Джон Бэнвилл Затмение

I

Вначале была тень, неясный образ, лишенный субстанции. Нет, даже не так. Груз, лишний вес; балласт. Он возник еще в первый день, в поле. Словно ко мне, — во мне, — с немым упорством подступает что-то инородное, иное, и все же не чужое, что-то узнаваемое. Я столько раз принимал другие личины, но тут, тут все было иначе. Я замер, поражен, сраженный таким знакомым леденящим дуновением ада; леденящим дуновением рая. Потом вдруг сгустился воздух, на мгновение потемнело, словно что-то пронеслось, заслонив собой солнце — крылатый мальчишка или павший ангел. Стоял апрель: птицы и кусты, серебристый отблеск скорого ливня, бесконечный простор, дрейфующие айсберги облаков громоздят небо. Вот я, человек, преследуемый своими призраками, на пятидесятом году жизни, застигнутый врасплох в середине бескрайнего мира. Напуган, что, впрочем, не удивительно. Впереди мне виделось столько горестей, такие бездны чувств.

Я оглянулся, посмотрел на дом, и, как мне показалось, увидел жену, стоящую у окна комнаты, где когда-то жила мать. Она застыла словно статуя, повернув ко мне голову, но взгляд ее скользил мимо. На что она смотрела? Что высмотрела? Я мысленно съежился, умаленный этим взглядом до случайной помехи, словно задетый небрежным ударом или насмешливым поцелуйчиком. Весенний день, отражаясь в стекле, заставлял силуэт мерцать, расплываться; она ли это, или просто тень в обличии женщины? Я продолжил путь, стараясь осторожно идти по собственным следам, и тот, другой, пришелец, шагал во мне вместе со мной, как рыцарь в доспехах. Дорога была непростой. Трава цеплялась за лодыжки, а в ней скрывались ямки, — следы копыт, оставленные в глинистой почве как память о древних временах, когда здесь еще пасли скот, — можно споткнуться и сломать одну из тысяч хрупких косточек, формирующих ступню. На меня лавиной обрушилась паника. Как, спрашивал я себя, как мог я остаться здесь? Как мог решить, что сумею жить здесь совсем один? Но теперь уже поздно, ничего не поделаешь; придется выдержать. Так я и сказал себе, даже прошептал вслух: теперь придется выдержать. Потом вдохнул слабый солоноватый запах моря и поежился.

Я решил узнать у Лидии, что ее так заинтересовало.

— Что? Когда?

Я указал на дом.

— Ты стояла наверху, у окна, смотрела в мою сторону.

Она продемонстрировала недавно освоенный туманно-бессмысленный взгляд, для особого эффекта опустив подбородок, словно силилась что-то проглотить. Объявила, что вообще не поднималась в ту комнату. Мы постояли молча.

— Ты не замерзла? — произнес я. — Мне холодно.

— Тебе всегда холодно.

— Прошлой ночью мне снилось, что я маленький, и снова живу здесь.

— Снова? По-моему, здесь ты оставался всегда.

У моей Лидии редкий дар употреблять пентаметр в прямой речи.

* * *

Это он, старый особняк, притянул меня к себе, заставил приехать, выслал своих тайных посланцев-глашатаев, чтобы убедить вернуться… вернуться домой, чуть было не сказал я. Однажды зимой, в сумерки, прямо перед машиной возник зверек с оскаленными острыми зубками и бешено сверкавшими в свете фар глазами; съежившийся и все же вызывающе-бесстрашный. Прежде чем я успел понять, что происходит, сработал рефлекс, я нажал на тормоза, а потом, ошеломленный, молча сидел в кабине, вдыхая смрад дымящихся покрышек и прислушиваясь к громовым раскатам собственного пульса. Зверек дернулся, словно хотел убежать, потом снова застыл на месте. Столько пронзительной свирепости в его упорном взгляде; электрические глаза горят нереальным неоново-красным светом. Кто это? Хорек? Ласка? Нет, слишком крупный, а для лисы или собаки маленький. Просто безымянная дикая тварь. Потом, припав к земле, словно лишенный лапок, он беззвучно ринулся прочь и пропал в темноте. Сердце все еще колотилось как бешеное. Деревья по обе стороны шоссе клонились надо мной плотной коричневой, почти черной завесой на фоне последних отблесков уходящего дня. Миля за милей я ехал словно в забытье, а теперь почувствовал, что безнадежно потерялся. Хотелось развернуть машину, скорее отправиться назад, но что-то непонятное не отпускало меня, не позволяло вернуться. Что-то непонятное. Я выключил фары, с трудом выбрался из кабины и встал на дороге, потерянный, охваченный со всех сторон влажной полутьмой, потихоньку вбиравшей меня в себя. Отсюда, с места, где начинался подъем, сумеречный край впереди исчезал, распавшись на тень и туман. Где-то в кустах над головой настороженно каркнула невидимая птица, с пронзительным стеклянным хрустом треснула под ногой тонкая корочка льда у мокрой обочины. Я глубоко вздохнул, и пар сгустком эктоплазмы повис в воздухе передо мной, как второе лицо. Я дошел до выступа холма и отсюда разглядел редкие огоньки города, тускло мерцавшие впереди, а за ними еще более слабое мерцание моря. Теперь я понял, куда, сам того не ведая, держал путь. Я вернулся, снова сел за руль, доехал до вершины холма, выключил фары, заглушил мотор, и машина сама, как во сне, тихо подрагивая, покатилась по склону, пока не замерла на площади у дома, стоявшего во всей своей черной пустоте, обезлюдевшего, с темными окнами. Никто не зажег в них свет. Никто. Никто.


Я попробовал пересказать сон жене, стоявшей рядом со мной у окна. Это я попросил ее приехать сюда, — осмотреть заброшенный дом, неуклюже объяснил я с щенячьим льстивым поскуливанием в голосе, и выяснить, можно ли сделать его годным для жилья, для единственного жильца, сказал я. Она рассмеялась.

— Таким манером ты надеешься вылечить свою воображаемую хворь — убежать домой, как испуганный ребеночек хочет к маме? Твоя родительница сейчас смеется, лежа в гробу, — заявила она.

Ну, это вряд ли. Мама и при жизни не отличалась умением веселиться. Смех кончается слезами, любила она повторять. Лидия съежилась, огородив себя руками от промозглой сырости старого дома; с трудом подавляя зевоту, так что даже побелели ноздри, она нетерпеливо слушала мой рассказ и разглядывала беспокойное апрельское небо над полями. Мне снилось пасхальное утро, я был ребенком и стоял у порога, глядя на отмытый недавним дождем сверкавший под солнцем сад. Щебеча, порхали птицы, дул порывистый ветерок, а вишни, на которых уже распускались цветы, трепетали в предвкушении новой весны. Я подставил лицо прохладному воздуху, я вдыхал исходящие из глубин дома запахи праздничного утра: незастеленных кроватей, выгоревших в камине углей, подернутого дымкой чая, и еще какой-то аромат, означавший для меня присутствие матери, то ли одеколона, то ли туалетного мыла, какой-то резкий деревянный дух. Все это во сне, так отчетливо и ясно. А еще были подарки, сияющий символ счастья в самом сердце дома, их отблеск падал на меня, стоящего на пороге: пасхальные яйца, которые мать из сновидения как-то заполнила шоколадом (еще один запах, навязчивый тягучий запах жидкого шоколада), и желтая пластмассовая курица.

— Пластмассовая — что? — фыркнула, едва удержав смешок, Лидия. — Курица?

Да, ответил я не дрогнув, пластмассовая курица на ножках-веретенцах, а если нажать на спинку, она снесет пластмассовое яичко. Во сне я четко видел все это, видел изогнутую бородку и тупой клюв, слышал, как щелкнула внутри птицы пружинка, потом из скрытого желобка выкатилось желтое яйцо, и покрутившись, плюхнулось на стол. При этом крылья тоже хлопали, с механическим постукиванием. Яйцо составили из двух половинок, склеенных неровно, что немного подпортило иллюзию натуральности, моим сжимавшим игрушку пальцам снилось, что в них врезаются выступавшие кромки. Лидия наблюдала за мной с иронической улыбкой, насмешливо, но снисходительно-участливо.

— Ну а как его потом вставляют внутрь?

— Что? — В последнее время я все чаще не мог понять простейших вещей, с которыми обращались ко мне люди, словно то, о чем они говорили, воплощалось в особую форму языка, в таком виде уже мне незнакомого; разбираю отдельные слова, но они никак не складываются в нечто осмысленное.

— Как вставляют яйцо в курицу, чтобы потом играть с ней снова? В курицу из твоего сна.

— Не знаю. Наверное, просто… просто всовывают внутрь и все.

Теперь она все-таки рассмеялась, коротко и жестко.

— Представляю, что сказал бы сейчас профессор Фрейд.

Я рассерженно фыркнул.

— Не все можно… — Вздох. — Не все…

Тут я сдался. Но она по-прежнему препарировала меня своим цепким участливо-издевательским взглядом.

— Да, конечно. Иногда курица — просто курица, если конечно она не бескрылая раскудахтавшаяся наседка.

Теперь мы рассердились оба. Лидия не могла понять, зачем мне понадобилось возвращаться сюда. Назвала все это патологией. Заявила, что следовало продать участок давным-давно, после смерти матери. Я угрюмо молчал, не проронив ни слова в защиту; мне нечем было защищаться. Как объяснить ей смысл знамений, явивших себя тем зимним вечером на шоссе, если я сам не в силах понять? Не отводя глаз, она ждала ответа; наконец, пожала плечами и снова повернулась к окну. Эффектная женщина, сильная, широкоплечая. Спускаясь с левого виска, по черным волосам вьется широкая серебристая прядь, ошеломляюще-броский серебристый язычок пламени. Ей нравится носить шали и шарфы, кольца, браслеты на руках и щиколотках, разные мелкие штучки, которые сверкают и приятно позвякивают; я представляю ее принцессой, повелительницей кочевников, рассекающей песчаное море. Она высокая, ростом с меня, хотя, кажется, когда-то была на добрую пядь ниже. Возможно, я сам съежился, во всяком случае, меня такое не удивит. Унижение духа умаляет плоть.

— Не знаю почему, но то, что я увидел, происходило в будущем, — сказал я. — То, что увидел во сне.

Если бы я только мог передать ей ощущение потрясающей реальности, цельности и многомерности того мира, где все так пронзительно знакомо, где я — это я и одновременно кто-то другой. Нахмурясь, я кивнул, по-собачьи тупой в своей настойчивости.

— Да. Я стою на пороге дома, солнце, утро, Пасха, и каким-то образом все происходит в будущем.

— На пороге какого дома?

— Какого? — я пожал плечами. — Этого дома, конечно. — И, удивляясь нелепому вопросу, уверенно кивнул. — Да, на пороге, у двери, вон там.

