия, Станислав Адамович. С виду человек ничего, приличный, а так — кто его знает. Оружия при нем не было. Может, старуха все и придумала.
— Гиря была при нем? — спросил Васильев.
— Гиря? — удивился дежурный.— Какая гиря?
— Ну, обыкновенная.
— Нет,— сказал дежурный,— никакой гири не было
Васильев совсем расстроился. Все более и более ясно ему становилось, что ввязался он в глупейшую историю и станет теперь посмешищем для всего отряда. Но делать было нечего, он прошел в камеру, где сидел арестованный Киврин.
Арестованный поднялся, когда услышал, что отпирают дверь, и встретил Васильева стоя. Это был немолодой человек с приятным, спокойным лицом, полный, но в меру. Держался он со скромным достоинством. Сразу чувствовалось, что он себе цену знает. Арест его, казалось, совсем не взволновал, или уж очень большая была у него выдержка. «Произошло недоразумение,— говорил весь его вид,— я никого не виню, бывают недоразумения, я с удовольствием сделаю все, чтоб оно разъяснилось. Вот видите, хоть у меня и дела, а я сижу, не спорю, не возмущаюсь. Я ничуть не волнуюсь, все разъяснится».
По тем временам он был одет очень хорошо: костюм из дорогого материала, конечно не купленный готовым, а сшитый у хорошего портного, рубашка тонкая, дорогая. Поздоровавшись с Васильевым, он спокойно вынул из жилетного кармана дорогие золотые часы, щелкнул крышкой, проверил время, не торопясь положил часы обратно. Васильев заметил: руки у него белые, холеные, кожица возле ногтей аккуратно срезана, ногти подстрижены и хорошо вычищены.
Васильев начал задавать ему обычные вопросы. Оказалось, что Станислав Адамович живет не в Петрограде, а на станции Тешимля, Череповецкой губернии, имеет там дом, жену и детей. В Петроград приезжает по своим делам, часто задерживается. Для того чтобы было где ночевать, когда задерживается, хотел снять у старухи комнату. Но старуха какая-то сумасшедшая, придумала целую историю. Сам он из Польши, эвакуировался во время войны, капиталец кой-какой вывез и купил в Тешимле дом. Дела у него всякие: кое-что покупает, кое-что продает. Нынче ведь это можно. Закон уважает, при аресте не сопротивлялся. Хоть старуха и наплела невесть что, но он сам понимает — надо проверить.
Отвечал на все вопросы обстоятельно, спокойно и, видимо, не волновался ничуть. Все было убедительно. Васильев сказал, что придется его обыскать. Станислав Адамович согласился без возражений. Его даже, кажется, забавляло все происходящее. В самом деле интересно. Все слышишь «угрозыск», «угрозыск», а тут наконец посмотришь, как люди работают.
При обыске ничего подозрительного найдено не было, наоборот — все подтверждало слова Киврина. Действительно, жил он на станции Тешимля, действительно имел дом. В кармане лежало у него несколько фишек. Васильев сперва не понял, что это такое. Киврин охотно объяснил, что это фишки для игры в карты. Не для домашней игры, конечно, дома и без них обойдешься, а в клубе без них нельзя. Он, Киврин, любит иногда в свободный вечерок попытать счастья на зеленом поле.
— Где вы играете?:—спросил Васильев.
— Во Владимирском клубе,— ответил Киврин.— Это самый солидный клуб. И публика там приличная.
Он подробно и со знанием дела объяснил преимущества Владимирского клуба перед клубом «Трокадеро» и другими. Опять объяснения давались спокойно и убедительно. Все больше и больше убеждался Васильев, что ни в чем Киврин не виноват и старуха наплела небылиц.
Все-таки он решил послушать еще старуху. Дежурный по отделению охотно согласился с утра послать за ней нарочного. Ему это дело поперек горла стало. И преступления никакого нет, никто не убит, ничего не украли, а возись тут с этим чертом. Он даже обрадовался, что отыскался охотник этой ерундой заниматься.
Васильев тут же, в отделении, и поспал, а утром явилась старуха. Она удивительно охотно давала показания. Видно, возможность вволю поговорить представлялась ей не часто. Ей даже опасно было задать вопрос. Спросишь, а после остановить невозможно. Мелет и мелет. Говорила она быстро, как пулемет. Ей, кажется, очень нравилось, что вот она жертва покушения и серьезные люди интересуются ею и спрашивают, слушают и даже записывают. В общем, если отбросить всю ерунду, которую она попутно наговорила, то главное совершенно совпадало с историей, которую Васильев услышал в поезде. Добавляла она второстепенные подробности. Муж был ломовой извозчик, а теперь она овдовела, живет одна и с делами справляется. И молоко в Петроград возит, и свининкой подторговывает. Свинки у нее жиреют хорошо, барда им очень полезная. А этот злодей убить ее хотел, только не вышло. Да, гирей, это она точно видела. Где гиря, не знает; может, когда шли до отделения, выбросил. Злодей-то хитер. Ведь как подъехал! Комнату будто хочет снять. Вот и тут схитрил. Выбросил, не уследили. Есть ли у нее деньги? Как не быть, есть. Есть и николаевки и керенки, есть и советские. Она наживать умеет, только вот беда: как наживешь какие деньги, так их и отменят. Царских она нажила, а царские отменили. Керенки нажила, их тоже отменили. Но только она и николаевские и керенки всё бережет. Может, какие опять ходить станут, а у нее приготовлены. Хранит деньги дома, а где, не скажет. Она, конечно, гражданина ни в чем не подозревает, а все же лишним людям знать незачем. Она сама знает, и хорошо.
За час разговора с ней Васильев так устал, что у него даже круги перед глазами пошли. Все-таки он вызвал Киврина на очную ставку со старухой. Увидев своего злодея, старуха совсем разошлась. Минут пять она отводила душу, понося его всяческими словами. Киврин слушал с усталой улыбкой, как будто понимал, что и эту неизбежную неприятность надо перетерпеть. Когда старуха вынуждена была перевести дыхание, Киврин, воспользовавшись этим коротким отдыхом, спокойно сказал ей:
— Побойся бога, матушка, ну на что ты мне нужна? Что я, со свиньями твоими стану возиться, что ли?
В общем, кое-как, с немалым трудом, старуху спровадили. Киврина увели обратно в камеру, и Васильев стал размышлять.
Старуха, конечно, вздорная. Такая чего хочешь придумать может, но почему ей пришла в голову именно гиря? Вряд ли старуха знала, что гири иногда используют преступники. Киврин говорит очень убедительно, ни к чему нельзя подкопаться. Но, с другой стороны, профессор Ворт, знаменитейший криминалист, говорил у них в рабоче-крестьянском университете, что преступник имеет возможность тщательно продумать и подготовить свои ответы и что следователю надо это всегда учитывать. А вообще ввязался он, Иван, в это дело, кажется, зря.
Тем не менее Васильев прямо из отделения отправился к начальнику уголовного розыска. Тот слушал его очень внимательно и, выслушав, сказал:
— Ну что ж, раз ты такой любопытный, занимайся. Я скажу, чтоб тебя пока в отряде освободили.
Васильев поблагодарил и вышел. Вышел и подумал опять: ну чего он в это дело ввязался! Начальник понятно, что разрешил: дело Розенберга все равно гиблое, им уже и не занимаются, можно считать, что оно закрылось, так что риска для дела нет никакого. Но он-то, он-то чего влез! Теперь и начальство знает, так что когда обнаружится, что ни в чем Киврин не виноват, срам уже будет в масштабе всего уголовного розыска.
Ругал себя Иван, ругал и все равно понимал, что как бы там ни было, а дело он не бросит. Просто не может бросить. Так или иначе, а до истины он докопается.
Васильев перестал спать. По три раза в сутки вызывал он Киврина на допрос. Допрашивал, как полагалось по правилам, как учили его старые, опытные криминалисты в рабоче-крестьянском университете. Киврин смотрел на следователя удивленными, обиженными глазами, беспрекословно на все отвечал, и ни разу даже в самом маленьком противоречии не мог его Васильев уличить.
Киврин в тюрьме немного похудел, белая рубашка загрязнилась, костюм измялся, и все-таки барственность и благолепие не износились и не потускнели. Он поднимал на следователя кроткие глаза, вздыхал — видно, надоело ему без конца повторять одно и то же,— ровным, спокойным голосом давал показания точно такие же, как давал на прошлом допросе или неделю назад. Какая-то была в Киврине елейность, кротчайшее примирение с тем, что вынужден он терпеть от следователя;
Когда Киврина уводили, Васильев, только выругавшись как следует, приходил в себя. Снова и снова он перебирал в памяти все, чему его учили. В аудитории все эти следовательские приемы выглядели очень действенными. Казалось, ни один преступник не устоит перед разработанной до мелочей техникой допроса. Но почему-то все эти тонкие психологические приемы совершенно не действовали на Киврина. Он был все так же спокоен и благостен. Васильеву казалось, что глаза Станислава Адамовича выражают не только кротость и грусть, но и откровенное сочувствие бедному следователю, который мучит себя понапрасну.
Однажды ночью Васильев неожиданно вызвал Киврина. Он допрашивал его часа два, дал ему подписать протокол, попрощался, и Киврина увели. Васильев рассчитал время, чтоб Киврин успел вернуться в камеру, лечь и заснуть. Через час он вызвал его снова. Киврина снова разбудили, снова ввели в кабинет следователя, и снова начался допрос. По теории, обвиняемый должен был быть деморализован вторичным вызовом. К первому допросу он подготовился, выдержал, не проговорился. Теперь можно отдохнуть, ослабить внутреннее напряжение... и вдруг снова вызов. Нервы обвиняемого должны сдать, он должен запутаться хоть в мелочи, хоть в чем-то проговориться. Так утверждает наука, основанная на опыте тысяч следствий. Но или Киврин был не виноват, или наука Киврина не предусмотрела. Вторично разбуженный, он пришел такой же благостный, кроткий, очень вежливый и так же сожалеюще смотрел на Васильева. Он даже чувствовал себя виноватым, что бедный гражданин следователь имеет от него столько беспокойств. Он как будто извинялся за то, что не может признаться в преступлении, о котором никогда ничего не слышал.
«Я бы рад признаться,— говорили его искренние глаза,— я бы рад наклепать на себя, чтобы вам было легче, но не могу, потому что говорить неправду грешно, а я человек безгрешный и согрешить мне не позволяет совесть».
«Николай-чудотворец чертов! — бормотал про себя Васильев, когда Киврина уводили.— Детей убивать это тебе можно..»
Иван по-прежнему твердо был убежден, что Киврин — убийца. Но так же твердо он знал, что следствие зашло в тупик, что и на тысячном допросе Киврин будет повторять точно до мелочей свои прежние показания.
Однажды Киврин обратился к следователю с просьбой: он, мол, поистрепался и белье у него уже грязное, а смены нет, так нельзя ли ему написать жене, чтоб прислала смену белья да кое-какие носильные вещи.
— Пока нельзя,— сказал Васильев.— Если хотите, мы напишем официальное письмо, чтобы вам прислали вещи. А может быть, жена и сама к вам приедет. Немного позже мы и свидание разрешим. Дайте-ка ваш адрес, я запишу.
Киврин смотрел обычным кротким взглядом, и все же показалось Васильеву, что тень тревоги и сомнения промелькнула в глазах Станислава Адамовича.
Наверно, только показалось. Киврин спокойно продиктовал свой адрес, по-видимому не придавая этому никакого значения.
Васильев продолжал допрос и даже затянул его немножко дольше, чем обычно, хотя именно сегодня ему хотелось освободиться как можно скорей. Пока Киврин в сотый раз подробно рассказывал о том, как он, ничего дурного не думая, зашел в хлев договориться окончательно с хозяйкой о сдаче комнаты, Васильев, заполняя в сотый раз листы протокола, рассуждал про себя.
В самом деле, между убийством Розенбергов и арестом Киврина прошло несколько месяцев. Почти наверное вещи Розенбергов он отвез домой. Продавать их пока рискованно, а лучшего места, чтобы спрятать, не найдешь. Сразу после ареста надо было ехать туда! Но, может быть, и сейчас не поздно?
