А в России настоящий революционный подъем. Не иной какой-либо, а настоящий революционный.
Я нарочно помянул одни мелочи. Микроскопическая анатомия легче даст понять о разложении ткани, чем отрезанный ломоть трупа.
Иго. — Оранжевый угар. — Ночные «развлечения». — Денные «развлечения». — Театры. — Пост. — «Верба». — Пасха. — Красная горка. — «Дешевка». — Девятый вал.
Москва белокаменная, златоглавая… Москва купеческая, дворянская, мещанская, сытая и голодная, пьяная и молящаяся, сонная и разгульная…
Москва жила на своих семи холмах, тихонько расплываясь и не спеша прихватывая окрестные пригороды… Гудели благовестом московские храмы, заливисто тренькал колокольчик конки, щелкали звонки трамвая, гремели железными ободьями по булыжным мостовым ломовые, трещали обтянутые резиной колеса извозчичьих пролеток, шелестели дутые шины лихачей и редких автомобилей… Огромные кареты, с кучерами без шапок, развозили по лавкам, домам, школам и присутствиям большие чудотворные иконы для совершения молебствий. Трепетали огоньки сквозь настежь раскрытые двери часовен. Звонили колокольни Страстного, Андроньевского, Донского, Зачатьевского, Скорбященского, Ново-Девичьего монастырей. Шла служба в двух этажах большой белой церкви Параскевы-Пятницы, крепко вставшей поперек площади Охотного ряда. Толпился народ в часовне Иверской божьей матери, прилепившейся к стене между двумя узкими Воскресенскими воротами, ведшими на Красную площадь, и блиставшей золотыми звездами на кубовом куполе. Мерцали свечи в серенькой часовне Александра Невского, загородившей въезд в тесную Моховую. Высокая и широкая Триумфальная арка, ныне восстановленная и перенесенная на проспект Кутузова, преграждала выезд на Петербургское шоссе и к шумным подъездам Александровского вокзала. Извозчики, ломовые, пешеходы, трамваи, торопившиеся к трем вокзалам на Каланчевскую площадь, обходили и объезжали громоздкие и аляповатые Красные ворота.
Москву украшали… На исполинский бронзовый трон водрузили огромную фигуру Александра III, посадив его задом к храму Христа-спасителя и лицом к Москве-реке, грязной от сточных вод и мелкой. На красном кирпичном здании Исторического музея десятки лет белела единственная метлахская узорчатая плитка, которыми отцы города задумали облицевать весь фасад, но так и не облицевали. Толчеей из извозчиков, дорогих колясок, карет и гуляющей публики на углу Кузнецкого и Петровки управляли толстый пристав, городовой и окаменевший, верхом на рыжей лошади, синий жандарм с белым султаном на шапке. Как раз позади толчеи весело зеленел травкой огороженный железной решеткой большой треугольник, за который владелец земли требовал от города сотни тысяч рублей.
Здесь, в центре, на улицах продавали живые цветы, привезенные из Ниццы в Москву на льду. Из Москвы за границу везли на льду живых стерлядей с намоченными коньяком комочками ваты за жабрами. В крещенский трескучий мороз в больших зеркальных окнах магазина братьев Елисеевых белели коробки с уложенными в ватные гнездышки крупными ягодами клубники «Виктория», по три рубля коробка. «На Иордани» шло торжественное молебствие и белели тела голых людей, окунавшихся в ледяную прорубь. На «масленой неделе» в городе стоял блинный чад и шло катанье на тройках, «голубцах» и в широких розвальнях. Гремели бубенчики, бренчали колокольцы, из-под полозьев бежали отполированные полосы примятого снега. Таяло… Сытинские настольные календари с изображением царской семьи на многокрасочных обложках самым серьезным образом сообщали о предстоящей на каждый день погоде — «по Брюсу», составившему свои «предсказания погоды» 200 лет назад. В «городских происшествиях» писали о купцах 1-й и 2-й гильдий, съевших на пари по полтораста блинов и скоропостижно скончавшихся. В «чистый понедельник» великого поста под белой стеной Китай-города далеко раскидывался грибной рынок. В Благовещенье на птичьем торге Трубной площади выпускали на волю щеглов, чижей, снегирей, зябликов. От площади до самой Садовой тянулась узкая Драчевка, плотно забитая публичными домами. В пасхальную весеннюю ночь Москва толпилась на соборных площадях Кремля, колыхалась и тихо гудела, ожидая первого густого удара Ивана Великого, за которым, точно очнувшись от тихой дремоты, сразу вступали, колотя языками в медные глотки, звонари всех сорока сороков, всех 387 московских церквей. У галереи памятника Александру II несли караул увешанные медалями древние столетние гренадеры в аршинных меховых шапках…
Припекало солнце. Приходило лето… На Болоте шумел ягодный торг и стояли сладкие запахи малины, ананасной клубники, смородины и крупной, почти черной владимирской вишни, уложенной в решетах круглыми, ровными рядами. В трактире Тестова половые с полотенцами в руках, в белых русских рубахах и штанах бесшумно летали, разнося ледяную водку и горячие растегаи с вязигой и свежей икрой. Из Обжорного переулка за «Лоскутной» гостиницей несло тяжелым запахом жирного варева…
Москва белокаменная, златоглавая, хлебосольная… «Там русский дух, там Русью пахнет!»…
Казалось бы, так… Чтобы прокормить Москву, русские купцы везли в город гужом и железными дорогами в бочках, корзинах, в мешках и навалом всякую снедь и припасы. Муку, крупы и масла́ покупали у Егорова в Охотном. Мясо, дичь и зелень у Лапина. Рыбу и икру у Бараковых. Соленья, грибы, маринады, моченые яблоки и арбузы у Головкина, притулившегося рядом с рыбниками Бараковыми в узеньком проходе за Параскевой-Пятницей. Водками, настойками и наливками торговали фирмы Петра Смирнова, Синюшина и Смородинова. Пивом славились «Карнеев, Горшанов и компания». Фруктовыми водами, сельтерской и содовой поили Ланин и Калинкин. Закуски, фрукты, бакалею брали на Тверской у Елисеевых, Белова и Генералова. Чай и сахар покупали в магазинах Сергея Перлова и «Бр. К. и С. Поповых». Огневой сушкой овощей, белевской яблочной пастилой и глазированными фруктами владел Прохоров. Хлебами, баранками, калачами и сухарями торговали булочные Филиппова и Чуева. Молочными товарами — Чичкин и Бландовы.
Утробу Москвы питало русское купечество… Но громадными московскими фабриками и заводами владели Гужон, Густав Лист, Вогау, Бромлей, Циндель, Дангауэр. Оба универмага принадлежали Мюру и Мерилизу (ЦУМ) и английской фирме Шанкса. Торговлю готовым платьем крепко держали в своих руках магазины австрийской фирмы Мандля. Шляпы и перчатки покупали только у Лемерсье и Вандрага. Дорожные вещи — у Кордье. Белье — у Альшванга. Золото, серебро и бриллианты — у Фаберже и Фульда. Часы у Буре и Габю. Фраки заказывали у Деллоса. Хрусталь выбирали у графа Гарраха. Художественные произведения — у Аванцо и Дациаро. Гнутую мебель — у Кона. Книги — у Вольфа. Ноты — у Юргенсона. Музыкальные инструменты — в магазине «Юлий-Генрих Циммерман». Рояли и пианино делала фабрика Беккера. Велосипеды покупали у Лейтнера в Петровских линиях. Металлические изделия — у братьев Брабец. Вся Москва глотала пилюли, порошки и микстуры Феррейна, Келлера, Матейссена и Эрманса. Парфюмерию выбирали у Брокара и Ралле. Французские фирмы Коти, Пивер, Убиган и Герлен наводнили Москву флаконами своих духов. Модные запахи «L’origán» Коти, «Ouelgue fleurs» Убиган и «Rue de la Paix» Герлена кружили головы. Пудру брали только в черных коробках «Парижского института красоты» или в усыпанных пуховками желтых коробках Коти. Кондитерскими изделиями торговали Эйнем, Сиу, Трамбле, «Флей», Яни. Шоколад покупали у Крафта, и им заполонили Москву швейцарские фирмы Гала-Петер, Кайе и Сюшар. Кофе брали у Форштрема, диетические хлебцы, крендельки, штрудели и «хворост» — у Бартельса на Кузнецком. Вина — у Депре, Леве и Арабажи. Папиросы и табаки курили фирм Габай и Шапшала.
И что всего удивительнее — все товары эти были в большинстве своем из русского сырья и сделаны русскими руками.
Невольно вспомнишь Белинского: покажите русскому человеку хоть Аполлона Бельведерского, он не сконфузится и топором и скобелью сделает его вам из елового бревна, да еще будет божиться, что его работа настоящая, «немецкая».
Магазины в центре назывались «А ла туалет», «О бонер де дам», «О бон марше», «А ла гурме», «Город Лион», «Город Ницца», «Парижский шик», «Венский шик». На открытках было напечатано «Carte postale», в почтовых отделениях белели надписи «Post restante», в магазинах сверкали стеклянные таблички — «Prix — fixe», конные состязания в манеже назывались «Concours hippique». Концерты пианистов — клавирабендами, балетные вечера — «Soirée horeographique», утренники — «матинэ». На вывесках портных было написано — «Tailleur», на парикмахерских — «Coiffeur», и фирмы эти носили названия «Франсуа», «Поль», «Базиль».
Продавщицы в магазинах с французскими галантерейностью и прононсом называли покупателей — «месье» и «мадам». Телефонами Москвы владела шведская фирма Эриксон. Трамваями — Бельгийское акционерное общество. Театральную площадь мостили брусчаткой, привезенной из Швеции. Золотые буквы над подъездами гостиниц блистали названиями: «Дрезден», «Мадрид», «Лувр», «Париж», «Лондон», «Марсель», «Сан-Ремо», «Люкс», «Альпийская роза». В ресторанах русский официант спрашивал у русского посетителя:
— Прикажете из «пла-де-жур» или «а-ла-карт»?
В меню стояли супы: протанье, жульен, консоме, пейзан, блюда беф-бризе, шницеля, антрекоты, лангеты, эскалопы, штуфаты, фрикассе и т. д., и т. д… Подавали французские булки, парижские батоны, венскую сдобу, английские кексы. В кафе предлагали прохладительные напитки — оршад, кофе-гляссе, оранжад, мазагран…
И как часто в «меню» все эти заморские названия превращались в сологубовскую «курицу с рысью»…
Терминология ресторанной кухни, крепко въевшаяся в быт, благополучно перемахнула и через вал революции, соскользнув в нашу жизнь, но один горький шутник, не терпящий остатков ненужной иностранщины, выпив приличное количество смешанных напитков в «Коктейль-холле», предложил переименовать его в «Ерш-избу»…
Дворянско-купеческая Москва жила, объедалась, опивалась, почесывалась, бездельничала, отсыпалась, веселилась, богатела и разорялась…
И вдруг в далекой Сибири на Ленских приисках разыгралась кровавая трагедия… Москва забурлила, всколыхнулись московские рабочие окраины, насторожилось купеческое и мещанское Замоскворечье, притихли аристократические кварталы Поварской, Пречистенки и арбатских переулков.