Она подняла брови, откинув свою широколобую голову, спрятав руки в карманах просторного пальто.

— По-моему, больше смахивает на прошлое, — объявила она и потеряла даже тот небольшой интерес к теме нашей беседы, который мне удалось было в ней пробудить.

Прошлое ли, будущее, неважно, так я мог ответить, — чье оно, вот вопрос?

* * *

Меня зовут Клив, Александр Клив, просто Алекс. Да, тот самый Алекс Клив. Возможно, вам знакомо мое лицо, вот эти знаменитые глаза, чей пламенный взор в свое время прожигал зрительный зал насквозь, вплоть до последнего места в партере. Признаться, я и в пятьдесят еще импозантен, правда несколько истрепан и слегка потерт. Представьте себе, как выглядит Гамлет вашей мечты — он перед вами: прямые золотистые волосы, теперь уже разбавленные сединой, светло-голубые глаза, высокие нордические скулы и, наконец, чуть выдвинутый изящный подбородок, признак тонкой натуры и одновременно мужественной брутальности. Я говорю об этом только потому, что хочу уяснить, до какой степени фотогеничная внешность послужила причиной той безмерной терпимости, отзывчивости, нежности, той непоколебимой в своей неизменности и в общем совершенно незаслуженной любви, которой меня удостоило множество женщин, — нет, пожалуй, «множество» тут не подойдет, даже сверх-преданный Лепорелло сочтет такое преувеличением, — появлявшихся в моей жизни. Они заботились обо мне, поддерживали телесно и духовно; какие бы безрассудства я не творил, неизменно помогали снова встать на ноги. Что такого они во мне увидели? Что вообще во мне можно увидеть? Или их привлекала лишь внешняя оболочка? В молодые годы обо мне часто пренебрежительно отзывались, как о красавчике — любимце дам, смазливой пустышке. Явная несправедливость. Как уже говорилось, я действительно мог стать и белокурым героем если требовалось, но лучше всего мне удавались рефлектирующие, терзаемые тайными страстями мрачные типы, которые совсем не похожи на обычных героев пьесы, и, кажется, перенесены на сцену прямо с улицы, чтобы придать жизненность сюжету. Темная личность — мой конек, темные личности у меня всегда получались отменно. Если вам требовался отравитель или мстительный идальго, лучше меня их не исполнял никто. От самых тупо-жизнерадостных моих персонажей, скажем, компанейских попутчиков или остроумцев с вечным коктейлем в руке, исходило нечто зловещее, какая-то неуловимая, смутная угроза, заставлявшая даже милых болтливых старушек в неизменных шляпках в первом ряду неметь в безотчетном трепете и крепче прижимать к груди свои пакеты с тянучками. Еще я умел прикинуться здоровяком; зрители, заставшие меня у служебного входа, всегда бывали просто ошарашены, увидев, что в так называемой реальной жизни я вовсе не неловко переставляющий ноги-гири неуклюжий тяжеловес, а элегантный стройный и гибкий юноша с осторожной порхающей походкой танцора. Понимаете, я просто обезьянничал, я долго изучал здоровяков и понял, что их главная отличительная черта — вовсе не набухшие мускулы, не сила, не свирепость, а беспомощность, ранимость. Щуплые маленькие парнишки — это жесткость и хладнокровие, а великаны, если они вообще на что-то похожи, излучают трогательную растерянность, неловкость, даже смятение. В основном не они, а им ставят синяки. Никто так осторожно не идет по жизни, как великан, и все же именно его раз за разом сбрасывают с гигантского бобового побега мальчишки из сказки, или выкалывают глаз раскаленным железом. Всему этому я научился, наблюдая за людьми, а потом научился подражать им. Вот вам один из главных секретов моего успеха на сцене и в жизни — умение прикидываться здоровяком. А кроме того, способность выразительно замирать, высокое искусство оставаться абсолютно неподвижным даже в самый напряженный момент, еще один мой фирменный прием. Вот о чем пытались на свой лад сказать критики, когда восхищались моим внушающем ужас Яго или змееподобным, словно свернувшимся в кольца Ричарде Третьем — Горбуне. Застывший в ожидании хищник всегда привлекательней того, что уже распластался в прыжке.

Выше я пользуюсь только прошедшим временем отнюдь не случайно.

Ах, театр, театр; конечно, я буду тосковать по нему. Должен вам сказать, бородатые присказки об актерском товариществе вовсе не небылицы. Дети ночи, мы играем во взрослых, отвлекая друг друга от наступающей тьмы. Я не считаю своих собратьев по сцене самыми приятными людьми на свете, но я хочу каждый вечер подниматься на подмостки вместе с ними. Нам, актерам, нравится жаловаться на тяжелые времена, убогий репертуар провинциального театра, ветхие костюмы и отмененные из-за неурочных дождей гастроли на побережье, но сказать по правде, я втайне любил именно нищую притонную расхристанность того суматошного мира. Оглядываясь на свою театральную карьеру, которую теперь, по-видимому, можно считать завершенной, я с особым теплом вспоминаю как раз такие моменты: гостеприимную тесноту затерянного где-то в невероятной глуши обшарпанного зала, пропахшего сигаретным дымом и мокрыми пальто, надежно укрывшего своих гостей от глинистой вязкой темноты осеннего вечера; мы, актеры, смеясь и рыдая, декламируем и шествуем по нашему празднично освещенному квадратному мирку, а перед нами в мохнатом полумраке смутно виднеется растекшаяся по сидениям зала стоглазая амеба, которая впитывает в себя каждый пафосный возглас, охает после каждого напыщенного жеста. В детстве мы говорили о тех, кто рисовался перед приятелями на школьной площадке, что они только фасонят; вот от чего я так и не смог отучиться; «фасонить» — моя работа; да что там, «фасонить» — моя жизнь. Я знаю, это псевдо-реальность, но для меня она была второй, а иногда и единственной подлинной жизнью, реальнее настоящей реальности. Когда я сбежал из моего обжитого пестрого мира, рядом не осталось никого, кто мог вовремя поддержать меня, не дать дойти до предела. В конце концов я дошел до предела.

Выбрать другое занятие я просто не мог. С самых ранних лет каждый миг моей жизни проходил словно под неусыпными взглядами зрителей. Даже оставшись один, я не осмеливался расслабиться и играл самого себя, красовался, манерничал, ломал комедию, фасонил. Врожденное тщеславие актера: он твердо знает, что мир-циклоп наблюдает за ним жадным взглядом своего единственного ока, всегда и только за ним одним. Разыгрывая свой спектакль, он, конечно, считает реальным лишь себя, объемной тенью среди плоских теней. Среди моих воспоминаний выделяется одно, — нет, на настоящее воспоминание оно не тянет, скорее, это впечатление, яркий как вспышка образ, — где я, еще мальчик, поздней весной стою на тропинке за домом. Утро исходит влажной свежестью ветки, с которой сняли ее зеленую кожицу. Хрустально-яркий, неестественно ясный свет лежит повсюду, даже на самых высоких деревьях четко виден каждый листочек. Паутина в кустах усеяна сверкающими каплями росы. Появляется старая женщина, согнувшись в три погибели, она ковыляет по тропинке, раз за разом, словно исполняя причудливое танцевальное па, медленно и с мучительным усилием перемещает себя еще на шаг вперед, выворотив больное бедро. Я слежу за ее приближением. Она совсем безобидная, бедняжка Пегг, я часто видел ее в городе. С каждым вихляющим шагом она исподтишка покалывает меня острым любопытным взглядом. Плечи ее закрывает шаль, на голове старая соломенная шляпа, на ногах резиновые сапоги, грубо обрезанные на лодыжках. На согнутой руке висит корзинка. Поравнявшись, она останавливается и, возбужденно приоткрыв рот, так, что виден язык, искоса сверлит меня взглядом и бормочет что-то неразборчивое. Потом показывает корзинку с грибами, которые собрала на лугу, возможно, предлагает ее купить. У нее выцветшие, почти прозрачные голубые глаза, такие же, как сейчас стали у меня. Немного задыхаясь, она ждет моего ответа, но я ничего не говорю, ничего не предлагаю, и Пегг, вздохнув, качает своей древней головой и опять медленно ковыляет прочь, стараясь ступать по траве, окаймляющей тропинку. Что в этом эпизоде так вдохновило, так сильно тронуло мою душу? Искрящийся воздух, безграничный свет, бурлящий дух весны, царящий в каждой травинке? Или старая нищенка, странное сознание ее уместности, гармоничной вписанности в общую сцену? Что-то нахлынуло на меня тогда, какое-то неизъяснимое ликование. Бессчетные голоса внутри боролись за право заявить о себе. Я был множеством. Я стану их устами, я выражу их, такова моя цель, превратиться в них, безъязыких, воплотить их всех! Так родился актер. Спустя четыре десятка лет он умер в середине последнего действия и, весь взмокший в своем бесславии, сполз с подмостков за считанные минуты до кульминации.

* * *

Дом. Высокий и узкий, расположился в углу квадратной площади напротив глухой белой стены монастыря Сестер Милосердия. На самом деле, наша площадь вовсе не квадратная, она постепенно вытягивается и в конце концов смыкается с дорогой, ведущей вверх по холму, за город. По-моему, любовь к абстрактным размышлениям, явление, редко встречающееся у людей моей профессии, — актер-мыслитель для думающих зрителей, так еще называли меня критики с явной ехидцей, — родилась, когда меня впервые посетило стремление разобраться, почему треугольное называют квадратным. В соседнем доме на чердаке водилась сумасшедшая. Серьезно, это чистая правда. По утрам, когда я выходил из дома, чтобы отправиться в школу, она часто высовывала из чердачного окна взлохмаченную голову огородного чучела и пронзительно кричала мне что-то на тарабарском языке. Волосы у нее казались ужасно черными, а лицо ужасно белым. Ей было двадцать, а может, тридцать, и она играла в куклы. Что с ней стряслось, никто толком не знал или не желал говорить; ходили толки о кровосмесительной связи. Ее отец — грубо сколоченный, с кирпично-красным лицом и большой круглой головой, посаженной прямо на плечи, словно воткнутый в тело каменный шар. Я вижу его в гетрах, но это наверняка игра воображения. Вообще-то, можно обрядить его и в пеньковые клетчатые штаны с кожаными сапогами, ибо те дни сейчас настолько далеки от меня, что видятся мифической древностью.

Видите, как я парирую, уворачиваюсь и ухожу от прямого повествования, словно боксер от ударов превосходящего соперника? Рассказываю о фамильном гнезде, а реплику-другую спустя уже как ни в чем не бывало рассуждаю о соседях. В этом весь я.

