ГЛАВА V

1

25 октября (7 ноября) 1917 года. — На улицах Москвы. — Опасное одеяние. — Как в сказке. — В морге. — В штабе Красной гвардии. — «Комиссар театров». — А. И. Сумбатов-Южин. — Терпсихора и революция.


25 октября в театре, где до революции помещалась опера Зимина, а ныне театр оперетты, был назначен балетный вечер Фроман и Мордкина.

Я шел из театра к тускло освещенной Арбатской площади, когда среди треньканья трамвайных звонков и слабеньких гудков редких автомобилей глухо ударила пушка и резко защелкали винтовочные выстрелы.

Начались те дни, которые расшатали и подрубили все устои старого мира. Суровые, холодные и кровавые дни, тут же ставшие эпосом борьбы, героикой и романтикой.

Началась Октябрьская революция. Многие жители Москвы ничего еще в ней не понимали. Но с рабочих окраин уже двигались вооруженные отряды. Лихорадочно заработали квартирные телефоны: обывательская Москва тревожно осведомлялась друг у друга о новостях и их значении. Однако уже вскоре телефоны стали работать или активно или пассивно, то есть одним абонентам телефонная станция отвечала, но к ним не поступали вызовы, к другим же можно было дозвониться, но сами они, подняв трубку, напрасно стучали по рычагу, тщетно ожидая ответа «телефонной барышни»…

Утром я попытался выйти на улицу, но стоявшая в воротах домовая охрана никого не выпускала. Пришла и моя очередь встать на дежурство в охране, и в домкоме, вручив мне револьвер, объяснили, что охрана является самообороной от возможных налетов уголовных элементов, воспользовавшихся гражданской войной, вспыхнувшей на улицах Москвы.

На третий день мы уже знали, что сражение идет между рабочими отрядами большевиков, с одной стороны, и юнкерами, действовавшими вместе с остатками регулярных войск, — с другой. Я решил выйти на улицу и взял в домкоме пропуск: крохотную узкую бумажку, на которой стояли подпись и печать. Но раньше мне надо было отдежурить в охране. На Арбате гремела винтовочная стрельба. Когда я вошел под длинную каменную арку ворот, там шел спор: начальник охраны, господин в инженерской фуражке и штатском пальто, приказывал одному из дежурных, зубному врачу, выйти из ворот и втащить в них неподвижно лежавшего на тротуаре прохожего, сраженного выстрелом. Зубной врач отказался. Тогда какая-то женщина в косынке сестры милосердия шагнула из-под арки к убитому. Треснули выстрелы, и сестра упала ничком. Белая косынка легла на асфальт тротуара.

«Начальник» растерялся, потом грозно взглянул на зубного врача. Тот попятился и, присев на корточки, пополз по тротуару, но тотчас же, закричав, ринулся на четвереньках обратно. У него оказалось простреленным ухо.

Все эти дни я был болен, лежал с температурой, поднимался с трудом только на дежурства и еле держался на ногах. Но только недавно утром я брал пропуск в домкоме, и при этом был «начальник».

Когда зубной врач вполз под арку, «начальник» сурово посмотрел на меня, и я вышел за ворота. Прижавшись к стенке, я медленно прошел расстояние в несколько шагов, отделявших меня от сестры милосердия, потом попробовал приподнять ее, но это оказалось мне не под силу. Она лежала на тротуаре до странности тихо, уткнувшись лицом в асфальт. Крови нигде не было видно. Холодный сильный ветер трепал белую косынку. Я подхватил женщину под руки и протащил ее несколько шагов по тротуару в ворота. Она была мертва.

Выстрелы раздавались со стороны Арбатской площади, где здание Александровского военного училища стало цитаделью юнкеров.

Через час я с узкой белой бумажкой в руке вышел на улицу и, свернув с Арбата, прошел через Собачью площадку в Трубниковский переулок. Не доходя Поварской (улица Воровского), я увидал кучку людей, столпившихся около трупа с раздробленной головой, из которой текла кровь. Тут же стояли два солдата в оливковых шинелях. Они безуспешно что-то спрашивали у окружающих по-английски, но их никто не понимал. Кое-как объяснившись с ними на полуанглийском, полунемецком языке, я понял, что они ищут свое представительство.

— Эй, камрады, — обратился к ним человек в полушубке, по виду рабочий. — У нас революция. Ре-во-лю-ция! Нельзя шпацирен по улицам…

— Revolution? Yes, yes… But…[8] — они предупредительно заулыбались и продолжали что-то бубнить о своем представительстве.

Я прошел до угла Поварской и, размахивая пропуском, под треск выстрелов, вновь захлопавших, как длинные бичи пастухов, стал кричать каким-то двум людям с винтовками и в штатском, стоящим на углу Скарятинского переулка.

— Чего ты? — ответили оттуда.

— С пропуском… — махнул я бумажкой.

— Обожди.

Потом один из них скрылся за углом. Выстрелы прекратились.

— Переходи! — крикнул мне человек с ружьем, и, когда я перебежал к нему через улицу, он придвинул меня сильной рукой вплотную к стене:

— Стой так, а то убьют.

И, взяв у меня пропуск, внимательно посмотрел его.

— Куда идешь? — спросил он.

— В Скатертный, — ответил я, решив зайти к жившей в нескольких шагах отсюда артистической семье Кригер.

Он пропустил меня, и я, свернув в Скарятинский (ныне не существующий), всего в несколько шагов длиной переулок, увидал двух солдат с винтовками и стоявшего вместе с ними прежнего штатского с Поварской. Они молча пропустили меня, и тут же, повернув в Скатертный, я подошел к большому кооперативному дому, принадлежавшему редким в Москве собственникам квартир, в одной из которых жил артист театра Корша В. А. Кригер со своей дочерью — балериной Большого театра. У дома не было ворот, и охрана стояла на больших поленницах дров, сложенных стеной с проходом посередине.

У Кригеров поразились тому, что я прошел через Поварскую, где идут бои, но никто из них, так же как и я сам, не ориентировался в обстановке. Мы только знали, что на Кудринской площади стоят орудия большевиков, с постами которых я встретился на Поварской, а на Арбатской площади расположились юнкера. Мои друзья решили никуда меня не отпускать, считая, что я чудом уцелел, тем более что уже начинало смеркаться. Но я должен был возвратиться домой.

Едва выйдя в Скарятинский переулок, я невольно вздрогнул, заметив какую-то маленькую черную фигурку, прижавшуюся к наглухо запертой деревянной калитке.

— Дяденька… — жалобно прозвучал детский голос, и я увидел мальчика в черной шинели реалиста.

— Что ты тут делаешь? — изумился я.

— Я в гости ходил и боюсь дальше идти.

— Нашел время по гостям ходить! — сорвал я на нем свой испуг, позабыв, что сам я только что был в гостях.

Я взял мальчишку за руку, и мы двинулись к Поварской. Навстречу нам шли те же самые два солдата с винтовками, которых я видел недавно, направляясь в Скатертный.

Я помахал им пропуском и крикнул, что иду обратно на Арбат. Они приближались. Расстояние между нами было в несколько шагов. Вдруг солдаты вскинули винтовки к плечу, перед моими глазами что-то сверкнуло, и мне показалось, что меня с маху ударили молотками в уши.

Они выстрелили. В полсекунды мы повернулись и во вторую половину секунды были уже за углом Скатертного.

Совсем рядом оглушительно треснули винтовочные выстрелы, и угловая водосточная труба звякнула, пробитая пулями. Мы бросились бежать к спасительной поленнице, проход в которой уже был завален дровами. Высоко на дровах стояла домовая охрана, кричавшая нам: «Скорей! Скорей!» Нам протянули руки и втащили обоих наверх. Вдоль переулка раскатисто гремели выстрелы. Я оглянулся и увидал тех же двух солдат, стрелявших на ходу. Темнело. Мы поднялись в квартиру Кригеров.

Отсюда, с пятого этажа, было видно, как от пушечного обстрела на Тверском бульваре запылал огромный дом, где, между прочим, жила знаменитая московская портниха Ламанова. Впоследствии рассказывали, как режиссер Неволин, тоже снимавший здесь квартиру, метался во время пожара по комнатам, не зная, что спасать, и, наконец, выдвинув ящик письменного стола и выхватив оттуда коробку спичек и полис на страховку квартиры от пожара, бросился к выходу на лестницу.

Пожар нам был хорошо виден. Мы смотрели, как горела исполинским факелом одна из башен этого дома, как она наклонилась и рухнула, как рванулся вверх огромный столб пламени. Пушки ударили сильней, громче захлопали винтовочные выстрелы.

Резкий и длинный звонок в передней резанул по напряженным нервам. Все будто приросли к полу. С той же властностью и настойчивостью звонок повторился. Кто-то прошел в переднюю и открыл дверь. За нею никого не было. Что-то неприятно коснулось души. У всех в глазах было непонимающее тоскливое выражение. Тишина дрогнула от нового сильного звона. Я прошел в переднюю и открыл дверь. За нею никого не было.

Я вернулся в комнату. Викторина Кригер стояла бледная у стены, покачиваясь на каблуках, и незаметно для себя нажимая спиной кнопку звонка для прислуги…

«Мистика» на пятом этаже рассеялась. Но внизу на улицах самым реальным образом вершились неповторимые события. Отряды большевиков продвигались к центральным артериям города, штурмовали телефонную станцию в Милютинском переулке, подступали к Кремлю…

Оставив мальчика в квартире, я вновь вышел во двор и остановился у поленниц. Посередине мостовой, устланной воздушным покровом недавно выпавшего снега, шагал человек с папкой под мышкой. Он высоко поднимал ноги, обутые поверх сапог в фетровые «чулки». Я спросил его, куда он идет.

— В милицию. Прописывать, — ответил он равнодушным голосом.

Это было смешнее, чем тревожные звонки в кригеровской квартире. Я присоединился к нему.

Едва мы свернули в Ржевский переулок, как с двух противоположных тротуаров от стен отделились черные фигуры и, нацелив на нас винтовки, закричали:

— Руки вверх! Подходи один налево, один направо!

Мы подчинились, и фигура приткнула острие штыка к моей груди:

— Кто такие?

Я объяснил и добавил:

— Хорошо, что вы хоть штыком в пальто тычете, а вот ваши товарищи в соседнем переулке прямо в упор стреляют…

— Какие товарищи? Где?

— В Скарятинском…

— Чудак! Какие же это товарищи! Там большевики.

— А вы кто? — спросил я.

— Мы юнкера.

Тут мне стало ясно, почему солдаты стреляли в меня.

На юнкерах поверх защитных гимнастерок и брюк были надеты черные штатские пальто с каракулевым воротником и шапки «пирожком» из того же меха. Я был одет точно так же… Понятно, что солдаты приняли меня за юнкера, прошедшего через посты большевиков и теперь пробирающегося с какой-то целью обратно.

— Куда вы идете? — спросил юнкер.

— Домой на Арбат.

— Сейчас большевики ведут пулеметный огонь с Кудринки вдоль Поварской. Как замолкнет стрельба, сигайте через улицу на ту сторону.

Кажется, что, когда наступила тишина, я в два шага перемахнул через Поварскую. Перемахнул, не сознавая, что пронесся между двух миров, расколовших отныне на две части земной шар.

На углу стояло много юнкеров. Они обступили меня. Узнав, что я иду на Арбат, один из них сказал мне:

— Если пойдете налево, дойдете. Только не забудьте выйти на Арбат первым налево Годеиновским переулком. Если пойдете прямо, там неизвестность. Утром район был в наших руках, а сейчас мы ничего не знаем. Пойдете направо, попадете в расположение большевиков.

«Как в сказке», — подумал я и повторил:

— Мне нужно на Арбат.

— Тогда идите налево, но не забудьте свернуть в первый переулок, в Годеиновский.

Ко мне подошел безусый юнкер.

— Вы идете на Арбат, — сказал он, — у меня в Спасо-Песковском переулке живет невеста. — Спазм сжал ему горло и изменил голос: — Она три дня ничего не знает обо мне и, может, думает, что я убит. Прошу вас, отнесите ей эту маленькую записку. Тут только несколько слов, что я жив…

Я сказал, что в такое тревожное время очень трудно проникнуть в чужие дома, но он настойчиво просил, я взял записку и вошел в темноту, все время думая о том, чтобы разглядеть поворот в Годеиновский переулок.

«Не забыть свернуть в Годеиновский…» — сверлила мысль, сформировавшаяся в беззвучные слова. Вдруг в тишине тревожно раздался приближающийся цокот копыт, пробивавших легкий покров снега на булыжнике. Кто-то ехал верхом. Я остановился и нагнулся, выгребая снег из калоши. Очевидно, верховой резко осадил лошадь, потому что она прогремела подковами, заскользившими по мостовой.