Киврина увели. Васильев торопливо сличил адрес, продиктованный Кивриным, с тем, который значился в его документах. Конечно, они совпадали. Даже если Киврин и понимал, что давать правильный адрес опасно, еще опаснее было солгать. Ложь сама по себе была бы уликой.
Через час вестовой привез на машине того самого родственника убитого Розенберга, которого Васильев уже видел когда-то в комнате, где лежали убитые. Розенберг, выслушав Васильева, заволновался, сказал, что он может ошибиться, что он плохо знает вещи своего двоюродного брата, но, если надо, он, конечно, поедет. Еще через час Васильев получил в угрозыске штатский костюм. По сравнению с гимнастеркой, галифе и высокими сапогами он показался ему удивительно неудобным. Костюм в самом деле висел мешком. Васильеву все время хотелось собрать под поясом на спине складками пиджак, как он это делал с гимнастеркой. Но пиджак не собирался, и руки напрасно искали пояс — пояса не было. Наверно, со стороны было странно смотреть на человека, который все время пытается сделать что-то непонятное с пиджаком и потом, как будто что-то вспомнив, оставляет пиджак в покое. Некуда было девать наган. Портупея казалась Васильеву необходимой принадлежностью мужского туалета, и без нее было удивительно неудобно. Наган с кобурой пришлось сунуть в карман. Пиджак пришлось застегнуть, и то он топорщился. Лучше было бы взять, конечно, какой-нибудь маленький пистолетик, не так было бы заметно, но, кроме нагана, на вещевом складе ничего не нашлось.
Розенберг уехал собираться в дорогу, а Васильев до вечера возился с оформлением ордера на обыск, документов и денег. Встретились они на перроне минут за пять до отхода поезда.
Народу в вагоне было мало. Эпоха мешочников на транспорте кончилась, эпоха командировочных еще не началась. Стоя в тамбуре, можно было наконец спокойно поговорить.
Наум Иосифович Розенберг был человек мечтательный и до удивления невезучий. Его убитый двоюродный брат обладал склонностью к коммерции и несомненными коммерческими талантами. Склонность к коммерции была и у Наума Иосифовича, зато талантов не было никаких. Это был безнадежный неудачник, к тому же прекрасно об этом знающий и, стало быть, начисто лишенный веры в себя. Он сразу же начал рассказывать Васильеву свою жизнь. По-видимому, все его знакомые давно эту жизнь знали в подробностях и отказывались ее выслушивать.
Васильев был гораздо моложе Розенберга. Ему очень хотелось поговорить о плане операции, но он не решался прервать пожилого человека и до глубокой ночи безропотно слушал поток его излияний. Точно он не запомнил печальной повести Наума Иосифовича, но главное понял. Двоюродный брат, тот, которого убили, был «большой коммерсант», «золотая голова». На Охтинском рынке все его очень уважали. Самому же Науму Иосифовичу не везло. Жизнь его была цепью финансовых катастроф и разорений. Он торговал курами, скупал их в деревнях по дешевке и продавал в Петрограде на рынке. Но куры ему попадались на редкость подлые: они или жрали столько, что на просо уходила вся прибыль, или дохли в таком количестве, что вместо прибыли получались убытки. Тогда он пришел к брату, и брат ему посоветовал торговать носильными вещами. «Вещи ничего не едят и не дохнут»,— сказал покойный. Мало того, он дал Науму Иосифовичу немного денег, чтобы начать торговлю. Свой основной капитал неудачливый Розенберг до конца исчерпал на дохлых курах.
...Идти ли сразу в дом Киврина, думал Васильев, слушая печальную повесть о том, как Наум Иосифович разорился на торговле носильными вещами, или остановиться на постоялом дворе, оглядеться, разузнать, с кем связана семья Киврина?
— Моль,— кричал Наум Иосифович,— моль съела торговлю. Какие пиджаки, какие пальто английского материала я покупал! Набегаешься за целый день, зато принесешь смокинг или даже фрак. Но должен же человек поспать. Я ложусь спать, а моль не спит. Она все съедает. Утром я иду на рынок, показываю покупателю тройку английского материала, которую купил у виконта, и тройка рассыпается на куски.
— У какого виконта? — удивился Васильев.
— Это есть такой титул за границей, что-то между бароном и князем,— охотно объяснял Розенберг.— Впрочем, может быть, он и не виконт. Похож он был больше на босяка.
Так или иначе, моль разорила Наума Иосифовича. Тогда он пошел к брату, и брат ему посоветовал торговать металлическим ломом и дал немного денег, потому что капитал Наума Иосифовича был съеден молью.
Очевидно, несколько разорении Васильев пропустил. Он все продумывал, как вести себя на станции Тешимля. Когда он в следующий раз прислушался к своему собеседнику, тот разорялся уже на москательном товаре.
Ложась спать, Васильев все-таки успел сказать Розенбергу, что прямо со станции они отправятся к жене Киврина, возьмут в понятые соседей и начнут обыск. Розенберг страшно разволновался.
— Что вы! — сказал он.— Кто же так делает? Мы остановимся на постоялом дворе, все хитренько разузнаем, скажем, что мы приехали по коммерческому делу. У меня есть такая идея, что все нам поверят. Коммерсанты народ живой. Они знают всё. Хозяин постоялого двора тоже коммерсант. Я ему дам понять, что тут пахнет большими делами, и вы увидите, сколько он нам расскажет. Я вам говорю: у меня есть идея.
Ох, не верил Васильев идеям Розенберга, но обратный поезд был только утром, ночевать надо было все равно, значит, все равно надо было остановиться на постоялом дворе... Иван спорить не стал. Только когда он уже лег, подумал, что странно все-таки люди выбирают профессии. Ясно было, что всю жизнь Розенберг терпел убытки от своих коммерческих предприятий. Только благодаря подачкам двоюродного брата мог он кое-как существовать, вероятно впроголодь. Сколько энергии тратил он на то, чтобы покупать кур, которые дохли, или пиджаки английского материала, которые ела моль. И все-таки ему даже в голову не приходило переменить профессию: стать снабженцем или бухгалтером, получать два раза в месяц жалованье и не бегать выпрашивать у брата помощи, для нового разорительного предприятия. Васильев знал: торговцы — эю хищники, гоняющиеся за наживой, готовые ради выгоды перегрызть горло. Но разве Наум Иосифович хищник? Тощий, голодный, плохо одетый, с лихорадочным блеском в глазах, это был, конечно, мечтатель. Среда и воспитание научили его только одной мечте — о богатстве. Как оно придет? Вдруг сразу раскупят всех кур, пока они еще не успели подохнуть, или пиджак от виконта будет продан с огромной выгодой. И вот он станет уважаемым человеком, к нему будут приходить советоваться, и, когда он пойдет по улице, отцы скажут маленьким своим сыновьям: «Смотри, мальчик, вот идет Наум Розенберг. Он начал с грошей, а теперь ворочает тысячами. Он честно торговал, и теперь его все уважают».
Розенберг долго и надрывно кашлял. Наверно, у него был туберкулез.
Достаточно было посмотреть на его худощавую фигурку, на его впалую грудь, на его суетливые движения, чтобы сказать уверенно: никогда не будет Наум Розенберг богатым и уважаемым человеком. Так он и будет всю жизнь суетиться, разоряться и опять сколачивать торговлишку и разоряться снова, и отцы не укажут на него своим маленьким сыновьям как на пример благополучия, достигнутого честностью и трудом.
Постоялый двор на станции был один. Туда и направились высокий, худосочный Розенберг и молодой розовощекий Васильев — солдатик в штатском костюме. Розенберг ночью плохо спал—холодно было и кашель замучил. За время бессонницы он продумал предстоящую операцию во всех деталях.
— Я скажу, что мы компаньоны,— объяснял он, пока они шагали со станции к постоялому двору.— Вы сирота, и покойный отец оставил вам капитал. Я дружил с вашим отцом и хочу помочь молодому человеку, поэтому я выделил часть своего капитала и мы открываем в Тешимле дело на паях.
— Какое дело? — в ужасе спросил Васильев.— И почему в Тешимле?
— Тише, мой мальчик,— сказал Розенберг и торжествующе улыбнулся.— Мы откроем здесь белошвейную мастерскую. Льняное полотно, мадаполам и батист мы будем привозить из Петрограда. Здесь мы недорого снимем или даже купим дом. Местные девушки будут нам шить комбинации, панталоны и лифчики. Девушки будут получать прилично, а продукцию мы будем продавать в Петрограде. Между прочим, хотя мы в этом и не нуждаемся, но, если хозяин постоялого двора захочет вложить небольшой капитал в выгодное дело, мы согласны взять его в компаньоны. Это мы ему так скажем. Это тонкая хитрость, понимаете?
Васильев пытался возражать, но Розенберг посмотрел на него со снисходительной улыбкой и ничего не ответил, потому что они уже входили в ворота постоялого двора.
Много лет существовали в России постоялые дворы. Если человек не видел их сам, если он не сидел в общей комнате за самоваром и не пил чай вприкуску из тяжелых фаянсовых чашек, если не ходил перед сном проверить, задан ли корм его лошадям, если не вел неторопливой беседы с людьми, которых увидел сегодня в первый раз и больше уже никогда не увидит, то, уж наверно, читал о постоялых дворах у Чехова или Гоголя, у Достоевского или Толстого. Пусть постоялый двор был неудобен и грязен, он создался экономическим укладом страны и удовлетворял жизненные потребности подданных Российской империи. Пожалуй, ни в каком другом месте не сумел бы человек за одну ночь так много узнать о России.
Постоялый двор на станции Тешимля мало чем отличался от тысяч других постоялых дворов, раскинувшихся по безграничной российской земле. Самый двор, двор в буквальном смысле, был обнесен высоким забором и покрыт толстым слоем неопределенной полужидкой массы, состоящей из конского навоза, конской мочи, соломы, сена, деревенской грязи и черт его знает, чего еще.
Унылые крестьянские лошаденки, извечные труженики, главное орудие сельскохозяйственного труда, привязанные к коновязям, лениво подкидывали навешенные на морды холщовые мешки с овсом, прядали ушами, обмахивались хвостом и вообще использовали все скромные возможности недолгого лошадиного отдыха.
В глубине двора стоял двухэтажный бревенчатый дом с маленькими окошечками, с грязным, затоптанным крыльцом. У открытых настежь ворот дремал старик сторож. Он даже не взглянул на странную пару, прошедшую мимо него. Розенберг шел на полшага впереди. Высокий, худощавый, он шагал по навозу и грязи, не глядя себе под ноги. Хитрая улыбка играла на его лице. Всякий, посмотрев на него, сразу бы сказал, что этот, вероятно, чахоточный человек составил какой-то ловкий план и думает сейчас о том, что против его, Розенберга, тонкой хитрости никто, конечно, не устоит. Он даже не считал нужным скрывать свои намерения. Мечтания кружили ему голову. Раз он, Розенберг, решил и продумал, все будет бессильно против него. Он разоблачит убийц брата и отомстит за жизнь несчастных его детей. Шкура медведя была разделена, окорока медведя были зажарены, теперь оставались пустяки — надо было убить медведя.
За Розенбергом по грязной жиже двора шагал Васильев, розовощекий молодой человек, и по той неуверенности, с которой он опускал в грязь свои тупоносые черные ботинки, опытный наблюдатель сразу бы сказал, что военные сапоги ему гораздо привычней.
Все было подозрительно в этой паре — и торжествующая улыбка на губах Розенберга, и слишком уж мешковато сидящий костюм Васильева, и наган, легко угадывающийся в кармане его брюк. Все вызывало естественные вопросы, и все-таки никто их ни в чем не подозревал и никто ни о чем не спрашивал.
В противоположность хитрому Розенбергу у хозяйки постоялого двора был очень вялый и простодушный вид. Сонными глазами, почти не поднимая век, посмотрела она на новых постояльцев, ровным голосом спросила, надолго ли они, желают ли «особую» комнату, и равнодушно посоветовала взять «особую», потому что там «невпример». Что «невпример», ей было, по-видимому, лень объяснять. Ясно было, что там удобнее, шикарнее, богаче.
— Вы нам самоварчик, самоварчик, хозяюшка,— сказал Розенберг, и тонкая хитрость светилась в его улыбке.