Эпизод со зверьком на дороге в зимние сумерки стал решающим фактором, хотя что именно тогда решилось, не могу сказать. Я увидел, где оказался, вспомнил о доме и внезапно осознал, что должен снова поселиться в нем, хотя бы ненадолго. Так и случилось, что в один апрельский день я вместе с Лидией проехал по знакомым до боли дорогам и нашел ключи, которые чья-то заботливая рука оставила для меня под камнем у ступеньки. И то, что здесь теперь подчеркнуто безлюдно, тоже идеально вписывалось в общий замысел; все это выглядит так, будто…

— Как будто что? — спросила жена.

Я пожал плечами и отвернулся.

— Не знаю.

* * *

Завершив все дела (беспричинно расторгнутый контракт, отмененные летние гастроли), я на удивление быстро, за один воскресный вечер, перевез вещи, — только те, что пригодятся при недолгой отлучке, которая, мысленно уверял я себя, станет обычным отпуском вдали от повседневности, перерывом между двумя частями спектакля. Я молча грузил свои пожитки и книги в багажник и на заднее сидение, а тем временем Лидия, скрестив руки на груди, со злой улыбкой наблюдала за мной. Я без устали сновал от машины к дому и снова к машине, опасаясь, что если хоть раз остановлюсь, так и останусь здесь, растекусь инертной лужицей по асфальту. Это было уже в начале июня, в один из зыбких призрачных дней раннего лета, словно слепленных из погоды и воспоминаний. Легкий ветерок лениво теребил куст сирени возле порога. По другую сторону дороги два тополя, всплескивая звенящей листвой, оживленно обсуждали что-то ужасное. Лидия обвинила меня в непристойной сентиментальности.

— Все это просто приступ какой-то идиотской ностальгии, — произнесла она и нервно рассмеялась. Встала у двери живым щитом, отгородившись барьером сцепленных рук, и не давала пройти. Обремененный очередной порцией багажа, я тяжело дышал, с тупой злостью смотрел на пол у ее ног и молчал. Внезапно представил себе, как, резко выбросив руку, оглушаю ее внезапным ударом. Вот какие фантазии теперь меня посещают. Странно, ведь я не привык пускать в ход кулаки, раньше мне всегда хватало слов. Правда, когда мы были моложе и в наших отношениях присутствовало больше чувственного, Лидия и я иногда разрешали возникавшие противоречия в честном поединке, но не из-за взаимной озлобленности, скорее даже наоборот, — как эротично смотрится женщина, занесшая над тобой сжатый кулак! — невзирая на прискорбные последствия в виде ноющих зубов или временной глухоты на одно ухо. Кровожадные мысли, только что мелькнувшие в мозгу, настораживали. Разве я не должен вовремя уйти, чтобы уберечь от опасности? Я имел в виду, уберечь других; уберечь от себя.

— Скажи честно, — потребовала Лидия. — Ты нас бросаешь?

Нас.

— Послушай, моя милая…

— Не называй меня милой! — закричала она. — Не смей так со мной разговаривать.

Мне стало тоскливо. Я на собственном примере убеждался в том, что тоска — родная сестра отчаяния. Отвел взгляд, всмотрелся в бархатистый беспокойный воздух. Даже тут можно было поймать мгновение-другое, когда, казалось, сам свет начинает роиться неясными образами. Она молча ждала; я не говорил ни слова.

— Ну иди тогда, иди, — раздраженно бросила она и с брезгливым презрением отвернулась.

Но когда я забрался в машину и уже собрался отправиться в путь, она вышла из дома с пальто и ключами и молча села рядом. Вскоре мы быстро ехали по дороге, окруженные беспечным в своей неряшливой красоте сельским пейзажем. Мимо нас проехал цирк, караван пестро раскрашенных повозок, которые тащили лошади, понукаемые цыганоподобными типами с серьгами и в шейных платках; совсем как в стародавние времена, такое сейчас большая редкость. Встретить цирк — безусловно хорошая примета, подумал я и почувствовал прилив беззаботной радости. Деревья были зелеными облаками, а небо голубым. Мне вспомнился листок из тетрадки дочери, память о ее детстве, он спрятан в укромном уголке моего письменного стола вместе с пожелтевшими программами премьерных постановок и парой тайных любовных посланий. У цветка есть бутон, большими восторженно-изумленными буквами написала она, пятилетний ребенок. Земля коричневая. Я прыгаю как блоха, в жизни бывает плохое. Спазм приторно-сладкой грусти сжал сердце и вызвал прилив меланхолии; возможно, Лидия права, возможно, я действительно страдаю сентиментальностью. Слова, слова… Сентиментальность: эмоции, не санкционированные чувствами. Ностальгия: тоска по тому, чего на самом деле не было. Я отметил вслух быстроту и удобство дороги. «Во времена моей молодости такая поездка занимала почти три часа, или около того». Лидия выразительно закатила глаза и вздохнула. Да, да, он опять копается в прошлом. Я думал о пасхальном утре, которое увидел во сне. Меня до сих пор не покидало ощущение, будто в меня кто-то вселился, как в тот день на лугу: вселился, поработил, тяготит своим безымянным присутствием. Он все еще живет во мне; я вынашиваю его словно беременная женщина ребенка: очень странное ощущение. Прежде во мне хранилась моя бластема, сжатое в пружину изначальное «я», содержащее в своем жарком ядре все, чем я был и мог быть. Теперь эту неотъемлемую часть естества безжалостно, с хамской беспардонностью отпихнули в сторону, а я уподобился дому, который беспомощно вздрагивает под хозяйской поступью нагло вселившегося чужака. Я погрузился в себя, с нарастающим ощущением беспомощности оглядывая неуютный мир, где все не так, как кажется, где ничему нельзя верить. А что же сам виновник, наш маленький таинственный чужак, что ты там чувствуешь? Каково это — не иметь ни прошлого, ни обозримого будущего, отсчитывать жизнь лишь по мерному пульсу неизменного настоящего? Вот что представляет для тебя бытие. Я воображаю, как он здесь, внутри, заполняет меня до самой кожи, предугадывая и повторяя каждое движение своего носителя, усердно копируя вплоть до мельчайших деталей все мои особенности и поступки. Почему меня сейчас не корчит от омерзения? Почему вместо естественной тошноты и ужаса — тянущая сладенькая боль желания и несбывшейся надежды?

* * *

Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бесприютный бродяга, нищий или беженец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине — использованные чайные пакетики, отвратные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь, камин набит обугленными останками книг, которые стащили с полки и жгли вместо топлива. У некоторых все еще видны обложки или хотя бы их часть. Я нагнулся, попытался разобрать названия, вгляделся как гадалка в свой кристалл. «Возвратившийся домой», «Материнский дом» — вот это сейчас на редкость уместно, — потом нечто, окрещенное автором «Сердечная игла», и последняя книга, пострадавшая сильнее остальных, «Хранящий…», второе слово подпалено до неузнаваемости, на мой взгляд больше всего подходит «ангел». Судя по выбору, здесь орудовал не ординарный, обычный книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и побродил по дому, обходя комнату за комнатой, хмурясь при виде напластований грязи, вытершейся обивки мебели, обесцвеченных солнцем штор; как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей в позе Давида работы Донателло: подбоченясь, она исполненным величественного отвращения жестом указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма. «Мило, правда?».

Мы, как могли, навели порядок в доме, собрали мусор, открыли окна, залили в унитаз несколько ведер воды. Я пока не решался сделать вылазку на второй этаж.

— Касс мне звонила, — сказала Лидия, не глядя на меня, яростно скручивая, словно шею цыпленка, края переполненного пластикового пакета.

Как всегда, у меня защемило в груди. Касс моя дочь. Она живет за границей.

— Ну как там она? — осторожно спросил я.

— Говорит, что скоро вернется домой.

— Значит, гарпии слетаются? — по замыслу, это была шутливая, даже немного игривая реплика, но Лидия сразу побагровела лицом.

— Гарпазейн, — поспешил я добавить, — означает «схватить». На греческом, разумеется.

Играем старого чудаковатого профессора, немного не от мира сего, но в общем славного малого; если попал впросак, — лицедействуй не медля.

— Она, конечно, станет на твою сторону, — произнесла Лидия.

Я последовал за ней в гостиную. В полумраке обезлюдевшей комнаты вытянулись черные глыбы мебели, с почти человеческой выразительностью застыв в угрюмом ожидании хозяев. Лидия подошла к окну, зажгла сигарету. Ее бледные изящные ноги облачены в малиновые бархатные туфли, наводящие на мысли о тысяча и одной ночи. Подумать только, в свое время я бы полз за ней уткнувшись лицом в раскаленный песок пустыни, чтобы неистово ласкать эти арабские ноги, покрыть поцелуями, омыть слезами рабского обожания.

— Я и не знал, что в нашей семье появились разные стороны, — произнес я, пожалуй, слишком уж невинным тоном.

Она рассмеялась, холодно и громко.

— Ну конечно, нет. Ты у нас вообще ничего не знаешь.

Она повернула окутанную взвихренным пепельно-голубым сигаретным дымом голову, окно за ее спиной заполняла назойливая зелень сада, и только в центре зеленого квадрата проглядывал кусочек по-летнему нежной лазури неба. В таком свете броская серебристая прядь в волосах превратилась в переливчатое свинцово-пепельное змеящееся диво. Как-то раз во время одной из наших стычек она назвала меня бессердечным ублюдком, и во мне теплой волной прокатилось приятное волнение, словно я услышал удачно преподнесенную лесть — вот такой я бессердечный ублюдок. Сейчас она рассматривала меня молча, медленно покачивая головой.

— Нет, — повторила она, наконец, с усталым горьким вздохом. — Ты ничего не знаешь.

Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растеряно стояли возле дома в мягком свете подступавшего вечера, пока еще вместе, но уже порознь. В гамме звуков, наполнивших день, не слышалось ни одного, говорящего о присутствии человека, словно все люди разом исчезли с лица Земли (как я сумею жить здесь?). Потом вдруг по площади с шипением пронесся автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне почему-то показалось, гневного изумления. Вернулась тишина. Я поднял руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.

— Да, хорошо, — сказала она. — Хорошо, я уеду.

Заблестев глазами, нырнула в кабину, хлопнула дверцей. Когда отъезжала, колеса скользили и машину слегка занесло. Я успел окинуть ее прощальным взглядом: она опустила голову, прижавшись глазом к костяшкам пальцев, обхвативших руль. Я повернулся к дому. Касс, думал я. Теперь еще Касс.