В ответ на убийство сотен ленских горняков объявили забастовки сотни тысяч рабочих России. По всей стране прокатилась волна сходок, стачек, демонстраций, арестов, ссылок. Потом все как бы затихло, замолкло…
Опять благовестили монастырские колокольни, гудели соборные, звонили в церкви «на Курьей ношке», что на Большой Молчановке, у Спаса на крови, в Николо-Болвановском, в Спасо-Песковском переулках, в Варсонофьевском, где на церковном дворе лежала ушедшая в землю плита над прежней могилой Бориса Годунова. Тихий звон плыл из-под листвы Кремлевского сада, там под древней стеной прижались церквушки «Нечаянной радости» и «Утоли моя печали»…
Москва входила в колею, разъезженную старой российской телегой, которая давно уже скрипела, трещала, разваливалась под чужим и своим игом. Москва затихла, успокоилась.
Так казалось…
А с заката шла новая удушливая волна, которая ползла по Москве, окутывая ее дурманным угаром…
На улицы из дверей театров, залов Благородного и Дворянского собраний (Дом союзов), Купеческого (театр Ленинского комсомола), Охотничьего, Немецкого (ЦДРИ) и Английского клубов (Музей Революции), ресторанов, кабаре, кафе, трактиров, пивных и чайных — неслись тягучие звуки танго.
С эстрады певцы и певицы томно пели:
В далекой, знойной Аргентине,
Где небо южное так сине,
Где женщины, как на картине,
Танцуют там танго…
В театре миниатюр Арцыбушевой, в Мамоновском переулке (пер. Садовских) три раза в вечер танцевали танго Эльза Крюгер, получившая где-то звание «королевы танго», и ее добровольный партнер, влюбленный в нее, талантливый карикатурист Мак, раненный потом в первых боях на полях Галиции.
Витрины магазинов украсились оранжевым цветом танго: ткани, конфеты, чулки, обертки шоколада, искусственные хризантемы, подвязки, папиросные коробки, галстуки, книжные переплеты — все желтело модным апельсиновым цветом танго. Популярный «Матчиш» увял в борьбе с модным танцем. Не помогли и неотвязный мотив и чьи-то вдохновенные слова:
Матчиш — прелестный танец,
Манит всех к счастью.
То бешен, как испанец,
То полон страсти!..
Пляши, пляши,
Па танца хороши!
Танго властвовало. Шантрели «румынских» оркестров, в интервалах между танго, выпевали «Сон негров» и «Айшу». Рассыпалась барабанная дробь «Пупсика» и «Ойры». На концертах и в домах распевали псевдо-цыганские романсы с «сияньем ночи»:
Сияла ночь восторгом сладострастья,
Неясных дум и трепета полна…
Граммофоны зудели:
Сияла ночь, луной был полон сад…
Сидели мы с тобой в гостиной без огней.
Мужчины напевали на ходу, в нос:
Ах, я влюблен в глаза одни.
Я увлекаюсь их игрою.
Как дивно хороши они-и,
Но чьи они, — вам не откро-о-о-о-ю…
Лежа на кушетках, им вторили, заламывая руки, дамы:
Я влюблена в глаза одни…
Романсы Глинки, Даргомыжского и Чайковского тихо отступили перед «Гай-да тройкой», низкопробной песенкой, в которой мчалась «парочка вдвоем»…
После театров денежная Москва отправлялась в ночное кабаре «Максим» (ныне театр имени Станиславского и Немировича-Данченко), которое держал негр Томас, сверкавший белыми зубами и большим бриллиантом на пальце. У «Максима» танцевали на светящемся полу танго, лежали на низких диванах в таинственном полумраке «восточной комнаты», курили египетские папиросы и манильские сигары, наблюдая сытыми глазами за голыми животами баядерок, извивавшихся на ковре в «танце живота», прихлебывали кофе по-турецки с ликером «Бенедиктин» — изделием французских монахов. На пузатых бутылках желтели облатки, на которых отцы-бенедиктинцы не убоялись воздвигнуть крест вместо торговой марки…
От «Максима» ехали к «Яру» (теперь там здание гостиницы «Советская»), где именитым гостям отводили «пушкинский кабинет», в котором будто бы Пушкин и Аполлон Григорьев слушали цыган. К трем часам утра богатые гуляки мчались на «голубцах» дальше по Петербургскому шоссе к светящемуся в темноте стеклянному куполу «Стрельны», где во влажном тропическом воздухе высились пальмы, шуршал под ногами песок, плескался фонтан и пахло крепким кофе.
В этот час трудовая Москва уже ехала за три копейки в промерзших за ночь вагонах трамвая, где с шести утра за проезд уже надо было платить пятачок, или коченели от холода на высоком «империале» конки, где проезд всегда стоил три копейки.
А прожигатели жизни тем временем из «Стрельны» катили еще дальше к Всехсвятскому — в «Гурзуф» или в «Жану», где не было даже электричества, и при свечах ели блины, независимо от «сыропустов» и «мясопустов» церковного календаря. У московских денди считалось шиком появиться наутро с закапанными стеарином рукавами и брюками.
Днем сидели в кафе Филиппова, Сиу и Трамбле, отмечая в беговых и скаковых программах шансы на выигрыш. Ехали на ипподромы у Башиловки, пытали свое счастье в тотализаторе, ставя на «темненькую» в ординаре, и, проиграв, дико кричали проезжавшему мимо трибун и отставшему наезднику:
— Ситников — жулик!
Потом, просадив все, «мазали» по рублю у букмекеров и, отыграв оплату на ожидавшего их лихача, возвращались в город и, раздобыв денег, продолжали «жить»…
На тех же ипподромах тысячи и тысячи москвичей смотрели первые полеты аэропланов: тяжело оторвавшись от земли, громоздкие «вуазены» и «фарманы» низко пролетали мимо трибун.
«Чистая публика» ходила на вернисажи «Ослиных хвостов» и «Бубновых валетов», каталась верхом в манеже Гвоздевых и по «верховой дорожке» за Тверской заставой, фланировала по Кузнецкому и Петровке, заглядывала на углу Большой Дмитровки и Козьмодемьянского переулка (теперь продолжение Столешникова пер.) в магазин с вывеской «Заграничные новости. Фокусы и шутки» и покупала там чесательный и чихательный порошки для развлечения в гостях и чтобы повеселить гостей у себя дома.
Даже нам, гимназическим сорванцам, такие «шутки» казались жестокими. Наш преподаватель французского языка имел привычку проводить ладонью по своей большой розовой плешине. Кто-то намазал чесательным порошком ручку, лежавшую на кафедре. Француз отметил, как обычно, в журнале отсутствующих, провел ладонью по плешине и сейчас же повторил этот жест, уже сильно нажимая рукой на череп. Он старался сделать это незаметно, но, разъяряясь все больше и больше, в конце концов заскреб по лысине, ставшей багровой, всеми пальцами обеих рук. От чихательного порошка, помню, пришлось прервать урок, все беспрерывно чихали, кто-то плакал…
В магазине «шуток» продавали маленькие из черного стекла бутылки, к которым прилагались хорошо сделанные из жести, покрытой черным лаком, блестящие чернильные «лужицы». Такая бутылочка, как бы невзначай опрокинутая в гостях, рядом с «лужицей» на снежно-белой скатерти Или на светлом шелке диванной обивки, вызывали должный эффект, заставляя то бледнеть, то краснеть хозяйку дома, сдержанно успокаивающую неловкого гостя…
Продавался там также набор звонких медных пластинок, к которым полагался мыльный карандашик. Надо было подойти в гостях к большому зеркалу, быстро провести по нему мыльным карандашом пучок расходящихся линий, затем с силой бросить об пол медные пластинки и самому поднять крик по поводу нечаянно разбитого трюмо; мыльные полосы, отражаясь в толще стекла, довершали иллюзию.
Московские обыватели развлекались как могли…
Устраивали спиритические сеансы с «сильными медиумами», показывавшими «материализацию духа», штудировали Аллана Кардека, зачитывались сборником «Рассказы самоубийц, записанные со слов духов на сеансах».
Газетные киоски были облеплены яркими обложками пятачковых детективов с приключениями Ната Пинкертона и Ника Картера, Арсена Люпена и русского сыщика Путилина. За «Приключения Шерлока Холмса», которые не снились Конан Дойлю, брали гривенник.
На рождество рассылали родным и знакомым поздравительные открытки с золотоволосыми ангелами, с вифлеемской звездой, яслями, волхвами, с елочной ветвью, на которой висели позолоченные орехи и горела свеча из цветного воска. На пасху посылали открытки с пасхальными яйцами, желтыми пушистыми цыплятами, целующимися голубками и умильными зайцами.
К первому апреля почту заваливали открытками другого рода, немецкой фабрикации, оскорбительными и порнографическими. Такие открытки, полученные анонимно в семейном доме на имя мужа или жены, вызывали сцены, скандалы, нервное расстройство, что и требовалось первоапрельским «шутникам».
В кондитерских магазинах к 1 апреля выпускали в продажу коробки с шоколадным набором. В конфетах вместо начинки были соль, перец, горчица, спички, уголь и крепкие деревянные квадратики, о которые запросто ломались зубы.
Развлекались как могли…
1 апреля даже газеты, претендовавшие на серьезность, печатали сообщения об аэроплане, спустившемся на Театральную площадь, о сигналах, принятых с Марса… Впрочем, американские газеты и не 1 апреля, а всерьез оповещали о «туринской пелене», сохранившей 2000 лет спустя следы благовонных втираний в тело Христа и его крови, по которым восстановили не только очертания его тела, но и нерукотворные черты его лица…
В театрах Сабурова давали фарсы с обязательным раздеванием и беготней в одном нижнем белье по сцене. Со сцены не сходили «Тетка Чарлея» и «Хорошо сшитый фрак». У Незлобива шла сексуальная пьеса Осипа Дымова «Ню» и делали полные сборы «Псиша» Юрия Беляева и «Орленок» Ростана, где в роли герцога Рейхштадского выступал актер «Лихачев, ставший фаворитом обывательской Москвы.
— Куда? — кричал денди, встретив на Кузнецком приятеля.
— «Мне двадцать лет, и ждет меня»… корова!.. — отвечал приятель, подражая «Лихачеву, пародируя ростановскую реплику и спеша на свидание.