— Кто идет? — прозвучал голос, в котором слышался испуг.

Я ответил. Лошадь осторожно двинулась вперед, и я разглядел седока в студенческой шинели и с повязкой Красного Креста на рукаве. Он подъехал ко мне.

— Чего вы людей пугаете? — сказал я.

— Я сам испугался. Мне показалось, что вы припали на колено и целитесь в меня из ружья…

— Я поправлял калошу.

— Мне надо выйти Годеиновским переулком на Арбат, — нарушил я неловкое молчание.

— Так вы же прошли Годеиновский! Идите назад!

Я проглядел в темноте поворот. Возвратившись и войдя в переулок, я увидал вдали невероятную картину: Арбат светился каким-то розовым светом, необыкновенным для той темноты на улицах, к которой мы привыкли за эти дни.

На углу Арбата я наткнулся на группу солдат, сидевших вокруг костра, а в мое пальто снова уткнулся штык одного из стоявших. Но я все смотрел на электрические фонари, горевшие по всему Арбату. Потом разглядел две красные нашивки углом и череп на рукавах солдатских шинелей.

— Вы кто? — спросил я.

— Ударный батальон. Сегодня прибыли из Петрограда. По всему Арбату стоим.

— Мне нужно пройти к своему дому. Я болен.

Действительно, я едва держался на ногах.

— Ступайте. Только на каждом углу вас опять будут останавливать. Да как бы не подстрелили.

— Дайте мне сопровождающего.

Старший подозвал молодого солдата, и тот довел меня до ворот нашего дома. Поблагодарив его, я дал ему какую-то денежную бумажку и попросил занести по адресу врученную мне записку.

Посреди нашего двора на снегу чернело что-то продолговатое. Подойдя ближе, я увидал открытый гроб. Ветер шевелил белую косынку сестры милосердия, и снежные пушинки не таяли на ее лице.

Все дни, пока шли бои, продолжал стоять во дворе гроб. На улицах Москвы, где шла битва за жизнь, носилась смерть, но хоронить людей было невозможно.

Я узнал, что все павшие борцы и случайно убитые на улицах отвезены в морг университета на Моховой. На другой день я пошел туда. Стрельба стихла. На тротуарах местами лежал слой толченого кирпича, и в домах краснели пробоины от снарядов.

В Анатомическом театре университета убитые лежали на мраморных скамьях обнаженными. У юноши с необыкновенно красивыми чертами лица чернела во лбу ровная круглая точка. Широко раскинув руки и ноги лежал богатырь с такой же точкой между бровей. Их было много, погибших борцов Октябрьской революции, сражавшихся на стороне большевиков. Я обошел все скамьи и, снова вернувшись к юноше и богатырю, долго простоял около них. На улицах было совсем тихо. Говорили, что во избежание дальнейшего кровопролития заключено перемирие между Военно-революционным комитетом большевиков, одержавшим повсюду победу, и полковником Рябцевым, командующим силами Временного правительства, уже арестованного в Петрограде. Наутро я снова пошел в морг.

Павшие борцы по-прежнему лежали там, но уже одетые и уложенные в гробы. Кто-то из служителей наивно перестарался: на всех убитых бумажные церковные венчики обрамляли лоб. В сложенных на груди руках белели «паспорта», которые вкладывают покойникам при отпевании. Венчик прикрыл круглую точку на лбу юноши и еще более оттенил своей белизной темное отверстие между бровей богатыря.

Все эти дни я искал в самом себе что-то неосознанное, неведомое, но существующее и страшно нужное… Мы были политическими несмышленышами, но общение с Аванесовым приоткрыло мне глаза, заставило иначе воспринимать происходящее вокруг, и я ощущал какое-то смятение оттого, что из-за болезненного состояния и личных тревог оказался в стороне от событий.

Штаб Красной гвардии разместился в занятом большевиками здании Александровского военного училища.

«После драки кулаками не машут», — подумал я, но пошел в штаб, так как слыхал, что запись в Красную гвардию продолжается.

На Арбате я догнал быстро шагавшего мужчину в мягкой испанской шляпе, из-под широких полей которой на его плечи ниспадали светлые локоны. На нем была развевающаяся от движения и ветра просторная накидка, один конец которой он живописно забросил на плечо, подобно плащу римлянина.

Это был давно знакомый мне итальянский поэт-социалист, про которого говорили, что он все эти дни сражался на улицах Москвы. Я спросил его о положении дел в штабе. Оказалось, что он идет туда же.

— Я вам помочь… — сказал он на ломаном русском языке, и действительно, в штабе Красной гвардии, где лихорадочно кипела жизнь и беспрерывно двигались людские потоки, он стремительно провел меня в одну из комнат, переговорил с кем-то, затем снова перекинул полу своей накидки через плечо и, наклонившись над столом, быстро написал рекомендацию, после чего с меня сняли подробный опрос, записывая все сведения в книгу с двумя отрывными полосками.

Одну из полосок вручили мне, и я увидал, что это было удостоверение на бланке штаба Красной гвардии, предоставлявшее мне право на ношение оружия.

— А где я могу получить оружие? — спросил я.

— Сейчас оружия в штабе нет, но вы внесены в наши списки и в нужное время будете вызваны в штаб. Тогда получите и оружие. Если имеете собственное — можете носить.

Поэт, приветственно махая мне рукой, уже несся по комнате на крыльях своей накидки к выходу.

«Да. Видно, так и есть — «после драки кулаками не машут», — думал я, пересекая Арбатскую площадь и направляясь к Поварской, где несколько дней назад на мою долю выпало столько треволнений из-за моего опасного одеяния. Я прошел в Трубниковский переулок, косясь направо, на водосточную трубу в Скарятинском, пробитую пулями. Три года эта угловая труба еще выливала дождевые воды на московскую мостовую, ржавея и зияя черными отверстиями, через которые пролетела моя смерть, и лишь в двадцатом году, когда Москва прихорашивалась к майскому празднику, трубу эту, уже давно потерявшую нижнее колено с раструбом, сменили на новую, весело блестевшую зеленой краской.

А жизнь начиналась, вступала в свои права, дымила трубами, хлопала дверьми магазинов, звякала трамвайными звонками, пугала какими-то сразу появившимися красными вывесками с новыми непонятными многим словами — такими, как «Клуб имени III Интернационала…». Это была новая жизнь. Двери хлопали, звонки звякали, трубы дымили, как писал Маяковский, «уже при социализме»…


В Москве вышел размером в четверть листа первый номер газеты Советов рабочих депутатов, в котором был объявлен состав новых руководителей жизни города — членов партии большевиков.



В. Д. Тихомиров («Карнавал»).



Вячеслав Свобода («Эвника и Петроний»).



Асаф Мессерер («Эсмеральда»).



И. И. Шнейдер.



Вилли Ферреро.



Наташа Труханова («Королева бриллиантов»).



Лина Кавальери.



Вера Холодная.



Макс Линдер.



А. Н. Вертинский.



И. Г. Ильсаров.



Мария д’Арто.



Татьяна Бах.



В. Н. Афанасьев.



А. Д. Вяльцева.



Эльза Крюгер («Королева танго»).


Еще лежала на панелях насыпанная орудийным обстрелом кирпичная пудра с бурыми пятнами запекшейся крови, и потому в списке назначений странными казались слова — «Комиссаром театров тов. Е. К. Малиновская». Никому в театральном мире Москвы не была знакома эта фамилия. Но во все последующие годы трудно было себе представить бывшую контору московских императорских театров и все академические театры Москвы без знакомой фигуры Елены Константиновны Малиновской, заботливого, чуткого, культурного и властного человека, которого оценили и полюбили московские работники искусств.

Иначе вели себя враждебные элементы среди публики, заполнившей зрительные залы театров в первые же дни после их открытия. Лишь только начинала угасать огромная хрустальная люстра в зале Большого театра, как чьи-то злобные голоса, обладатели которых старались остаться в темноте незамеченными, изрыгали выкрики по адресу Малиновской, сидевшей в большой центральной, когда-то царской ложе, ныне принадлежавшей дирекции театра:

— Кто там засел в царской ложе?

— Кто это туда забрался?

Несколько раз уголовные элементы, пользуясь начавшимся волнением в публике, ничего не понимавшей и начинавшей тревожно вставать со своих мест, сеяли панику, выкрикивая страшное в театре слово:

— Пожар!

Начиналась настоящая паника, давка в узких проходах партера, сразу забитых толпами, стремившимися к спасительным выходам. Но вот в зал давался свет, кто-нибудь вскакивал ногами на кресло и, надрывая голосовые связки, кричал:

— Спокойно! Никакого пожара нет! Садитесь на свои места!

Но карманники уже успевали сделать свое дело. Зато после спектакля публике приходилось часа полтора оставаться в зале и в гардеробе, так как у выходных дверей на улицу шла тщательная проверка документов и производилось выдавливание и злонамеренных и уголовных элементов.

Первым после революции директором московского Малого театра был назначен Александр Иванович Сумбатов-Южин, один из старейших и замечательных актеров Малого театра, являвшийся и талантливым драматургом. Молодая Советская власть, выдвигая Южина на этот ответственный пост, как передового деятеля искусства, всегда боровшегося за театр реалистический и считавшего театр общественной трибуной, оставила без внимания княжеский титул Южина, что удивило многих, хотя сам он давно уже не нуждался в этом титуле не прибавлявшем ничего к блеску славного имени актера и драматурга.

Московский Совет рабочих депутатов взял в свое ведение театр бывшей оперы Зимина. Когда кто-то принес эту «сенсацию» в ночную редакцию «Новостей сезона», владелец газеты Кугульский, брызжа слюной, выходил из себя, доказывая, что «этого не может быть»!

— Совет рабочих депутатов занимается государственными и политическими делами и никогда не станет заниматься искусством, — кричал он, перекатывая во рту слюну, давясь ею и обнаруживая свою политическую близорукость. Но и нам это сообщение казалось невероятным.

Однако оно оказалось верным.

В театре шли оперные и балетные спектакли. Революция впустила под сень своих сводов русский балет, возникший при крепостничестве под крылом царизма.

«Каким творческим па вспорхнет Терпсихора перед революцией?» — думалось многим из нас.

2

Дипломатическое досье. — Г. В. Чичерин. — «Консульство на Таити». — Разговор по телефону с В. И. Лениным. — Нота кардинала Гаспари. — Через 20 лет в Свердловске. — Дипломат ленинской школы.


В те первые послеоктябрьские годы об «освоении советской темы» искусством, конечно, еще и не было никаких разговоров, но ряд видов искусства довольно скоро откликнулся, если не созвучными дням темами, то во всяком случае — творчеством революционным и героическим. Только балет оставался на прежних архаических позициях, сохраняя всю рутинность и обветшалость в постановках даже гениальных по музыке балетов Чайковского. И значительно позднее, в 1919-м, 20-м и 22-м годах балет пришел только к возобновлению сначала «Щелкунчика» Чайковского, затем «Петрушки» Стравинского, к которому был добавлен дивертисмент на музыку импрессионистов Дебюсси и Равеля, и, наконец, «Эсмеральды».

Тогда я еще только начинал смутно разбираться в этом, но работа в искусстве стала мало удовлетворять меня, а газетная работа в хиреющих, но продолжавших выходить в свет «Новостях сезона» и «Театре» — и тем более. В новых же газетах в первое время театральному отделу отводилось или совсем малое место, или не уделялось никакого.

Все это привело меня к новым решениям. На моем жизненном пути засверкали иные огни, застучали переводимые стрелки, блеснули убегающие в другом направлении рельсы, и жизнь покатилась по ним…

Когда Советское правительство переехало из Петрограда в Москву, я отправился в отдел печати Народного комиссариата по иностранным делам и предложил свои услуги. Меня приняли рядовым сотрудником, но через две недели я был назначен заведующим секцией русской прессы.

Деятельность наркомата находилась в то время в самой начальной стадии. Из зарубежных стран новую Россию признал один только Афганистан, и потому отдел печати выполнял пока только часть свойственных ему многообразных функций. Отдел занимался главным образом классификацией сообщений и телеграмм, опубликованных в газетах, приходящих со всех концов страны, а также в иностранной прессе, поступавшей из-за границы весьма скудно. Все сообщения вырезались и наклеивались в определенном порядке на листы простой писчей бумаги, и из них составлялись так называемые дипломатические досье. Но настоящего порядка в досье еще не было, и, когда в отдел поступало задание — подобрать сведения по тому или иному вопросу, аппарат, состоявший в большинстве из молодых девушек, терялся в массе плохо изученного материала.