* * *

Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для своих книг, фотографий в рамочках, заячьей лапки — талисмана на счастье. Дела закончились слишком быстро. Теперь, когда все предлоги исчерпали себя, визита на второй этаж уже не избежать. Я с тяжелым сердцем поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; прожитые годы давили на плечи, как атмосфера чужой планеты. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах плесени, подоконник весь в почерневших пятнах — помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как самые сокровенные уголки, места, которые столько для тебя значили, простояв десятки лет под моросящей пылью времени, в конце концов теряют свою «особость» и превращаются в нечто усредненно-обезличенное. В начале — осознание встречи приглушенным взрывом накрывает рассудок, мгновение-другое объект пульсирует внезапно обретенной уникальностью, — тот самый стул, и эта ужасная картина на стене тоже та самая, — а потом все снова блекнет до привычно-серого, складывается в одну из стандартных деталей, из которых составлен мир. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я застыл на месте, чувствуя лишь тянущую пустоту внутри, словно задержал дыхание, — возможно, так и было, — потом повернулся, спустился на первый этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно (не)стояла моя (не)жена, окинул взглядом летний пейзаж, который она тогда (не)созерцала: зелень, прорвавшая кое-где границу площади и вторгшаяся в невыразительно-бесцветную ширь полей, потом густые пучки деревьев, а за ними, там, где мир начинает округляться до горизонта, на холме раскинулся луг, по которому неподвижными игрушечными фигурками рассыпались коровы, и уже совсем далеко, на фоне неба, расцвеченного яростными мазками спрятавшимся за грядой облаков солнцем — темная матово-голубая бахрома высоких холмов. Исчерпав для себя вид снаружи, я сосредоточился на том, что дом являл собой внутри: высокий потолок, провисающая кровать с медными набалдашниками, старая тумбочка, источенная жучками, одинокий обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором, — три оттенка высохшей крови, — с затоптанным ковриком перед постелью, по которому ночь за долгой ночью шелестящими шагами бродила мать, пытаясь успокоиться, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Перед лицом этих знаков, примятого тяжестью тела матраса, протертого линолеума, я сам, казалось, утрачиваю материальную оболочку; стоящий снаружи наблюдатель вряд ли узнает меня теперь в бесплотной тени, повисшей у окна.

Здесь тоже побывал чужак; кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но сразу же испарилась: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?

В детстве я обожал вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это что-то необыкновенное, легкая тоска, ощущение призрачного пространства, безграничного воздушного моря вокруг, безмятежно-дремотное и одновременно беспокоящее чувство. В каждом укромном уголке прятались чудесные знамения. Как только что-нибудь привлекало мое внимание, любой пустяк, — паутина, мокрое пятно на стене, обрывок старой газеты, разостланной на дне комода, брошенная после использования книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял, отключившись от всего, не шевелясь, не думая, не отрывая глаз от этого дива. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и служащим, школьным учителям, коммивояжерам. Меня страшно интересовали они все, их незаметная, иногда беспокойно-суетливая жизнь внаем. Населявшие место, которое никогда не станет настоящим домом, они поневоле уподоблялись актерам, обреченным играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в опустевшую комнату и, вдыхая застывший, настороженный воздух, ворошил оставшиеся вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и таинственно-безвоздушном нутре сервантов, настойчивый как сыщик, охотящийся за уликами. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в страшной усмешке фальшивую челюсть, пару кальсон, заляпанных спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на мехи волынки, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и самую лучшую добычу из всех, спрятанную в дальнем углу верхнего ящика шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с распяленным черным разрезом огромного рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стены своей гробницы…

Анаглипта! Именно так называлась древние обои, задубевшие от слоев пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого пола почти все стены нашего дома. Интересно, ее производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я рылся в памяти, пытаясь найти именно это слово, и вот оно. Почему «глип», а не «глиф»? Вот как, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни, — препарируя выражения, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, переворачивая их и так, и эдак, словно плоские камни на берегу, в надежде найти, что они скрывают, — и постепенно блекнуть.

Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер неожиданно сходит с дистанции, бросает спектакль, даже самый прилежный дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, призрачного персонажа, которого способен призвать к жизни он, и только он один, его детище, уже сбросившее узы обычных монологов и реплик, неподвластное тексту пьесы. Все занятые в спектакле актеры чувствуют это, и публика тоже. Подмена всегда останется жалкой подменой: его никогда не оставит другой, предыдущий образ, угнездившийся внутри. Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой![1]

Внизу раздался какой-то шум, и меня молнией прошил страх, так что даже задрожали лопатки и бросило в жар. Я хоть и бессердечный ублюдок, но трусоватый. Поскрипывая половицами, пробрался к лестнице и, стоя среди прочих теней, прислушался, сжимая перила, машинально отметив, как растекается под рукой влажноватый прилипчивый старый лак, покрывающий странно податливое крепкое дерево. До меня снова добрались приглушенные звуки, прерывистый, ненавязчивый скрип. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули нетерпение, досада и стыд; я нахмурился и помотал головой. «Господи, да ведь это все полная…», — тут я замолчал, тишина оценила мои слова и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался хрипловато-придушенным голосом, и я снова замер. Подождал немного — скрип скрип — потом осторожно отступил в спальню, а там расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестничной клетке, но на сей раз совсем иначе — интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? — громко хлопнув дверью, весь уже уйдя в свою новую роль хозяина дома, полновластного владыки в пределах этих стен. «Хэлло?» — бросил я в полутьму по-актерски величественно, правда, чуть срывающимся голосом. — «Хэлло, кто там?» Изумленное молчание и что-то похожее на смешок. Потом чей-то голос обратился ко мне, стоящему наверху.

«Да это я».

Квирк.

Он опустился на корточки в гостиной у камина с почерневшей палкой в руке. Ворошил обугленные останки книг. Повернул голову, любезной миной приветствуя мое появление.

— Должно быть, забрался какой-то пачкун, — произнес он беззлобно. — Или вы сами жгли книги? Это его позабавило. Он покачал головой, прищелкнул языком.

— Вы ведь любите всегда обо всем заботиться.

Застыв у подножья лестницы, я не нашелся, что ответить, и молча кивнул. Невозмутимый сарказм Квирка одновременно ранит и обезоруживает собеседника. Ему, перезрелому мальчику на побегушках у местного адвоката, несколько лет назад по моей просьбе поручили приглядывать за домом. На самом деле, я хотел, чтобы мне предоставили обычного сторожа, а в результате получил Квирка. Он бросил палку в камин и с удивительным проворством поднялся, отряхивая руки. Я давно приметил эти особенные руки, — бледнокожие, безволосые, с пухленькими ладонями и длинными тонкими пальцами, — типичные длани нежной девы прерафаэлитов. Во всем остальном он напоминает морского слона. Массивный, мягкотелый, желтоволосый сорокапятилетний мужчина без возраста — особенность, дарованная пустым людям.

— Сюда кто-то залез, какой-то бродяга, — сказал я с подчеркнутым упреком в голосе, но, судя по невозмутимой физиономии собеседника, пронять его мне не удалось.

— Он оставил после себя не только сожженные книги, — морщась от отвращения, я упомянул о том, что Лидия увидела в туалете. Однако Квирка это еще больше позабавило.

— Точно, пачкун, — сказал он и ухмыльнулся.

Стоя перед камином на коврике, — копии того, что лежит в спальне у кровати, — он чувствовал себя совершенно раскованно, и озирался кругом с лукаво-скептической гримаской, словно все здесь в комнате приспособлено для одной цели — одурачить его, но он не дал себя перехитрить. Его выпуклые блеклые глаза напомнили мерзкое сладкое варево, которое было очень популярно в годы моего детства. На щеке выделялось пятно воспаленной от слишком усердного бритья кожи. Квирк вытащил из кармана изрядно полысевшей вельветовой куртки коричневый бумажный пакет с бутылкой, и с кривой усмешкой продемонстрировал мне.

— Обогреть домашний очаг.

* * *

Мы устроились у клеенчатого стола на кухне и пили, провожая уходящий день. От Квирка так просто не отделаешься. Он примостил свой широкий зад на кухонном стульчике, зажег сигарету, залез локтями на стол, не переставая смотреть на меня так, словно ожидал чего-то особенного, ощупывая изучающим липким взглядом вываренных до бесцветности глаз мое лицо и фигуру как альпинист, проходя не очень сложный, но опасный участок скалы, ищет, за что уцепиться. Он рассказал мне историю дома до того, как здесь поселилась наша семья, — специально изучал документы, такое у него хобби, заявил он мне, собирал справки, обследования, изыскания, показания, дела, все это коричневым по белому, каллиграфическим почерком, все засургучено, прошито, связано ленточками, проштамповано и опечатано. Я тем временем вспоминал, как впервые почувствовал, что захожусь беззвучными незатихающими рыданиями во время киносеанса. Сначала спазм сдавил горло, потом соленый привкус слез, натекших в уголки губ. Был самый разгар зимы, слякотно, начинало смеркаться. Я сумел отпроситься с дневного спектакля, — воплотил безнадежную мечту моего нынешнего юного дублера, плаксы Снивелинга, — и пошлепал в кино, упиваясь беззаботным счастьем освобождения, хотя и чувствовал себя немного нелепо. И вот, как только начался фильм — беспричинные слезы, икота, заглушенные вздохи, я весь трясся, спрятав между колен судорожно сжатые кулаки, горячие капли стекали со щек и впитывались в рубашку. Я был ошарашен, ну и конечно сгорал от стыда и досады, боялся, что сегодняшние невольные товарищи по дневным киносеансам, такие же созерцатели, призрачными тенями теснящиеся вокруг, заметят мой позор, и все же в подобной оргии самовыражения чувствовалась какая-то красота, истовость детского греховного экстаза. Когда фильм закончился, а я, с покрасневшими глазами, выполз в сырую промозглость по-зимнему ранних сумерек, меня словно вытряхнули, прополоскали, выжали, вдохнули свежие силы. С тех пор это стало постыдной привычкой, я плакал дважды, трижды в неделю, в разных кинотеатрах, чем гаже, тем лучше, по-прежнему не понимая, по какой утрате горюю, почему льются слезы. Должно быть, где-то глубоко внутри меня таился колодец скорби, откуда струились соленые ручейки. Распростершись на кресле в переполненной людьми темноте, я выплакивался досыта, пока не чувствовал, что колодец иссяк, а тем временем на широком полотнище экрана передо мной разыгрывалась очередная умопомрачительная история злодейств и фантастических страстей. Наконец в один прекрасный вечер я иссяк прямо на сцене — холодный пот, беспомощные онемело распахнутые рыбьи рты, бесполезные старания — и понял, что должен уйти как можно быстрее.

— Так вы тут решили устроиться? — спросил Квирк. — Я имею в виду, тут, у нас.