Корш ставил иностранные комедии в переводе московского судьи Маттерна, драмы Гордина, Найденова и «Власть тьмы». Малый и Художественный театры по-прежнему держали свое знамя, но и в их репертуар просачивались сезонные пьесы модных драматургов. В Малом театре играли Островского, Гоголя, Шиллера, Оскара Уайльда, Сумбатова-Южина, Художественный ставил пьесы Толстого, Тургенева, Гоголя, А. К. Толстого, Чехова, Горького, Андреева, Ибсена, Метерлинка и Сургучева. Талантливый режиссер Марджанов в театре купчихи Суходольской в Каретном ряду ставил «Желтую кофту». Большой актер Певцов щекотал нервы в пьесе «Тот, кто получает пощечины».
Опер новых не было. В балете, куда ходили по средам и воскресеньям, — Пуни, Минкус, Адан и Гертель оттесняли Чайковского и Глазунова.
В оперетте Потопчиной давали «Веселую вдову», «Графа «Люксембурга», «Жрицу огня» и оперетту-мозаику Валентинова «В горах Кавказа». На концертах гремели Плевицкая и Вяльцева, распевали песенки Сабинин, Ильсаров, Морфесси и Вавич. В театрах миниатюр не сходила с репертуара пьеска «Иванов Павел».
В первую, четвертую и седьмую недели великого поста театры не играли. Разрешались только «духовные концерты» и исполнение пьесы «Царь Иудейский», принадлежавшей перу «августейшего поэта», великого князя Константина Романова.
Постом в Москву на «театральный съезд» приезжали изо всех городов Российской империи артисты и антрепренеры для формирования трупп на предстоящий сезон.
Здесь, на съезде в залах дома Хлудовых на Театральном проезде, увядали и кончались «сезонные браки», въевшиеся в кочевую жизнь и быт актеров и длившиеся один сезон в каком-нибудь Оренбурге; муж подписывал контракт в Архангельск, а жена в Симферополь, и брачное состояние прекращалось, с тем чтобы возникнуть уже в ином составе в других городах. Были, конечно, люди, искренне любившие друг друга и не желавшие расставаться, но сколько усилий, заискиваний, унижений приходилось на их долю, чтобы «подписать» обоим в одну труппу.
Другое дело, если муж был режиссером или «героем-любовником» с уже сложившимся провинциальным именем. Тогда жена легко проходила «принудительным ассортиментом», так же как и «второстепенный» муж при жене «на первом положении». Были и актерские семьи, таскавшие с собой детей, которые калечились жизнью в «номерах», театральными нравами, безалаберной учебой, вечными переездами… Актерской массе даже в голову не приходили, хотя бы в виде мечтаний, те постоянные государственные театры с установившимся составом труппы, имеющей все возможности для художественного роста и повышения квалификации, и та, как у всех людей, обжитая квартира актерской семьи, живущей все в том же городе, уже давно ставшем своим, любимым, так же как и сами они уже давно стали своими и любимыми для зрителей города, привыкших к своему театру и полюбивших его, то есть все то, что имеет у нас каждая актерская семья. Лишь ветераны сцены вспоминают теперь о московском «съезде» великого поста, о сезонных контрактах и браках, о кочевой жизни на колесах — так же как вспоминают в наши дни о городовом или пятирублевой золотой монете те, кто их еще застал.
По ночам у подъезда Художественного театра, в Камергерском переулке и у здания Малого театра на Театральной площади, чернели замерзшие очереди, сплошь состоявшие из студенческой молодежи, которая днем ютилась в «Гиршах» на Бронной, перебивалась кое-как грошовыми уроками, питалась в «обжорке» у Никитских ворот, а то обходилась и без нее, экономя копейки, чтобы купить билет на «стоячие места» в верхнем ярусе Художественного театра или на галерку в Малом.
Эта лучшая часть молодежи не имела ничего общего с лощеными и упитанными студентами «из богатеньких», носившими длинные форменные сюртуки или мундиры на белой шелковой подкладке, в боковую прорезь которых продевалась еще и шпага. Отпрыски аристократических семейств, пренебрегая университетом, шли только в «лицей» и щеголяли в фуражках с ярко-красным околышем и в монументальных «николаевских» шинелях с бобровым воротником и пелериною, которая, по мнению «белоподкладочников», особенно эффектно развевалась при бешеной езде на курьезно высоких и узких санках «лихачей».
Москва постилась… Окна булочных были завалены длинными рядами слепившихся «постных жаворонков» с запекшимися острыми и ломкими носиками и с криво посаженными изюминками вместо глаз. В кондитерских продавали разноцветный «постный сахар». Люди постились, говели перед причастием… Одни, изнуряя себя, соблюдали пост все семь недель, другие отделывались формально, постясь только последнюю неделю, чтобы по крайней мере был предлог разговляться в пасхальную ночь. А иные, постясь дома, наверстывали воздержание скоромными блюдами с возлияниями в ресторанах…
В начале шестой, вербной недели поста к Красной площади с утра тянулись телеги с лесными материалами. Начинали строить сотни палаток для «вербного торга», который располагался от Исторического музея до храма Василия Блаженного, оставляя только широкую полосу мостовой вдоль Верхних торговых рядов для происходившего в последние три дня недели катания в «собственных выездах», колясках, каретах, кабриолетах и в больших ландо, взятых напрокат у Ечкина. Катанье тянулось от Красной площади по всей Тверской до Башиловки, где кучера заворачивали обратно. Извозчиков в этот медленно двигавшийся цуг не допускали. На Красной площади и дальше лошади шли тихим шагом, и только выехав уже на Тверскую, двигались живее, а в рысь переходили лишь за Садовой; зато, кому это требовалось, мог спокойно разглядеть всех купеческих невест Замоскворечья, которых с этой целью специально вывозили на вербное катанье.
Уже в конце Тверской и на подступах к Красной площади было трудно продвигаться сквозь толпы, в которых стояли и сновали торговцы с обтянутыми бархатом щитами в руках, где сидели насаженные на длинные булавки и накрученные из «синельки», золотой и серебряной канители, черти, повара, доктора, кухарки, горничные с бисерными глазками. В воздухе стоял треск и свист оглушительно трепетавших «тещиных языков», писк издыхающих «уйди-уйди», гудение картонных дудок и крики продавцов «морских жителей» — маленьких стеклянных уродцев, бешено вертевшихся, взлетавших и падавших в наполненных водой стеклянных трубках с отверстием, затянутым кусочком резины, на которую стоило только нажать пальцем, чтобы привести в неистовство «морского жителя». Над головами колыхались большие гроздья ярких воздушных шаров и колбас.
Около Исторического музея торговали пирогами, «грешниками», политыми зеленым маслом, мочеными сморщенными грушами, квасом в бочонках и подозрительно яркими водами в огромных графинах. Дальше начинались ряды палаток, торговавших главным образом сладостями: большими белыми и розовыми фигурными мятными пряниками, обливными и зажаренными в сахаре орехами, тянучками, помадками, халвой, нугой и рахат-лукумом, глазированными фруктами, тульскими и вяземскими пряниками, пастилой, медовыми коврижками, леденцами, изюмом, сушеными и свежими фруктами, маковками, косхалвой, вареньем и медом в больших бочках.
Торговали книгами, кустарными изделиями, птицами, золотыми рыбками, коврами и дорожками, картинами и гравюрами, кустарными скатертями, салфетками и полотенцами, зонтами и тростями, вятскими игрушками, «лукутинскими» шкатулками, искусственными цветами, гирляндами для икон, пасхальными яйцами и пучками красноватых прутьев вербы с серебряными пушинками и с зеленой брусничной веточкой…
За рядами палаток у Василия Блаженного было царство мороженщиков, с ящиком на двухколесной тележке или с кадкой на голове.
«Вербу» все ждали, на нее все шли, там ходили, толкались, утомлялись и, купив что-то ненужное или то, что каждый день можно было купить в соседнем с домом магазине, усталые, выбирались из толпы и, еле волоча ноги, возвращались домой.
После «вербы» доставали спрятанные на целый год деревянные пасочницы с вырезанными в них крестами и буквами «X В», покупали пакетики краски для яиц — пунцовую, желтую, васильковую, красную и «мраморную» в пачках; в посудных магазинах Мишина и Кузнецова выбирали розовые, голубые и белые фарфоровые абажурчики, чтобы в «великий четверг» донести из церкви до дома «святой огонь»; ходили на вынос плащаницы; в субботу с утра несли в церкви на блюдах святить завязанные в салфетки куличи и пасхи, а к ночи в новых нарядах, завитые, надушенные, выбритые и напомаженные, праздничные, — шли в церковь, к заутрене, и поздней ночью разговлялись за пасхальным столом, к которому готовились всю неделю.
Те, кто не делали творожную пасху и не пекли куличей дома, — заказывали их у Эйнема, Абрикосова и Трамбле, а шоколадные — у Крафта. Заказать пасху и кулич у Филиппова было равносильно тому, как если бы одевающаяся со вкусом дама купила себе готовую шляпку у Мюра и Мерилиза. У Филиппова закупала пасхи и куличи «публика попроще», а те, что «почище», загодя заказывали там только «бабы», то есть высокие, в аршин и выше, куличи с тем же сахарным барашком на подставке из сахарной зеленой травки и с маленьким стягом из розового или голубого шелка, воткнутого на золотой палочке в облитую застывшим сахаром и убранную цукатами голову «бабы».
В окнах магазинов висели гирляндами и лежали грудами пасхальные яйца — шоколадные, сахарные, картонные и деревянные, атласные и бархатные, стеклянные, золотые, серебряные и из драгоценных камней. Отечественные «Бенвенуто Челлини» месяцами работали над каким-нибудь драгоценным яйцом, которым царь должен был похристосоваться с царицей.
В год войны царь подарил жене платиновое яйцо, сделанное в виде пушечного снаряда, установленного в центре площадки, соответственно оформленной военными атрибутами.
В первые дни пасхи по домам разъезжали визитеры и приходили за целковым поздравить с праздником местные городовые, почтальоны и домовые дворники.
На тротуарах под ногами хрустела цветная яичная скорлупа и осколки бутылок из-под «монопольки»; в участках отсыпались подобранные на улицах пьяные; отъевшиеся лихачи снисходительно предлагали «прокатить на призовой»…
Пасха кончалась, и начиналась красная горка — пора венчаний и свадеб, на которые в течение всего великого поста налагался запрет. От Ечкина брали белую с золотом карету для «молодых», обитую внутри белым же атласом, и обыкновенные черные кареты для родных и гостей. Жених заказывал большой букет из белых живых цветов в порт-букете с кружевами для невесты. Покупали флер д’оранж из воска для четы и шаферов и аршин розового атласа, на который встанут у венца молодые, и в семье возьмет верх тот из них, кто первым вступит на этот кусок атласа, распростертый перед алтарем.