Спустя некоторое время в отдел пришло новое руководство, и я принял участие в разработке усовершенствованной классификации. Большой хитрости в ней не было, но она сразу позволила установить четкость в работе, и из РОСТа и петроградских учреждений к нам специально приезжали товарищи, чтобы ознакомиться с рационализацией.

Вскоре я получил новое назначение. Моя должность именовалась чрезвычайно громко: заведующий подотделом внешней политики и дипломатических досье отдела печати Наркоминдела. С утра я садился в своем кабинете за разбор огромной кипы свежих газет. Чтобы не было простоев в работе целого подотдела, требовалось чрезвычайно быстро их размечать. Но я изучил классификацию еще в процессе «наладки», она удобно расположилась в моей памяти, и мне уже не нужно было заглядывать в таблицы. Все происходившее на земном шаре было строго распределено по соответствующим разделам.

Больше всех пользовался дипломатическими досье народный комиссар по иностранным делам Георгий Васильевич Чичерин: они были необходимы ему и для составления нот, и для подготовки докладов о международном положении и внешней политики Советской России на съездах Советов, и для других целей. Конечно, Чичерин редко требовал досье к себе, иногда он приходил покопаться в них сам, а обычно поручал кому-либо из сотрудников составить на основе досье меморандум по той или иной проблеме. Получал такие задания и я.

Георгий Васильевич, человек небольшого роста, с рыжеватыми волосами, острой маленькой бородкой, ходил в грубом верблюжьем свитере, поверх которого были надеты черный жилет и невзрачный пиджачок. Он был очень прост в обращении с людьми, внимателен к ним, но в своих требованиях точен, а сам обладал необычайной трудоспособностью. Работал он с двенадцати часов дня до пяти-шести утра, когда, наконец, уходил спать. Поэтому у него всегда были красные, воспаленные от бессонницы глаза. Ночами работало и большинство отделов. Недаром МОГЭС регулярно присылал в Наркоминдел «ноты» о перерасходе электроэнергии, указывая, что в наркомате, очевидно, пользуются запрещенными нагревательными приборами, хотя их у нас не было и в помине.

Чичерин не любил дожидаться, когда к нему поступит затребованный через секретаря материал, а сам быстрой походкой направлялся в отделы за нужными справками. Он с головой уходил в работу, выключая все происходящее вокруг, и ничто тогда не могло оторвать его от стопки бумаги, которую он исписывал своим торопливым почерком.

На этой почве с ним иной раз происходили курьезные недоразумения.

Как-то один из его молодых секретарей, недавно женившийся и живший со своей юной женой где-то в Дорогомилове, глубокой ночью был внезапно разбужен телефонным звонком. Говорил Чичерин. Нарком просил секретаря зайти к нему. Городской транспорт Москвы и днем-то работал, что называется, еле-еле душа в теле, а ночью его вообще не существовало. К тому же неубиравшийся с тротуаров снег образовал на них целые отроги Гималаев и Кордильеров, и люди ходили больше по мостовым.

Секретарь полтора часа пробирался по распустившемуся к весне снеговому покрову мостовой, глубоким холодным лужам, наконец, мокрый, усталый, но довольный подошел к красноармейцу, стоявшему у дверей Чичерина, и, отряхиваясь, вошел в ярко освещенный кабинет.

Георгий Васильевич писал. На секунду подняв голову, он, не отрываясь от работы, взял левой рукой какую-то бумагу, лежавшую на его столе, и протянул ее секретарю со словами:

— Положите, пожалуйста, это на место, обратно в шкаф.

Когда секретарь исполнил просьбу наркома и остановился у его стола в выжидательной позе, Чичерин, вновь на секунду подняв голову, сказал:

— Благодарю вас. Больше ничего не нужно.

Изумленный секретарь вышел. А дело объяснилось очень просто: нарком, отложив использованный документ, поднял телефонную трубку и, взглянув в список, назвал номер телефона своего секретаря, думая, что звонит ему в соседнюю комнату Наркоминдела.

В другом подобном случае я отделался легче, но это принесло испуг и волнение моей матери. Телефон у меня дома на Арбате не работал, и, бывая в перерывах, а иногда и вечерами у родных, живших в центре города, поблизости от Наркоминдела, я дал в список и их номер телефона. Однажды утром, позвонив с работы к родным, я услышал встревоженный голос матери. Она сообщала, что поздней ночью меня вызывал зачем-то по телефону «сам Чичерин».

— Что случилось? — волновалась она.

Зная историю с секретарем-молодоженом, я сразу понял, «что случилось», и успокоил ее, но оказалось, что она после ночного звонка не заснула от беспокойства до самого утра.

Иногда часа в два ночи Чичерин стеснительно спрашивал кого-либо из секретарей:

— Нельзя ли устроить что-нибудь позавтракать?

Питался он наравне со всеми нами, в столовой Наркоминдела, под которую был отведен большой зал бывшего ресторана «Метрополь». В меню преобладала чечевица, которая иногда вдруг почему-то перемежалась с индейкой, тогда как и курица в Москве являлась в те времена экзотической птицей.

Сам наркомат также помещался в гостинице «Метрополь», занимал все квартиры от первого и до самого верхнего этажа в той части здания, которая примыкает к белой стене Китай-города.

Помню такое происшествие. Одна из машинисток подотдела попросила у меня разрешения остаться на ночь для сверхурочной работы с тем, чтобы поспать потом до начала занятий на диване в моем кабинете. Подотдел располагался в квартире этажом выше кабинета, секретариата и приемной наркома. Утром машинистка встревоженно сообщила мне, что, когда, окончив переписку, она прилегла на диване, ее разбудил звонок в передней. Накинув пальто, она вышла и открыла дверь. Перед ней стоял Чичерин в своем верблюжьем свитере и черном жилете без пиджака.

— Товарищ Шнейдер здесь? — спросил он.

— Нет. Его нет…

— Ах, ушел?

— Он давно ушел, еще днем…

— А сейчас сколько времени? — спросил Чичерин и, узнав, что уже пять часов утра, смущенно извинился и ушел.

Толкнув однажды вертящуюся дверь «Метрополя», через вестибюль которого мы проходили в столовую, я увидел Чичерина, сидящего против двери. На коленях у него были разложены какие-то бумаги, в которых он правил что-то карандашом. Это были присланные из типографии гранки первого номера «Вестника Наркоминдела», в котором была помещена статья Чичерина о причинах первой мировой войны. (Помню, как все мы, молодые сотрудники, не читавшие еще трудов Ленина по этим вопросам, были поражены эрудицией нашего наркома.) Георгий Васильевич сделал мне знак присесть рядом и объяснял вносимые им поправки.

В минуты, когда он не был погружен в работу, я полушутя напоминал ему об одной своей просьбе — дать мне, когда нас признают, назначение консулом на Таити. И Чичерин, улыбаясь, отвечал:

— За вами, молодой товарищ, за вами!

А однажды добавил:

— Вы думаете, что Таити — это девственная экзотика с пальмами, под которыми сидят голые туземцы, едят бананы и запивают их кокосовым молоком? Это курорт! Европейский курорт, с огромными европейскими зданиями!

С работой в Наркоминделе связан незабываемый эпизод в моей жизни.

Я получил распоряжение не выдавать на руки иностранных газет, а для пользования ими создать читальню. Под читальню была отведена огромная комната, почти зал, примыкавшая к моему кабинету, занятая раньше рабочими столами сотрудников, а аппарат подотдела был переведен в соседние комнаты. В читальне остался висеть стенной телефон, на звонки которого подходила дежурная.

Я шел к себе, когда раздался звонок этого телефона. Не знаю, почему на этот раз я сам поднял трубку.

— Это читальня? — спросил мужской голос и, получив утвердительный ответ, снова спросил с легкой картавостью: — Что, французские газеты получены?

— Да, вчера.

— Пришлите их в Кремль.

Я объяснил, что есть распоряжение иностранные газеты на руки не выдавать, а предоставлять их для просмотра только в читальне.

С секунду говоривший помолчал. Потом повторил:

— Пришлите их в Кремль, — добавил: — Это Ленин говорит.

Тихо звякнула опущенная трубка.

Владимир Ильич произнес это не тоном безапелляционного приказа, в его словах не было даже намека на раздражение или снисходительность, напротив, он говорил очень мягко и даже с какими-то убеждающими нотками в голосе.

Я так и застыл у телефона с трубкой, в которой только что возник и растаял услышанный мною впервые в жизни голос Ленина…

Нечего и говорить, что французские газеты были немедленно отосланы.

Однажды я был срочно вызван к Чичерину. Он поручил мне представить материалы для ответа на ноту Ватикана. Министр иностранных дел папы римского кардинал Гаспари протестовал против «преследований священнослужителей в Советской России», против «национализации женщин», и, наконец, против того, что «женщин Казани отдали Красной гвардии»…

— Какая глупистика! — развел руками нарком. — Откуда они почерпнули такую нелепую информацию? В нашей печати постоянно и подробно сообщалось об изъятии церковных ценностей, а также о случаях злостного сокрытия их…

— В досье есть полный материал по этому вопросу, — подтвердил я.

— Составьте мне подробную сводку, — попросил Чичерин и продолжил: — Я не могу припомнить, но мне кажется, будто промелькнула когда-то в нашей прессе заметка или телеграмма о какой-то анекдотической «национализации женщин». Надо это найти. Что же касается «женщин Казани», то отвечать на такую гнусность было бы только оскорблением Красной Армии.

Перерыв досье, мы нашли заметку из одной газеты, где сообщалось, что какая-то анархистская группа в Балашовском уезде Саратовской губернии объявила «национализацию женщин».

Составив подробный меморандум по первому вопросу и коротенький по второму, я представил их наркому и был чрезвычайно горд, когда в ответной ноте Чичерина кардиналу Гаспари узнал некоторые свои абзацы.

Много лет спустя, в 1940 году, я летел из Челябинска в Москву через Свердловск, где предстояла пересадка на другой самолет. Случайная задержка вынудила меня пробыть до следующего утра в Свердловске. Гуляя по городу, я забрел в бывший «Ипатьевский дом» — последнее место жительства царской семьи, где разместился антирелигиозный музей. В одной из комнат, где экспонировались фотографии и подлинник вскрытых «святых мощей», груды тряпок, костей и еще каких-то далеко не священных предметов, я увидел под стеклом ноту кардинала Гаспари и памятную мне ответную ноту Чичерина. Я перечитал оба документа с таким чувством, как будто встретил старого знакомого, которого не видал много-много лет.

Спустя долгие годы мне опять привелось вспомнить о ноте кардинала Гаспари, когда судьба столкнула меня с бывшим папским нунцием всей Буковины, обладавшим по иронии судьбы внешностью злейшего врага католицизма — гугенота адмирала Колиньи.

Нунций папы римского лично знал кардинала Гаспари, которого он охарактеризовал как «человека маленького роста и большого юриста».

Я высказал удивление по поводу того, как «большой юрист» мог в свое время составить ноту, которую Чичерин очень точно назвал «глупистикой». Однако ответа не получил. «Адмирал Колиньи», поглаживая свою седую, клинышком, бородку, продолжал распространяться о блестящей юридической эрудиции кардинала…

Я забежал вперед. А в восемнадцатом году нота возмутила меня не только своим идиотизмом, но и тем, что я по своей тогдашней наивности все ждал совсем других дипломатических нот — с признанием Республики де-юре, или хотя бы де-факто, — нот, за которыми мне мерещилось в тропическом мареве консульство на Таити…

Однако Г. В. Чичерин окончательно развеял мои романтические представления о далеких экзотических островах. Когда появилась первая ласточка будущих признаний — предложение Антанты вступить в переговоры с Советским правительством, созвав для этого конференцию на Принцевых островах, это название тоже прозвучало романтически для таких дипломатических младенцев, как я.

Георгий Васильевич это отлично понял и как-то сказал:

— На Принцевы острова вывозят из Константинополя собак, которыми этот город особенно изобилует. Конечно, на этих островах есть большие культурные поселения, но выбор для конференции именно Принцевых островов сделан безусловно нарочито и должен, по мнению политиков Антанты, прозвучать как оскорбление.

В Наркоминделе я проработал недолго, но в моей памяти на всю жизнь остался этот большой человек. В молодые годы, находясь на службе в царском министерстве иностранных дел, Георгий Васильевич Чичерин, по рождению дворянин, еще в 1904 году примкнул к революционному движению и тогда же, избегая ареста, эмигрировал в Германию, где продолжал революционную деятельность и был близок с Карлом Либкнехтом. Октябрьская революция застала Чичерина в Лондоне, где он был заключен в тюрьму, но освобожден по настоянию Советского правительства. В 1918 году Георгий Васильевич возвратился на Родину, встав вскоре во главе Наркоминдела.