За окном доживает свои последние минуты вечер, мутный мыльный свет, растрепанная высокая трава в саду вся кажется серой. Слишком долго плыл я по гладкому верху жизни, хотелось мне ответить, слишком ловко скользил по поверхности; чтобы вывести себя из такого состояния, надо собраться с духом и погрузиться с головой в ледяную воду, в леденящую глубину. Но ведь я и так обледенел до самых костей, это и есть моя беда, разве нет? Охвачен холодом от головы до пят… Скорее уж огонь. Да, именно огонь, вот что точно поможет. Вздрогнув, я пришел в себя, после встречи с собой. Квирк одобрительно кивал в ответ на только что произнесенную кем-то фразу — Господи, неужели произнесенную мной? В последнее время я часто с недоумением слышу, как люди откликаются на мои мысли, хотя каждый раз уверен, что не высказывал их вслух. Мне так хотелось вскочить и велеть Квирку немедленно оставить этот дом, оставить меня в покое, оставить наедине с самим собой, с моими голосами.

— Оттуда и пошли беды, точно, точно, — говорил он, медленно кивая, как черный святой на ящике для пожертвований, который склоняет голову, когда я, маленький мальчик, опускаю туда монетку. О Мнемозина, мать всех печалей!

— Откуда? — спросил я его.

— Что?

— Беды — откуда они пошли?

— Что?

Ну и беседа. Мы недоумевающе уставились друг на друга.

— Извините, — я устало прикрыл глаза рукой. — Забыл, о чем мы тут говорили.

Но Квирк заразился от меня рассеянностью, он сидел неподвижно, уперев взгляд в одну точку, подняв плечо, положив на стол свои девичьи ручки со сплетенными пальцами. Я встал, неловко клонясь набок, и когда мир сразу съехал в другую сторону, понял, что пьян. Объявил, что пора ложиться в постель. В глазах Квирка тлели недоумение и боль. Он наверняка тоже нетрезв, но идти домой явно еще не собирался. Он не двинулся с места, а его переполненный обидой взгляд медленно переполз на окно.

— Еще совсем светло, — сказал он. — Посмотрите сами. А как стемнеет, кажется, будто ночь никогда не кончится. Жуткое время года, если сон не идет.

Но я не выказывал желания поддерживать беседу, только стоял, уперевшись онемевшими пальцами в стол, уронив голову на грудь и тихо посапывая. Квирк испустил тяжелый вздох, деградировавший до грустного тоненького писка, заставил себя подняться, рывком распахнул дверь, так что железный засов, на который она закрывалась, заплясал в своем расшатанном временем убежище со звонким квирк-квирк-квирк. Спотыкаясь, выбрался в коридор, ужасно кренясь набок, стукнулся плечом о дверной косяк, чертыхнулся, хихикнул, влажно прокашлялся.

— Ну, тогда удачи вам, — он наклонился, чтобы не удариться головой о низкую перемычку, и махнул негнущейся рукой на прощание. Бок о бок, мы молча прошли по темному дому. Я открыл входную дверь, и коридор заполнили запахи летней ночи, смолы, люпина, каких-то грибов, прогретых солнцем камней мостовой, уже отдавших тепло прохладному воздуху, просоленного морского тумана и тысяч других безымянных вещей. Велосипед Квирка, черный, громоздкий, старомодный, был привязан к фонарному столбу. Его владелец помедлил, озирая затуманенным взглядом окрестности. Опустевшая сумеречная площадь, низкие дома с сутулящимися крышами и освещенные неприветливые окна придавали пейзажу какой-то чужой, нездешний, немного зловещий, почти «трансильванский» вид.

— Удачи вам, — громко повторил Квирк и скорбно рассмеялся, словно оценил чью-то невеселую шутку. Сидение велосипеда блестящей сыпью покрывала роса. Презрев грозящую сырость, он забрался на него, и, с трудом сохраняя равновесие, уехал к себе, а я повернулся и закрыл дверь, пытаясь одновременно сбивчиво объясниться со своим окончательно запутавшимся сердцем.

* * *

Постепенно погружаясь в сон, с каждым выдохом отравляя воздух парами дешевого виски, я, кажется, почувствовал, как тот, чужой, вышел из меня и завис среди тьмы легким дымом, шальными мыслями, мимолетными воспоминаниями. Ночной ветерок тихонько шевелил края пыльных кружевных занавесок на окне. Где-то в далеких глубинах неба все еще мерцал свет. Я погрузился в сновидение. Комната. Прохладная, обложенная мрамором, как древнеримская вилла, в незастекленных окнах виднеется обветренный желто-коричневый склон холма и строгая линия стоящих на страже деревьев. Скудная обстановка: кушетка с причудливо расшитыми краями, рядом низкий столик, на котором расставлены притирания и мази в порфировых горшочках и склянках из цветного стекла, а в дальнем углу высокая урна, откуда, клонясь, простирает свой цветок одинокая лилия. На кушетке, которая видна мне лишь на три четверти, не больше, лежит на спине женщина, молодая, обильная плотью, сказочно белокожая, изнемогая от стыда и похоти, она подняла обнаженные руки, прикрыв лицо. Рядом, тоже голая, сидит негритянка в тюрбане, черная великанша, похожая на скульптуру, с гладкими, словно отполированными до блеска бедрами-дынями, круглыми твердыми и блестящими шарами грудей и широкими оранжевыми ладонями. Средний и большой пальцы правой ручищи полностью, до костяшек, погружены в оба бесстыдно подставленных отверстия в выпяченной промежности белой женщины. Я вижу воспаленно-розовые кружева, обрамляющие вагину, изящную, как нежные завитки кошачьих ушек, и напряженно-упругое, умащенное маслом темное, цвета крепкого чая, колечко ануса. Рабыня слегка повернула голову, с широкой озорной улыбкой взглянула на меня, и, ради вящего удовольствия единственного зрителя, пошевелила пальцами, тревожа разверзнутую плоть своей госпожи, а женщина содрогнулась всем телом и издала мяукающий стон. Сон-соблазнитель слепил мое лицо в распахнутый рот, я, подчиняясь подступившему легкому спазму, выгнулся, вжал затылок в подушку, а потом затих и долго лежал неподвижно, как почивший диктатор, при всех регалиях, по уши утонувший в плюшевом покрытии гроба.

Когда открыл глаза, не мог понять, куда попал. Окно совсем не там, где должно быть, шкаф тоже. Потом я вспомнил, и старое, необъяснимое предчувствие снова сдавило грудь. Не темно и не светло — тусклое зернистое сияние, которое кажется идет ниоткуда, разве что его излучает сама комната, вот эти стены. Я чувствовал прыгающий говорок своего неутомимо работающего сердца. Липкая лужица на бедре, подсыхая, уже холодила кожу. Надо встать, пойти в ванную и обтереться, подумал я, и даже увидел, как поднимаюсь, нащупываю выключатель, чтобы зажечь свет — или это все еще сон, полудрема-полуявь? — но не двигался, лежал как спеленатый в своем теплом уютном коконе. Мое томное воображение неторопливо возвратилось к женщине из сна и снова прочертило контуры ослепительных рук и ног, прикоснулось к потайным местечкам, но теперь уже без всякого возбуждения, ведомое лишь любопытством, с невозмутимо-ленивым интересом дивясь нереально-белокожей плоти, фантастическому аромату сладострастия, исходящему от нее. Так, беспечно смакуя образы в своем сладком дремотном полузабытье, я повернул покоящуюся на подушке голову, и именно тогда увидел фигуру в комнате, безмолвно застывшую чуть поодаль от кровати. Я принял ее за женщину или женоподобного старика, а может даже ребенка неопределенного пола. Закутанная во что-то, недвижимая, она стояла повернувшись ко мне, как один из ангелов-хранителей детской, где я лежал больной в далеком отрочестве, смутных образов, являвших себя мне, ребенку, в лихорадочном бреду. Голова ее чем-то накрыта, так что я не мог различить черты лица. Руки прижаты к груди, словно в мольбе или мучительной экзальтации молитвы, либо в исступленном порыве какой-то иной страсти. Я, конечно, очень испугался — лоб покрылся холодным потом, волосы встали дыбом, и так далее — но больше всего меня поразило то, что я стал объектом неотступно-скрупулезного наблюдения, на котором предельно сконцентрирована чья-то воля. Я попытался заговорить, но тщетно, не потому что от страха отнялся язык, просто в призрачном мире между сном и явью, в котором я завис, нельзя заставить работать механизм человеческой речи. Фигура оставалась неподвижной, не подала мне ни единого знака, все так же стояла, выражая неясную мне мольбу, возможно ожидая какой-то реакции, какого-то ответа. Я подумал: Хранящий…, и как только рассудок смахнул эту мысль со своих ресниц, фигура пропала. Не знаю, когда и как она испарилась. Я не уловил момент ее перехода от зримого состояния в невидимость, словно она не исчезла, а только сменила форму, либо перешла в высшую реальность, став частотой, недоступной для моих примитивных органов чувств. Испытывая облегчение и одновременно грусть расставания, я смежил усталые веки, а когда, всего мгновение спустя — так мне показалось, — пришлось снова открыть глаза, острый лучик солнца уже прорезал себе широкую дорожку между занавесок.


Вот так я теперь просыпаюсь, устало выползая из сна в явь, словно провел всю ночь в убежище. Чертова золотая молния света, полыхающая в окне, бессовестно слепит глаза. По углам комнаты расползлись коричневые тени. Я терпеть не могу эти утренние часы, с их затхлым, как у несвежей постели, духом. Сколько раз, проснувшись на рассвете, я желал, чтобы день поскорее прошел и снова настала ночь. Моя жизнь сейчас уподобилась нескончаемому утру: в любое время суток ощущение такое, будто я только что встал и пытаюсь прийти в себя, очистить голову от сонной одури. Я вздохнул, отбросил простыни и поерзал по неровному мешковатому матрасу. Утро предвещает солнечный день. Вчера, напившись, я решил было переночевать в постели матери — йа, натюрлих, снова кивает мне герр профессор с бородой и неизменной сигарой в зубах, — но, наверное, в последний момент передумал, потому что проснулся в своей бывшей спальне. Как часто мальчишкой я валялся здесь таким же летним утром, овеянный дымкой сладких ожиданий, убежденный в том, что вот-вот непременно свершится нечто грандиозное, что таящийся во мне бутон распустится в единственный и неповторимо прекрасный цветок, которому уподобится моя жизнь, когда наконец состоится по-настоящему. Какие я строил планы! Или нет, не планы, слишком уж они получались неопределенными, грандиозными и отдаленными, чтобы заслужить такое название. Тогда надежды? Нет, тоже не подходит. Мечты, наверное. Фантазии. Сны наяву.