Теми же полузакрытыми глазами посмотрела хозяйка на молодого парня в грязном переднике, сонно стоявшего, прислонившись к стене, и молодой парень вдруг задвигался с такой энергией, как будто ему в жилы впрыснули живой воды. Взмахнув передником над краем стола и, очевидно, придавая этому ритуальному жесту какое-то практическое значение, он начал метаться, и в результате этих метаний на столе появились блюдечко с мелко наколотым сахаром, чашки с блюдцами и тарелка с баранками. Потом он умчался из комнаты и сразу же появился снова, неся на вытянутых руках старый, мятый самовар со следами медалей, выгравированных над краном. Поставив самовар, он метнулся к старенькому буфетику и достал из него чайник. Будто пританцовывая, насыпал из пачки чая заварку, поставил чайник на конфорку, наклонился, сказал «пожалуйтесь-с» и вдруг переменился. Снова он стал медлительным, равнодушным, как будто кончилась в его жилах живая вода и стала неторопливо пульсировать вялая, бледная кровь.
— Пожалуйте,— хмуро повторила хозяйка.
— Прошу к столу, хозяюшка,— с наигранной бодростью сказал Розенберг,— побеседуем. Мы люди коммерческие. Интересуемся делами, думаем вложить капиталец в Тешимлю. Будут приезжие, будет и у вас доходец — приедут из Питера чаевники чай пить.
Хозяйка, не взглянув на Розенберга, неторопливо поднялась, проплыла к столу, опустилась на лавку и застыла.
Это была очень крупная женщина, высокого роста, с большими ногами и руками, с крупными чертами лица. Такое тело должно было энергично двигаться, такая женщина должна была распоряжаться, командовать, резко приказывать, и в том, что она такая сонная и вялая, было некоторое противоречие с ее внешностью. Конечно, не рост определяет характер человека, не от размера ног зависит его темперамент. Но все-таки какая-то неправда в поведении хозяйки была. Васильев это чувствовал.
Розенберг увлеченно развивал идею белошвейной мастерской на станции Тешимля. Местные девушки начинали хорошо зарабатывать, батист и мадаполам грузили из Петрограда. Поселок при станции оживал, мужики из окрестных деревень наживались на гужевом транспорте, доставляя панталоны, лифчики и комбинации из мастерской на станцию. Заработанные деньги они тратили на постоялом дворе... Впрочем, нет: постоялый двор закрывался, вместо него горела огнями каменная гостиница... Пока, во всяком случае, ярко горел румянец на щеках Розенберга, лихорадочно блестели его глаза.
«Чахоточный,— решил окончательно Васильев,— и дурак. Эх, не надо было ему верить! Надо было сразу в милицию— и на обыск».
— Может, и вы, хозяюшка,— говорил Розенберг,— пожелаете сотенку-другую вложить? Что же, мы не возражаем. Не нуждаемся, но и не возражаем. Просторы для дела неограниченны. Петрограду женское белье нужно позарез.
Он замолчал, взял кусочек сахару и, вытянув губы трубочкой, потянул из блюдечка чай.
«Дурак,— еще раз уныло подумал Васильев.— Эх, завалил дело!»
— Это, я понимаю, деловой разговор? — спросила хозяйка,. не поднимая век.
— Правильно понимаете,— торжествуя, сказал Розенберг.
— А вы извините, господин хороший,— сказала хозяйка,— зачем вам всю эту роскошь в Тешимле шить? Ну, рабочие руки здесь дешевле, это вы правы, так ведь таких мест по России тысяча, рабочие руки нынче всюду дешевы. Чем же это наш поселок так выделился, что вы на него внимание обратили?
Розенберг молчал. Он, кажется, растерялся. По-видимому, продумывая на жесткой вагонной койке всю операцию, этого простого вопроса он не предусмотрел.
— Сейчас вам отвечу,— сказал он. И начал с шумом втягивать в рот чай.
— Видите ли,— сказал Васильев, пользуясь паузой,— товарищ моего отца...— Он торопливо сочинял историю о содержателе вагона-ресторана, который имел дело с содержателем буфета на станции Тешимля (вывеска этого буфета попалась ему на глаза и запомнилась).
Но Розенберг считал, что дело ведет он.
— Киврин,— закричал он торопливо, перебив Васильева,— Станислав Адамович, вы его знаете?
— Будто слышала,— равнодушно сказала хозяйка, не поднимая век.— Он, кажется, на нашей женат, из Те-шимли.
— Правильно,— сказал Розенберг.— Так вот, мы с ним по охтинскому рынку знакомы, и он присоветовал.
— Минуточку,— сказала хозяйка,— простите, господа хорошие, хозяйственные дела.— Она повернулась к половому, который снова дремал, прислонившись к стене.— Вася,— сказала она,— погляди, не приехали ли Иваньковские за деньгами.
Сонная фигура враз скинула сон и страшно оживилась. Вася кинулся к двери и даже подпрыгнул у порога, не по необходимости, а только от одной живости. Энергия его переполняла. Он так быстро выбежал и вбежал обратно, что казалось, будто он вовсе и не выбегал. Появившись снова в дверях, он взмахнул своим грязным фартуком, что было уже совсем не нужно, и сказал: «Ожида-ют-с». И сразу снова задремал, прислонившись к стене.
— Простите, дорогие гости,— сказала хозяйка каменным голосом, вставая и опустив еще ниже веки, так что глаз ее совсем не стало видно,— угощайтесь. Если что понадобится, Васе прикажите, а я расчетец один произведу и вернусь.
Она выплыла в дверь и плавно закрыла ее за собой.
Дело шло к вечеру. На постоялом дворе было пусто. Следует помнить, что водку в то время государство не производило и продажа ее была строго запрещена. Где-то, видно, она все же производилась кустарным образом и продавалась, судя по тому, что сквозь пыльные, плотно закрытые окошки с улицы доносилось нестройное пение, очевидно, вдребезги пьяного хора. Постоялый двор был на виду у начальства, часто, наверно, проверялся, и обычные посетители постоялого двора, привязав лошадей к коновязям, оставляли их под присмотром старика сторожа, сидевшего у ворот, и уходили гулять в какие-то тайные, не известные милиции места.
Итак, в комнате, или в зале, как она называлась официально, осталось три человека: Розенберг, Васильев и половой Вася. Половой находился опять в стадии спячки. Он дремал, прислонившись к стене, и не обращал на гостей никакого внимания. Он был незаметен, неслышен, и Розенберг, позабыв про него, радостно сказал, когда за хозяйкой закрылась дверь:
— Ну, как вам понравится, ловко я ее...
Васильев резко нажал ему под столом ногу, и Розенберг замолчал на полуслове, так и не поняв, почему ему не дали говорить.
Быстро повернув голову, Васильев посмотрел на Васю. Вася дремал, прислонившись к стене, и поза его выражала полное безразличие ко всему, что делается вокруг. И только в первую секунду, даже в долю секунды, когда Васильев на него взглянул, из-под сонно опущенных век полового взглянули на Ивана внимательные, напряженно внимательные глаза. А может быть, это показалось. Даже наверно показалось, потому что долей секунды позже глаз уже не было видно. Половой крепко спал, прислонившись к стене в неудобной, но, видно, привычной ему позе, в которой проводил он, наверно, большую часть своего рабочего дня.
Розенберг не решался заговорить, но поглядывал обиженно и огорченно.
Может быть, он начал понимать, что Васильев недоволен им, и искал способа объяснить весь глубокий смысл своих поступков. По-видимому, так, потому что вдруг он начал гримасничать и беззвучно шевелить губами, очевидно рассчитывая, что по движению его губ Васильеву все станет понятно. Иван не смотрел на него. Он не сводил глаз со спящего полового. Почудились ему или нет открытые, наблюдающие его глаза? А тот, наверно, чувствовал, что на него смотрят. Он зевнул, всем видом показывая, что хочет спать, что спит, что, может быть, видит сны. Нет, не почудилось. Не спал половой Вася, а притворялся спящим и внимательно следил за гостями. Слишком уж убедительно он зевал, слишком уж убедительно показывал, что очень хочет спать. Васильев резко поднялся из-за стола.
— Слушай, товарищ,— сказал он.— Слышь-ка, Вася.
Половой проснулся, зевнул, потянулся и посмотрел ничего не понимающим сонным взглядом. Нет, не так он просыпался, когда просыпался на самом деле. В одну долю секунды переходил он из состояния сонного небытия к состоянию энергичной деятельности. Васильев готов был голову дать на отсечение: половой следил за ними. Он прикидывался спящим. Зачем? Может быть, думал он, гости разговорятся и будет что сообщить хозяйке. Не мог же он опасаться, что они украдут сахар или уйдут, не заплатив за самовар. Всего-то они были должны, наверно, копеек пятнадцать.
— Получи-ка с нас, Вася,— сказал Васильев, когда половой окончательно проснулся.
И тут с Васей произошло уже знакомое превращение. Снова его тело стало подвижным, как ртуть. Он поклонился, произвел какое-то почти балетное движение ногами и взмахнул фартуком с некоторым даже изяществом.
— Простите-с,— сказал он,— не имею права-с, у нас в обычае, что деньги получает хозяйка. Да вы не беспокойтесь, они сейчас придут-с, расчет с Иваньковскими недолгий.
Васильев весь кипел от раздражения. Ему было ясно: операция не удалась, его провели. В сущности, у них был один козырь — внезапность. Теперь у них этого козыря нет. Как он ругал себя за то, что сразу не сумел стать руководителем операции! Пусть бы Розенберг рассказывал про то, как дохнут куры и у какого виконта купил он смокинг. Отвечает за дело Васильев, значит, он и обязан продумать все с начала и до конца и, как продумано, так и делать. Конечно, можно сейчас добиться, чтобы половой взял деньги, или оставить маленький чемоданчик Наума Иосифовича. Но ведь уже поздно, наверно поздно! Долго ли перепрятать несколько шуб и ящичек с золотом!
Он подошел к окну. Решать надо было быстро. Во дворе лошади, уныло потряхивая головами, искали последние зерна овса на дне холщовых мешков. У ворот дремал старик сторож. Домов за забором не было видно, только крыши, унылые крыши из потемневшей щепы, продрогшие под морозами, промокшие под дождями крыши из щепы, такие же точно, как и сто и двести лет назад, теснились друг к другу, не разделенные садами и огородами. А над этими мрачными темными крышами глухого железнодорожного поселка пылал вполнеба красный, нарядный и мрачный закат.
И издалека доносилось нестройное пение вдребезги пьяного хора.
Васильев подумал, что никак не сочетается с этим поселком благостный и барственный облик Станислава Адамовича. Может быть, он официально и числился местным жителем, все равно не здесь был его мир, не здесь проходила его жизнь. Почему же тогда Киврин не перевез семью в Петроград? Зачем одному человеку нужны две жизни, так не похожие одна на другую?
Вероятно, если бы не вернулась хозяйка, Иван устроил бы скандал и добился, чтобы их отпустили. Но скандала не потребовалось. Хозяйка показалась в воротах — значит, она все-таки уходила со двора,— быстрым, энергичным шагом прошла по грязи и, шагнув через три ступеньки, поднялась на крыльцо. Теперь она двигалась быстро и энергично, именно так, как полагалось двигаться такой мощной, мужеподобной женщине. Она торопилась, была занята своими мыслями и, наверно, не заметила, что Васильев смотрит на нее из окна. У нее было очень деловое выражение лица, нахмуренные брови, крепко сжатые губы. Но дверь она открыла неторопливо и плавно. В комнату она вплыла, полузакрыв веки, так, чтоб не видно было глаз, и, хотя половицы скрипнули и зазвенело плохо замазанное стекло, это было только от веса хозяйки. Шагала она бесшумно, совсем не теми энергичными шагами, которыми шла по двору.
«Предупредила, ведьма!. — подумал про себя Васильев.— Ох, неправильно я действовал! Конечно, Киврин взял жену не из бедной семьи. Поселок маленький, богатые люди тут всё одна шайка-лейка».
Он круто повернулся к хозяйке и сказал:
— Получите с нас.