В тяжелый для молодой Советской республики момент, когда по вине Троцкого были сорваны переговоры в Бресте, Владимир Ильич Ленин настоял на создании новой делегации, в которую вошел Г. В. Чичерин. Брестский мир был подписан, Республика Советов вышла из войны и смогла приступить к социалистическому строительству, к созданию Красной Армии и укреплению государства.

В апреле 1922 года на международной Генуэзской конференции глава советской делегации Г. В. Чичерин по поручению В. И. Ленина выдвинул принцип мирного сосуществования стран социализма и стран капитализма и предложил осуществить всеобщее разоружение государств. Тогда же в Рапалло, под Генуей, Чичериным был заключен советско-германский договор, основанный на принципах мирного сосуществования. Возглавлял Чичерин советскую делегацию и на конференции в Лозанне.

Руководя советской внешней политикой, Г. В. Чичерин стойко проводил ленинские принципы.

Выдающийся государственный деятель, виднейший дипломат ленинской школы, человек большого ума и личного обаяния, Георгий Васильевич Чичерин навсегда вошел в историю Советского государства, навсегда остался в сердцах знавших его людей. Умер он в 1936 году.

3

Вольный театр. — «Золотой король». — Экзамен Асафа Мессерера. — А. В. Луначарский. — Фракция беспартийных. — Первые выборы в Моссовет. — Статья наркома. — Встреча с А. К. Глазуновым.


В Москве образовался Вольный театр с режиссером Б. С. Неволиным во главе. В театре комплектовались две труппы — драматическая и балетная, так как в репертуаре предполагались постановки старинных мелодрам, в которые хорошо вплетаются хореографические узоры. Кроме того, балетная труппа должна была давать и самостоятельные спектакли.

В это время я читал лекции по истории и эстетике танца в балетной школе В. И. Мосоловой и, получив предложение Вольного театра взять на себя руководство и режиссуру в балетной труппе, включил в нее много молодежи из этой школы. Балетмейстером был приглашен А. А. Горский.

Первой постановкой драматической труппы была старая французская мелодрама «Две сиротки», а для балетной труппы было решено поставить совсем новый одноактный балет, объявив конкурс на его либретто. Искусство балета все еще покоилось в своих архаических формах, никак не откликаясь на переживаемые революционные дни созвучной тематикой, а тут вдруг кто-то вздумал сразу разрешить репертуарную проблему, объявив для представляемых на конкурс либретто балета тему — «Труд и капитал»…

Когда нам, желавшим принять участие в конкурсе, стала известна тема, я вернулся домой обескураженный. Величественная тема никак не укладывалась в рамки балетной драматургии…

— Легче инсценировать правила для абонентов, напечатанные в телефонной книжке… — говорил я себе. Но ночью тема, от которой горел мозг, вдруг предстала передо мной в раме оформленного красочного спектакля, с реально видимыми персонажами, с мрачной завязкой и пронизанной светом и радостью развязкой, словом, я увидал всю эту хореографическую картину решенной в плане символики и тут же названной мною: «Золотой король».

Я уже не мог уснуть, встал и, сев за стол, закончил в эту ночь либретто «Золотого короля», написанного почему-то белыми стихами. Наутро я переписал его и сдал в комиссию конкурса, где оно неожиданно для меня получило первую премию.

В здании Московского комитета партии большевиков в Леонтьевском переулке произошел предательский взрыв, и комитет переехал в бывшее помещение Литературно-художественного кружка на Большой Дмитровке, предоставленное до этого Вольному театру, руководителям которого было уже не до конкурса балетных либретто. Надо было срочно подыскивать новое помещение и перенести туда все подготовительные работы по постановке «Двух сироток».

Театру отвели здание кинематографа «Колизей» на Чистых прудах, и работа закипела, но о постановке «Золотого короля» никто, конечно, и не думал. Балетная труппа репетировала в своем помещении в зале школы Мосоловой, занимавшей днем фойе бывшего театра Незлобина на Театральной площади.

Человек тридцать балетной молодежи разучивали «Фарандолу», которую ставил А. А. Горский и которая была довольно эффектно включена в мелодраму путем «чистой перемены»: в одно мгновение «вырубался» весь свет, мрачная декорация уличных трущоб Парижа взлетала под колосники, на ее место так же молниеносно опускался дворцовый зал, пятнадцать пар танцующих в две секунды занимали свои места, вспыхивали многосвечные дворцовые люстры, вздымались звуки оркестра, и, открывая бал, двигались в «Фарандоле» танцующие пары. Однажды во время репетиции в школе Мосоловой туда пришли два мальчика, которые хотели переговорить со мной. Один из них, очень маленького роста, с короткими и светлыми курчавыми волосами, был одет в куртку и брюки гимназического покроя, но почему-то коричневого цвета и без ременного пояса. Другой, повыше ростом, был в серой форме гимназиста, хотя гимназий уже не существовало. Оба имели желание поступить в балетную труппу и непременно вместе, как неразлучные друзья.

Я спросил, учились ли они до этого в какой-нибудь балетной школе.

— Нет, — ответил маленький, и по лицу его я увидел, что он соврал.

— У Мордкина… — одновременно с ним выпалил тот, что постарше.

— Долго? — спросил я.

— Мало… — ответил маленький.

— Год! — одновременно с ним бухнул второй, и оба покраснели.

Горский, приостановивший репетицию «Фарандолы», поглядывал на них с любопытством.

Я попросил Александра Алексеевича поставить мальчиков для испытания в ряды разучивающих довольно несложную «Фарандолу». По росту маленького поставили рядом с такой же «дамой» в одну из первых пар, танцевавших в несколько рядов. Он сразу, уверенно, с галантностью, хорошей осанкой и грациозностью, повел свою партнершу.

Мы были удивлены. Значительно хуже было со вторым претендентом, но ему тоже нельзя было отказать в известных способностях. Я принял обоих в труппу. Маленький делал быстрые успехи. Однажды, когда после драматического спектакля мы давали акт из балета «Тщетная предосторожность», с участием Викторины Кригер, он уже танцевал одним из четырех «кавалеров». Перед началом я подошел к нему и, видя его взволнованность оттого, что ему сейчас придется принять участие в «поддержке» такой известной балерины, сказал:

— У тебя все идет хорошо. Волноваться нечего, но запомни этот вечер навсегда. Это твой ответственный дебют. Ведь впервые танцуешь ты рядом с знаменитостью… — улыбнулся я.

— Я хотел просить вас разрешить мне станцевать в дивертисменте классическую вариацию, — улыбнулся он в ответ.

— Слишком много захотел сразу, — возразил я. — И как это без репетиции, без просмотра — и на публику! Нет, этого нельзя. Да и костюма все равно нет.

Он побледнел:

— Костюм у меня есть: черный бархатный колет и белое трико… Умоляю вас разрешить мне показать вам вариацию в антракте…

Невозможно было отказать этим просительно устремленным на меня глазам мальчика с тревожно вытянувшимся и застывшим лицом. В антракте, когда сцену очистили и пианист сел за рояль, я стал в углу у опущенного занавеса и дал знак дебютанту. Он показался на сцене, взлетев, как с трамплина, и будто повиснув на прыжке в воздухе.

Коротенькую «мужскую вариацию» не изобиловавшую какими-либо особыми техническими трудностями, он протанцевал так легко и спокойно, с такой редкой элевацией и грациозностью, что решать на этом экзамене мне было нечего.

«Вариация» была вставлена в дивертисмент.

Кто же знал, что годы спустя, когда германские «Цеппелины» сделают дружественный визит в столицу Англии одновременно с этим мальчиком, приехавшим туда на гастроли, одна из лондонских газет выйдет с крупно набранной строкой во всю первую страницу:

«ЦЕППЕЛИНЫ И МЕССЕРЕР ПАРЯТ НАД ЛОНДОНОМ!»

Так начал свой сценический путь один из лучших артистов современного балета, давно всеми признанный как блестящий танцовщик и незаурядный актер — Асаф Мессерер.

А летом после сезона Вольного театра, когда балетная труппа перешла в ведение Художественного отдела Московского уездного Совета, Мессерер уже уверенно, но немного стесняясь своего мальчишеского облика и маленького роста, выступал в той же «Тщетной предосторожности» рядом с Гельцер, отщелкивал каблуками ведущую партию в моем одноактном испанском балете «Андалузский зной», танцевал «pas de deux» и играл роль несчастного возлюбленного в другом моем балете «Сказка Востока», который, как и первый, ставил А. А. Горский.


Анатолий Васильевич Луначарский возглавлял Народный комиссариат по просвещению, ведавший и всеми вопросами в области искусства, занимавшего огромное место в работе наркомата, что, может быть, являлось прямым результатом индивидуальной особенности самого наркома.

Мне приходилось в течение многих лет постоянно бывать в Наркомпросе, и в первые после революции годы я наблюдал, что среди массы посетителей представители искусства превалировали над работниками школ и вузов. Имя Луначарского встречалось мне еще в 1912 году, когда я не раз видал за его подписью корреспонденции из Парижа на страницах театрального журнала.

Сотни статей Луначарского по вопросам искусства и литературы, множество его публичных выступлений и докладов, открытые диспуты на тему «Есть ли бог?», где он жестоко разбивал протоиерея Введенского — будущего главу «живой церкви», пьесы Луначарского, в особенности нашумевшая «Медвежья свадьба» и одноименный кинофильм по его же сценарию, наконец, блестящее ораторское дарование — сделали его имя широко популярным, а театрам на периферии, как правило, присваивалось его имя.

Луначарский, с достоинством неся свой высокий пост народного комиссара, никогда не разыгрывал роль сановника.

Пройдя большой путь профессионального революционера и политического эмигранта, он и к 50 годам не утратил кипучести и энергии, переживая в эти годы расцвет не только своего живого ума, но и весну сердца, в котором большое место заняла будущая неизменная спутница его жизни — артистка Малого театра Н. А. Розенель, известная в дальнейшем по исполнению ею центральной роли графини Юльки в кинофильме «Медвежья свадьба».

Очень выдержанный, обладавший внутренним тактом, Луначарский терпеливо выслушивал в своем наркомпросовском кабинете (сначала у Сретенских ворот, а затем — на Чистых прудах) множество обращавшихся к нему людей, деликатно прекращая обильное словоизвержение нужным решением. Только дважды я видел Луначарского в состоянии большого раздражения и вышедшим из себя: первый раз это было в зеленом кремлевском домике, видном из города и называемым домиком Иоанна Грозного, где Луначарский жил тогда еще со своей первой женой и маленьким сыном.

В Кремле у Луначарского я был несколько раз. Однажды я пришел, когда у Луначарского находились два иностранных журналиста. Я присел в сторонке. Вдруг через всю комнату, размахивая каким-то оружием, пронесся с диким воинственным кличем краснокожих индейцев маленький сын Луначарского — Тотошка, как он его называл. Гости любезно улыбнулись. Луначарский посмотрел на них извиняющимися и смущенными глазами и тоже постарался изобразить на своем лице улыбку.

«Вождь краснокожих» вновь промчался через комнату, но уже в обратном направлении. Луначарский побледнел. Гости сделали вид, что не обратили на это внимания. Дверь с треском ударилась об стену, раздался леденящий душу воинственный клич, и «вождь краснокожих» ворвался в комнату с явным намерением снять скальпы с бледнолицых иностранцев…

Луначарский, вскочив, схватил Тотошку в охапку и, выбросив его за дверь, захлопнул ее, после чего вернулся на свое место и, немного задыхаясь, продолжал прерванную на полуслове беседу.

Можно ли было тогда себе представить, что придут страшные годы фашистского нашествия и что этот боевой мальчик, которого Луначарский ласково называл Тотошкой, геройски погибнет в жестоком бою и имя его будет нанесено золотыми буквами на мраморную доску в Центральном доме литераторов среди имен других писателей, павших на фронтах Великой Отечественной войны?

В сентябре 1943 года в рядах черноморских моряков-десантников шел в первом броске на занятый немцами Новороссийск и лейтенант Анатолий Луначарский, талантливый молодой писатель. Командование не разрешило ему участвовать во втором, столь же опасном броске, но он высадился с десантом и был убит прямым попаданием снаряда.

Второй случай был в Наркомпросе. Кто-то из писателей вел с Луначарским беседу в его кабинете, когда в приемной поднял скандал один из посетителей, оскорблявший секретаря, шумевший и кричавший так громко, что не помогали обитые войлоком и клеенкой двери наркомовского кабинета, вдруг распахнутые Луначарским, появившимся с бледным и серьезным лицом на пороге…

Все смолкло. Но расходившийся хулиган не унимался. И тут сорвалась с петель дверца, за которой бушевал вулкан. Луначарский загремел голосом необычайной силы и тут же приказал вызвать милицию и арестовать буяна.