Поднатужившись, крякнув, я заставил себя подняться и, почесываясь, встал на ноги. Подозреваю, что становлюсь все больше и больше похожим на отца, особенно в последние годы его жизни, с этой его пугливой, тревожно-внимательной собачьей стойкой. Такова посмертная месть родителей — наследственное проклятье усиливающегося с годами сходства. Я пошлепал к окну, раздвинул ветхие занавески, жмурясь из-за яркого света. Еще совсем рано. Площадь словно вымерла. Ни единой души, и более того, ни единой птицы. Высокий и острый клин света угрожающе уперся в белую стену монастыря. Однажды в мае я, мальчишка, соорудил тут место поклонения Деве Марии. Что подвигло меня на такое необычное предприятие? Наверное, мне было дарован некий зримый знак свыше, мимолетное видение божественной голубизны раннего утра, или сияющее неземным светом бескрайнее полуденное небо, а может озарение пришло вместе с запахом лилий во время вечерних молитв, в середине службы, в момент возглашения божественных таинств. Я рос задумчивым, серьезным ребенком, подверженным приступам религиозного рвения, а в тот май, месяц Марии, и, как это ни странно, Люцифера и волка, — интересно, кто решает подобные вопросы? — твердо решил, что сделаю маленькое святилище, или грот (так еще называли в этой точке земного шара подобные сооружения, и скорее всего продолжают называть и поныне). Я выбрал место у тропинки за домом, где маленький коричневый ручеек, змеясь, прокладывал себе путь сквозь живую изгородь боярышника. Я не знал, можно ли трогать камни, и украдкой собирал их на полях, на дороге и участках ничейной земли, причем особенно ценил твердые как кремень белые булыжники. У оград находил я желтые примулы, а когда увидел, как быстро вянут сорванные цветы, начал выкапывать растения с корнями и высаживать их на своей насыпи у ручья, среди камней, сперва заполнив ямки водой и удовлетворенно наблюдая, как поднимаются мутные пузыри, лопаясь с солидным негромким хлопком, когда мои взлохмаченные саженцы уходят в воду и прочно устраиваются на выбранном мной месте, а я, чтобы помочь им, утрамбовывал землю тяжелыми сапогами. Статуэтку Богоматери наверное принес из дома, а возможно уговорил маму купить ее: кажется, я припоминаю, как она ворчала по поводу напрасной траты денег. Она довольно неприязненно отнеслась к моему богоугодному начинанию, не очень-то вдохновляясь подобной демонстрацией набожности, ибо, хоть сама и почитала Деву Марию, желала, чтобы, по ее словам, мальчик вел себя как нормальный мальчик, а не какой-то там умильный женоподобный отрок. Когда работа завершилась, я долго сидел, глядя на свое творение, довольный и гордый, бескорыстно-добродетельный, правда скорее от пресыщенности положительными эмоциями. Я слышал, как старый Ноктер, торговец яблоками, поставив на дальней улице запряженную лошадью телегу, созывал покупателей, как полоумная Мод, сидя на чердаке, ворковала над своими куклами. Позднее, когда солнце почти скрылось, а тени удлинились, из дома показался отец, одетый небрежно, по-домашнему, со своими неизменными подтяжками, посмотрел на мой грот, на меня, поцокал языком, осторожно улыбнулся и промолчал, недоступный, непонятный, скептически настроенный, как всегда. Когда шел дождь, казалось, что по лицу Богоматери струятся слезы. Однажды шайка ребят постарше, проезжая мимо на велосипедах, заметила мое святилище, они спешились, схватили статуэтку и, хохоча, стали перебрасывать друг другу, пока кто-то из них не уронил ее; Богоматерь упала и разбилась на мелкие осколки. Я нашел фрагментик голубого плаща и сохранил его, пораженный открывшейся на изломах совершенной белизной гипса; подобная чистота казалась почти показной, вызывающе-непристойной, и потом каждый раз, когда я слышал напоминания пасторов о том, что Благословенная Дева родилась без малейшей примеси греховности, втайне испытывал неблагочестивое возбуждение.

Она должно быть появилась на свет на родине античной культуры, моя Богоматерь; даже цвета, известково-белый и зеленовато-синий, говорят об островах Греции. Мария Пасифая, змей в руке, обнаженные холмики грудей выставлены напоказ, такой образ здорово напугает священника.

Я сохранил преданность этой богине, а она в свою очередь не забывала меня вниманием, являя свое присутствие в различных земных образах. Первой, разумеется, стала моя матушка. Она честно старалась, но так и не смогла понять меня, подмену, подброшенную коварным лесным народцем, своего-чужого ребенка. Она была раздражительной, до безумия взбалмошной, с готовностью впадала в беспокойство и панику по любому поводу, все время под гнетом какой-то неведомой обиды, все время со стоически скорбным видом и поджатыми губами, словно терпеливо дожидалась момента, когда целый мир наконец принесет публичное покаяние за притеснения, которым ее подвергали. Она боялась всего на свете, боялась опоздать и прийти слишком рано, сквозняков и духоты, микробов и толпы, несчастных случаев и соседей, боялась, что на улице ее оглушит и ограбит неизвестный головорез. Когда отец умер, она преобразилась во вдову с такой легкостью, словно пришла к своему естественному состоянию, а вся ее супружеская жизнь служила лишь долгой и печальной прелюдией к нему. Они не были счастливы вместе; последнее условие явно не значилось в списке обязательств, взятых на себя судьбой. Нет, они не ссорились. Думаю, для этого им не хватало взаимной близости. Мать отличалась болтливостью, иногда переходящей в истерику, а отец оборонялся молчанием, так что в их противостоянии установилось хрупкое равновесие. После того, как он умер, или закончил угасать, — прекращение физического существования лишь формально обозначило финал медленной дезинтеграции, как жирная точка, которой доктор размашисто завершил его свидетельство о смерти, оставив большое блестящее пятно, — она в свою очередь стала все больше и больше затихать. Даже голос сделался тонким и ломким, с характерным поскуливанием, как у человека, которого оставили глотать дорожную пыль и беспомощно смотреть на удаляющиеся колеса повозки, даже не дав закончить фразу, и некому выслушать ее до конца. Вся ее возня со мной разом превратилась во что-то напоминающее нескончаемое попрошайничество, то жалостное, то нетерпеливо-сердитое. Мама хотела, чтобы я объяснил ей себя, а именно, по какой причине уродился таким, и почему так от нее отличаюсь. Кажется, она верила, что через меня сумеет раскрыть загадку собственной жизни, того, что с ней происходило, а также всех вещей, что ее миновали (их накопилось неизмеримо больше, чем событий). Но, увы, я ничем не мог ей помочь, мне не суждено было взять ее за руку и провести тайной тропинкой до закрытых врат, хранящих все нерастраченные богатства непрожитых мгновений. Конец пути она встретила мучительно трудно, яростным сопротивлением, упершись ногами в землю, цепляясь за ограду последних врат, уже открывшихся, чтобы принять ее, пока не явился сторож, не разжал ей пальцы и не заставил, наконец, шагнуть за порог, туда, где нет света. Нет, я не мог ей помочь. Я даже не плакал, стоя у края могилы; кажется, думал тогда о чем-то своем. Глубоко внутри у меня, как, наверное, у каждого, — по крайней мере, хочется в это верить, потому что тут я совсем не рад оказаться в гордом одиночестве, — имеется частичка естества, которую не волнует никто и ничто, только собственное благополучие. Можно потерять целый мир, но путеводный светлячок продолжит гореть в центре моего «я», вечносущий огонь, который дано погасить лишь Тому, кто гасит все огни на свете.

Я хорошо помню день, когда впервые ощутил себя личностью, то есть индивидуальностью, отличной от прочих. В детстве я ужасно любил мертвые межсезонья, когда, скажем, лето или зима уже прошли, а осень-весна еще не вступили в права: вокруг серо, недвижимо, молчаливо, и оттуда, из тишины и покоя, появляется нечто маленькое, ласковое, любопытное, и касаясь осторожной лапкой, пробует привлечь к себе внимание. В день, о котором идет речь, я шел по центральному кварталу городка. Был ноябрь, а может, март, не жарко и не холодно. Нависшее небо кропило землю дождем, таким мелким, что он почти не чувствовался. Утро, на улице появились домохозяйки со своими сумками и в шалях. Деловитый пес протрусил мимо, ни разу не повернув голову, строго придерживаясь невидимой прямой линии, словно нарисованной для него на мостовой. Запах дыма, свежего мяса от мясника, соленый морской дух, а еще непременный атрибут провинциального городского быта в те дни, слабая сладкая вонь помоев. Магазин скобяных товаров, зияя открытой дверью, дохнул своей коричневой пастью на меня, проходящего мимо. Вобрав все это, я испытал чувство, которое окрестил про себя счастьем, потому что не смог подобрать название поточнее, хотя это было еще (или уже) не подлинное счастье. Что произошло? Что именно в абсолютно ординарной сцене с обычными картинами, звуками и запахами небольшого города, заставило что-то внутри меня, — неважно, как оно называется, — внезапно раскрыться, распустить свой цветок, словно озарение, дарующее возможность найти ответ на каждый безымянный порыв в жизни? Все вокруг приняло прежний вид, и домохозяйки, и та деловитая псина, все как раньше, но при этом что-то произошло, что-то неуловимо преобразилось. Вместе с ощущением счастья во мне тлело беспокойство. Казалось, я ношу какую-то хрупкую ценность, которую обязался сохранить в целости, словно тот мальчик из истории, рассказанной на уроке Закона Божьего, который нес гостию по улицам пропитанного пороком древнего Рима, спрятав ее под туникой; правда, в моем случае подобным драгоценным сосудом, кажется, оказался я. Да, именно так все и было, в тот день «произошел» я сам. Не очень ясно, что это значит, но наверняка, сказал я себе, наверняка тут кроется какой-то смысл. И пошел дальше под моросящим мелким дождем, в счастливом неведении, лелея загадку своей натуры в глубинах сердца.

Возможно ли, что тот самый фиал ихора, крови богов, все еще хранимый в душе, тем же днем, только чуть позже, выплеснулся слезами в кинотеатре, и я до сих пор ношу его, готового вновь пролиться через край при малейшем толчке, малейшем сбое в движении сердца?

Всю юность я набирался опыта для будущих выступлений на сцене. Рыскал по закоулкам города, всегда в одиночку, разыгрывая монодрамы борьбы и триумфа, в которых представлял всех персонажей, даже побежденных и мертвых. Я был кем угодно, кроме самого себя. Репетиция продолжалась без перерыва год за годом. В чем смысл этой бесконечной подготовки к будущим спектаклям? Задавшись таким вопросом, я искал и не находил в себе чего-то цельного, завершенного, лишь неизменный потенциал и способность его воплотить. На площадке, где должен выситься небоскреб моей личности, зияла пустота блистательного провала. Это безвоздушное пространство, которое обычно занимает собой человеческое «я», притягивало многих. Например, женщин. Они бросались в омут с головой, надеясь заполнить меня всем, чем можно наделить мужчину. Дело не просто в том, что согласно укоренившемуся взгляду, актер должен отличаться некоторой слабохарактерностью, ущербностью: во мне они видели настоящий вызов их деятельному началу, жажде созидать, давать жизнь. Боюсь, со мной их постигла неудача.