Для свадьбы, если ее не справляли дома, нанимали «зал» с оркестром для танцев и с ужином на сотню приглашенных гостей по десять, пятнадцать, а то и по двадцать пять рублей «с персоны». Обычно свадьбу шумели в особняке обедневшего князя Волконского, сдавшего свой дом в аренду.
В эти же дни начиналась «дешевка». В старых, разваливающихся, но всегда оживленных Солодовниковском и Александровском пассажах, в Голофтеевской галерее, выходивших на Петровку, Неглинный и Кузнецкий мост (там, где теперь сквер и часть Мосторга), в новом, но всегда пустынном Петровском пассаже, в затхлых, не посещаемых Постниковском на Тверской и Лубянском пассажах, в Верхних рядах (ГУМ) и во всех галантерейных, мануфактурных, обувных, одежных, писчебумажных, книжных, хозяйственных и всяких других московских магазинах открывалась «дешевка», то есть торговля по якобы сильно сниженным ценам. На прилавки вываливалась вся гниль и заваль, все подмокшее, выгоревшее на витринах, вышедшее из моды, залежавшееся, бракованное, не проданное в минувшие осень и зиму, а заодно с этим и новые товары по обычным, но будто бы резко сниженным ценам.
Дамы с обезумевшими лицами, разбегающимися глазами, в сбитых набок шляпках, теряя женский облик, хватая и закупая всякую дрянь, метались из магазина в магазин, где в витринах белые коленкоровые вывески кричали о «дешевой распродаже» и были выставлены товары с заманчивыми ярлыками:
«Цена 2 р. 40 к. вместо прежней — 11 рублей!»
Своя рука-владыка писала на ярлыках все, что хотела, и торговая жульническая Москва делала в дни «дешевки» чудовищные обороты…
Отшумела «верба», отзвонила пасха, прокатились на красной горке свадебные кареты, выгорели буквы на коленкоровых вывесках «дешевки»…
Москва опять вступала в лето с развороченными на ремонт булыжными мостовыми, с запахом краски и варящегося в котлах асфальта, с решетами ягод, с дачами, переполненными пригородными поездами, в которых под вечер возвращались из города очумелые от жары, духоты и «делового дня» главы семейств, везшие для своих отпрысков и их чахлых садиков ящики с крокетом, растопыренные «бильбоке», веревочные гамаки и торчавшие из бумажных пакетов деревянные шпаги «серсо»…
Так жила на своих семи холмах, тихонько расплываясь и не спеша прихватывая окрестные пригороды, старая дворянско-купеческая и мещанско-чиновничья Москва, жила, не понимая, что она не живет, а доживает…
А рядом бурлила совсем другая Москва — Москва Максима Горького, Валерия Брюсова, телешовских «сред», Москва Тимирязева и Ключевского, Лебедева и Чаплыгина, Жуковского и Рахманинова, Скрябина и Танеева, Шаляпина и Ермоловой, Станиславского и Немировича-Данченко с их Московским Художественным театром, Москва Собинова, Неждановой, Игумнова, Врубеля, Владимира Маковского, Константина Коровина, Грабаря, Мамонтова, Третьякова, Зимина, Москва — город старейшего русского университета, центр передовой интеллигенции и культуры, Москва Красной Пресни, Баумана, Ухтомского, Москва схваток и баррикад, где, как и во всей России, уже вздымался могучий вал революционного подъема — того подъема, о котором писал Ленин Горькому на Капри. Девятый вал…
Заезжая оперетта. — Вертинская и Вертинский. — «Титикака XI в Москве». — Первая песенка. — Вызов на дуэль. — В церкви, где венчался Пушкин. — Через 11 лет в Берлине. — Через 30 лет в Москве. — «Ангелята». — Лауреат Государственной премии.
В те времена никого не удивило, что в центре Москвы вдруг обосновалась заезжая оперетта. Время было летнее, москвичи разъезжались на курорты и дачи, Москва пустовала, зимние здания театров стояли закрытыми, играли только в садах «Эрмитаж» и «Аквариум», и в свободном помещении театра миниатюр в Мамоновском переулке открыла сезон маленькая заезжая оперетта. Состав труппки был сборным и, кроме талантливой примадонны Вертинской, оперетта силами не блистала. Вертинская, высокая, красивая блондинка, с темными глазами и бровями, с прекрасной фигурой, приятным, не очень большим голосом и несомненными драматическими способностями, выделялась на общем сереньком фоне, где ей, пожалуй, еще соответствовал только режиссер Дагмаров, выступавший как актер с сочным комическим дарованием.
Иногда после оперетты давался дивертисмент, в котором участвовал, как рассказчик, нескладный верзила, почти мальчик, Александр Вертинский, брат примадонны, выступавший с одним и тем же «номером» и в слишком коротких для его длинных ног брюках.
Вертинский читал поэму Мережковского «Сакиа-Муни», изображая молодого еврея, пришедшего на экзамен в театральную школу. Это была грубая пародия на декламацию, сдобренная без чувства меры утрированным еврейским акцентом и жестикуляцией, от которых упали бы в обморок члены просмотровой комиссии Главреперткома…
Играя на низменных вкусах и националистических настроениях части публики, нажимая на все педали дешевого успеха, Вертинский читал:
…Это — храм. Они себе вошли под своды,
Чтобы там приют себе найти.
Перед ними, на высоком троне,
Сак и Муни, ух! — каменный гигант!..
При этом он, сложив щепоткой пальцы рук, балансируя локтями и бедрами и настороженно пригнувшись, вихляющей походкой «входил в храм»…
Публика ржала… Вертинский, искренно упоенный своим успехом, бисировал.
Режиссер Дагмаров решил поставить в свой бенефис обозрение. Я бывал на спектаклях этой оперетты, благо, театральная жизнь Москвы замерла, но все равно требовалось давать материал в театральные отделы газет. Дагмаров просил меня написать текст обозрения, но сроки были до того коротки, что я отказался; на текст, репетиции, оркестровку и оформление давалось буквально несколько дней, тогда как только для прохождения текста через цензуру нужно было длительное время. Но Дагмаров от меня не отстал и, опытный в таких делах, предложил взять в театральной библиотеке Рассохиной любой цензурованный каркас обозрения, с которым в дальнейшем поступали весьма просто: на афишу ставилось цензурованное название, незначительный текст фабулы сохранялся, а основа обозрения — вставные музыкальные номера на злободневные темы — писались заново, и все сходило с рук, так как цензура интересовалась только представляемым ей старым, разрешенным текстом, не заглядывая на самые спектакли.
Я взял первый попавшийся каркас — «Его светлость Титикака XI в…», — далее подставлялось название того города, в котором это обозрение шло. В данном случае на афише стояло «Его светлость Титикака XI в Москве». Я упоминаю об этом шедевре только для характеристики городских и театральных нравов, художественных требований и скудности интересов и тем. Места действий двух актов обозрения были мною придвинуты к самым последним «злобам дня»: заправилы города только что провели два мероприятия по «реконструкции Москвы» — устройство первого в Москве «розариума» вдоль остатков стены Китай-города на Театральной площади рядом с городской думой и строительство первых в Москве подземных общественных… ватерклозетов.
Должно быть, язвительная тень Салтыкова-Щедрина натолкнула организаторов на мысль объединить эти душистые мероприятия, потому что два входа в подземные ватерклозеты возвысились среди расцветших роз, подавляя их аромат совсем иным запахом. Эту удивительную картину я избрал фоном, на котором развертывался первый акт обозрения. Второй акт шел под сплошным дождем, с зонтиками в руках персонажей обозрения, так как действие происходило в только что построенных первых тоннелях Курского вокзала, пропускавших сплошные потоки подпочвенных вод.
Как раз перед тем как принять заказ на обозрение, я, возвращаясь как-то из этого театра, шел по Тверской с Вертинским. Зная, что его сестра живет в фешенебельном отеле «Люкс», я удивился, что Вертинский снимает за 5 рублей в месяц какую-то комнатку около Страстной площади. Так как все члены нашей семьи разъехались на лето, оставив в квартире одного меня, привязанного к Москве работой, я предложил Вертинскому поселиться на время у меня. Он так обрадовался этому приглашению, что тут же потащил меня в свою комнатку, которая оказалась частью кухни, отделенной не доходящей до потолка перегородкой, и, схватив какой-то скромный узелок, тут же переехал со всем имуществом в нашу квартиру.
В эти дни ко мне неожиданно нагрянул из Самары и второй сожитель — двоюродный брат, студент Казанского университета. Это был медлительный высокий юноша, возивший длинные ноги и говоривший тягучим однотонным голосом, но вдруг прорывавшийся каскадами самого заразительного смеха. Когда однажды летом я приехал к ним на Волгу, мы жили на Барбашиной поляне под Самарой и отправились как-то вместе на лодке в город. Уставшие от солнцепека и 12-верстной гребли, мы вошли в заброшенную на лето квартиру, я захотел умыться и спросил, где лежит мыло. Он ленивым жестом указал мне на этажерку в его комнате и все тем же своим тягучим и однотонным голосом сказал:
— Не смахни там бомбу…
Я отскочил от этажерки, где действительно стояла какая-то запаянная квадратная штука из жести…
Судя по его рассказам, он, по-видимому, с таким же ленивым спокойствием отмежевался от террористов и предался учебе и музыке.
Теперь он хохотал над куплетами о персидском шахе, которые я лепил для обозрения и в которые он и Вертинский наперебой совали мне строчки…
Мы писали и хохотали всю ночь, проснулись поздно, и я был приятно удивлен, увидев кипящий на столе самовар, свежие калачи, булки и газеты, масло и колбасу. Мы шумели и орали в кроватях, громко приветствуя заботливость Вертинского, вставшего раньше нас, все приготовившего и закупившего. Вертинский скромно, с лицом мадмуазель Нитуш, принимал наши благодарности.
Когда же Вертинский делал что-нибудь не так, на него невозможно было сердиться. Во-первых, он каялся, как тяжкая грешница, опускаясь на колени…
Во-вторых, он бывал в некоторые моменты далек от всего, уходя в еще неясные для него самого творческие мысли, которые роились в его талантливой голове. У него возникали интересные, но еще смутные идеи, рождались то туманные, то ломкие, то уродливые, то жалобные, то растленные, то нетленные образы… Мы писали вдвоем одноактную пьесу — о проститутке на ночном бульваре, под затяжным осенним дождем, с шуршащими под ее озябшими ногами мокрыми желтыми листьями и с сиреневым огоньком окурка в посиневших губах. Писали ночью, ежась от прохлады на одинокой бульварной скамейке или среди шума и дыма за столом ночной извозчичьей и воровской чайной «Комаровки», где писалось лучше всего и куда ради экзотики любили заезжать представители гулящей богатой Москвы.
Однажды я услыхал, как Вертинский напевает отрывками какую-то тоскливо-звенящую песенку про девушку, умирающую в Крыму от туберкулеза.
— Что это за песенка? — спросил я.