Как ругал он себя за то, что послушался Розенберга, за то, что не заторопился, не начал сразу же действовать, когда почувствовал, что в этом доме нечисто, что хитрит хозяйка!
Хозяйка, не поднимая век и двигаясь плавно и медленно, проплыла к стойке и стала щелкать на счетах, высчитывая копейки за чай, баранки и сахар.
— Берите вещи,— кинул Иван Розенбергу и, положив на стойку двугривенный, вышел на крыльцо.
— Молодой человек, куда вы? — услышал он за спиной растерянный голос хозяйки.
— Дом присматривать для мастерской! — крикнул Иван, не оборачиваясь, зашагал через навозную жижу, решительно ставя ноги в тупоносых ботинках, не думая о грязи и брызгах.
За ним, тяжело дыша, кашляя и бормоча что-то про себя, торопливо шел, почти бежал долговязый Наум Иосифович. Он все пытался что-то сказать, но то одышка мешала, то кашель. Он спотыкался и поминал черта и все никак не мог связать фразу.
Васильеву это было кстати. Поговорить потом будет время. Сейчас надо все продумать, чтобы опять не наделать глупостей.
«Соучастники? — спрашивал он сам себя.— Вряд ли. Во всяком случае, нет оснований подозревать. Какой человек скажет жене, что он добыл эту шубу, убив трех детей! Да и зачем это говорить? Скупил краденое, в крайнем случае. А скорее, еще проще: купил на толкучке для помещения капитала. Лишнего Киврин никому говорить не будет. Значит, это для них не уголовщина, а спекуляция, торговля. Законнейший способ заработка. Для нас спекуляция — преступление, а для них — почтенное дело».
В воротах Иван на секунду замедлил шаг. «Пожалуй, сторожа можно бы спросить, где милиция,— подумал он.— Старик-то вряд ли замешан.— Но сразу же отмахнулся от этой мысли.— Черт их здесь знает, кто замешан, а кто нет. Спрошу у прохожего, а то запутают, проищу час милицию, а Киврина пока все спрячет да еще и сама уедет к родным погостить».
Он вышел на улицу и остановился. Улица была пуста. Замученный «предложенным темпом», как сказали бы сегодня спортсмены, за Васильевым медленно тащился Розенберг. Он тяжело дышал, кашлял и то чертыхался, то бормотал молитвы. Ивану стало его жалко. Ну в самом деле, чем виноват старик? Он не следователь, розыску не обучен, простодушен, как пятилетний ребенок, поэтому, наверно, всегда и разоряется. Назовет себя пьяный босяк виконтом, он и рад: у виконта смокинг купил! Розенберг сопел теперь совсем рядом, но к Ивану не обращался: он, видно, чувствовал, что наделал глупостей, а может быть, просто одышка говорить не давала. Наконец на улице показался человек. Он был пьян, в этом сомнения не было. Шапку он, видно, где-то уже потерял, а может быть, пропил, но настроение у него было прекрасное. «Эх!» — сказал он. Это было не обыкновенное «эх» в смысле сожаления, горести, удали, это было протяжное, немного даже музыкальное «эх»,—видно, начало песни или, на худой конец, частушки. Но, протяжно, музыкально произнеся свое «эх», мужик останавливался, забыв продолжение, и долго думал. Потом он вспоминал, что дальше, но решал: раз уж так получилось, начать сначала, и снова говорил свое протяжное музыкальное «э-э-эх», и снова забывал, что же дальше. При этом он покачивался, но не сильно. Так, как это прилично человеку в задумчивости.
— Товарищ, где тут отделение милиции? — кинулся к нему Васильев.
Пьяный подумал и сочувственно спросил:
— Убили кого?
— Коза убежала! — крикнул Иван.
— Коза? — удивленно спросил пьяный.— Ах, коза. Коз они ловят... Или нет, коз не ловят.
— Где милиция? — рявкнул Васильев.
— Туда и направо,— сказал пьяный и остолбенел.
Перед ним никого не было. Только что стояли двое, и нет никого. Он огляделся. В конце улицы шагали двое мужчин. Может, те самые, а может, другие. У ворот постоялого двора стояла хозяйка и внимательно смотрела вслед двум неизвестным.
Васильеву повезло. Дежурный по милиции был молодой парень, мечтавший раскрывать таинственные убийства и ловить элегантных преступников во фраках и крахмальных манишках. Он работал в милиции второй год, и пока что ему удалось раскрыть только одно преступление — о краже свиньи у Капитонихи, злющей бабы, спекулянтки и самогонщицы. У него загорелись глаза, когда он увидел петроградское удостоверение Васильева. Они разгорелись еще больше, когда оказалось, что речь идет об убийстве шести человек. В нарушении устава он оставил вместо себя милиционера и сам отправился с Васильевым на обыск. По дороге Иван ему торопливо рассказывал про хозяйку постоялого двора, которая, наверно, предупредила Киврину.
— Они не родственницы? — спросил Васильев.
— Кто его знает,— ответил дежурный, товарищ Корольков, в просторечии Петя.— Они тут, считай, все родственники. Богатых тут перечесть по пальцам, поселок небольшой, они все породнились. Не по крови, так по деньгам. Классовый интерес их сближает, понимаешь.
Петя Корольков, мечтая о раскрытии жутких убийств и таинственных ограблений, был тем не менее советский милиционер и аккуратно ходил на политзанятия.
— А у Киврина дом богатый,— продолжал Петя.— Холодкова превосходно живет, Киврина то есть. Говорят, она замуж выходила — родители ее нипочем не хотели отдавать. Отец у нее человек богатейший, мельницу имеет. Что, говорит, за муж Киврин? Из-за границы приехал, война кончится — уедет, ищи-свищи. Но выщлб не так. Бывает он, правда, дома мало, все в Петрограде да в Петрограде. По торговой части, видно, пошел. Но уж зато приедет — весь поселок бежит гостинцы смотреть. Детишки хорошо одеты.
— У них дети? — спросил Васильев.
— Трое,— ответил Петя.— Девочка и два мальчика.
— А Киврин давно здесь был?
— Месяц, наверно. Может быть, чуть побольше. Недельки две пожил и опять уехал. Жена себя, между прочим, строго ведет. Она женщина красивая, на нее многие зарились, но она ни-ни. У нас уж на что сплетники, а на ее счет и языки почесать не пришлось.
Очень тоскливо стало Васильеву, когда он услышал, что у Киврина тоже трое детей, столько же, сколько было у Розенбергов, и тоже девочка и два мальчика.
Что же это, думал он, ведь, наверно, разведывал перед тем, как убить, знал, сколько детей. Неужели ж своих не вспомнил?
Он молчал, замолчал и Петя Корольков, и только за их спинами слышалось тяжелое, хриплое дыхание Розенберга. Он не решался вмешаться в разговор — чувствовал еще себя виноватым. Трудно, наверно, давалось ему молчание при его общительном характере.
Они свернули в переулок. Грязный, немощеный переулок насчитывал по пять-шесть домов с каждой стороны. Дома все были одноэтажные, деревянные, с тесными дворами. В каждом доме три-четыре оконца смотрели на улицу, и все окна были уже замазаны, и между рамами лежала вата или бумага и стояли стаканчики с солью, чтобы оттягивать сырость. Форточки были такие крошечные, что, наверно, в комнатах духота стояла немыслимая. Прошли один дом, и второй, и третий, а у Четвертого Васильев остановился. Этот был выше других и крыт зеленой железной крышей, а не щепой, и в ставнях, наружных ставнях, были вырезаны щегольские сердечки, и скат крыши обрамляла резьба, и наверху торчал железный резной флюгер. Все было крепкое, добротное, солидное, во всем чувствовалось богатство и какая-то кивринская благостность.
Васильев посмотрел на Петю.
— Кивринский,— сказал Корольков, поняв вопрос...
— Гражданку Киврину,— сказал Петя, глядя на пышную, красивую женщину, которая открыла им дверь.
— Я,— сказала женщина, и лицо у нее стало испуганное.
Васильев предъявил ордер на обыск. Киврина заахала и стала многословно ужасаться, за что, почему такой позор, да за что же их на весь поселок срамят, и, показывая, что ничего не боится, сама распахнула в комнату дверь. Комната была большая, и много в ней было всякой красивости — и ковров с интересными вытканными сюжетами, и разных вазочек и подушечек на диванах, и этажерок, не с книгами, конечно, а с украшениями, с цветами, с салфеточками, с безделушками. Над столом висела керосиновая лампа-молния с железным абажуром, и все было чистенькое, прибранное, и хозяйка как будто показывала, что вот, мол, какая у меня выставка, чистота и уют, осматривайте, ищите, ничего незаконного нет.
Васильев медленно осмотрел комнату. Ничего подозрительного не было. Он, впрочем, и не думал, что встретит подозрительное сразу, как войдет в дом. Если и есть что, так люди тоже не дураки — спрячут. Он, собственно, для порядка обвел комнату глазами, не станут же в этой комнате держать вещи, уличающие хозяина в преступлении. У самой двери в стенку были вбиты большие гвозди, на которых висели хозяйкино пальто и салоп. Гвозди шли двумя рядами, один ряд наверху, там висела одежда взрослых, а второй ряд — гораздо ниже, на аршин от пола, не больше. Там висели на гвоздях три детских пальто, и на полу стояли под ними три пары галош и валеночки— скоро морозы начнутся. А совсем у двери было вбито еще три гвоздя, на которых висели три ранца из оленьей кожи, точно такие же, как те, которые Васильев видел в квартире Розенберга.
«Неужели привез?» — подумал Васильев, но сразу понял, что думает чепуху. Ранцы же остались там, на Охте. Просто новая буржуазия, вероятно, хочет быть такой же, как старая. Наверно, они думают, что дети из приличной семьи должны ходить в школу с оленьими ранцами. Наверно, и эти были куплены в Петрограде на том же Охтинском рынке, или на Мальцевском, или на Сытинском. Что ж, торговля разрешена. Никому не запрещается купить на рынке то, что ему понравилось. Но как же мог Киврин купить эти ранцы, помня, что он убивал таких же детей, как у него, и ранцы у них были из такой же оленьей кожи!
— Дети у вас уже в школу ходят? — спросил Васильев.
— Малы еще.— Киврина улыбнулась доброй материнской улыбкой.— Двое через год пойдут, а девчонка — через два.— Она, когда разговор зашел про детей, стала словоохотлива и улыбчива.— Отец у нас детей очень любит,— сказала она,— всегда им привозит что-нибудь. И вот придумал, ранцы где-то на рынке купил в Петрограде и привез. Ребятам интересно, я им иногда даю поиграть в школу.
Васильев промолчал. Петя стоял сзади и не говорил ни слова, предоставляя работать знаменитому, как ему казалось, петроградскому сыщику. Розенберг отдышался, дышал теперь ровно и мог бы уже, наверно, начать объяснять, что план он придумал правильно и просто обстоятельства сложились нехорошо... Словом, многое, наверно, мог объяснить, но время и место не позволяли.
Начался обыск. Второй раз в жизни обыскивал Васильев квартиру. Теперь, казалось ему, он уже обыскивает по-настоящему, как зрелый мастер уголовного розыска. Может быть, этому ощущению помогало то, что Петя, в будущем несомненно великий сыщик, с восторгом смотрел на петроградского специалиста и, видно, придавал большое значение даже самому мелкому его указанию. Впрочем, это важно было только сначала. Потом Иван забыл обо всем, кроме одного: здесь должны быть вещи, похищенные убийцей. Их надо найти.
Кроме хозяйки, в доме никого не было. А хозяйка старалась помочь, как будто от всей души. Прошли все вместе в спальню. Там стояли две кровати с горой подушек на каждой. В третьей комнате была детская, потом осмотрели кухню, выстукали каждый кирпич в русской печи. Спустились в подвал. Хозяйка держала лампу. Переворошили картошку, которой много Киврины запасли, лук, свеклу, капусту. Васильев не спускал глаз с хозяйки. Она держалась спокойно, перестала уже говорить о том, что дом опозорили, и, кажется, искренне хотела показать все, что только в доме есть. Большим кухонным ножом истыкали в подполе стены и пол, так что муравей не смог бы спрятаться. Дом был бревенчатый, прощупали каждое бревно под обоями, обошли и внимательно обыскали свинарник, хлев, в котором стояли две коровы, курятник, где всполошившиеся куры неожиданно вспархивали и летели сдуру прямо в лицо.