Только Лидия казалось способна сфокусировать на мне столько внимания, чтобы заставить сиять на весь мир с ослепительной яркостью, которая даже меня вынудит поверить в собственную состоятельность. Я впервые увидел ее в местной гостинице. Это было владение отца, они обитали в нем всем семейством. Тем летом, полжизни с лишним назад, я мог почти каждый день наблюдать, как она появляется и исчезает, скрывшись за вращающимися стеклянными дверьми «Счастливого приюта», облаченная в иноземные воздушные наряды из прозрачного газа, вельвета и бисера. Свои черные волосы она, следуя тогдашней моде на простоту и безыскусность, оставляла безукоризненно прямыми, задорная серебряная прядь не так бросалась в глаза, как несколько лет спустя, но все равно смотрелась эффектно. Я все время следил за незнакомкой и пытался угадать, кто она, откуда. Я снимал комнату в омерзительном многоквартирном доме, стоявшем в одном из каменистых оврагов у реки, где на рассвете меня будил апокалиптический грохот копыт, доносящийся из открытых ворот пивоваренного завода, откуда по утром гнали груженые подводы, а ночи были пропитаны тошнотворно сладкой вонью доходящего до кондиции солода. Слоняясь по набережной, задыхаясь в хрустящей песком духоте летнего города, я часами наблюдал за Лидией. Она казалась воплощенной экзотикой, дочерью пустыни. Ходила с небрежно-угрюмым видом, покачиваясь и слегка поводя плечами, всегда опустив голову, словно шла по собственному следу, стремясь возвратиться к чему-то или кому-то очень важному. Когда заходила в гостиницу, вращающиеся двери успевали зафиксировать ее множащийся ломкий образ, отраженный в стекле, пока она не исчезала в тусклой полутьме людного холла. Я придумывал ей разные биографии. Иностранка, разумеется, беглый отпрыск аристократического семейства со сказочно знатной родословной; бывшая любовница богача, скрывающаяся здесь, в забытых богом и людьми краях, от его вездесущих подручных; ну хоть что-то роковое должно таить ее прошлое, я ни минуты не сомневался в этом — некую утрату, скрытый грех, возможно даже злодейство. Когда, совершенно случайно, нас познакомили в вечер премьеры, — в то время она обожала театр, кажется не пропускала ни одной постановки, с неубывающим энтузиазмом проглатывая спектакль за спектаклем, — я испытал неизбежное разочарование, словно резкий удар, от которого что-то со всхлипом осело под ложечкой. Всего-навсего обычная девушка, одна из многих.

— Я вас видела, — сказала она. — Вы часто бродите по набережной.

Лидия всегда отличалась обезоруживающей прямотой.

И все же левантийский флер, придающий особую пикантность внешности, бледность нежного оранжерейного цветка в сочетании с иссиня-черными бровями, пушок, оттеняющий верхнюю губу, не позволяли так просто ее забыть. Гостиница «Счастливый приют» преобразилась в оазис; прежде чем пересечь ее порог, я создал в воображении таинственный мир знойных шепотков под шелест неувядающей зелени и тихий плеск воды; я чувствовал на губах вкус шербета, вдыхал запах сандалового дерева. Лидия поражала воображение своим великолепием, а от того, что она, казалось, этого не замечает, впечатление усиливалось еще больше. Я восхищался ее цельностью, тем, как идеально охватывало стройную фигуру любое платье, каким бы оно ни было широким или ниспадающим. Даже имя казалось символом законченности, физического совершенства. Моя безупречно элегантная, слегка беспомощная большая принцессочка. Я любил наблюдать, как она идет мне навстречу, чуть сутулясь, волнуя ткань платья полными бедрами, со своей рассеянной, неизменно слегка недовольной улыбкой Я купался в ее лучах; она казалась зримым воплощением образа идеальной женщины; не задумываясь, я сразу же решил, что женюсь на ней.

Следует отметить, что настоящее, данное при рождении имя моей нежноокой жены — Лия; тем вечером, когда нас познакомили, среди шумной вечеринки по случаю премьеры мне послышалось «Лидия», а когда я позже повторил свою ошибку, ей понравилось, мы решили, что это будет ее тайным, любовным прозвищем, а потом все к нему как-то привыкли, даже самые терпимые члены ее семейства. Только теперь я задаюсь вопросом, не стал ли такой поступок причиной глубоких изменений в ней, гораздо более серьезных, чем простые формальности. Она рассталась с частью своего естества, а стало быть, приобрела что-то взамен. Путь от Лии до Лидии не так прост и короток, как может показаться. Когда только начинал работать на сцене, я подумывал о том, чтобы найти себе псевдоним, но во мне ощущался такой дефицит самобытности, что я не решился пожертвовать антично-императорским ярлыком, пришпиленным матерью, — уверен, отец не имел права голоса по этому вопросу, — чтобы мое имя, не став славным, осталось бы по крайней мере звучным, хотя все, включая матушку, сразу же обкорнали его до «Алекса». Сначала я требовал, чтобы на афишах значилось «Александр», но имя не прижилось. Интересно, существует ли вообще эффективное средство борьбы с сокращениями?

Я посмотрел ее имя в словаре и выяснил, что на иврите оно означает «корова». Какой ужас. Неудивительно, что она так охотно заменила его.

Все воспоминания об этом периоде жизни покрывает легкий горячащий щеки румянец стыда. Я не показывал себя окружающим в подлинном виде, притворялся другим. Во всем виновато мое актерство. Нет, я ничего не придумывал, не лгал, однако позволял себе время от времени ронять многозначительные фразы, выделяющие выгодные моменты на общем неопределенно-таинственном туманном фоне, покрывавшем мою личность с головы до пят — увы, на самом деле неопределенности тут гораздо больше, чем чего-либо другого! На самом деле, я с радостью обменял бы весь свой выдуманный образ на малую толику дарованной по праву рождения благодати, на то, что я никак не постарался заслужить — социальное положение, воспитание, деньги, даже на жалкую прибрежную гостиницу вкупе с капелькой крови Авраама в венах. Я был исполнителем «без имени», неизвестной величиной, как принято в нашем ремесле называть только начавших работать новичков; в моем случае, неизвестной не только публике, но даже самому себе.

Думаю, я захотел выступать на сцене, чтобы подарить себе целую вереницу человеческих характеров, в которые можно вжиться, чтобы предстать больше, грандиозней, весомей и важней, чем я сам мог надеяться когда-нибудь стать. Я учил — ох, как я разучивал собственную роль, я имею в виду роль лицедея, искусство быть множеством других, одновременно стараясь раскрыть свое истинное «я». Я отдавал занятиям долгие часы, намного больше, чем требовали самые строгие из моих наставников. Сцена — величайший университет; я в совершенстве овладел массой абсолютно бесполезных умений: танцами, фехтованием, способностью, если потребуют обстоятельства, спускаться по веревке с абордажной саблей в зубах. В молодости я исполнял страшные, предельно реалистичные падения, ронял себя как подкошенный, бабах! — словно бык под ножом мясника. В течение года брал уроки риторики, пять шиллингов за занятие, у исходящей благовоспитанностью старушки, облаченной в черный вельвет, обшитый древними кружевами — «Ваше „яваще“ очевидно должно означать я вообще, мистер Клив, не так ли?» — которая в перерывах во время наших еженедельных получасовых свиданий, просила ее извинить и со скромным достоинством отворачивалась, чтобы украдкой хлебнуть из бутылки, спрятанной в ридикюле. Я ходил на курсы балета, упорно занимался целую зиму, добросовестно обливаясь потом, отрабатывал стойки под пристальными взглядами мешковатых школьниц и оленеглазых отроков с сомнительными пристрастиями. Я поглощал развивающие тексты. Изучал взгляды Станиславского и Бредли на сущность трагедии, Клейста на кукольный театр, читал даже сочинения претенциозных старикашек вроде Гранвилль-Баркера и Бирбома-Три об актерском искусстве. Выискивал самые загадочные трактаты. У меня до сих пор где-то на полке хранится «Dell'arte rappresentativa, premeditata ed all'improviso» Перуччи, — я любил произносить название вслух, словно строки сонета Петрарки, — книга о венецианской комедии семнадцатого века, которую я таскал с собой и время от времени листал на публике с апломбом знатока, правда, несколько страниц ее я действительно ухитрился расшифровать, строчка за строчкой, прибегнув к помощи учебника итальянского языка для начинающих. Я жаждал полного перевоплощения, ни больше ни меньше, трансформации всего, что из себя представлял, в сверхъестественное, сверкающее новизной создание. Но такое просто невозможно. Результат, о котором я мечтал, доступен лишь богу — богу или марионетке. В конце концов я всего лишь научился играть, что на самом деле означает — научился убедительно играть роль актера так, словно и не играю вовсе. Это ни на йоту не приблизило меня к возвышенной метаморфозе, осуществить которую я так надеялся. Человек, опирающийся лишь на собственные способности, «self-made man», не чувствует твердой почвы под ногами. Тот, кто тащит сам себя за волосы из болота, совершает бесконечный кульбит, не переставая слышать призрачный смех всего мира — смотрите, смотрите! вот он снова летит кувырком! Я был никем, пришел ниоткуда, и вот теперь, через посредство Лидии, кажется наконец занял свое место. Понятно, что обстоятельства вынуждали прибегать к выдумке, приукрашивать свой образ, ибо как я мог надеяться, что меня примут таким, каков я на самом деле, в экзотическом новом приюте, который она предлагала?

Мы оформили брак в бюро записи актов гражданского состояния, скандальный поступок по тогдашним меркам; я чувствовал себя настоящим бунтарем, иконоборцем. Моя матушка предпочла остаться в стороне, не столько потому, что не одобряла наш межрасовый союз, — хотя, разумеется, она была против, — сколько из-за страха перед устрашающе экзотическим для нее миром, к которому я теперь принадлежал. Свадебное пиршество состоялось в «Счастливом приюте». Стояла жара, и вонь, идущая от реки, придавала празднеству дешевый базарный дух. Многочисленные братья Лидии, черноволосые и толстозадые, удивляющие своей детской непосредственностью дружелюбно-общительные молодые люди, хлопали меня по спине и подбадривали безобидно-непристойными шутками. Потом неизменно отворачивались и быстро уходили; именно такими я их запомнил в тот день, торопливо идущими прочь, потряхивая тучными ляжками в их общесемейной манере, повернув ко мне смеющиеся лица, на которых застыла любезно-скептическая гримаса. Мой новоприобретенный тесть, бдительный вдовец с нелепо благородным челом философа на троне, обходил дозором торжественное мероприятие, больше похожий на следящего за порядком гостиничного детектива, чем на полновластного владельца заведения. Я с первой встречи внушил ему стойкую неприязнь.