В своих выступлениях перед любой аудиторией Луначарский никогда не терялся, но никто не сказал бы, что большинство своих речей он произносил экспромтом, настолько они были ораторски искусно построены. В его речах всегда была огромная эрудиция, блеск красноречия и зажигательная экспрессия.

Только однажды я видел Луначарского растерявшимся перед аудиторией, но это смущение было вызвано не совсем обычным и несколько неожиданным фактором: Айседора Дункан имела пристрастие к собственным ораторским выступлениям перед публикой во время своих спектаклей или по окончании их. Во время перевода ее длинных речевых периодов, опираясь рукой на мое плечо и входя в азарт, она все чаще и все сильнее хлопала этой рукой по моему плечу, приговаривая:

— Sagen sie![9]

Несколько раз в эту переделку попадал Луначарский. На одном торжественном вечере в филиале Большого театра мы очутились на сцене все трое. Переводил Луначарский. Я попытался уйти, но Дункан крепко держала нас обоих за руки. Вдруг она жестом трибуна сбросила с себя красный плащ, обвивавший ее поверх туники, и накинула его на Луначарского, одетого в пиджачный костюм, никак не гармонировавший с этой яркой тканью, которой Дункан быстро задрапировала его, как плащом римлянина.

Луначарский смешался, умолк, затем попытался продолжить перевод и, наконец, неловко выпутавшись из цепкого шелка и шепнув мне: «Продолжите, пожалуйста…» — быстро исчез со сцены.

В те годы фракция большевиков — работников искусств насчитывала всего 18 человек, а остальная масса еще не была охвачена ни политическим воспитанием, ни единым руководством. Правда, уже существовала единая профессиональная организация, так как маленькие профсоюзы оркестровых музыкантов, артистов частного балета и другие влились в объединенный профсоюз работников искусств, но большинство этой творческой массы не было даже членами союза. Однако предстояли первые выборы в Московский Совет, и актив этой массы, старейшие артисты Большого и Малого театров — О. А. Правдин и В. В. Осипов, кинорежиссер В. В. Чайковский, театральные деятели В. И. Никулин (отец писателя Льва Никулина), П. П. Лучинин, Н. Ф. Балиев и многие другие — организовали фракцию беспартийных, избрав меня ее секретарем. Никаких политических задач фракция перед собой не ставила, да и вообще мы, руководители этой трехтысячной неорганизованной массы, смутно представляли себе какие бы то ни было цели и задачи. Собиралась фракция на заседания в театре «Летучая мышь», где ораторы, гордые сознанием пришедшей свободы собраний и слова, выступали один за другим, упиваясь своим красноречием и часто теряя в потоке слов первоначальную мысль и какой бы то ни было смысл своего выступления. Приходилось потом часами сидеть над протоколами заседаний, чтобы втиснуть эти рыхлые записи пустых речей в рамки каких-то кратких и осмысленных тезисов. Но на следующем заседании члены фракции радовались, как дети, слушая протокол со своими речами.

На первых выборах депутатов в Моссовет от работников искусств было выставлено 5 кандидатов, по одному делегату на каждые 500 человек избирателей. В списке стояли А. В. Луначарский, О. А. Правдин, В. В. Осипов, В. В. Чайковский и я.

В Большом театре было очень холодно; не только собравшиеся, но и мы, сидевшие в президиуме, который возглавлял А. В. Луначарский, были в шубах. На Луначарском была черная доха из какого-то собачьего или окрашенного волчьего меха. Согревая подбородок, он прятал в воротник аккуратно подстриженную бронзовую бородку и время от времени снимал золотое пенсне.

Голосовали сразу за весь список, но так как избирателей пришло всего 500 человек, то избран был один Луначарский.

На собрании, которое он вел как председатель, мы сидели рядом с ним за столом на авансцене, и я передал ему свернутое в трубку либретто «Золотого короля».

— Что это? — спросил он. — Материалы собрания?

— Нет. Совсем другое. Если у вас будет время, прочтите дома…

Он кивнул головой и сунул трубку в глубокий карман дохи. Недели через две ко мне ворвался толстый Элиров:

— Что же ты сидишь дома? Да еще так спокойно? — кричал он.

— А разве что случилось? — встревожился я.

— Случилось! Министр изящных искусств написал о нем статью, а он сидит себе дома! — выходил из себя красный и задыхающийся Элиров.

— Какой министр? О ком? Какую статью? — в свою очередь вышел из себя я.

— Луначарский! Министр изящных искусств и народный комиссар просвещения — это одно и то же! Написал о тебе! Статью о «Золотом короле»…

— Вот! — захлебнулся Элиров, потрясая сложенным номером органа Наркомпроса «Вестник театров».

Я развернул номер. Действительно, там была напечатана небольшая статья Луначарского «К вопросу о репертуаре», где говорилось и о «Золотом короле».

«…Третьей порадовавшей меня пьесой является либретто товарища Шнейдера под названием «Золотой король».

Это либретто переслано мною дирекции Большого театра, от которого я и жду ответа. Я не знаю, правильно ли рассчитывает тов. Шнейдер, что либретто полностью подходит под «Поэму экстаза» Скрябина, но само по себе оно превосходно. Тема его как нельзя более проста; это борьба трудящихся масс с золотым кумиром и победа над ним. Оно разработано ярко, живописно, в лучшем смысле этого слова, балетно и феерически.

Когда я представлял себе эти сменяющиеся сцены подавленного труда циклопического создания, которые могли бы дать повод для таких великолепных комбинаций напряженных человеческих тел и громадных углов, — постепенно складываются в монументальную постройку эти картины леса проклинающих рук, поднимающихся к золотому кумиру и в бессилии падающих, как плети, эти растлевающиеся и падающие тела, с другой стороны, вакханалия пиршества и разврата вокруг золотого идола, всю эту пляску тщеславия, чувственности, порока и самодовольства, а потом сцену крушения чудовищной золотой культуры в разъяренных волнах моря человеческих тел, уже выпрямившихся, ринувшихся на борьбу за свою свободу, и, наконец, светлый праздник труда с сияющим танцем девушек, юношей и детей. Зрелище, поставленное с настоящим режиссерским искусством, превратило бы этот балет в один из любимейших спектаклей нашего пролетариата, который как в Москве, так и в Петрограде сильно чувствует прелесть балета с его бросающимся в глаза мастерством, с его подкупающей грацией, с его ласкающей красотой.

Балет как спектакль для народа колоссально силен, но пока эта сила его влита в глупые мелодрамы и монотонные красивые па. Балет сам не сознает своей силы, не хочет ее сознать, он сам еще влачит на себе цепи недавнего рабства публики похотливой, извращенной. Хотелось бы думать, что удавшаяся попытка Шнейдера окрылит и музыкантов, и режиссеров, и декораторов, и самих балетных артистов и даст возможность Большому театру в ярком новом достижении дать нечто действительно соответствующее запросам героической эпохи, в которой старые театры, не отрицать этого нельзя, часто выделяются довольно-таки серым пятном»[10].

Я растерялся, не зная, что делать, и на первых порах постарался отделаться от Элирова, которого била дрожь, и от его советов. Я знал, что мое либретто — чистая символика, но не видел тогда в этом никакой порочности, не понимал еще схематизма в изображении революции, но все же удивлялся тому впечатлению, которое оно произвело на такого крупного политического деятеля, разносторонне образованного человека, видного публициста и талантливого драматурга, каким был Луначарский.

Несколько дней спустя я встретил Луначарского на лестнице, ведущей в бывшие царские комнаты Большого театра, занятые теперь дирекцией. Нарком познакомил меня со спускавшимся вместе с ним Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко, только недавно назначенным директором всех академических театров.

— Вот тот молодой автор балета, о котором я вам говорил, — сказал Луначарский и добавил, по-прежнему обращаясь к Немировичу-Данченко: — Я думаю, он не будет возражать, если музыку к балету возьмется писать Глазунов…

Через некоторое время мне вручили письмо Луначарского к Глазунову, и я рассчитывал вскоре выехать для свидания с композитором в Петроград, как вдруг узнал, что А. К. Глазунов приехал в Москву и остановился у каких-то своих родных на Арбатской площади, в снесенном теперь домике.

Я пошел к Глазунову днем. Мне не приходилось никогда до этого видеть великого композитора, но я смотрел на его лицо с крупными чертами и нависшими усами, как на давно знакомое, настолько оно запечатлелось по множеству хорошо известных портретов.

Я разговаривал с ним, а во всем существе моем дрожала и звучала столь близкая мне музыка «Раймонды» и «Времен года».

«Это он, этот человек, — думая я, — написал необычайные мелодии менестрелей, вариацию арфы, тему «белой дамы», всю музыку «Раймонды», переносящую нас в средневековье… Это он написал «Осень» — напоенную солнцем, мощную музыку «Вакханалии»…

— Я с удовольствием возьмусь за эту тему, — говорил Глазунов, — но не теперь. Сейчас мне будет это трудно. Я сам топлю свою печь и сам колю на воздухе дрова.

Он помолчал, разглаживая пухлыми пальцами письмо Луначарского и листки либретто.

— А вот летом, — заговорил он опять, — в своем садике я охотно возьмусь за эту вещь.

Я был счастлив. Мне почему-то казалось, что Глазунов откажется писать музыку.

Художественный совет Большого театра не раз заседал, разрабатывая постановку «Золотого короля», и В. А. Рябцев каждый раз неизменно сообщал мне об этом. Но сам я давно охладел к своему либретто и под влиянием чересчур бьющей в нем символики и под напором мысли о том, что персонажи свиты вполне найдут себе исполнительниц в замечательной труппе Большого театра, но все остальное, являющееся основным: тема труда и финальные танцы, — никогда не уложится в рамки балетной драматургии.

А заправилы балета тоже метались между двух огней: приказом наркома и новыми формами, требовавшими ломки традиций и канонов «классической школы». Я махнул рукой на «Золотого короля», а спустя время зашел в дирекцию к всесильной Е. К. Малиновской и попросил вернуть мне либретто. Она вскинула свою седеющую голову и внимательно посмотрела на меня.

— У нас есть приказ наркома о постановке этого балета, — простукала она, как на пишущей машинке, намеренно однотонным голосом.

— Мне думается, что эту постановку трудно будет осуществить силами балетной труппы, — сказал я.

Малиновская вспыхнула и насторожилась. Она уже страстно любила «свои театры» и не позволяла никому затрагивать их достоинства.

— Как это следует понимать? — процедила она.

— Я боюсь быть неверно понятым, — ответил я, — я люблю это искусство, высоко ценю московскую труппу. Но те формы, в каких живет сейчас балет, еще претерпят много изменений, чтобы приблизиться и к новым темам, и к новому зрителю.

— Вы должны будете дать расписку в том, что берете либретто по собственному желанию, — несколько мягче сказала она.

Я согласился. Она позвонила и дала указание принести либретто.

Чтобы нарушить наступившее молчание, я попытался продолжить свою мысль:

— Эту постановку надо осуществлять несколько иными силами, да и постановщика я сейчас не вижу. Есть, мне кажется, человек, которому была бы близка и по силам эта тема, но его нет здесь.

— Кто же это такой? — спросила Малиновская.

— Это — не «такой», а — «такая»: Айседора Дункан, — неожиданно для себя ответил я, представив себе те создаваемые Дункан новые образы, сведения о которых просачивались к нам из-за рубежа, и зная только понаслышке об исполнении Дункан 6-й симфонии Чайковского и о том, что она без предварительной подготовки танцевала на своем концерте в Нью-Йорке в тот вечер, когда пришла весть о революции в России, — «Славянский марш» Чайковского, создав в нем потрясающий образ.

4

Чайная роза. — Необыкновенный гонорар. — «Работа советских кумушек». — Юбилейная комиссия. — Жемчужное ожерелье. — Венера без рук. — «Выезд императрицы Евгении». — След Наполеона III. — Случай в Большом театре. — Высший хореографический совет. — А. А. Горский. — Буря на «Лебедином озере». — Толчок к творчеству. — Незабываемая встреча. — Красное и черное.


В теплую летнюю ночь Гельцер возвращалась в пролетке извозчика с концерта на Сокольническом кругу. Свернув с Мясницкой на Сретенский бульвар, извозчик не спеша пересек Большую Лубянку и тихо спускался по Рождественскому бульвару к дому, во втором этаже которого помещалась квартира Гельцер. Теплынь, запахи густой листвы деревьев, ритмичный цокот копыт по булыжнику и раскачиванье пролетки убаюкивали и навевали дремоту…

В руке Гельцер покачивалась на стебле чайная роза, источавшая тонкий и сладкий аромат. Войдя в комнаты, выглядевшие, как музей, в котором были собраны предметы старины и произведения искусства, Гельцер взяла бокал венецианского стекла с кружевом золотого рисунка, налила в него немного воды и опустила туда розу.