Да, дом был богат, были и шубы, и пальто, и костюмы, и женские платья. У хозяйки были золотые вещи, и кольца с бриллиантами, и даже горностаевый палантин, из того самого горностая, которым подбиваются королевские мантии. Но не было ничего, что принадлежало раньше Розенбергам.
Происходило все так. Сначала все ворошили и осматривали Васильев с Петей, потом они отходили в сторону, а драгоценности и меха внимательно осматривал Наум Иосифович. Он несомненно играл роль эксперта. Знакомую вещь можно сразу узнать. Но Наум Иосифович пристально на нее смотрел, потом закрывал глаза, будто вспоминая другую, похожую, потом смотрел на нее сбоку, прищурясь... Словом, как раньше ему казалось, что он коммерсант, так теперь казалось ему, что он сыщик. Хотя было ясно, что старик играет в игрушки, как малый ребенок, все-таки и Васильев и Петя всячески ему помогали. И когда он вдруг многозначительно говорил: «Пойдемте-ка, я еще раз посмотрю», все возвращались назад и снова осматривали лисий салоп, крытый бархатом, и Розенберг будто сомневался, не этот ли салоп носила его золовка, хотя у Васильева в кармане лежала опись вещей Розенберга, продиктованная Наумом Иосифовичем, и в описи этой не было ни лисы, ни бархата. Было уже половина одиннадцатого, время для маленького поселка позднее, когда Иван спросил Клавдию Андреевну (так, оказывается, звали жену Киврина):
— А где же ваши дети, неужели еще гуляют?
Оказалось, что дети у соседки, которая присматривает за ними, потому что на Клавдии Андреевне много забот: и дом, и коровы, и свиньи, и куры, и на базар надо сходить. Да мало ли что, дел всегда набирается.
— Отчего ж так поздно? — спросил Васильев.
— А я должна за ними зайти,— сказала Клавдия Андреевна.
— Пойдемте,— коротко сказал Иван.
Конечно, не только соседка, а весь поселок уже знал, что у Кивриных идет обыск. Дети были сонные, да и соседка, кажется, клевала носом, хотя и смотрела на Васильева с таким испуганным любопытством, как будто знала, что он приехал специально, чтобы положить конец благополучию кивринской семьи.
Да, дети были совсем сонные, они хныкали и капризничали, и ничего не мог добиться от них Иван, кроме того, что по их виду было ясно: не привыкли они так поздно ложиться спать и никогда еще их так поздно не держали у соседки.
Клавдия Андреевна укладывала детей спать, а Васильев, Наум Иосифович и Петя сидели в соседней комнате.
«Конечно, Киврину предупредили,— думал про себя Иван.— Убил Киврин или не убил, это пока вопрос спорный, но то, что мы ничего не нашли, это ничего не доказывает. То есть только одно доказывает: что мы сглупили. Надо было прямо с вокзала сюда. Ну ничего, Станислав Адамович, сегодня еще не последний день. Сегодня выигрыш ваш, но ведь убили вы, я это знаю. И так или иначе, я это докажу».
На обратном пути Розенберг все молчал и, стараясь не встречаться взглядом с Иваном, посматривал на него с виноватым, несчастным видом.
Впрочем, он скоро лег и, покряхтев, поворочавшись, покашляв, заснул наконец, но и во сне стонал и метался. А Васильев не спал почти всю обратную дорогу. Он смотрел в окно, хотя за окном была темень и только иногда проплывали скучные деревянные станции.
Ужас, сколько ошибок он наделал! Во-первых, надо было, конечно, сразу ехать в Тешимлю и прямо с вокзала идти обыскивать Киврину. Поправимо ли это? Да, поправимо. Дом обыскали хорошо, в доме вещей нет. Значит, вещи спрятали у знакомых или родственников. Про убийство Клавдия Андреевна, конечно, не знает. Киврина кулак-баба, но не преступница. Думает, наверно, что муж спекулировал, в крайнем случае — скупал краденое. Наверно, когда он привез вещи, предупредил: не показывай никому и, если что, прячь, а то отберут. Он-то сам, впрочем, вряд ли очень волновался: из дома Розенбергов ушел, вещи унес, свидетелей нет. Кто его найдет? Значит, теперь, после обыска, Клавдия Андреевна, наверно, совсем успокоилась: хорошо, что муж предупредил,— вещи спрятала, обыск сделали, ничего не нашли, если на мужа и были какие-нибудь подозрения, то уж теперь-то они отпали.
Не сегодня, конечно, а через день-другой почти наверно принесут вещи обратно. Ценности большие, и у каких бы верных людей они ни хранились, всё спокойнее, когда вещи дома. Тут вся надежда на Петю. А если все-таки вещей не будет? Снова и снова перебирал Иван все данные. Ох, сомнительное это дело! Ну, а если Киврин вещи не домой отвез? Если они спрятаны в Петрограде или уже проданы?
Человек живет в Петрограде. Должен же он где-то ночевать, где-то обедать, где-то развлекаться, с кем-то встречаться и разговаривать. Ну хорошо, жил, говорит, в меблированных комнатах. Действительно жил. Отчего же не жить, документы в порядке. Уходил на целый день, а часто возвращался под утро. Что же он, чуть ли не сутками ходил по городу? И тут в памяти Васильева всплыли синие кусочки картона с цифрами. Фишки! Владимирский клуб! Вторая ошибка: как это не проверить в клубе! Ему показалось, что поезд идет необыкновенно медленно. Он вышел в тамбур, постоял на холоде, успокоился. Потом до утра не то бодрствовал, не то спал, все вздрагивал и просыпался. Во сне ему снились игорные столы во Владимирском клубе, и Леня-крупье, загребающий деревянной лопаточкой деньги и пододвигающий их к выигравшему или опускающий в прорезанную в столе щель. «Делайте вашу игру!..»—«Игра сделана, ставок больше нет». Аккуратно зачесанные на пробор волосы, черный костюм, крахмальная манишка, манжеты с фальшивыми бриллиантами. Вся эта роскошь — просто рабочий костюм. На самом деле Леня честный человек, хороший бухгалтер, пошедший работать крупье только потому, что зарплата там лучше, а семья растет. Не напасешься всего.
В Петрограде Иван торопливо простился с Наумом Иосифовичем, поехал в угрозыск, не заезжая домой, и сразу бросился к телефону. Леня спал, но его разбудили, когда Васильев сказал, что звонят из угрозыска. Сегодня в шесть часов Леня садится на свой пост во главе большого зеленого стола. В четыре Леня приехал в тюрьму. Киврин сидел уже у Васильева. Он был, как всегда, спокоен и даже не обратил внимания, когда за его спиной открылась дверь. Иван Васильевич предупредил, чтобы Леню прямо впустили в кабинет.
— Заходите, заходите,— гостеприимно сказал Иван Лене.
Тогда только Киврин обернулся и увидел крупье.
— Вы ведь, кажется, знакомы? — сказал Васильев.
— Не то чтобы знакомы, но виделись,— ответил Леня.
Иван Васильевич вызвал караульных и приказал отвести Киврина в камеру.
— Ну что, узнаешь? — спросил он у Лени, как только они остались одни.
— Знаю, знаю,— сказал Леня,— часто ходит. Игрок умелый, серьезный, крупную игру ведет. Очень азартный.
— Выигрывает, проигрывает? — спросил Васильев.
— Как когда, но только все по-крупному. Уж проиграет, так, бывало, по тысяче рублей за ночь выложит. Ну, а если везет, то и выигрывает помногу.
— Фамилию знаешь?
— Ну откуда ж, мы фамилий не спрашиваем.
— А в компании бывает? С кем-нибудь вместе приходит?
Леня задумался.
— Нет, в компании не бывает. Это игрок серьезный и барин большой. Ему компания не нужна. Я думал, у него магазин на Невском, не меньше.
— Неужели ни одного знакомого? — допытывался Васильев.
— Ну как же барин без слуги,— засмеялся Леня,— Есть у него один, в холуях ходит. Только человек маленький. Этот денег дает ему на игру. Скуповато, но дает, а тот и сбегает за чем-нибудь, и столик в ресторане займет, если нужно, и разговаривает, как лакей с барином.
— Фамилию тоже не знаешь?
— Фамилию не знаю, а приходи сегодня — покажу. Он теперь каждый день ходит. Играть совсем не играет или разве по мелочи, а стоять за столом стоит или по залам ходит, будто ищет кого-то.
— Барина своего, наверно, ищет,— сказал Васильев.— Жди, часиков в десять приду.
Во Владимирском клубе шла обычная жизнь. В нескольких ресторанных залах гремели оркестры, танцевали чечеточники, пели куплетисты, бесшумно скользили официанты. Счастливчики, сорвавшие куш за зеленым столом и успевшие уйти вовремя, до того, как фортуна отвернулась от них, пировали. Деньги были им сегодня нипочем. Им казалось, что завтра они выиграют еще, и послезавтра еще, и так будет всегда. Вокруг них крутились неудачники, которые проигрались или не играли совсем, потому что не на что было играть. Счастливчики были щедры. Они командовали: пусть составят столы! Пусть подают все самое лучшее! Пусть все пируют за их счет! Пусть видят, какие они богатые! Неудачники толпились вокруг: может, счастливчик даст рубль и они побегут, поставят на зеленое сукно, и рулетка принесет им тоже богатство и счастье. И счастливчик дрожащими руками совал рубли в протянутые руки, и неудачники мчались в игорный зал, чтобы испытать еще одну неудачу.
В женской уборной была суматоха. В кабинке повесилась древняя старуха, проигравшая все, что у нее было, и все, что ей удалось занять. Старуху вынули из петли и отправили в морг. Это не привлекло ничьего внимания, здесь умели все делать незаметно и тихо, чтобы не беспокоить гостей. Старуха была одинока, все ее родные эмигрировали и нищенствовали в Белграде, в Стамбуле или в Париже. Старуха бедствовала в маленькой каморке, одалживала на еду у немногих знакомых, ела сухой хлеб и торопливо бежала сюда, чтобы поставить рублик на зеленое сукно. Прадед ее был знаменитый генерал и храбро сражался в Отечественную войну. Дед был сенатор, отец — министр, знаменитый своей глупостью. Фамилия вырождалась. Графиня плохо помнила свою юность, романы, замужество, все это как-то стерлось у нее из памяти, но она помнила все свои выигрыши в Баден-Бадене и в Монте-Карло, в тайных игорных притонах Парижа и Петербурга. Завтра ее отвезут на кладбище и закопают где-нибудь в уголке, подальше от любопытных глаз,
К сожалению, зловредный микроб азарта заражает не только человеческое отребье, но проникает иногда й в души честных, талантливых людей. Вот от зеленого стола отошел, проиграв последние деньги, известный петроградский фельетонист. Он писал легкие и веселые фельетоны в стихах. Читатель газеты, раскрывая номер, искал, нет ли его фамилии. Он был очень талантливый человек и мог бы оставить след в истории русской литературы, но предпочитал делать то, что давалось ему легко. Петроградцы любили его фельетоны. Газеты и журналы много платили ему. Кое-что немногое, то, что удавалось урвать, получала его семья, а остальное он торопливо нес во Владимирский клуб, все надеясь на какое-то дурацкое счастье, на то, что однажды соберет он с зеленого сукна огромную сумму. Счастья этого никогда не будет, а если и будет, окажется, что оно не нужно ему. Если однажды он и выиграет огромную сумму, то назавтра же ее проиграет. Ему предстоит ранняя смерть, он не успеет вырастить дочерей и устроить счастливую старость своей жене. Все, что он написал, забудется на следующий день после его похорон. В глубине души он все это знал и все-таки не мог оторваться. Третьи или четвертые сутки он в клубе? Никак не высчитать. Кажется, третьи. А может быть, и четвертые. Он устал. Он отошел от стола и сел на стул у стены. Он до утра подремлет немного, а потом позвонит в редакцию, чтобы прислали курьера. Пока курьер будет ехать, он успеет написать фельетон. Он отдаст фельетон курьеру, курьер передаст ему аванс, он подойдет снова к столу и тогда уж обязательно выиграет эту огромную сумму, которая ему так нужна. Впрочем, зачем она ему нужна, он так и не помнит. Он хочет пока поспать.