— Не знаю… Мне девушку эту жалко и хочется ей это сказать…
— Но чья это песенка?
— Да я сам…
— Слова, что ли, твои?
— И песня… Взялось откуда-то вдъюг…
Я потащил его к пианино и по слуху подобрал аккомпанемент к этой простенькой и щемящей мелодии. Вертинский запел.
Так родилась первая песенка, тихо угаснувшая и забытая потом в шуме карьеры, в перезвоне антильских колокольчиков, в гортанных криках попугаев и пахнувших ладаном хороводах «желтых ангелов» и «лиловых негров».
Он прожил у меня до самой осени. Оперетта давно уже закончила свои спектакли и очистила помещение, где начал подготовку к открытию сезона театр миниатюр, в труппу которого вступил и Вертинский.
В этот период у меня был один друг, с которым у меня произошла размолвка. Друг этот не выносил почему-то Вертинского и избегал даже подавать ему руку. После ссоры я случайно столкнулся с ним в вестибюле театра миниатюр. Мы обменялись несколькими напряженными фразами, безуспешно пытаясь восстановить прежние отношения и установить причины конфликта, но, прервав разговор, разошлись в разные стороны.
Немного спустя я прошел в артистический «салон». Вертинский шел мне навстречу со словами: «На одну минуту…»
Я подошел к нему. Все последующее было столь неожиданным, сколь и необъяснимым: Вертинский чужим и враждебным голосом спросил меня о только что происходившем разговоре в вестибюле, выступив в роли непрошеного защитника моего друга, который нисколько в этом не нуждался и не любил Вертинского. Когда я удивился — какое до этого дело Вертинскому, он оскорбил меня.
Наутро я послал Вертинскому вызов на дуэль.
Дуэли в те годы были редким явлением. До этого я уже сходился на дуэли со своим товарищем по работе в «Вечерних известиях» Васей Чиликиным. Наш поединок с ним окончился благополучно для нас обоих. Между прочим, все московские газеты в пяти строках сообщили об этом поединке. Даже две петербургские газеты упомянули о нем, и только «Русское слово» презрительно обошло нас молчанием.
Но всего удивительней было следующее: если мы, как молодые щенята, тыкались носом в опасную игрушку, то почему же другие, серьезные люди, которым этим ведать надлежит, — почему же они, при газетной огласке, при опубликовании наших фамилий, не стукнули нас по шальным головам действовавшим законом, каравшим за дуэль?! Никто и не шелохнулся.
Вертинский отказался драться на дуэли. Семь дней он не вылезал из своего убежища, не участвовал в спектаклях и не выходил на улицу…
После этого я совсем не встречался с Вертинским, но потом стал часто слышать его имя, становившееся популярным. Он несомненно был одаренным поэтом и композитором и талантливым исполнителем. Со своими песенками он начал выступать в одном из замоскворецких театриков, но слава еще не приходила к нему.
Вертинский написал и стал исполнять песенку «Минуточка». Она быстро стала популярной в Москве, ее все напевали, но автора ее еще мало знали.
И вот однажды Вертинский пришел к известному исполнителю и автору популярного «Бронзового Джона» и других «интимных песенок» Ильсарову, портреты которого красовались на обложках множества потных брошюрок с его репертуаром.
Вертинский пришел с просьбой помочь ему издать «Минуточку».
И вскоре витрины нотного магазина на Петровке оказались сплошь уставленными экземплярами «Минуточки» с портретами Вертинского.
С этой «Минуточки» началась его слава, продолжавшаяся долгие годы. Вначале он выступал в белом костюме паяца с большими черными блямбами вместо пуговиц, с черным жабо из тюльмалина и в черной круглой шапочке Пьерро.
То были последние годы монархического режима, приближавшегося к своему крушению. Роскошная жизнь господствующего класса была тревожной, «господа» искали забвения, острых ощущений. Процветали декадентство с его лозунгом «искусство для искусства», мистицизм и экзотика. Песенки Вертинского, наполненные тоской и безнадежностью, нравились аристократической верхушке и имели все больший успех у нее.
Когда отгремели уличные бои Октябрьской революции, в большой церкви Вознесения на Никитской, где Пушкин обвенчался с Наталией Гончаровой, стояло 300 гробов и шло отпевание юнкеров, выступивших против народа и убитых на улицах Москвы. Их похоронили на одном из московских кладбищ.
Пошли трамваи, открылись магазины и театры. В Петровском театре миниатюр Вертинский пел каждый вечер свою новую песенку об этих трехстах юнкерах и гробах:
Я не знаю, зачем
И кому это нужно…
…Замесили их елками,
Забьясали их гьязью…
С этим незнанием и непониманием он очутился за чертой революции, позднее оказался в Константинополе, где открыл ночной фешенебельный ресторан «Черная роза», с успехом конкурируя с такими же кабаками под названием «Я на бочке сижу», «Девятый вал», «Яр», «Московский кружок» и «Уголок Сарматова».
В 1924 году я был с Ирмой Дункан в командировке в Берлине и пошел посмотреть балетный вечер советской танцовщицы Девильер.
В антракте я прошел на сцену и вдруг увидал двигавшегося на меня Вертинского, одетого во фрак. В моем сознании мгновенно промелькнула вся перспективная цепь от возможного сейчас столкновения, препровождения в берлинский полицай-президиум и до провокационных действий последнего по отношению к советским гражданам. Но Вертинский, все же получивший впоследствии от меня наказание за нанесенное оскорбление, как ни в чем не бывало подошел ко мне, поклонился и спросил, давно ли я приехал. Он не рискнул подать мне руку, видя мою настороженность и недоумение, и, получив ответ, молча откланялся.
Сам Вертинский был достаточно умен, чтобы понимать обреченность того «общества», у которого его песенки имели такой успех, но вырваться из этого круга он не смог.
Однако 25 лет скитаний по земному шару научили его многому.
«Начиная с Константинополя и кончая Шанхаем, я прожил длинную и не очень веселую жизнь эмигранта, человека без родины… Все пальмы, все восходы, все закаты мира, всю экзотику далеких стран, все, что я видел, все, чем восхищался, — я отдаю за один пасмурный, самый дождливый и заплаканный день у себя на родине!..» — писал он потом в своих воспоминаниях.
Во время Великой Отечественной войны Вертинский, будучи в Шанхае, проявил себя патриотом своей Родины, хлопотал о приеме его в советское гражданство и о разрешении вернуться в СССР.
В 1943 году мы сидели с художественным руководителем Всесоюзного гастрольно-концертного объединения композитором Игорем Ильиным в его кабинете, когда к нам ворвался один из администраторов.
— Вертинский уже приехал! — выпалил он, обращаясь к Ильину. — Он внизу. Разрешите товарищу Вертинскому раздеться у вас?..
И, получив утвердительный ответ, выскочил из кабинета и почти сейчас же появился опять, сопровождая Вертинского, одетого в светло-серое драповое пальто.
Вертинский был очень бледен, но весь сиял. Родина, Москва, старые друзья, знакомые лица, вновь обретенные больше чем через 25 лет, волновали и потрясали его. Увидав меня, он, позабыв и, видимо, зачеркнув все, помня лишь одну хорошую нашу дружбу, им же когда-то нарушенную, бросился ко мне, обнял меня и поцеловал. Я сам был взволнован и обрадован не меньше, чем он.
— Ведь мы же — друзья детства! — говорил он, объясняя эту сцену Ильину, и стал вспоминать нашу жизнь, проказы, ночные писания в «Комаровке», и вдруг осунулся, побледнел еще больше и сказал мне: — Ведь ты последний человек, получивший письмо от моей сестры, от Надюши… Скажи, сохранилось оно у тебя?
Сестра его покончила с собой весной 1914 года. С тех пор прошло 30 лет, и письмо, конечно, не сохранилось…
Вертинского знали и те, кто родился уже после Октябрьской революции, знали по патефонным пластинкам, проникавшим в большом количестве из-за границы в СССР. Знали по прежним пластинкам и старый его репертуар, ныне отброшенный, — всякие «Креольчики», «Сингапуры», «Ваши пальцы пахнут ладаном» и так далее.
Интерес к приезду Вертинского был очень велик. Его выступления концертное объединение пустило сначала закрытым порядком в клубах организаций и учреждений. Там были, конечно, и песенки, типичные для «безыдейного искусства», — «Последний ужин», «Мадам, уже падают листья» и другие, но, благодаря мастерству Вертинского и его исключительно выразительным рукам, вещи эти «щипали душу», как говорили сентиментальные слушатели. Зато в таких вещах, как «Чужие города», где он пел о переживаниях эмигранта, скитающегося без Родины, Вертинский был так искренен, что эти песни по-настоящему волновали.
В первые годы жизни в Москве Вертинский, приехавший с женой и маленькой дочкой, стал отцом еще одной девочки… Слова и музыку своих песенок Вертинский писал сам, и тут появилась новая его песня:
У меня родились ангелята,
Родились среди белого дня.
И над чем я смеялся когда-то,
Все теперь умиляет меня…
Этих двух ангелят, ставших потом драматическими актрисами и звездами советского экрана, хорошо теперь знают в нашей стране и за рубежом, так же как их мать, великолепную актрису, снимавшуюся в ряде фильмов.
Все свои последние годы Александр Вертинский прожил интересной и плодотворной жизнью. За исполнение роли кардинала в кинофильме «Заговор обреченных» он был удостоен звания лауреата Государственной премии.
Маяковский. — «Розовый фонарь». — Бальмонт и футуристы. — Встреча в Алуште. — Маяковский и гора Медведь. — У книжной витрины в Ташкенте.
Владимира Маяковского я впервые увидал, когда он шел по площади Маяковского, вернее, по той площади, которой почти двадцать лет спустя было присвоено его имя.
Он шел с непокрытой головой, медленными крупными шагами, выбрасывая вперед коленки, одетый в просторную и длинную неподпоясанную блузу, испещренную широкими оранжевыми и черными полосами. Одна щека его была исчерчена линиями какого-то футуристического рисунка. Это был тот ранний период в жизни поэта, период его увлечения футуризмом, с которым тогда носилось все общество, любившее, чтобы его иногда щекотали, пробуждая от безделья и сонливости.
Маяковский впоследствии сам называл эти «литературные школки» — «имажинистиками, футуристиками, акмеистиками…». Но уже тогда начиналась его борьба с красивостями декадентской поэзии.
Как раз в это время в пику кружку «Зеленая лампа», обосновавшемуся в помещении ресторана «Гранд-отель» и не имевшему даже отдаленного сходства с одноименным кружком пушкинской эпохи, мы, группа молодых журналистов, решили учредить газетно-журнальный кружок, для которого было выбрано не очень удачное название — «Розовый фонарь». Чтобы собрать необходимые средства, мы еще более неудачно надумали провести предварительно несколько вечеров кабаре под тем же названием — «Розовый фонарь», облагородив его программу привлечением литературных сил.