В этот период я работал с Гельцер по организации и проведению ее гастролей. Наутро предстоял отъезд в Тверь…

Из Твери мы вернулись через три дня. Войдя ранним утром в комнаты, Гельцер распахнула двери балкона, выходившего на бульвар, и в застоявшийся комнатный воздух потекла утренняя свежесть и прохлада. В зеркальной полировке столика красного дерева отражался венецианский бокал, над которым торчало что-то желто-бурое, засохшее и уродливое. Это было все, что осталось от чудесной чайной розы. На дне бокала желтело еще несколько капель воды…

Гельцер вздохнула, взяла бокал и, выйдя на балкон, стряхнула на пол балкона засохшую розу, которая, скользнув под решетку, упала на тротуар. Через минуту в передней затрещал звонок. Я открыл дверь и увидел какого-то человека, неплохо одетого и с кепкой в руке. За ним стоял участковый надзиратель милиции.

Человек с кепкой сразу стал кричать что-то непонятное о буржуазии и пролетариате, держа, как поднос, кепку пуговкой кверху. Милиционер останавливал его. Наконец что-то прояснилось:

— Нет! Не те времена теперь! — кричал человек, тыча своей кепкой. — Не позволим буржуазии выливать помои на головы пролетариата! Вот! — сунул он вперед абсолютно сухую кепку и положил на нее останки засохшей розы.

Мы объяснили ему этот криминальный, с его точки зрения, поступок Гельцер, хотя ни он сам, ни его кепка никак не пострадали. Милиционер, вежливо указав, что не следует ничего сбрасывать с балкона на улицу, хотел уже удалиться, но «потерпевший» потребовал составления протокола, и какое-то время спустя Гельцер вручили повестку о вызове в суд в качестве обвиняемой.

Из-за больной ноги Гельцер в эти дни лежала: назавтра предстоял ее концерт в «Аквариуме».

В суд пошел я. Это были первые годы работы советской юстиции, не обладавшей еще ни кадрами, ни систематизированным кодексом законов и загруженной массой судебных дел, гражданских и уголовных, во множестве возникавших при гигантской ломке всех прежних устоев и взаимоотношений. Тесное помещение народного суда было переполнено. Дела разбирал судья с серьезным лицом, резким голосом и такими же движениями рук, перебрасывавших и листавших тощие папки.

«Дело Гельцер» заняло несколько минут, ушедших на объяснения «потерпевшего» и мое, весьма коротко излагавшее фактические обстоятельства дела, после чего суд удалился на совещание. В перерыве знакомый адвокат крайне удивил меня, сказав, что надо ожидать очень суровою приговора, ссылаясь на то, что он хорошо знает установки и решения этого судьи.

С другой стороны, ничего особо удивительного в этом не было, и наоборот — в некоторой суровости и самих судей, только что пришедших от рабочего станка за судейский стол, и в суровости их приговоров была некая романтика первых послереволюционных лет, романтика классового суда, а кроме всего, судья, по-видимому, еще недостаточно освоился и с законами, и с мерами наказания, и с применением возможной в иных случаях замены их.

«Именем РСФСР…» — возвестил громкий голос начало приговора, осудившего Гельцер к принудительным работам в размере 40 бесплатных концертов для красноармейцев.

При работе на сцене Большого театра, в концертах обычных и шефских, Гельцер действительно понадобилось бы очень долгое время, чтобы выполнить решение суда, явно имевшее много поводов для обжалования.

Перед началом ее концерта я, направляясь к полузакрытому театру в саду «Аквариум», перегнал какую-то пару, шедшую под руку, и, оглянувшись, узнал Каменеву, возглавлявшую тогда художественный подотдел Моссовета. Она спросила меня, как обстоят у Гельцер дела с больной ногой.

Я рассказал о вчерашнем суде над Гельцер. Каменева засмеялась и, обратившись к своему спутнику, сказала:

— Это по вашей части…

Ее спутник просил подробнее рассказать и об обстоятельствах дела, и о судебном разбирательстве его. По дороге к ложе дирекции и в самой ложе, где мы сели, я добросовестно рассказал все.

Мой собеседник оказался народным комиссаром юстиции Курским. Он признал решение судьи неправильным и дал указание о прекращении дела по обвинению Гельцер.


В Москве объявлялось много открытых концертов, причем устроителями их являлись различные учреждения, а организатором большинства из них был некий трубач из оркестра Большого театра, до того загруженный этой работой, что ему некогда было сидеть за пультом, и он посылал вместо себя в оркестр нескольких постоянных «заместителей», которых он оплачивал, благо, тогда глядели сквозь пальцы на такие замены.

Гонорары артистам выплачивались на этих концертах не деньгами, которые были весьма обесценены, а продуктами или предметами широкого потребления, в зависимости от специфики учреждения, устраивавшего концерт.

В здании театра, ранее принадлежавшего опере Зимина, трубач организовал большой концерт, обзвонив и объехав всех знаменитостей. На этот раз платежной валютой были металлические предметы домашнего обихода, главным образом цинковая посуда, тазы, баки, корыта, эмалированные кастрюли, топоры и прочее.

Я руководил концертом и вел его программу. Взрыв аплодисментов заглушил мои слова, когда я объявил выступление Антонины Васильевны Неждановой.

Имя великой русской артистки, гордости русской оперной сцены, уже в те годы было давно известно всей стране, как имя замечательной исполнительницы и недосягаемой создательницы самых разнообразных образов оперных героинь. Но в те именно годы Нежданова выступала наравне с другими столь же прославленными именами и в таких концертах, где участники получали различные вещи или продукты, облегчавшие трудности тогдашней жизни, трудности, не испугавшие больших мастеров искусства, оставшихся верными своей Родине.

Так было и на этом концерте. Но после первой спетой ею вещи Нежданова ушла со сцены взволнованная и возмущенная тем шумом, лязгом и жестяным грохотом, которые производили за кулисами участники концерта, выбирая для себя различную домашнюю утварь.

Антонина Васильевна сказала, что, если это безобразие не прекратится, она петь дальше не сможет.

Я сейчас же выдворил в коридор за сценой все виды баков, корыт и кастрюль, за которыми устремились представители различных видов искусства. В наступившей тишине Нежданова, выходившая на бесчисленные вызовы публики, запела.

Я пошел в коридор, где меня сразу оглушил прежний гром жести и толчея вокруг посуды. Я разыскал Гельцер и предупредил ее о том, что она выступает после Неждановой.

Гельцер и Тихомиров танцевали «pas de deux» из «Дон-Кихота», но во время тихой музыки в финале adagio за сценой стали слышны какие-то сильные крики и шум, и Гельцер по окончании adagio не начала свою вариацию, а вбежала разъяренная за кулисы с требованием немедленно прекратить это безобразие, при котором она не в состоянии танцевать.

Я успокоил ее, дал знак пианисту начинать вариацию и побежал в коридор, где застал такую картину: Нежданова стояла смущенная. У нее недавно украли колун, и я обещал ей возместить эту потерю. Но колун был уже в чьих-то других руках… Я немедленно отобрал его и вручил Антонине Васильевне, она понесла свой «трофей» с грозным видом, держа его за топорище, как секиру, в гримировочную, куда вскоре пришла и Гельцер, и они понимающе и сочувствующе обменялись словами возмущения по поводу безобразного шума, царившего во время концерта за сценой.

Но трубача-организатора мало трогали громовые раскаты жестяной посуды: он был очень удовлетворен концертом и принялся за организацию следующих, дойдя в своем рвении до предела и уговорив одну из организаций выплатить гонорар артистам ордерами на… гробы.

— Играйте один весь вечер на вашей трубе и получите все гробы для вашего семейства, — сказал я, бросив трубку.

Но через несколько дней он как ни в чем не бывало позвонил вновь с каким-то очередным приглашением и между прочим сказал:

— Почему вы тогда обиделись? Неужели вы подумали, что на концерте будут раздавать гробы? Какой абсурд! Должны были просто выдать ордера на них. А ведь это валюта! Но представьте, другие тоже отказывались… Должно быть, поняли так же, как вы, а я тогда и не догадался объяснить…

— А скажите: если бы этот концерт состоялся, артистов привезли бы и развозили бы на катафалках?

— Транспорта они не обещали, — задумчиво сказал он и вдруг взорвался: — А вы все же злой человек! Сколько людей хотели бы получить такой ордер, потому что невозможно достать гроб!

«Он может вколотить человека в гроб», — подумал я и прекратил разговор.

Однако трубач еще долго продолжал устраивать концерты, в которых снабжал участников их не менее дефицитными предметами, чем гробы.


Гельцер выступала в концертах со своим новым постоянным партнером Виктором Смольцовым, который однажды таинственно исчез. В течение трех дней о нем не было ни слуха ни духа. Между тем назавтра предстоял большой концерт Гельцер со Смольцовым в «Эрмитаже». Мне пришла в голову мысль, не попал ли Смольцов в «засаду», оставляемую органами Всероссийской Чрезвычайной Комиссии (ВЧК) в квартире арестованных.

Наведя справки, я узнал, что Смольцов частенько отправлялся после спектакля поиграть в карты у одного своего случайного знакомого, жившего в гостинице «Русь» около Большого театра и недавно арестованного. Позвонив на другой день по телефону члену коллегии ВЧК Ксенофонтову, я сказал, что с ним хочет переговорить балерина Гельцер, и передал ей трубку.

Гельцер рассказала про исчезновение Смольцова и просила выяснить, не задержан ли он случайно сотрудниками ВЧК. Наведя тут же справку, Ксенофонтов ответил:

— Да. Он находится у нас.

— Но ведь он должен танцевать сегодня со мной в «Эрмитаже»! — заволновалась Гельцер. — Нельзя ли его отпустить.

— Можно, конечно, — засмеялся Ксенофонтов, — он задержан для выяснения личности в квартире арестованного. Но как же ему танцевать? За три дня он, вероятно, устал, да и переволновался…

Но Гельцер начала горячо убеждать своего собеседника в силе и выносливости Смольцова, легко носящего ее в «pas de deux», бросающего ее в «рыбку» и заворачивающего «большой пируэт» на 24 такта…

— Какую рыбку? — спросил Ксенофонтов, но через полтора часа Виктор Смольцов, уже вымывшийся и переодевшийся, шагал с чемоданчиком по аллейке «Эрмитажа» к Зеркальному театру, рассказывая направо и налево о своих злоключениях и о том, что Гельцер достаточно было только позвонить в коллегию ВЧК, чтобы его сразу же освободили.

Эта болтовня, достигнув ушей враждебных элементов, приняла совсем другую форму в усиленно распространяемых по Москве слухах о том, что Гельцер является крупным работником ВЧК. На другой день уже говорили о том, что она «выдала заговор двухсот белых офицеров», а на третий день зазвонили обывательские телефоны, забегали московские Бобчинские и Добчинские и заработали языками профессиональные шептуны, рассказывая о том, что «вчера вечером знаменитая балерина Гельцер при выходе из машины задушена красным платком у подъезда своей квартиры за раскрытие заговора белых офицеров»…

Теперь уже беспрерывно стал трещать звонок телефонного аппарата в коридоре гельцеровской квартиры. Звонила вся театральная Москва, почитатели таланта, знакомые, любопытные и все, кто узнавал в справочном бюро номер телефона балерины.

Некоторые осторожно спрашивали: «Как здоровье Екатерины Васильевны?»; другие прямо задавали вопрос: «Правда ли, что?..»; третьи осведомлялись уже о том, «когда вынос тела»…

Случилось так, что этот последний вопрос задали самой Гельцер, как раз поднявшей телефонную трубку. Гельцер заболела нервным потрясением.

Она ничего не отвечала приходившим врачам, смотрела пустыми глазами на каких-то людей, советовавших ей «отслужить в квартире молебен», и не дотрагивалась до еды, резко вздрагивая при телефонных звонках, продолжавшихся с прежней интенсивностью.

Теперь уже рассказывали о том, что «Совнарком дал для покрова на гроб» ризу из Успенского собора…

Я пошел в местком Большого театра посоветоваться, что делать, потому что как раз в это время начал работать организационный комитет по проведению 25-летнего юбилея Е. В. Гельцер, секретарем которого я являлся. В месткоме решили созвать на первое совещание уже утвержденную юбилейную комиссию, в которую входили Шаляпин, Ермолова, Собинов, Станиславский, Немирович-Данченко, Нежданова, Качалова, Сумбатов-Южин, Москвин и многие другие прославленные деятели искусства.