В ресторане счастливчик уже сидит во главе стола, за которым пьют много его гостей. Кто эти гости, счастливчик не помнит. Да он и не знает их. Впрочем, нет, он их встречает каждый день здесь же, в клубе. Это постоянные посетители, как и он. Где они живут и на что они живут, что они делают и делают ли что-нибудь, он не знает, да, наверно, и никто не знает. Ничего. Сегодня ему так повезло, пусть сегодня они его хвалят, восторгаются им, аплодируют ему, он за это их досыта накормит, напоит дорогими винами и даже от щедрот своих даст по рублику кинуть на зеленый стол.
Внизу, в гардеробе, раздевается компания новичков. Это бухгалтеры, кассиры, разные люди, связанные с деньгами, имеющие доступ к деньгам. Они пришли в первый раз, они рискнут поставить какую-нибудь ерунду, чтоб без труда покрыть из первого жалованья. Они тихо переговариваются между собой, подтягивают галстуки, причесываются перед зеркалом, стараются, чтобы швейцары подумали, будто они старые, опытные игроки. Ох, не подумают этого швейцары! Сколько уж видели швейцары таких! Поставят они пустяковую сумму, проиграют, решат отыграться, еще проиграют, и уж тогда пойдет. Будут они подчищать отчеты, дрожа, ожидать ревизии и, зная, что отчитаться все равно невозможно, приходить сюда снова в надежде на чудовищный, на невероятный выигрыш, который вернет их в круг порядочных людей. Но только к ним счастье не придет. Ни к кому оно не приходит за зеленым столом.
Крутится рулетка, прыгает шарик. На каком номере он остановится? Толпа вокруг стола. Сидят игроки, за ними стоят разные люди, у которых нет денег на игру, но хочется хоть посмотреть, как другим везет, позавидовать чужому счастью, поудивляться, поахать. Тут растратчики и торговцы, воры, убийцы и бывшие аристократы, мужчины и женщины, молодые и старые, болтливые и молчаливые, все толпятся вокруг стола.
— Делайте вашу игру,— ровным тоном говорит крупье.
Игра сделана, ставок больше нет. Крутится колесо, прыгает шарик, длинная деревянная лопаточка забирает деньги у неудачников, пододвигает деньги к счастливцам. Толпа вокруг обсуждает, спорит, ужасается.
Идет обыкновенная жизнь во Владимирском клубе.
Васильев замешался в толпу возле стола. Ловко орудует лопаткой крупье, ровным, невыразительным голосом, всячески показывая свое безразличие, сверкая белыми манжетами, черными, расчесанными на пробор волосами, руководит игрой Леня. Вот он скользнул равнодушным взглядом по Васильеву. Чуть-чуть, на долю секунды, прищурился правый глаз. Значит, заметил. «Игра сделана, ставок больше нет». Крутится колесо рулетки. Вся толпа, вытянув шеи, следит за прыгающим по колесу шариком. Нет человека, у которого бы хватило силы хоть на секунду оторвать от колеса взгляд. И, пользуясь этим, Леня, прямо посмотрев на Ивана, указывает ему глазами на высокого, немолодого, плохо одетого мужчину. У этого мужчины лицо все в оспинах, крупный мясистый нос, горящие жадностью и азартом глаза. Иван нечаянно толкает его, тот не шевелится. Даже не заметил, наверно.
«Этот?» — спрашивает глазами Васильев.
«Этот»,— подтверждает, чуть-чуть наклонив голову, Леня.
Проходит еще полчаса, и рябой мужчина делает передышку. Маленькую передышку: только выпьет стакан пива— и обратно к столу. В узком проходе, который ведет к буфету, ему приходится протиснуться между двумя людьми, которые выбрали неудачное место, чтоб поговорить.
— Простите,— хмуро говорит рябой, пытаясь протиснуться между ними.
И вдруг оба вынимают красные книжечки.
— Пройдемте, гражданин.
Маленькая, почти незаметная сумятица в коридоре. Высокий рябой мужчина спускается по лестнице в гардероб, двое идут с ним рядом, ни на секунду не спуская с него глаз. Наверно, арестовали кого-нибудь, растратчика или грабителя, карманника или убийцу. Никто не обращает на это внимания. Здесь это самое обыкновенное дело.
— Фамилия, имя, отчество?
— Яшкин, Алексей Алексеевич.
— Год и место рождения?
— Петербург, тысяча восемьсот восемьдесят первый.
Яшкин Алексей Алексеевич почти сутки в одиночке.
Десять раз собирался Васильев вызвать его и все не вызывал. Пусть Яшкин посидит да подумает, почему его взяли, в чем его обвиняют и какие есть против него улики. Только поздно вечером его повели на допрос. Яшкин к этому времени уже «созрел» для допроса. Сначала, после ареста, он решил, что взяли его просто так, для проверки, поскольку он очень часто бывает во Владимирском клубе. Потом понял, что для проверки не стали бы так долго его держать, и подумал, что, наверно, что-нибудь о нем узнали. Может быть, управдом попался, был арестован и сдуру признался в том, что за взятку дал Яшкину комнату. Может быть, стало известно о некоторых его коммерческих операциях, не положенных по закону. Может быть, узнали даже о том, что именно он, Яшкин, продавал на базаре контрабандные чулки и кокаин.
Яшкин был с законом всегда не в ладу. Вся его жизнь состояла из мелких жульничеств, спекуляций, полулегальных или совсем нелегальных дел. Естественно, что он всегда ждал ареста и всегда был готов получить год или два заключения. Это было, конечно, неприятно, но что же делать, так складывалась судьба. Бывало, что Яшкину удавалось неплохо заработать,—это все равно, как если б шарик рулетки принес ему счастье. Но могло быть иначе. Бывает, поставишь все деньги на один номер, а крупье опустит их лопаточкой в щель стола, и ищи-свищи.
Яшкин решил по возможности признаваться. В то время, если подсудимого не присуждали к высшей мере социальной защиты, то есть к расстрелу, больше десяти лет ему уже дать не могли. Это означало, что он просидит два или самое большее три года. А преступления Яшкина на десять лет не тянули. Дадут года три, отсидит год. Яшкина тюрьма не пугала. Кормят там теперь, говорят, неплохо, обращение вежливое. Словом, Яшкин решил, чтобы не затягивать дело, признаваться. Надо только узнать, в чем именно признаваться. Ему, Яшкину, в сущности, все равно. Надо только обязательно признаться именно в том, в чем его обвиняют. А то выяснилось, например, что Яшкин давал управдому взятку, а он признается, что торговал контрабандой. Получится неловко. Все равно, что самому на себя лишнее наговорить.
Итак, план поведения был ясен. Послушает, в чем его обвиняют, поломается самую малость и признается. Расскажет, что происходит из общественных низов, на преступления толкнули страшные условия царского режима, и, может быть, дадут даже условно.
В общем, если бы часовой посмотрел в глазок камеры, он бы увидал очень веселого заключенного. Яшкин ходил из угла в угол, насвистывал разные мотивы, и вообще видно было, что настроен он добродушно и весело. Это бы, конечно, и было так, если бы только не одно обстоятельство. Дело в том, что была одна-единственная история... Впрочем, о ней, конечно, узнать ничего не могли.
Яшкин гнал от себя даже мысль об этой истории. Довольно уж в свое время стоила она ему нервов. В неустроенной, бедной жизни Яшкина, в которой, по совести говоря, что ни день, то обязательно нарушался закон, в общем, все-таки все было скорее веселое, чем мрачное. Кроме только одной страницы... Но ведь ясно, что о ней никак не могли узнать... Знал только Яшкин и еще один человек. Уж тот-то выдать не мог. Во-первых, он сам виноват больше, чем Яшкин, а во-вторых, кремень человек.
И снова Яшкин ходил, и насвистывал. Когда принесли обед, трепался, шутил. Странными все-таки были два обстоятельства. Первое: почему его посадили в одиночку? В одиночку сажают важных преступников. А он что такое? Ну дал взятку управдому, ну торговал контрабандой. И второе: почему его держат без допроса целый день?
Темнело. Принесли ужин, под потолком зажглась тусклая лампочка. Все чаще и чаще ужас сжимал сердце Яшкина. Он и богу помолился, хоть никогда в бога не верил, только б не выплыла эта история. Ведь он и не виноват в ней. Тот, другой, все придумал и организовал.
Нет. Яшкин без конца продумывал все обстоятельства и твердо решил, что эта история вскрыться никак не могла. Во-первых, она была давно. Если и были какие следы, так они уже давно потеряны. Вещи не продаются. Лежат себе тихонько далеко-далеко от Петрограда. Совершенно ясно, что Яшкина взяли за что-то другое. Но только почему так долго не допрашивают? Лег Яшкин, когда полагалось, и сразу заснул. Проснувшись, не мог сначала понять, что случилось: почему-то горел свет, в камере стоял надзиратель. Какой-то страшный сон снился Яшкину, перед тем как его разбудили. Он даже не хотел его вспоминать. По чувству ужаса и тоски, которые остались от этого сна, он догадывался, о чем был сон. Молчаливые конвойные вели его по бесконечным коридорам, и Яшкин шел чуть живой от страха, потому что вопреки всякой логике, вопреки всем его рассуждениям было ясно, что вскрылось именно то дело, о котором он даже наедине с собой боялся вспоминать.
В клубе Яшкин Васильева не видел. Он не отрывал глаз от зеленого сукна, да и Васильев старался особенно на глаза ему не попадаться. Арестовывали Яшкина другие работники угрозыска, поэтому, войдя в кабинет следователя, Яшкин увидал незнакомого совсем молодого человека, и, наверно, если бы мысль об этом «единственном деле» не сверлила ему мозг, он, увидев, что у следователя молоко на губах не обсохло, осмелел бы и немного помучил его, прежде чем признаться в мелких своих грехах.
Волновался перед встречей и Васильев. Можно было по-разному вести допрос. Можно было начать разговор издалека и постепенно навести на Розенбергов, можно было сразу ошарашить резким вопросом. Иван продумывал и тот вариант и другой и решил, что, пока не увидит Яшкина и не поймет, в каком тот состоянии, бессмысленно предрешать систему допроса.
Итак, Васильев сидел за столом и ждал. Он хорошо представлял себе, что такое Яшкин. Мелкий жулик, пустой, легкомысленный человек. За ним наверняка есть мелкие кражи, какие-нибудь мошенничества, за которые по совокупности может он получить года три. Уголовник он настоящий, и годом-другим тюрьмы его, конечно, не испугаешь. Будет болтать, шутить, а потом признается. Вот если убийство...
Когда Яшкин вошел, Васильев мельком взглянул на него и сразу отвел глаза. Сомнений не было: Яшкин боялся, страшно боялся, чуть не до потери сознания.
— Садитесь.
Яшкин сел. У Ивана было суровое, хмурое лицо. Он чувствовал внутреннее состояние Яшкина и точно знал теперь, как с ним разговаривать.
— Фамилия, имя, отчество, год рождения?..
Васильев положил ручку и долго молча смотрел на Яшкина. Кто его знает, были у него судимости или нет. Архивы уничтожены, восстановить ничего нельзя, но то, что у следователя он не в первый раз, это наверное. То, что арест для него не событие, это видно. Такие жулики на допросах смеются и шутят. А у Яшкина не было даже сил шутить, жалкая, несчастная улыбка была у него на лице. Васильев слова еще не сказал, а Яшкин съежился под его взглядом. Пытался как будто сказать что-то, наверно пошутить собирался, но только глотнул слюну и вздохнул. Чувствуя, что Яшкин потерял способность сопротивляться, Васильев сказал ему уверенно и твердо:
— Расскажите, гражданин Яшкин, подробно, ничего не упуская, как вы вместе с гражданином Кивриным убили семью Розенбергов.
...Было уже светло, когда Яшкин дрожащей рукой подписал под протоколом свою фамилию. Он не запирался ни в чем. Не следовало ему идти на убийство, неподходящие были у него для убийства нервы.