Кабаре должно было функционировать по субботам с 12 часов ночи в помещении театра миниатюр в Мамоновском переулке, после сеансов. Для участия в программе были приглашены футуристы во главе с Маяковским и поэт К. Д. Бальмонт.
Молодые футуристы, падкие на экстравагантные и эксцентрические выходки, предложили разрисовывать в антракте лица желающих из публики, о чем сообщалось и в афишах…
Успех «Розового фонаря», во всяком случае предварительный его успех, превзошел все наши ожидания: дорогие по тому времени пятирублевые входные билеты были мгновенно распроданы. К 12 часам ночи начался съезд к театру, у подъезда которого болтался шелковый розовый фонарь. Желающих попасть в кабаре было вдвое больше, чем могло вместить помещение театра миниатюр, из зрительного зала которого были вынесены стулья партера и вместо них установлены столики с лампочками под розовым абажуром на каждом.
Из-за толкотни, установки приставных столиков и запаздывания «гвоздя» программы — футуристов начало задерживалось.
Публика, расположившаяся за столиками, успела уже выпить и закусить. Жара и шум в зале стояли невообразимые. Какие-то молодые саврасы, глотнувшие водки прямо с мороза, уже требовали, чтобы им разрисовали их рожи. Со многих столиков скандированно стучали о тарелки ножами и вилками, требуя начала программы.
Но футуристов все еще не было. Однако из-за усиливающегося шума и стука пришлось дать занавес и начать программу. Она была составлена из некоторых номеров премьеры театра миниатюр и выступлений поэтов. «Миниатюрные» номера никто не слушал, да и артисты не слыхали ни своего голоса, ни реплик от все усиливающегося шума, в котором все яснее слышались крики:
— Футуристов! Футуристов!
Чтобы успокоить зал, решили выпустить на сцену другую знаменитость — поэта Бальмонта. Но он уже успел не раз побывать около буфетной стойки и еле вышел на сцену. Бальмонт и всегда-то читал свои стихи довольно тихим голосом, а на этот раз создалось впечатление, что он беззвучно открывает рот. Это еще более раззадорило подвыпившую публику, которая выла, орала и стучала все громче.
Бальмонт, разозлившись, повернулся и ушел. Зал взревел… Дали занавес, затем выпустили какую-то певицу в нарядном белом туалете. На какое-то время наступила относительная тишина.
Вдруг, когда певица добросовестно выводила свои рулады, на ярко освещенную сцену вступил Маяковский и стал пересекать ее крупными и медленными шагами, выбрасывая вперед коленки и дразня всех своей необычной черно-оранжевой блузой.
Зал взорвался… Маяковский шагал. Его высокая фигура, почти уже вдвинулась в кулису, когда из зала кто-то взвизгнул:
— Рыжего!
Зал заулюлюкал и подхватил выкрик. Маяковский остановился, повернулся лицом к столикам с розовыми лампочками и галдевшими гостями, затем спокойно прогромыхал тяжелыми башмаками к рампе. Все утихло.
Маяковский начал читать недавно написанное им «первое социально-обличительное» и ставшее потом одним из любимейших стихотворений поэта — «Нате!»: «Через час отсюда в чистый переулок вытечет по человеку ваш обрюзгший жир…»
«Публика пришла в ярость. Послышались оглушительные свистки, крики «долой». Маяковский был непоколебим. Продолжал в том же стиле…» — писала об этом выступлении «Московская газета».
Маяковский закончил. Публика взвыла. Потом в зал плюхнулось, как огромная жаба, только одно-единственное слово, брошенное Маяковским прямо в раскрасневшиеся, пьяные и злые лица, и тут рухнули с потолка все балки…
По крайней мере так показалось в первый момент, потому что все в зале взвилось, полетело, зазвенело, завизжало…
Маяковский так же спокойно повернулся и теми же широкими и медленными шагами удалился.
Все кончилось. «Розовый фонарь» потух навсегда. Публика бросилась к вешалкам. А там уже шел скандал между еле стоявшим на ногах Бальмонтом, который держал в руке бутылку сельтерской, и молодыми футуристами. Бальмонт взмахнул бутылкой, какой-то парень с разрисованной щекой вырвал ее у него… Появилась полиция.
Наутро воскресные газеты еще не успели дать сообщения о скандале в «Розовом фонаре», но в понедельничной газете «Столичная молва» уже появился обширный «отчет», озаглавленный: «Розовое мордобитие».
Во вторник все московские газеты разодрали «Розовый фонарь» в клочки…
Много лет спустя, в 1927 году, вернувшись со студией имени Айседоры Дункан из гастрольной поездки по Китаю, мы выехали летом в Крым, только недавно раздавленный землетрясением. Уже почти три года прошло с тех пор, как оборвалась сильная и настоящая, вопреки всяким воспоминаниям чужих людей, любовь Айседоры Дункан и Сергея Есенина. Уже почти два года прошло со времени трагического самоубийства Есенина, и Айседоре, находившейся в Париже, оставалось всего два месяца жить, чувствовать и творить до ослепительной секунды смерти на раскаленном асфальте Promenade des Anglais в Ницце, а меньше чем через 3 года и сам Маяковский должен был покинуть этот мир…
Однажды наш тяжелый автобус, выйдя из Ялты, проплыв мимо Никитского ботанического сада и покрутив «вокруг» гурзуфской горы Медведь, вкатился в Алушту и остановился у самого оживленного места курорта, около автостанции и торчавших вокруг нее газетных, фруктовых и водных киосков. Я выпрыгнул из автобуса и чуть не наскочил на высокую фигуру одиноко стоявшего Маяковского.
Он пожал мою руку с силой абсолютного чемпиона по боксу.
— Отдыхаете в Алуште? — спросил я, потирая руку.
— Нет. Приехал. Сегодня тут мой вечер.
— Как? — встревожился я. — Сегодня мы выступаем, в курзале…
— Вы — аристократы. А я скромно — в санаторном клубике… А вы все с есенятами? — сказал он, поглядывая на высыпавших из автобуса девушек, составлявших тогда производственную группу школы-студии.
— Вернее, с дунканятами, — ответил я, — а то «есенята» звучат, как «бесенята»…
Маяковский смотрел на веселый цветник в одинаковых легких розовых платьях, внезапно выросший на пыльном шоссе:
— Такие бесенята, если вскочат в ребро, тут тебе и крышка… — пророкотал он и добавил: — Жара. Духота. А горло окатить нечем. Продают что-то подкрашенное, — и он повернулся в сторону киоска.
— Можно здесь пива холодного выпить, — показал я на серый каменный дом напротив, во втором этаже которого помещался единственный ресторан Алушты.
— Мысль правильная. Пойдемте! — будто подал команду Маяковский и двинулся через шоссе.
Мы поднялись в совсем пустой ресторан, сели за столик и заказали пива.
— Едешь из Ялты, — сказал Маяковский, — видишь то с той, то с этой стороны, как медведь уткнулся мордой в Черное море, чтобы выпить его, и думаешь — как ему осточертело и опротивело пить веками соленую воду…
Маяковский замолчал и вдруг почему-то сказал:
— Да… Есенин…
Тут подали пиво. Он налил два стакана, отхлебнул от своего и поставил его обратно на стол. Пиво было теплым, как подогретое.
— Это хуже, чем пойло для гурзуфского медведя, — сказал Маяковский и встал.
Мы вышли.
Тогда, в Алуште, я еще не знал, что Маяковский только что отправил из Ялты в Госиздат окончание своей большой поэмы, которой он потом дал название «Хорошо!» и про которую Луначарский написал: «Это Октябрьская революция, отлитая в бронзу».
В апреле 1930 года я был в Ташкенте и ранним утром шел по улице, на которой гремели засовами открывавшиеся магазины. Урюк уже не только отцвел, а появился на лотках и в корзинках нежными и бархатными желто-зелеными кругляшами.
Я остановился у окна книжного магазина. Вдруг задняя стеклянная створка открылась, и чьи-то руки выставили в окно большой портрет Маяковского. Потом одна рука исчезла и показалась вновь, держа черный флер, который руки начали укреплять на раме портрета…
Солнце, яркие обложки книг, припечатывающий взгляд Маяковского с портрета и обвивший его кусок траурной ткани — все это никак не сочеталось… Когда же я, вбежав в магазин, прочитал в только что принесенных утренних газетах телеграмму о самоубийстве Маяковского, поэта, вещавшего «во весь голос» о жизни, — я почувствовал нестерпимую боль.
Н. В. Плевицкая. — Земной поклон. — В пустом Двинске. — Вдова Александра III. — Прогноз Ф. Э. Дзержинского. — Французская каторжанка.
В Обоянском уезде Курской губернии раскинулось село Винниково. Полуукраинские, полурусские хатки, вишневые и яблоневые садики, поля и луга, холмы и перелески, курские соловьи…
За полями на пригорках дальние деревеньки, сбившиеся бело-серыми стадами с пастухами-колокольнями. На закате плывет по широкой улице протяжная песня, и стелется в ней бархатными переливами девичий голос. Глаза у девушки темные, лучистые, поступь мягкая, плечом поведет, косу перебросит, и ждешь, не мелькнет ли под косой, как у Царь-Девицы, серебристый полумесяц… Все думы Нади о песне. Петь, петь… В город бы податься. Петь в церковном ли хоре, в театре ли, — лишь бы петь…
Но не слышно было в то время, чтобы сельские певуньи залетали в консерваторские залы. Приняли Надю в хор, но в хор кабацкий, по ночам распевавший перед хмельными гостями. И пошла девушка по кабакам Российской империи. В Варшаве пришла любовь. Вышла Надя замуж за танцора Плевицкого, плясавшего в том же шантане. Он понимал, что если Надя запевает в хоре, то может петь и одна. Понимал, что жена принесла ему в приданое «божий дар». Не в одном только голосе было дело. Душа ее пела. И пьяные затихали и умолкали за столами, залитыми вином. Но лучше всего пела она в маленькой комнатке дешевой гостиницы или заезжего дома, по которым скитались молодожены. Пела песни, которых никто никогда в городах не слыхал, песни, которые распевали на посиделках в далеком, родном селе…
Плевицкий подписал за нее первый контракт, и стала она в тех же шантанах «исполнительницей песен Надей Плевицкой». Но на этом он не остановился. Ушли они с чадных подмостков разгульных капищ, записали Надины курские песни, разучила она их с аккомпаниатором и стала «Надеждой Плевицкой, исполнительницей русских народных песен».
Началась постоянная кочевая цыганская жизнь на железнодорожных колесах. Но дела шли плохо. Никто не знал новую концертантку, сборов ее концерты совсем не делали. В своих странствиях попали Плевицкие в Ялту. Сезона и наплыва публики еще не было, и Плевицкому сдали на несколько дней городской театр.