Именитые члены юбилейной комиссии собрались на первое заседание в конторе государственных театров. Информировав собравшихся о сделанной организационным комитетом подготовительной работе, я считал свои секретарские обязанности исчерпанными, но меня вновь избрали секретарем уже юбилейной комиссии. Потом зашла речь о самой юбилярше, которой грозила тяжелая форма нервной депрессии на почве ее «убийства», «похорон» и так далее.

Этот вопрос, не стоявший, разумеется, в повестке дня, заставил горячо заговорить большинство членов комиссии. Рокотал бархатными нотками голос Василия Ивановича Качалова, мелодичным хрустальным звоном перекликались ангельские голоса Антонины Васильевны Неждановой и Леонида Витальевича Собинова, властно и убедительно падали слова Александра Ивановича Сумбатова-Южина, на высоких регистрах взволнованно говорил Иван Михайлович Москвин, состоявший в близком родстве с Гельцер как муж ее старшей сестры — Любови Васильевны, и мягко и в то же время тревожно звучал в тишине обаятельный тембр Константина Сергеевича Станиславского, говорившего о том, что, прежде чем обсуждать вопросы чествования Гельцер, необходимо неотложно оказать помощь талантливой артистке и спасти ее от угрозы тяжелого заболевания.

Было решено написать в редакцию «Известий ВЦИК» от имени юбилейной комиссии письмо, чтобы положить конец болтовне об убийстве и похоронах Гельцер и особенно слухам о раскрытии ею белогвардейского заговора.

Я было заикнулся о том, что ничего порочащего Гельцер в слухах о якобы раскрытом ею заговоре не было, но комиссия уже занялась редактированием обширного письма, которое должна была представить в «Известия» избранная делегация в составе Качалова, Тихомирова и секретаря юбилейной комиссии.

Никто тогда не понимал, что собравшиеся высокоталантливые мастера искусств оставались еще пока большими детьми в политических вопросах и потому настаивали «на снятии позорного клейма с Гельцер», принимая за него то, что должно было являться почетным долгом каждого сознательного гражданина, если бы он на самом деле мог раскрыть вражеский заговор, угрожавший революционным завоеваниям.

Но курьезнее всего дело обернулось у редактора «Известий» Ю. Стеклова, который, приняв нашу делегацию и прочтя письмо, не только не указал нам на ошибочные политические представления корифеев русского искусства, но еще и поместил наутро в «Известиях» заметку под заголовком «Работа советских кумушек», где сообщалось, что в последнее время распространяются различные нелепые слухи об Е. В. Гельцер, являющейся талантливой балериной, но… не имеющей никакого отношения к политической жизни страны! Если бы в наши дни при жизни Гельцер появилась о ней подобная заметка, она, несомненно, сочла бы именно ее за «позорное клеймо», с чем единодушно согласились бы и все славные члены юбилейной комиссии, из которых, увы, сейчас, когда я восстанавливаю в памяти эти события, никого уже нет в живых.

Между прочим, на том же заседании юбилейной комиссии поговорили и о том, что подарить Гельцер в ее торжественный день от лица самой комиссии. Кто-то сказал, что было бы хорошо возместить юбилярше ее недавнюю потерю… Транспорта в Москве тогда не было, Гельцер шла по мостовой вдоль обочины заваленного горами снега тротуара на свой концерт в «Колизее» и не заметила, как соскользнуло с шеи и упало в талый снег ее жемчужное ожерелье, которое представляло крупную ценность.

Комиссия поручила мне выяснить, какие возможности имеются для получения такого ожерелья из государственного фонда. Я пошел к члену коллегии Наркомфина Альскому.

— Да что ты, голубчик! Я за такое ожерелье два паровоза за границей куплю! — сказал он. — Золотца на жетончик какой-нибудь могу отпустить…

Тогда решили преподнести юбилярше что-либо из художественных произведений, сконцентрированных в бывшем магазине Аванцо, где все отпускалось бесплатно, по особым ордерам. Осмотрев в этом магазине картины и скульптуры, я остановился на большой статуе Венеры Милосской, отлитой из черной бронзы, и поехал на Мясницкую в учреждение, ведавшее выдачей таких ордеров.

Человек, от которого это зависело, сидел в маленькой комнате, куда постепенно просачивались просители, стоявшие в довольно длинной очереди.

— Что? Эту большую фигуру? Не дам, не дам, — отказал он, прочтя бумажку месткома Большого театра и, очевидно, хорошо зная свои фонды.

Когда я удивился этому отказу в просьбе общественной организации — выдать не очень ценную вещь для преподношения на официальном правительственном юбилее, он задумался и потом спросил:

— Позволь-ка… Это ты говоришь о той большой, что ли, фигуре, которая стоит справа от двери, как войдешь в магазин? Еще руки у нее отбиты?

Я сдержался: мне было не до смеха. Что руки у Венеры отбиты, я подтвердил. Ордер был выписан.

Заведующая другим магазином помогла разыскать хорошие папки для юбилейных адресов.

Копаясь в углу, она вдруг обнаружила какой-то длинный, тщательно завернутый в бумагу пакет и, выпрямив спину, улыбаясь, сказала:

— Хотите посмотреть?

— А что это такое?

— Редкая вещь. Ее продает один коллекционер.

Она долго и осторожно разворачивала множество листов бумаги, и вдруг среди этого вороха обнажилось нестерпимо прекрасное произведение искусства, сверкавшее снежной белизной и волшебными красками севрского фарфора.

Передо мной предстала фарфоровая группа в метр длиной. Это была коляска с шестеркой лошадей, запряженных попарно цугом, с монументальным кучером и придворными лакеями на козлах и на запятках. У раскрытой дверцы коляски стоял, изогнувшись в галантном поклоне, с шляпой-треуголкой в руке, какой-то блестящий кавалер, а в самой коляске сидели две дамы, в ярких туалетах которых можно было разглядеть даже мельчайшие кружева на их фарфоровых жабо и рюшах.

То был «Выезд императрицы Евгении», жены Наполеона III.

Я стоял завороженный перед этим чудом искусства и решил сам купить «Выезд императрицы Евгении». Напрягши все свои возможности и ресурсы, я еще до торжественного дня отвез эту фарфоровую группу в подарок юбилярше, с тем чтобы потом севр дефилировал на сцене среди других подношений.

Но Гельцер заявила, что она никогда не выпустит из своей квартиры эту хрупкую и драгоценную вещь и не подвергнет ее опасности быть поврежденной или разбитой.

Много лет спустя я слыхал, что Гельцер заказала для группы особый стеклянный колпак и берегла ее в своей квартире-музее на почетном месте.

Мне казалось тогда, что и эпоха та, и императрица Евгения, и Наполеон III неизмеримо отдалены от наших дней и покрыты стеклянным колпаком и пылью истории. Я вспоминал, как еще в юности мы каждое воскресенье гуляли с молоденькой институткой, раз в неделю вырывавшейся из стен Мариинского института и стремившейся на эти невинные свидания-прогулки, одна из которых закончилась однажды визитом к бабушке институтки, проживавшей в аристократическом Вдовьем доме на Кудринской площади. Дряхлые титулованные дворянские вдовы жили в этом доме на покое, имея каждая апартаменты в две-три комнаты, обставленные старинной мебелью красного дерева.

Расцеловав свою бабушку в сморщенные пергаментные щеки и оглушив ее трескотней о семейных новостях, моя спутница, лукаво улыбаясь, вдруг обратилась к старушке с просьбой показать мне какую-то ее реликвию. Бабушка, жеманно отказываясь, прошуршала теплыми туфлями по ковру, направляясь к пузатому шифоньеру, и, выдвинув один из ящиков, достала оттуда какую-то большую и сложенную шелковистую ткань золотистого цвета.

Отнекиваясь и кокетничая, старушка расстелила на столе ткань, оказавшуюся прекрасной скатерью, на которой расплылось большое пятно темно-коричневого цвета.

Мое недоумение рассеяла экспансивная институтка. Ухватив меня за руку, она, похлопывая ладонью по пятну и сияя разгоревшимися глазами, доложила:

— Это бабушка пила в Париже шоколад с Наполеоном III, и он нечаянно опрокинул свой стакан!

Бабушка скромно опустила седые реснички, совершенно явно давая понять, что и она была когда-то хороша и удостоилась не только внимания, но и порыва Наполеона III, при котором пострадали скатерть, стакан шоколада и сама бабушка…

Этот Вдовий дом и реликвия дохнули на меня чем-то таким затхлым, я с удовольствием вышел оттуда на солнечную улицу и утащил свою спутницу в Зоологический сад, гуляя по дорожкам которого, думал об эпохе Наполеона III, как о чем-то страшно отдаленном, и удивлялся, что только что видел высохшую, но еще живую реликвию того времени.

Поэтому, когда годы спустя я стоял перед «Выездом императрицы Евгении» в подвале магазина, то эпоха та казалась мне совсем туманной и давно вдавившейся в глубь веков.

Но как поразился бы я, если бы знал тогда, что в ту минуту, когда я стоял восхищенный перед фарфоровой группой, — императрица Евгения была еще жива и умерла где-то, кажется под Парижем, лишь в том же 1920 году!


Билеты на юбилей, так же как и во все другие театры, не продавались, а распределялись бесплатно среди рабочих фабрик и заводов и служащих различных учреждений. На этой почве и произошел тогда один неслыханный в истории Большого театра случай. Распределением билетов в государственные театры ведал управляющий делами конторы. Перед началом одного из оперных спектаклей в Большом театре, когда в фойе и за сценой прозвучали звонки, когда уже погасли огромная люстра и бра на ложах, а старейший дирижер Сук занял свое место за пультом и, постучав палочкой о пюпитр, оглянулся, он увидел, что зал пуст… Конечно, какая-то горстка зрителей из «контрамарочников» и «своих» находилась в зрительном зале, но подавляющее число кресел партера, амфитеатр, ложи и ярусы зияли пустотой. Оказалось, что комплект билетов на этот спектакль, заготовленный и разложенный по пакетам управделами, остался позабытым им в одном из ящиков стола…

По инициативе Луначарского при Центральном комитете профсоюза работников искусств был создан Высший хореографический совет, которому были предоставлены большие полномочия и права в решении вопросов, касавшихся искусства танца.

Председателем совета был избран А. А. Горский. В совет входили старейшие деятели балета: Л. Н. Гейтен, Н. Г. Легат, первые фигуры московской труппы Е. В. Гельцер и В. Д. Тихомиров. Секретарем совета избрали меня. Совет заседал в помещении ЦК в Леонтьевском переулке, в особняке, принадлежавшем прежде московским богачам-меховщикам Сорокоумовским. Какие-то члены этого семейства, оставшиеся в Москве, еще продолжали жить в двух комнатах особняка, поддерживая свое существование выпечкой необычайно вкусных и ароматных бабок, которые мы покупали по баснословной цене к чаю, подававшемуся на заседаниях хореографического совета.

Как раз в это время А. А. Горский приступил к возобновлению на сцене Большого театра балета «Лебединое озеро», но в совершенно новой постановке.

Александру Алексеевичу Горскому, одному из крупнейших русских балетмейстеров, в эти годы было уже около 50 лет, но только седая, довольно длинная и узкая борода позволяла причислить к «старикам» этого живого человека, с никогда не потухающими глазами. С взлетающей от движения бородой, в темной, широкой, очень длинной блузе и каких-то сереньких брюках, он легко скакал и вертелся в турах, «шенэ» и пируэтах на репетициях по грандиозному пространству сцены Большого театра, где в утопавших во мраке далеких стенах светились, как окошки в зимнюю ночь, прорезы раскрытых дверей, выходящих в освещенные коридоры.

Основной чертой творчества Горского всегда было стремление к реализму, к выразительности движений, к отходу от убогого лексикона балетных жестов и мимики. И весь творческий путь его был отмечен таким же постоянным стремлением к разрушению отживающего и мертвого и созданию нового и жизненного. И везде, начиная от «Раймонды» и поставленного им в 1912 году «Корсара», в который он вложил тогда многое из новаторства Дункан, затем «Эвники», «Щелкунчика», множества других балетов и отдельных танцев и, наконец, «Лебединого озера», Горский дерзко разрушал старое наследие не только посредственного Перро, но и таких классиков балета, как Лев Иванов и Мариус Петипа, воздвигая новые, засверкавшие скрытыми ранее красками балетные спектакли и встречая иногда недопонимание и даже враждебность со стороны хранителей традиций и устоев классического балета.

На этой почве и разразилась буря, всколыхнувшая воды «Лебединого озера». Горский приступил к новой постановке этого замечательного по музыке Чайковского балета, поставленного Мариусом Петипа и Львом Ивановым.

Роль лирической Одетты, превращенной злым волшебником в лебедя, и контрастную ей роль земной и зловещей дочери волшебника — Одилии, принявшей облик Одетты, исполнялись всегда одной и той же балериной.