Да, Васильев ему верил, когда он проклинал Киврина и день и час, когда с Кивриным познакомился. Мелкий жулик, игрок, слабый человек, он переживал в то время трудный период. Правда, самое страшное было позади — гражданская война, военный коммунизм. Тогда он жил совсем плохо, но и к нэпу приспосабливался с трудом, потерял связи и не очень понимал новые условия—что можно, чего нельзя. Познакомился он с Кивриным на Охтинском рынке. Киврин недели две к нему присматривался и потом поручил продавать контрабанду: кокаин, дамские чулки, французскую пудру. Он продавал и зарабатывал прилично. Костюмчик справил, во Владимирский клуб зачастил. Игроком он всегда был, еще до революции. Во Владимирском он снова встретил Киврина. Тот крупно играл...
Словом, насколько понял Васильев, волевой, энергичный Киврин совсем подчинил себе легкомысленного, слабохарактерного Яшкина. Деньги на игру Станислав Адамович действительно иногда давал, но не просто, а в долг, и запутал Яшкина в долгах совершенно. Дальше шла длинная история о том, как Киврин познакомился на рынке с Розенбергом, как разузнал, где он живет, какая у него семья. Как постепенно наводил Киврин Яшкина на мысль, что если бы они Розенбергов очистили, так Яшкин и Киврину бы отдал долг, и еще ему бы и на игру осталось. А об убийстве и речи не было. Получалось, по словам Киврина, так, что у Розенберга днем никого дома не бывает. Приходи и бери ценности. Больше месяца они дело готовили. Киврин комнату нашел в соседнем с Розенбергом доме. Чердачное окно в доме, где жил Розенберг, выходило во двор маленького домика, жила там одинокая старушка и очень нуждалась. Дворик выходил уже на другую улицу. Там Киврин и поселился и несколько раз старушку посылал е поручениями, так чтоб ее несколько часов не было, и платил ей за это хорошо. В общем, дело было разработано до малейших подробностей. Одного только Яшкин не знал: что убивать придется.
Дальше будто бы дело закрутилось вокруг манто. Мол, Киврин хочет супруге купить манто, котиковое или каракулевое, и заплатит золотыми десятками. Показал десятки Розенбергу. Денег у Киврина было много, и советских, и царских, и всяких. Ездил Киврин к Розенбергу домой смотреть манто, сказал, что одно возьмет обязательно, но не знает, каракулевое или котиковое. Был у него вечером, видел детей, жену, тещу.
Настал намеченный день. Яшкин думал, что они из пустой квартиры будут вещи брать, и то волновался, а Киврин, железный человек, только посмеивался. Старуху с утра услал Станислав Адамович на станцию Сивер-скую письмо отвезти. Туда поезд два с половиной часа идет, так что раньше вечера она не могла вернуться. Заранее привез Киврин к ней пустые чемоданы. Яшкин еще до рассвета залез на чердак к Розенбергам и там сидел ни жив ни мертв. Ребята приходили из школы в три. В два часа Киврин заглянул на чердак и сказал: «Через полчаса ровно спускайся, постучишь четыре раза». Яшкин дождался до половины третьего, спустился, четыре раза постучал, вошел, а. там двое убитых, жена и теща, и Киврин стоит улыбается. «Неудачно, говорит, получилось, дома оказалась старуха, потом жена пришла, пришлось пришить». Теперь Яшкин думает, что у Кив-рина с самого начала так и было задумано. Он только врал, что пустую квартиру брать будут, а сам шел на убийство. Яшкин растерялся, Киврин стал ему говорить, что теперь, мол, спасаться нужно и придется, мол, всех перебить. Яшкин стал было отказываться, а Киврин сказал, что ему все равно погибать, так он и Яшкина пришьет. Ну, а потом...
Яшкина до сих пор трясло, когда он вспоминал об этом: и как они девочку убили, и как мальчиков, и как потом собрали вещи, но ждали Розенберга. Киврин говорил, что, пока его не убьют, выносить вещи опасно: а ну как раз он и придет. Потом Розенберга убили, и они уже сложенные в два мешка вещи быстро понесли на чердак и выбросили в окно к старухе во двор. Потом выглянули на улицу, подождали, пока поблизости никого не будет, прошли до угла. Яшкин торопился, а Киврин ему говорил: «Не торопись, экая ты баба, право! Знал бы, не взял тебя в компаньоны».
Еще Киврин говорил, что они хорошо управились, быстро. И верно, только успели вещи в чемоданы положить, как извозчик приехал,— наверно, тоже кивринский дружок, потому что ничего не спросил, чемоданы вынес, поставил в пролетку и повез их. До угла Невского и Литейного доехали, Киврин и говорит: «Ты, говорит, слезай, я вещи сейчас увезу и спрячу. На тебе сто рублей, ты пока живи, а я вещи продам, тебе еще причитается. Через две недели, двадцатого числа, будь во Владимирском клубе». Яшкин пошел к знакомому, купил самогону, выпил, не захмелел, пошел в клуб и свою сотню проиграл. До двадцатого кое-как прокрутился, а двадцатого Киврин пришел в клуб, такой жизнерадостный, веселый. «Ты, говорит, об этом деле забудь, никто, говорит, нас уже не поймает. Денег у меня, говорит, сейчас мало, но понемногу тебе буду давать, а когда вещи продадим, тогда и кутнем как следует, и на жизнь останется»...
Трясущегося, плачущего Яшкина увели. Васильев остался один. Он долго стоял у окна. Он не видел ни решетки в окне, ни улицы за тюремной стеной. Все время были у него в глазах дети и взрослые, которых одинаково неумолимо била гиря по голове, дрожащий, испуганный Яшкин с большим рябым носом и спокойный, барственный, благостный Киврин.
Долго уже стучали в дверь, когда Васильев наконец услышал и крикнул:
— Войдите!
Принесли телеграмму. Петя, бравый милиционер со станции Тешимля, телеграфировал: «Буду утром, встречайте извозчике». Это означало, что кивринские вещи задержаны и что Петя их сам везет в Петроград.
«Ну, Станислав Адамович,— подумал Иван,— будет у вас завтра день, полный неожиданностей».
Петя приехал из Тешимли, сияя, как медный грош. Все вышло как по-писаному. Петя считал себя отныне настоящим сыщиком, участвовавшим в раскрытии крупного преступления. Он привез три чемодана с вещами, очевидно, те самые три чемодана, которые Киврин с Яшкиным везли на извозчике. Дело, оказывается, было не простое, но Петя все провел на высшем уровне. Сначала он пустил слух, что Киврин арестован за спекуляцию, дело несерьезное, но все-таки Петроград решил проверить и прислал паренька сделать обыск. Паренек, собственно, еще и в милиции не работает, так, вроде ученика. Послали, чтоб приучался к делу, а то в Петрограде все равно баклуши бьет. Тут Петя вдруг покраснел и испуганно посмотрел на Васильева: не обидел ли он его. Но Иван улыбнулся, и Петя продолжал.
Теперь надо было организовать засаду. Тоже задачка! В Тешимле, если коза отошла от забора, уже разговоров на целый день, а тут спрячь-ка двух человек. Одному не справиться, два нужно самое малое. Словом, они с милиционером целый день ломали голову, но все-таки придумали. Как стемнело, они забрались в сарайчик в доме дежурного по станции. Дежурный на ночь ушел на работу. С ним только мать живет, глухая старуха. Она дверь заперла—и на боковую, а они в сарайчик. И представьте, даже не особенно долго ждать пришлось. В половине первого ночи Клавдия Андреевна открыла дверь, огляделась, видит — на улице ни души, в Тешимле рано ложатся спать, она вышла, дверь притворила и бегом к тетке своей, та живет от нее через два дома. Тетка, видно, поджидала. Через минуту смотрит Петя — бегут две женщины, несут три чемодана: Клавдия Андреевна—два да тетка— один. Тут они из сарая выскочили, привели женщин в милицию, вещи все описали, акт составили, ну и вот, пожалуйста.
Наум Иосифович сразу же опознал вещи и разволновался страшно. Он, видно, действительно любил семью покойного брата. Он даже заплакал, разбирая пахнущие нафталином манто.
— Человек имеет семью,— горестно причитал он,— детишки такие славные, и тоже трое, так надо идти убивать чужих детей!
Еле-еле его успокоили. Он подписал акт опознания и отправился домой. Петя ушел поспать. Он в поезде глаз не сомкнул: а ну как сопрут чемоданы.
Васильев развесил манто по стенам, открытую шкатулку с драгоценностями поставил на скамейку и вызвал Киврина. Теперь он чувствовал себя совеем иначе? признается Киврин или не признается — он все равно уличен.
Киврина три дня не вызывали на допрос. Не мог он не понимать, что за это время собирают какие-то данные. Тоже, наверно, думал и передумывал, как и Яшкин. Но не те у него были нервы и не тот характер. Он вошел, как всегда спокойный, благостный, барственный. Поздоровался и спокойно сел на стул перед столом следователя. Не мог он не видеть развешанные манто и шкатулку с золотыми вещами. Васильев следил за ним очень внимательно, но он не вздрогнул, не покраснел, даже не скосил глаза.
— Ну, гражданин Киврин,— сказал Васильев,— сегодня вам придется признаться.
— В чем?:—спросил удивленно Киврин.
— В убийстве семьи Розенбергов. Знакомы вам эти вещи?
— Нет,— сказал Киврин, посмотрев на вещи,— первый раз в жизни вижу,
— Странно. А ваша жена показывает, что все эти вещи вы привезли ей из Петрограда, велели беречь и никому о них не говорить. Вот протокол ее допроса, вот ее подпись.
Киврин взял протокол допроса, внимательно прочел, пожал плечами и сказал:
— Ничего не понимаю.
— Жаль, что не понимаете,— сказал Васильев,— придется понять. Вот двоюродный брат убитого Розенберга опознал эти вещи. Пожалуйста, можете посмотреть протокол опознания.
— Не знаю,— сказал Киврин,— подпись как будто и верно жены, но зачем она на меня валит, понять не могу.
— Хорошо,— сказал Васильев.— А Яшкина вы знаете?
— Яшкина? — Киврин задумался.— Как будто во Владимирском клубе играл иногда такой босяк Яшкин. Кажется, он у меня как-то выпрашивал деньги на ставку, но, может быть, я и путаю. В клубе ведь этой шантрапы полно, с выигрыша обязательно просят. И даешь. Там это принято. Тоже скупей других оказаться не хочется.
Смотрел Васильев на Киврина и думал. Удивительный человек! Убив шестерых, он не чувствует ни угрызений совести, ни просто физического ужаса перед тем, что сделал, и школьные ранцы ему не вспоминаются, такие же точно, как у его детей, ни грязь, ни кровь — ничего. Машинный ум. Рассчитаю так, как мне выгодно, и так сделаю. Что ему сказать? Что чистосердечное признание облегчит участь? Но ведь он понимает, что за такое убийство все равно расстреляют, хоть признавайся, хоть нет. Взывать к его совести? Но если его соучастник и тот удивлялся, как деловито и весело Киврин убивал, так какая же тут может быть совесть? Иван смотрел на Киврина и молчал. Киврин повернул голову, посмотрел на манто, висевшее на стене, и пожал плечами.
Понятия не имею, говорил весь его вид, чего от меня хотят. И в глазах его, когда он смотрел на Васильева, было даже сочувствие к бедному следователю, который старается, трудится, и неизвестно зачем, потому что Киврин ни в чем не виноват и обвинить его все равно ни в чем не удастся.
Раньше это выражение снисходительного сочувствия в глазах Киврина бесило Васильева, но сейчас все было по-другому. Киврин может признаваться или не признаваться, суд его все равно осудит.
— Прочтите показания вашего соучастника Яшкина,— устало сказал Иван и протянул Киврину протокол допроса Яшкина.