В это время в Ялте отдыхал знаменитый импресарио Резников, а под Ялтой, в Ливадии, — Николай II.
Резников от скуки забрел на концерт в городской театр и сразу увидал, что перед ним самородок, народный талант, а опытом бывалого менеджера понял, что, если придать этой певице должный блеск, она сможет добиться большого успеха…
Николай II скучал в ливадийском дворце. К нему привезли из Ялты заезжую певицу Плевицкую попеть перед царем русские песни. Слух об этом мгновенно облетел все ялтинские отели и дачи, и назавтра муж Плевицкой вывесил над кассой театра анонс: «Все билеты проданы».
Резников подписал с Плевицкой длительный контракт, подготовил «блеск» и дал первый «бой» в Москве, сняв на три вечера Большой зал Российского благородного собрания (ныне Колонный зал) под три концерта Надежды Васильевны Плевицкой. В афишах было напечатано, что все билеты на первые два концерта проданы, а билеты на третий концерт продаются в кассе. Это был трюк Резникова, не пустившего в продажу ни одного билета на первые два концерта. Он роздал их бесплатно учащейся молодежи, но зато на третий концерт Москва повалила. Билетов не хватало. Их рвали из рук у барышников, бывших в курсе дела.
Плевицкая имела неслыханный успех, Резников выиграл «бой». К Плевицкой пришла слава. Но дальше уже не нужны были коммерческие ухищрения Резникова. Страна признала Плевицкую, полюбила ее. Сотни тысяч граммофонных пластинок с песнями Плевицкой проникали всюду, где был граммофон. А он со своей расписной коленчатой трубой был уже в каждой деревне. Популярность Плевицкой одно время, пожалуй, превысила популярность Шаляпина. Она беспрерывно гастролировала по всем городам России, делала полные сборы и имела неслыханный успех, исполняя песни Обоянского уезда Курской губернии и зазвучавшие по-новому песни: «Помню, я еще молодушкой была», «Лучинушка», «Коробушка», «Умер бедняга» и многие, многие другие.
Второе отделение она пела в концертном платье, а в первом выходила в одежде курской крестьянки.
В этот период моей жизни мне привелось встретиться, общаться, а затем и работать с Василием Николаевичем Афанасьевым, крупнейшим после Резникова русским импресарио.
Василий Николаевич Афанасьев был на самом деле Смарагдом Николаевичем Севастьяновым, рабочим-слесарем паровозного депо станции Козлов.
Участвуя в революционном движении и имея высокое для рабочего самообразование, Севастьянов стал иногда давать статьи и заметки в местную газету. Тяготея к искусству и продолжая оставаться рабочим паровозного депо, он затем печатал в газете рецензии о спектаклях и концертах.
На этой почве ему пришлось не раз встречаться с Владимиром Даниловичем Резниковым, возившим на гастроли всех русских и иностранных знаменитостей — Шаляпина, Собинова, Энрико Карузо, Аделину Патти, Сарру Бернар, Элеонору Дузе, Айседору Дункан, Маттиа Баттистини, а после Октябрьской революции отдавшим весь свой опыт и знания работе в концертных организациях. Память о Резникове сохранили многие виднейшие советские артисты, первые шаги которых по пути к славе совершались как при участии Резникова-импресарио, так и Резникова — заведующего гастрольным бюро. И потому, уже в годы Великой Отечественной войны, так тепло было отмечено 50-летие его деятельности и в юбилейном концерте пожелали участвовать самые славные имена.
В первую русскую революцию 1905 года, когда вспыхнула Всероссийская железнодорожная забастовка, Севастьянов был председателем стачечного комитета станции Козлов. После подавления Московского восстания и разгрома революционного движения он был арестован, судим и приговорен к смертной казни через повешение. Бежав из тюрьмы, он явился в Петербург к Резникову, который, достав для него фальшивый паспорт на имя Василия Николаевича Афанасьева, отправил его в гастрольную поездку с какой-то концертной группой по городам Сибири и Дальнего Востока. Так Севастьянов начал свою театрально-концертную деятельность, оставшись навсегда Афанасьевым, сделавшимся в дальнейшем помощником Резникова, а впоследствии самостоятельно возглавившим концертную дирекцию.
В Мичуринске, в Музее Революции, сохранялся «уголок Афанасьева-Севастьянова, председателя стачечного комитета железнодорожников».
Афанасьев уговорил меня, не бросая журналистики, балетной критики и режиссерской работы в искусстве танца, мое тяготение к которому определилось окончательно, — поработать в крупном гастрольном деле, в котором меня прельщали путешествия и общение с первыми величинами в искусстве.
На этом пути мне и пришлось встречаться и работать с Плевицкой.
Старенькая мать Плевицкой жила у нее, часто слушала она песни дочери, плакала и, вздохнув, затихала, уходя в «глубину материнской печали»… Но ни разу не слыхала она родную дочь с концертной эстрады. И вот однажды старушку привезли из Винникова на концерт Плевицкой в зал Дворянского собрания в Курске; она сидела в первом ряду партера, притихшая и тревожная, одетая в темную крестьянскую одежду.
Вокруг нее кричала, бесновалась и аплодировала публика, но мать сидела оцепеневшая, накрепко спаяв пальцы окаменевших, сморщенных рук… Когда, закончив отделение, Плевицкая в глубоком русском поклоне склонилась перед публикой, мать поднялась и низко в пояс поклонилась дочери, почти касаясь руками пола, устланного красной ковровой дорожкой.
— Тебе спасибо, дочка… — негромко, но внятно сказала она и тихо опустилась в кресло.
В годы мировой войны Плевицкая встретилась в госпитале с маленьким тихим офицером, молчаливо страдавшим от раны, полученной в бою. Не знаю, что толкнуло ее к нему, но жизнь с Плевицким дала трещину. Она рассталась со спутником долгих лет ее жизни, который, выстрадав неожиданный разрыв, не смог окончательно порвать с Плевицкой и остался около нее близким другом и помощником в работе. Плевицкая стала женой маленького офицера, полюбив его со всей силой своей глубокой натуры. Он отвечал ей таким же, но безмолвным, робким и сжигавшим его чувством. Я часто видал, как Плевицкая подолгу смотрела на него с каким-то особенным мягким блеском своих неугасимых глаз.
Офицеру пришло время опять отправляться на фронт. Он уехал в Двинск, крепостные форты которого давно держали немцев на том берегу Западной Двины. Плевицкая сильно тосковала. Она еще раньше все хотела уехать на фронт, — петь ли, надеть ли серое платье и белую косынку сестры милосердия — безразлично, и просила меня помочь ей в этом, организовав вначале ее концерт для воинов в пустом Двинске, из которого были выселены все жители.
Я вышел из вагона в Двинске в редкую и тревожную для города минуту: одинокий немецкий самолет бомбил вокзальные пути, на которых стоял воинский эшелон кавалерийского полка. Одна бомба разнесла несколько вагонов. Визгливо ржали и неслись вскачь по шпалам раненые лошади. Сновали и бегали серые солдатские фигурки в длиннополых шинелях. На вокзале я оказался единственным штатским, и меня сопровождали подозрительными и удивленными взглядами. Я пошел в город. Он был оглушающе пуст. Двери домов были настежь распахнуты. В поисках какой-нибудь комнаты для ночлега я поднялся по расшатанной лестнице в какую-то квартиру и обрадовался: здесь, несомненно, были живые люди. На столе, накрытом скатертью, стояли тарелки. На ломберном столике красовался большой плюшевый альбом для фотографий… Мне никто не откликнулся. Квартира была покинута. Я раскрыл альбом, пухлый от вставленных в паспарту множества фотографий какой-то еврейской семьи. В других домах я заставал ту же картину внезапно покинутых жилищ.
Я возвратился к станции и около самого вокзала увидал в окне деревянного домика седобородого еврея. Тут я нашел приют. Старика оставили в городе именно с этой целью — предоставлять ночлег таким, как я, приезжающим в крепость по различным делам с пропусками.
К вокзалу беспрерывно подъезжали на мотоциклах офицеры. Был обеденный час, и офицеры приезжали с передовых позиций пообедать в вокзальном ресторане, благо, немцы в это время вели себя спокойно.
Комендант крепости обрадовался возможности организации концерта Плевицкой больше, чем я, специально для этого приехавший. Все было быстро обусловлено, я протелеграфировал Плевицкой, чтобы она выезжала, и пошел на вокзал обедать. Там я опять оказался белой вороной среди шумно обедавших и дерзко поглядывавших на меня офицеров, пока мне не отвели какой-то уголок. Вдруг все задребезжало, затряслось и зазвенело в окнах, на столах и на буфетной стойке, и стал слышен сплошной орудийный гул. Все вскочили, наскоро расплачиваясь и затягивая на ходу ремни, устремились к выходу, где уже стрекотали мотоциклетные моторы. Проглотив холодный обед, я пошел «домой», куда почти сейчас же прискакал ординарец с запиской от коменданта, который торопливо писал о начавшемся наступлении немцев и необходимости отменить концерт Плевицкой, так как слушать ее будет уже некому, потому что теперь с позиций никому не будет разрешено отлучаться.
Дав новую телеграмму Плевицкой, я переночевал, не заснув ни на минуту от орудийного грохота и противного, не прекращавшегося дребезга оконных стекол, и уехал в Москву, разъехавшись в дороге с Плевицкой, которая, несмотря на мою вторую телеграмму, все же выехала в Двинск.
Получив там разрешение, она отправилась на позиции, где стоял полк ее мужа, и тут узнала, что он был накануне ранен, посажен вестовым в седло и увезен им куда-то в тыл.
Сопровождаемая солдатом, Плевицкая верхом ехала по следам мужа, узнала, что ранен он в живот, и была в ужасе и тревоге, что при таком ранении он скакал куда-то верхом, вместо того чтобы неподвижно лежать на койке или на госпитальной телеге. К вечеру она нашла железнодорожный сарай, где еще утром лежал, истекая кровью, любимый ею человек, а за сараем — бугор желтой глины над свежей могилой…
Осенью 1917 года мне позвонила Плевицкая и стала уговаривать организовать ей короткую поездку, соблазняя крымским маршрутом. Меня с детства неудержимо влекло в Крым.