Горский дал эти две роли двум исполнительницам, изменил большинство танцев и мизансцен, ввел новый персонаж — шута и так далее. Балетная группа, критики, балетоманы встревожились по поводу «разрушения творения Чайковского и Петипа», и этим вопросом занялся Высший хореографический совет.

Положение мое оказалось трудным. С одной стороны, я был в дружеских и в хороших творческих отношениях с Горским, связанный с ним и работой и совместной деятельностью в совете, где он являлся председателем, а я секретарем. С другой стороны, совет поставил в повестке дня вопрос о недопустимости переделки «Лебединого озера», поручив мне выступить с докладом об этом на одном из ближайших заседаний.

Такое поручение было естественным, так как в те годы я все еще был влюблен в романтику балета, яростно защищал его традиции и возглавлял в совете «академическую группу артистов балета — блестящих практиков, но слабых теоретиков своего искусства, плохо знавших его историю, к тому же… не умевших ни говорить на заседаниях, ни отстоять и защитить свои позиции.

После моего доклада состоялось бурное заседание совета, которое разволновавшийся Горский покинул, заявив протест против вторжения в творческую лабораторию художника в процессе работы. Высший хореографический совет принял постановление, запрещающее Горскому эксперимент над «Лебединым озером».

Горский, надорванный работой на холодной сцене, пережив нервное потрясение из-за «Лебединого», заболел. Я чувствовал угрызения совести, начинал понимать нашу неправоту и решил вначале оттянуть исполнение постановления совета (да мы и плохо еще представляли себе дальнейшие практические шаги), а затем и совсем не дал ему хода.

Горский продолжал репетиции «Лебединого озера», но все время болел.

Как раз в это время московские театральные деятели — братья Гутман обратились ко мне с просьбой взять на себя организацию особого грандиозного концерта для какого-то строительного эшелона, остановившегося целым железнодорожным составом на одном из московских вокзалов. Комиссаром эшелона был третий брат Гутманов, который не только хотел, чтобы в концерте участвовали крупнейшие имена, начиная с Шаляпина, но и имел реальные к тому основания, так как эшелон выплачивал гонорар артистам продуктами: пятипудовым мешком ржаной муки и еще чем-то, а Шаляпину, Гельцер и мне, как организатору этого хлопотливого мероприятия, вместо ржаной муки предназначался такой же мешок невиданной тогда крупчатки, к которой еще прилагался и совсем редкий предмет — бутылка водки.

Шаляпин согласился участвовать в концерте, и ему дали два мешка крупчатки и две бутылки водки.

После концерта комиссар оделил каждого из нас троих еще двумя французскими булками, охотничьими сосисками и маленьким пакетиком паюсной икры.

На другой день после концерта, узнав, что Горский опять слег, я пошел в его квартиру в том же доме графа Ностиц, где жила и В. И. Мосолова 1-я и где теперь установлена мемориальная доска А. А. Горскому. Я нес белую муку, отлитую в бутылочку из-под одеколона водку, несколько охотничьих сосисок и французскую булку, намазанную внутри икрой.

Горский лежал на кровати одетый, прикрывшись своим пальто, и был очень растроган моим визитом и «такими редкими вещами», как он выразился. Я очень торопился куда-то и сказал, что зайду вечером, но, придя вновь, сильно удивился, что больного Александра Алексеевича не оказалось дома. Горский вошел в свою квартиру почти вслед за мной, очень оживленный и возбужденный.

— Прекрасно поработал, — говорил он, потирая захолодевшие руки и не снимая пальто, — поразительно: какой маленький толчок нужен иногда творческому работнику, чтобы пришло так называемое вдохновение!

Улыбаясь, он взял с окна одеколонную бутылочку с водкой, из которой была отлита микроскопическая доза.

— Видите? Я после вашего ухода выпил одну маленькую рюмку, закусил кусочком белой булки с черной икрой и отломил полсосиски… И вот эти вкусовые ощущения, давно не испытываемые, эта согревающая капля вина вытолкнула меня из квартиры на улицу. Я почти бегом пересек мостовую до театра и провел чудесную трехчасовую репетицию «Лебединого», хотя все лебеди, принцы и я танцевали в пальто!

И он сделал нечто вроде пируэта и, остановившись, посмотрел на меня смущенным взглядом.

Я почему-то вспомнил, что такие же глаза его мне пришлось увидать однажды, когда я рассматривал подаренные мне Горским различные старые балетные фотографии и среди них несколько групп, снятых в каком-то балетном классе, с невероятно старыми и уродливыми танцовщицами, одетыми в белые юбочки и закрытые лифы.

Тут же на снимке у балетного «станка» был запечатлен и Горский, руководивший этим уроком.

— Александр Алексеевич! Где это вы набрали таких прелестниц? — не удержался я от вопроса.

— Это снято в одиннадцатом году в Лондоне, в театре «Альгамбра»… — ответил Горский.

— В Лондоне? Что же вы там делали? — снова спросил я, ничего об этом не знавший.

— Меня тогда пригласили поставить спектакль в дни празднования коронации Георга Пятого, — сказал Горский и поднял на меня точно такие же смущенные глаза, как и теперь, очевидно, простодушно опасаясь, что я припишу его возбуждение не творческому удовлетворению, а крошечной рюмке водки.

Горский прожил всего четыре года после этой встречи и умер в 1924 году, войдя в историю балета как один из замечательнейших русских балетмейстеров. Даже сверкающее рядом с именем Горского имя другого русского балетмейстера Михаила Фокина все же меркнет перед ним: давал о себе знать тот отпечаток рафинированности, стремления к фантастической экзотике и мифологическим сюжетам, который наложил на творчество Фокина Запад, — в противовес той реалистической устремленности в искусстве, которой было насыщено все творчество А. А. Горского.

Несмотря на то что Горский ставил много танцев для концертного исполнения и дивертисментов, именитые артисты балета, выступая на эстраде перед новой хлынувшей в концертные залы и театры аудиторией, преподносили ей старый репертуар.

Так, Е. В. Гельцер и В. Д. Тихомиров из года в год продолжали выступать во множестве концертов с одним и тем же «pas de deux» из балета «Дон-Кихот», исполняя его, правда, с исключительным мастерством и блеском.

С этим же номером они выступили и на концерте, организованном для членов Конгресса Коминтерна, происходившем в бывшем Большом зале Российского благородного собрания, ныне известного всей стране, как Колонный зал Дома союзов. Художественный подотдел Моссовета, которым ведала тогда Каменева, поручил мне как режиссеру отдела и организацию и проведение этого ответственного концерта, причем Каменева упрямо настаивала, чтобы объявление исполняемых на концерте номеров производилось на трех языках: русском, французском и немецком. Мы доказывали, что трехкратное повторение в коротких фразах фамилий композиторов и исполнителей, одинаково звучащих на всех этих языках, будет только вызывать смех аудитории, но Каменева настояла на своем, и поэтому порученная мне почетная роль ведущего такого ответственного концерта была для меня отравлена. К тому же я опасался за свой неважный французский прононс. Но на концерте я не мог удерживаться от улыбки при нудном и ненужном повторении одного и того же на трех языках, и аудитория весело отвечала мне оживлением в зале, прекрасно поняв, что я выполняю чей-то нелепый приказ.

В зале, несмотря на лето, было холодно. Артисты тоже ежились и кутались в теплое, ожидая в круглом зальце позади эстрады своего выступления. Гельцер в белой пачке, со страусовым эгретом в прическе вышла перед «pas de deux» в зал и стала «разогреваться», опершись рукой о холодную мраморную колонну и энергично отстукивая «маленькие батманы» попеременно то одной, то другой ногой, на которых поверх шелкового розового трико были временно натянуты грубые шерстяные гетры.

Я уже готов бы объявить танец, когда внезапно иссяк свет в величественных хрустальных люстрах и все погрузилось в темноту и в мгновенно наступившую тишину, в которой снова зазвучало прервавшееся было размеренное постукивание и шарканье гельцеровских «маленьких батманов».

Так же внезапно все залило опять светом, и я увидел, как Гельцер продолжает «разогреваться», опираясь не на колонну, откуда она отошла в темноте, а крепко уцепившись рукой за чье-то плечо…

Я объявил pas de deux и, сбегая по приставленной к эстраде лесенке, заметил сидевшего на ее ступеньках человека, быстро писавшего что-то в записной книжке.

Немного погодя я снова вышел из круглого зальца к эстраде и заметил, что человек этот, повернув голову к танцующим, смотрит на заканчивающееся adagio, а потом внимательно следит, как Гельцер проводит в стремительном темпе свою вариацию.

Под гром аплодисментов балерина сбежала с лесенки. Человек, сидевший на ступеньках, повернул вслед Гельцер голову, похлопал в ладоши и улыбнулся.

Я взглянул на его лицо и прирос к паркетному полу: прямо передо мной на расстоянии каких-нибудь двух-трех шагов сидел Ленин!

Я уже не видел ни мужской вариации, ни коды, ни финала, я видел одного только Ленина, который продолжал писать и время от времени взглядывал на сцену.

Мое сердце колотилось, я не мог отвести взгляда от такой знакомой по портретам фигуры Владимира Ильича, его головы, большого лба, от усов и бородки, удививших меня своим рыжеватым цветом, и не верил своим глазам, не верил, что наяву, так близко вижу Ленина.

Гельцер и Тихомиров сбежали с лесенки, и Ленин снова заулыбался и захлопал в ладоши. Потом он встал и, глядя в свою записную книжку, прошел в дверь, за которой стрекотали пишущие машинки.

Я побежал к Гельцер и Тихомирову и сказал им, кто сидел сейчас на лесенке, улыбался им и аплодировал. Они бросились обратно к эстраде, но Ленин, видимо, надолго остался в машинописном бюро, диктуя, должно быть, свои записи, в которые он углубился, сидя на ступеньках и не слыша временами ни музыки Минкуса, ни оглушительных аплодисментов и криков «браво».

И много лет спустя, в ленинские дни на концертах у меня начинало сильно колотиться сердце, когда в закулисной полутьме Я наталкивался на тихо стоящего Ленина, и мне приходилось делать усилие, чтобы вернуться к реальности, понять, что это Щукин, или Штраух, или Смирнов, ожидающие своего выступления в отрывке из пьесы о Владимире Ильиче, и чтобы с болью ощутить, что давным-давно уже в прошлом тот незабываемый вечер и Ленин, сидящий с записной книжкой на ступеньках у белой колонны…

* * *

Молодую Советскую республику терзали злые силы всего мира, замкнувшие ее в круг беспощадных войн.

Немцы с тяжким Брестским миром, Америка, Англия, Франция, Япония, белые генералы, ставленники Антанты: Корнилов, Юденич, Алексеев, Деникин, Краснов, Мамонтов, Врангель, адмирал Колчак, Шкуро, язва махновщины, Антонов и другие «батьки», чехословаки, белополяки, заговоры главы английской миссии Локкарта в самой Москве и Савинкова в Ярославле, белый террор, вооруженные выступления «левых» эсеров, анархисты, муссаватисты, меньшевики, дашнаки и паки и паки…

Поразительным было не только то, что плохо вооруженная, неодетая и необутая Красная Армия громила регулярные, обстрелянные в только недавно закончившейся войне войска «великих держав», разила многоголовую гидру белогвардейщины, сбрасывая со счетов одного за другим генералов, сталкивая их то с отрогов Уральских гор, то в море, уничтожала банды и гнезда заговорщиков.

Поразительным, казалось, являлось и то, что в огненном кольце суровых боев, оставшийся от всей страны среди бушующих черных сил красный остров и центр его Москва жили кипучей жизнью, творили, строили, создавали и, сознавая нависшую со всех сторон угрозу, не только сохраняли спокойствие и уверенность, но могли за мощной броней этой веры в силы революции и ее воинов предаваться с великой страстностью всем тем большим сторонам и малым деталям жизни, отблески которых падают на страницы этой книги, выхватывая из пучины минувшего отдельные воспоминания.

Эти уверенность и спокойствие зиждились на именах Ленина, Свердлова, Дзержинского, Калинина, Орджоникидзе и молодых первых солдат революции — Фрунзе и Ворошилова, а за ними уже начинали звучать другие славные имена — Кирова, Куйбышева, Микояна, и за пороховой завесой уже вершили свои великие подвиги Чапаев, Буденный, Котовский, Щорс, Пархоменко.

Красный остров рос и ширился, окрашивая в цвет революции неизмеримые пространства России, и казался теперь уже не островом, а бушующим океаном, перед которым все отступали черные зловещие берега и который неудержимо разливался, стремясь к своим исконным границам у морей Тихого океана.

_____

Загрузка...