Киврин взял протокол, долго, внимательно его читал, иногда даже шевеля губами, чтобы ничего не пропустить и все понять, прочел, подумал, аккуратно сложил протокол, пожал плечами и сказал:
— Оговор. Я, впрочем, неоднократно еще в клубе замечал в этом Яшкине что-то дьявольское, но не придавал значения. Вы знаете, во Владимирском клубе дьяволов бывает довольно много. Если играешь в рулетку и не перекрестишься, когда ставишь, то обязательно проиграешь. У них есть невидимые руки: они остановят шарик на своем номере, и всё. А если перекрестишься, хоть маленьким крестиком, под пиджаком, то он тянет лапку, чтоб остановить шарик, а бог ему глаза закроет, он и попадет не туда, продуется, ставить нечего, вот дьявольские козни и разрушены. Я сейчас вспоминаю, что Яшкин вел себя подозрительно, несколько раз тянул лапку на шарик, но я перекрещусь, и ему не видно. Вот поэтому, наверно, он и решил меня оговорить, придумал каких-то Розенбергов, да их ведь и не было никогда.
Все это было наивно и обречено на неуспех. Видно было, что в психиатрии Киврин разбирался плохо.
— Эх, Станислав Адамович,— сказал Васильев,— что это вы, право, затеяли канитель! Думаете, врачи поверят, что вы сумасшедший? Бросьте! Не так-то просто их обмануть. Еще если бы вы подчитали чего-нибудь до ареста, ну тогда могли бы надеяться, а в тюрьме и в сумасшедшем доме вам про душевные болезни книг не дадут, н посоветоваться вам не с кем. Сходить с ума не простое дело. Оно образования требует.— Васильев протянул Киврину ручку.—Вы протокол подпишете? Или совсем уж с ума сошли, так что и подписать не можете?
— Я, гражданин следователь, с ума не сходил,— сказал обиженно Киврин,— и если в протоколе правда написана, то я с удовольствием подпишу.
Он внимательно перечел протокол и, ничего не сказав, подписал.
Когда его вели обратно в камеру, он напевал не то молитву, не то псалом, что-то «божественное», как рассказывали конвойные. В камере он разделся догола, аккуратно сложил костюм и белье, некоторое время танцевал совершенно голый, потом опять пел; в общем, вел себя так, как ведут себя сумасшедшие в представлении людей, совершенно не знакомых с психиатрией. Васильеву доложили и о том, как он танцует, и как он поет, и как он разделся. Васильев, по совести говоря, в психиатрии понимал, пожалуй, не больше Киврина, зато Киврина он теперь понимал очень хорошо. Конечно, эксперты разоблачат симуляцию, улик совершенно достаточно и надежды выкрутиться у Киврина нет, но тут все-таки отсрочка, да из сумасшедшего дома и бежать легче, чем из тюрьмы. Холодный, расчетливый ум и железная воля Киврина сопротивлялись до конца и использовали все шансы.
Васильев мог сделать только одно: сократить до минимума время экспертизы, уличить Киврина в симуляции, представить суду убедительные доказательства, что убийца психически нормален.
В ту самую минуту, как Киврин начал молоть чепуху о дьяволах во Владимирском клубе, Ивану пришла в голову мысль, как быстрее разоблачить Киврина. Сразу же, во время допроса, он начал приводить ее в исполнение. В том, что он говорил Киврину о сумасшествии, был расчет. Киврин должен был сам себя уличить, Васильев уже навел его на эту мысль. И, что самое важное, Киврин этого не заметил.
Иван ехал вечером домой по Ириновской ветке в маленьком, раздрызганном старом вагончике. Первое дело, самостоятельно проведенное с самого начала, большое уголовное дело, шло к концу. В этом же вагончике железной дороги оно и началось. Так же тускло горела свеча в фонаре, так же разговаривали пригородные жители о маленьких своих новостях: о человеке, зарезавшем свинью или купившем корову. Васильев вспоминал, как он услышал про гирю на ремешке, как соскочил с поезда на ходу и зашагал по пустынной припетроградской равнине, как, волнуясь, объяснялся с дежурным по Полюстровскому отделению милиции. Ведь мог он и не выскочить из вагона, мало ли о чем болтают пассажиры пригородного поезда. Что ж такого, что гиря на ремешке.
Но он все-таки выскочил и пошел вдоль железной дороги пешком. И начала перед ним разворачиваться удивительная кинолента, и начали проходить перед его глазами разные люди: спокойный, расчетливый Киврин, настоящий злодей — умный, лживый, хладнокровный, безжалостный, и Яшкин, мелкий жулик, фигура скорее комическая, слабохарактерный, легкомысленный человек, который так бы и прожил свою бестолковую жизнь, то сидя в тюрьмах, то освобождаясь, попадаясь на мелких жульничествах и спекуляциях, проигрывая в рулетку и еновь добывая немного денег или попадая опять в тюрьму. И никогда в жизни не пришла б ему в голову мысль об убийстве, но не повезло Яшкину: попал он в жесткие, твердые руки Киврина и по. слабости характера, по легкомыслию стал преступником, убийцей, подлежащим расстрелу. Страшное и смешное перемешивалось, чередовалось в этой истории, как почти в каждой жизненной настоящей истории. Страшная комната Розенбергов, и рядом — смешная старуха, кормящая свинок бардой с пивного завода, болтливая, глупая стяжательница, Наполеон, а не баба, и неудачливый торговец Наум Иосифович, мечтающий о богатстве и уважении, не понимающий, что прошло время уважаемого богатства, мечтательный рыцарь ушедшего в прошлое мира. Шумные залы Владимирского клуба прошли перед глазами Ивана Васильевича: и лопатка крупье, передвигающая деньги по зеленому сукну, и бесконечный калейдоскоп игроков, выигравших и проигравших, игроков с опасным блеском в глазах, симптомом заразительной лихорадки азарта; и глухая станция Тешимля, постоялый двор и его хозяйка, Кабаниха, которая теперь никому не страшна, кроме разве сонного холуя Васи. Да, смешные и страшные люди прошли точно в хороводе. Смешное становилось страшным, и страшное становилось смешным. Страшно и кончится эта история. Встанет публика в зале и в молчании выслушает приговор: «К высшей мере социальной защиты Киврина Станислава Адамовича и Яшкина Алексея Алексеевича». И хоть страшно знать, что эти люди, стоящие перед скамьей подсудимых, будут расстреляны, все будут согласны с приговором. И Васильев с ним согласен. За страшные свои преступления, за холодную свою натуру, за зверства, за кровожадность должен быть уничтожен Киврин. Киврина не жалко. А Яшкина Васильеву немного жалко — бестолковый, слабохарактерный человек, не злой по натуре, а просто слабый. Но убийство есть убийство и закон есть закон.
А сейчас перед этим страшным концом, чтобы довести до конца свою трудную и справедливую работу, придется сыграть комический эпизод, чтобы суду была ясна до конца картина. Заставить Киврина самого себя разоблачить, выбить у него из-под ног последнюю спасительную доску.
Киврина отправили в психиатрическую больницу. Экспертиза должна установить, действительно он сумасшедший или просто симулянт.
Еще на допросе Васильев внушил Киврину, что есть твердые правила поведения сумасшедших, которых Киврин не знает и не может знать, и поэтому будет разоблачен. Логично предположить, что Киврин попытается узнать, как ведут себя настоящие сумасшедшие, что нужно делать, чтобы экспертная комиссия признала подлинное безумие.
На следующий день Васильев вызвал к себе санитара из больницы для душевнобольных, Быкова. Санитар этот не в первый раз имел дело с уголовным розыском. Он работал в отделении, в котором находились преступники, направленные на экспертизу. Естественно, что следователям важно было знать, как ведут себя подследственные. Быков был санитар старый, опытный, сумасшедших перевидел на своем веку тысячи и, пожалуй, не хуже врача мог отличить симулянта от настоящего безумного. На этот раз Васильев предложил ему не просто наблюдать за Кивриным, а заставить Киврина самого себя выдать, чтобы у экспертов не осталось никаких сомнений. Васильев составил небольшой список поступков, которым Быков должен был научить Киврина.
— Ты сам не навязывайся,— сказал Иван Васильевич,— ты только, как к слову придется, расскажи, что сумасшедшим быть не такое простое дело. Что сходят с ума люди по правилам и если человек правил не знает, то обязательно попадется. Он тебе денег предложит, чтоб ты его научил, а ты откажись, поломайся. Когда он тебе цену до тысячи рублей набьет, тогда согласись и по этому списку подскажи. И вели, чтоб он точно все исполнял, ничего не пропуская: если, мол, он пропустит что-нибудь, это уж науку введет в сомнение.
На копии списка Быков расписался, что список получен от следователя для того, чтобы вышеперечисленному научить находящегося на экспертизе Киврина. Через неделю он позвонил и сказал, что список действует.
— Неделю меня уговаривал,— сказал Быков,— за тысячу рублей уломал.
Когда Киврина вызвали на комиссию, список лежал перед врачами. Киврин все исполнял, как хороший актер по пьесе. Он попросил у доктора папиросу и спокойно съел ее, объяснив, что табак очень питателен, потом замяукал и сказал, что он не простая кошка, а кошачий Наполеон,— словом, весь вздор, который придумал для него Васильев, был выполнен в точности. Комиссия признала его нормальным.
Формально следователь не обязан присутствовать на суде, но Васильев не пропустил ни одного судебного заседания. Адвокат у Киврина был старый знаменитый криминалист, и Васильеву было очень важно знать, достаточно ли крепка цепь доказательств, которые он представил суду. Речь адвоката была превосходна, но опровергать доказательства он и не пытался. Он страстно убеждал суд, что Киврин—жертва проклятого царизма и уродливого классового неравенства. И судья и заседатели, бывшие рабочие, сами страдали от классового неравенства и понимали, что нужда и хладнокровное убийство шести человек ничего общего между собой не имеют. Среди свидетелей была и Клавдия Андреевна. Надо сказать, что и она не пыталась защищать Киврина. Она происходила из кулацкой семьи и не считала грехом спекуляцию, но быть женой убийцы не хотела.
Судьи совещались недолго: видимо, споров не возникло. Подсудимых приговорили к расстрелу.
Из суда Васильев поехал в угрозыск. По чести говоря, гордился он этим делом и, встретив в коридоре научного эксперта угрозыска Салькова, не удержался и сказал, что он из суда и что по его делу все доказательства оказались неопровержимыми.
Перед Сальковым приятно было похвастать: это был очень уважаемый в угрозыске человек. Для него криминалистика была любимой наукой. Каждый день до позднего вечера сидел он в своей лаборатории, и не одному преступнику стоили жизни его химические анализы и дактилоскопические экспертизы.
— Знаю, знаю,— сказал Сальков,— смотрел ваше дело, неумело проведено.
— Но приговор...— начал было Васильев.
— Что приговор! Повезло вам, вот и все. Надо же отличать удачу от умения. А если бы Киврин спрятал вещи поумней? А если б Яшкин не ходил в клуб или не признался? Ведь отпустили б вы Киврина. Ничего бы не смогли сделать. А извозчик! Об извозчике почему вы не подумали? Много ли извозчиков в Петрограде? Яшкин ведь видел его в лицо. А извозчик участвовал в деле. Что же, у Киврина один Яшкин знакомый? Ведь, наверно, связан он с каким-то притоном, может быть, извозчик был соучастником и по другим делам. Упустили, молодой человек.
Видно, очень уж расстроенное лицо было у Васильева.
— Ну-ну-ну,— сказал, смягчаясь, Сальков,— не огорчайтесь, молодой человек. Вам сколько лет? Двадцать два? В этом возрасте кто не делал ошибок. А сыщик из вас будет. Это вы здорово связали разговор в поезде про гирю с убийством Розенбергов. Так прямо и спрыгнули с поезда? Упали?.. Нет? Правильно. Надо было прыгать. В таких случаях терять нельзя ни минуты. Покушение на старуху ведь не доказано. Дежурный утром бы и отпустил Киврина. Все дело закрылось бы. Нет, будет из вас сыщик, если вы только поймете, что розыск — это наука. Вы еще ученик в этой науке, и нос вам задирать рано. А вообще не огорчайтесь: хоть ошибки и были, но дело проведено хорошо.
Сальков ушел. Пошел и Васильев к себе в кабинет. Ходил долго по кабинету и думал: конечно, не доследовал дело. Киврин сам ему в руки попался, а что Яшкина разыскал, так это ж ребенок сообразил бы.
Ругал, ругал себя Иван и все-таки знал, что ни за что и никогда не бросит свою трудную, свою замечательную профессию.