Есть там город, одинаково привлекательный для всех, кому довелось хотя бы раз побывать в нем. Сверкающая голубизна неба, синева моря, прозрачность и теплота воздуха, ласковое и почти всегда светящее солнце, жар которого охлаждается дыханием моря; розовые скалы и темная густая зелень гор, усыпанных белыми зданиями, задумчивые, почти черные кипарисы и нежные белые цветы на могучих деревьях магнолий, пряный запах низких кустарников букса и пышных лавров — вот он, этот город…
Уже в начале марта Чехов писал оттуда: «…здесь настоящая весна. Кругом зелено и поют птицы… погода весенняя, тепло и светло… море прекрасно… Тепло, светло, деревья распускаются, море смотрит по-летнему…»
8 марта ему пишет в этот город его сестра Мария Павловна: «Завидую, ах как завидую, что вам в Ялте тепло. А в Москве, если бы знал, милый Антоша, как скверно: холод, дождь, снег и туман с дымом по утрам. Я никогда не видала, как цветет миндаль…»
Да, это чудесный город. Из всех городов мира, где мне пришлось побывать, я, после сросшейся с моим сердцем Москвы, больше всего, с самого детства, любил Ялту и ее набережную, где мне знакомы каждый балкон и каждое разрастающееся из года в год дерево. Я так хорошо знаю и цветочный магазин, неожиданно вставший почти поперек набережной и продолжающий стоять так уже десятки лет со своим тихо журчащим фонтанчиком в полутемном прохладном помещении и с тонким запахом срезанных роз, в букеты которых так хочется опустить лицо…
В октябре двадцатых годов я снова был в Ялте. Зашел и в цветочный магазин и купил последние розы, сиротливо стоявшие в стеклянных вазах. Фонтанчик по-прежнему журчал, и казалось, что и продавщица была все та же, не стареющая и не изменяющаяся.
Думал ли я тогда, что через 20 лет увижу и Ялту, и этот магазин такими страшными? В конце лета 1944 года, стиснутый людьми в переполненном грузовике, я въехал в Ялту, освобожденную Советской Армией, изгнавшей оттуда гитлеровцев.
На уличных углах белели пузатые дзоты, установленные немцами из страха перед партизанскими налетами. Мы подъехали к зданию гостиницы «Парижская коммуна» на Виноградной улице. Она была пуста. В ванных комнатах лежали груды длинных опорожненных бутылок из-под мозельвейна и рейнских вин.
Я не выдержал и в нетерпении увидеть скорее набережную побежал к ней, не встретив по пути ни одного человека. Ялта пустовала, но набережная казалась прежней. Все дома стояли на своих местах, и лишь гранитная мостовая проросла редкой травой, в которой копошились и передвигались боком розовые креветки, хрустевшие под ногами.
Вот и гостиница «Интурист», и угловой балкон ее номера 7, в котором я любил останавливаться. Но вдруг гостиница взглянула на меня зияющими слепыми окнами… Передо мной стоял скелет дома, одни стены, скрывающие мертвую пустоту выгоревшего отеля. Теперь вся вытянувшаяся шеренга домов смотрела на меня такими же пустыми глазами каменных скелетов. У меня сжало горло, и я бросился вперед с яростным желанием убедиться, что это не так, и с надеждой найти следы жизни.
Почти сейчас же я услыхал хор детских голосов, певших какую-то песню… В углу здания «Интуриста» уцелела одна комната бывшего ресторана, помещавшегося в первом этаже, и ее немедленно отвели сразу же образовавшемуся детскому саду. Это было так чудесно. Жизнь возвращалась. Ялта жила… Я побежал дальше, и вдруг непривычный блеск оконного стекла резанул по моим глазам, которым я сразу не поверил: это единственное на набережной стекло было вставлено в узкое окошечко бывшего магазина, и за ним спокойно сидел и работал человек, старательно выпиливавший из белой кости те ялтинские сувениры, которых мы никогда не покупали. Это были брошки с женскими именами. Я вбежал и купил горсть «Мань», «Кать», «Лиз» и не помню еще каких брошек.
Но мне не терпелось взглянуть на цветочный магазин. Цел ли он? Еще издали я увидал его по-прежнему стоящее почти поперек набережной здание, но на месте больших зеркальных витрин были набиты грубые, неотесанные доски. Я подошел ближе… Дверь в магазин была открыта, и в глубине его по-прежнему журчал фонтанчик. Как во сне, я вступил в полутемную прохладу магазина, и навстречу мне вышла улыбающаяся девушка…
— Вот и первый покупатель! — сказала она. — Сегодня открылись.
Всем своим существом я ощутил радость возрождения и торжество близкой победы над фашистскими ордами. И только что открывшийся цветочный магазин явился для меня символом этого возрождения!
Ялта оживала, и ялтинцы устремлялись со всех концов необъятной страны в свой любимый и благоухающий цветами город…
И в те далекие годы я так любил Ялту, что сдался уговорам Плевицкой, и мы уехали в Крым, пригласив аккомпаниатором молодого пианиста Валентина Кручинина, впоследствии популярного композитора. Меня удивило присутствие около Плевицкой какой-то новой фигуры в виде нескладного, высокого и рыжего офицера.
Она поняла мой взгляд и тихо сказала:
— Сама не знаю… Мне тяжко одной…
После концертов Плевицкой в ялтинском городском театре, в том самом, где началась когда-то ее блистательная карьера, концертов, неизменно заканчивавшихся нудными и излюбленными в этот период керенщины благотворительными аукционами, Плевицкая предложила поехать вместе с ней на следующее утро в Дюльбер, имение бывшего великого князя Николая Николаевича, неудачного верховного главнокомандующего и государева дяди.
— Зачем? — спросил я.
— Увидите кое-что интересное…
— А именно?
— Ведь вы теперь так преданы балету. Хотите посмотреть злую фею Карабос из «Спящей красавицы»?
— А она что, переехала в Россию?
— Да уж давно. Ее так и называют — злым гением России… Это вдовствующая императрица Мария Федоровна…
Я отказался, хотя было и интересно посмотреть на вдову Александра III и мать Николая II, которая жила в Дюльбере со своей дочерью Ольгой Александровной, бывшей замужем за полковником Куликовским и дружившей с Плевицкой.
У меня не было желания заводить знакомство с членами бывшей царской семьи.
Плевицкая отправилась в Дюльбер одна и, возвратившись к вечеру, рассказала про свой визит. Сестра Николая II, жившая в унылом уединении с мужем и матерью, обрадовалась Плевицкой, обняла ее и расцеловала. О приезде ее было известно заранее, и в столовой, более похожей на большой зал, был сервирован чайный стол, вдалеке от которого у стены, на высоком кресле, походившем на трон, сидела принцесса датская, сноха Александра II, вдова Александра III, мать Николая II, тетка и свояченица английских королей Эдуарда VII и Георга V и двух последних германских кайзеров.
При входе Плевицкой в зал старуха молча наклонила голову и опять выпрямилась на своем троне, с которого она не сошла и тогда, когда общество расположилось за чайным столом. А там шла живая беседа, иногда прорывался смех, но старуха сидела неподвижно, зловещим символическим сфинксом Франца Штука. Когда Плевицкая покидала Дюльбер и издали поклонилась вдовствующей экс-императрице, та снова молча наклонила голову и опять выпрямилась на своем троне, в прежнем каменном оцепенении и с безжизненно вытянутыми на подлокотниках сухими руками…
Известно, что спустя время у берегов Мисхора бросил якорь английский крейсер, принявший на борт этих трех членов бывшей царской семьи и доставивший их на родину старухи в Данию.
Древняя руина династии Романовых прожила еще много лет и после того, как ей доставили пепел, извлеченный колчаковской белогвардейской комиссией из шахты «Урочища трех сосен», который она отказалась принять, не веря сообщению о конце династии…
Российская злая фея Карабос после смерти Александра III почти четверть века довлела над судьбами России, над безвольным царствующим сыном, ненавидя новую царицу, платившую ей тем же, и управляя всеми скрытыми пружинами государственного механизма, войнами, борьбой с революционным движением и сменой послов и министров.
Недаром после ее смерти Гитлер объявил в Берлине трехдневный траур.
Во время Октябрьской революции Плевицкая жила в своем селе, где у нее был уже великолепный коттедж, построенный в шведском стиле. Возле него — ни подсобных сооружений, ни сада. Отрезанная гражданской войной, она малодушно влилась в толпы откатывающихся с разгромленным фронтом белых и покинула родные места.
Не понимая революции, политически неразвитая, Плевицкая металась, тоскуя по родине, и, тут же подпадая под враждебное революции влияние, страдальчески пела на эстраде:
Замело тебя снегом, Россия,
Закружило холодной пургой,
И печальные ветры ночные
Панихиды поют над тобой…
Но вскоре ее неудержимо стало тянуть с чужбины на родину. Она забрасывала Афанасьева письмами, умоляя его хлопотать о разрешении ей вернуться и вкладывая в конверты с этими письмами свои заявления и прошения.
С одним из таких заявлений, свернутым в трубку, Афанасьев не раз ходил на Лубянскую площадь, в ВЧК, надеясь попасть на прием к Ф. Э. Дзержинскому и подать лично ему просьбу Плевицкой. Загруженный днями и ночами напряженной работой, Дзержинский располагал строго ограниченным временем для приема посетителей. Его секретарь, зная дело, по которому ходит на прием Афанасьев, вынужден был пропускать людей, приходивших по гораздо более срочным и важным делам.
Наконец, он как-то сказал ему:
— Товарищ Афанасьев, Феликс Эдмундович начинает принимать ровно в три часа. Приходите без десяти, без пяти минут три, и, возможно, если кто-нибудь из назначенных на прием задержится, я пропущу вас первым…
На другой день, едва Афанасьев успел войти в приемную, как секретарь сказал ему:
— Пройдите к товарищу Дзержинскому, — и открыл дверь кабинета.
Дзержинский сидел за столом в накинутой на плечи шинели, спиной к окнам.
Афанасьев приблизился к столу, держа трубку с заявлением.
— Давайте! — протянул к нему руку Дзержинский и, приняв трубку, быстро раскатал ее на столе, обмакнул перо в чернильницу и сразу надписал что-то в верхнем углу заявления.
Так же быстро промакнув прессом написанное, он свернул трубку и сунул ее через стол Афанасьеву.
— Возьмите!
Пораженный этой стремительностью, молниеносной читкой заявления, которое, как ему показалось, Дзержинский охватил одним взглядом, Афанасьев, приняв трубку, пятился к двери, растерянно произнося какие-то слова благодарности за разрешение волновавшего его вопроса…
— Вы прочтите! — сказал Дзержинский.
Развернув упрямо свертывающуюся трубку, Афанасьев увидел косую короткую строчку отказа, набросанную энергичным почерком.
Дзержинский знал то, чего не знал Афанасьев и о чем мы узнали позднее из наших центральных газет: Плевицкая, уехав из Берлина в Париж, очутилась в самой гуще наиболее злостных военных кругов белой эмиграции, вышла замуж за одного из главарей его — генерала Скоблина, непосредственного помощника генералов Кутепова и Миллера, а позднее была арестована французскими властями по обвинению в шпионаже чуть ли не в пользу Германии. Суд приговорил Плевицкую к 15 годам каторги, где она вскоре заплатила жизнью за то, что, покинув родину, взрастившую и лелеявшую любимого курского соловья, перелетела на чужбину, в гнездо врагов революций…