Я еще не описал «Счастливый приют»? Мне так нравилось это старинное местечко. Конечно, оно уже исчезло. Как только умер отец, сыновья избавились от него, потом случился пожар и оно выгорело дотла, а участок, на котором стояла гостиница, продали кому-то еще. Кажется невероятным, что такое основательное, словно вросшее корнями в почву здание можно так просто стереть с лица земли, будто его и не существовало вовсе. Внутри оно было в основном коричневым, но не сочного деревянного оттенка, а цвета старого лака, наложенного за долгие годы снова и снова, липнущего к пальцам, как ириска. В его коридорах днем и ночью чувствовался слабый запах подгоревшей еды. Туалеты щеголяли огромными как трон унитазами с деревянными сидениями, а ванны кажется специально создали для того, чтобы смывать в канализацию трупы злодейски убитых невест; стоило открыть краны, и по трубам проносился громоподобный стук, заставлявший здание содрогаться всеми стенами вплоть до чердака. Кстати, именно там, в пустующем номере, расположенном прямо под крышей, одним душным летним вечером в день шабаша, на высокой и широкой кровати, неприятно напоминавшей алтарь, мы с Лидией, нарушив все запреты и правила субботнего ничегонеделанья, впервые отдались друг другу. Я словно сжимал в руках большую охваченную сладостным трепетом птицу, что каркает, воркует, бьет обезумевшими крыльями, а в конце, объятая последней дрожью, покорно оседает под гнетом моего тела со слабыми жалобными полукриками-полувсхлипами.

Эта безропотность слабой женщины, демонстрируемая в будуаре, обманчива. Несмотря на рассеянно-беспомощный вид, фрейдистское преклонение перед образом Отца и восторженное почитание театра, несмотря на все браслеты на щиколотке, бисерные ожерелья и переливчато колыхающиеся шелка — иногда она напоминала целый караван, что, величественно покачиваясь, плывет по волнам песчаных дюн, мерцающих в раскаленном воздухе словно мираж — я очень четко сознавал, кто из нас двоих сильнее. Именно сильнее, а не жестче; я довольно жесткий человек, но сильным никогда не был: в этом моя сила. Она заботилась обо мне, защищала от остального мира и от меня самого. Под защитой такого попечения, словно под прочным панцирем, я мог спокойно притворяться плаксивым неженкой, как какое-нибудь карикатурное ничтожество, неизменный комический персонаж комедий эпохи Реставрации, которые в середине моей карьеры в очередной раз стали популярны. В конце концов, после того, как в одно щедрое воскресное утро отец Лидии неожиданно умер, у нее даже появились деньги. Да, мы стоили друг друга, мы были единым целым, настоящей командой. А теперь, стоя в одних подштанниках у окна своей детской спальни, за которым лежал по-утреннему пустынный сквер, с красными похмельными глазами, растерянный, заполненный непонятным чувством утраты, я никак не мог взять в толк, когда именно секундный приступ катастрофической невнимательности застал меня врасплох, заставил выронить позолоченную чашу своей жизни, позволил ей разбиться вдребезги.

* * *

Я направил свои босые стопы вниз по лестнице, с трудом переставляя ноги добрался до кухни и оперся о стол предательски подгибавшимися руками, — резь в глазах, затылок словно сдавила чья-то гигантская лапа. Бутылка виски, пустая на три четверти, стояла в гордом одиночестве, всей своей покатой фигурой с презрительно опущенными плечами выражая молчаливый упрек. Комната, залитая солнцем, стала ярким шатром, туго натянутым на острые лучики, сверкавшие отраженным светом в ее углах, на горлышке этой бутылки, на краешке захватанного стекла, на непереносимо слепившем глаза лезвии кухонного ножа. Что я наговорил Квирку? Помню, как рассказывал о той ночи, когда выскочивший на шоссе зверек заставил остановить машину и осознать, что необходимо вернуться и жить здесь. Поделился сном, в котором стал ребенком и встречал пасхальное утро; даже описал пластмассовую курицу, а потом спросил, знает ли он, в чем разница между курицей и наседкой. Последнюю загадку он долго мрачно пережевывал, но так и не решил. Потом я услышал, как рассказываю ему о вечерах, когда пробирался в дешевые кинотеатры на окраине, чтобы там всплакнуть украдкой. Под слабительным действием спиртного воспоминания полились из меня потоком, как слезы во время тех самых ураганных сеансов невыразимой грусти, которые я переживал, окруженный сырой темнотой зрительного зала перед широким, мерцающим полотном экрана. А теперь, открытый безжалостному утреннему свету, держась за стол и крепко сжав веки, чувствовал, что весь горю от запоздалого стыда за эту сбивчивую исповедь.

Пронзительно взвизгнул телефон, и я вздрогнул от страха. Не знал, что он все еще включен. После лихорадочно бестолковых поисков нашел его в холле на полу за распотрошенным диваном. Древняя модель, с корпусом из бакелита; тяжелая, словно выточенная из кости трубка ложится в руку таинственным орудием какого-то древнего племени, отполированным и отшлифованным за столетия смертоносного применения. Я не сразу узнал голос Лидии. Услышал ее сухой смешок.

— Ты нас уже забыл?

— Я не знал, что телефон работает.

— Что ж, теперь знаешь. — Помолчала, ритмично подышала в трубку. — Как поживает наш отшельник?

— Мучаюсь с похмелья. — Я стал таким зорким, что видел весь этаж вплоть до кухни, рама одного из окон там была повреждена; чуть повернул голову, и кажется, по дереву в саду пробежала рябь, словно оно отражалось в воде. — Я пил с Квирком.

— С чем-чем?

— Квирк. Наш так называемый сторож.

— Много он там насторожил.

— Он притащил бутылку виски.

— Чтобы проводить тебя в новую жизнь. Он не разбил ее о твою голову на счастье?

Я отчетливо видел всю сцену. Утренний свет струится по комнате густым белесым газом, а Лидия, стоя в гостиной большого старого мрачного дома у моря, — часть отцовского наследства, — с телефонной трубкой, зажатой между плечом и подбородком (трюк, который я так и не сумел освоить), говорит в нее, словно баюкает сонного младенца, уютно свернувшегося у ее лица. Соленый запах моря и клики чаек. Эта картина казалась такой четкой, и в то же время далекой, что вполне могла быть видением жизни на другой планете, отделенной от нас невообразимым расстоянием, однако идентичной вплоть до мелочей.

— Касс опять звонила, — произнесла Лидия.

— Да? — я медленно подошел к дивану, устроился на нем и сразу провалился, едва не стукнувшись подбородком о собственные колени, а конский волос, вылезший внизу из обивки, защекотал мои голые лодыжки.

— У нее для тебя сюрприз.

Она выдавила из себя невеселый смешок.

— Какой сюрприз?

— Ты здорово удивишься.

Не сомневаюсь. Сюрприз от Касс способен внушить трепет кому угодно. По дереву за сломанным окном на кухне пробежала рябь. Мне, охваченному похмельным оцепенением, показалось, что Лидия всхлипнула; когда она заговорила снова, полный упрека голос царапал, как наждачная бумага.

— Думаю, тебе надо приехать домой. Ты должен быть здесь, когда она приедет.

Я не знал, что ответить. Вспоминал день, когда дочь родилась. Она вырвалась на свет божий, перепачканная и яростная щучка-лилипут, неся на себе печать множества поколений. Я никак не ожидал такого нагромождения соответствий. Она была одновременно моим папенькой и маменькой, отцом жены и его покойной супругой, и конечно самой Лидией, а еще целой вереницей малознакомых предков, все они теснились на ее крохотном личике, сморщенном от нелегкой борьбы за каждый вздох, словно бились за место у иллюминатора в отплывающем на новую родину корабле, перевозящем иммигрантов. Я присутствовал при родах, да, я был ужасно прогрессивным супругом, спешил приобщиться к подобным вещам; еще один спектакль, конечно, в душе я содрогался от такого кровавого зрелища. К тому времени, когда, наконец, все закончилось, я совсем изнемог и не знал, куда отвернуться. Мне сразу сунули в руки новорожденную, даже не обмыв ее. Какая она легонькая, и в то же время такой тяжелый груз. Врач в запятнанных кровью зеленых резиновых ботинках заговорил со мной, но я не разобрал ни слова; сестры были проворными и чопорно-строгими. Когда они отобрали у меня Касс, мне показалось, что в тот момент с громким треском оторвалась пуповина, которой я соединил себя с дочерью. Мы привезли ее в корзине, как некое ценнейшее приобретение, которое не терпелось поскорее доставить домой. Стояла зима, кожу покалывал альпийский мороз. Помню освещенную мертвенно-бледным солнечным светом автостоянку, — Лидия моргала и щурилась, словно узник, которого выводят из темных застенков, — холодный, благоухающий свежестью ветер, который дул с высоких холмов за зданием больницы, а младенца не видно, лишь узкая полоска чего-то розового над атласным одеялом. Когда мы принесли ребенка домой, в отсутствие детской кроватки пришлось положить ее в открытый верхний ящик высокого комода, стоявшего в нашей спальне. В ту ночь я никак не мог заснуть, все боялся спросонок забыть, что она лежит там, и задвинуть его. Треугольники водянистого света от фар проезжавших автомобилей раскрывались один за другим по всему потолку, и сразу же невидимая рука аккуратно сворачивала их, словно дамский веер, и бросала в ящик, где спала наша дочь. Мы придумали ей прозвище: только вот какое? По-моему, ежик; да, точно ежик, потому что она постоянно тихонько посапывала. Безоблачные, обманчиво-невинные дни, такими они остались в моей памяти, хотя на горизонте уже начали сгущаться тучи.

— Но я сейчас разговариваю сама с собой, — раздраженно вздохнула Лидия.

Я позволил воспаленным горящим векам сомкнуться, и их обожгла боль. Голова просто раскалывалась.

— Когда она приезжает?

— Она, конечно, не говорит — так неинтересно, слишком просто для нее. — Когда заходит речь о нашем трудном ребенке, Лидия сразу меняет тон на сдержанный. — Скорее всего, свалится как снег на голову.

Снова пауза, в наступившей тишине слышен шелест моего собственного дыхания. Я открыл глаза и вновь посмотрел в сторону кухни. Первое, что поразило меня в образе, призраке, галлюцинации — пожелай я дать какое-то название увиденному, пожалуй, встал бы в тупик — что маячил там, была его полнейшая ординарность: женщина, высокая, молодая, отвернувшись от плиты, кажется сует что-то сидящему ребенку. Я медленно положил трубку на валик дивана. Вокруг мертвая тишина, только слабое, очень слабое шипение, возможно, я просто слышу самого себя — кровь, лимфа, мерная работа сердца и печени легким шорохом полнят мне уши. Мне дозволен был лишь один беглый взгляд — женщина, если это действительно женщина, повернувшись, протягивает руку, ребенок, если это действительно ребенок, сидит неподвижно, — а потом все исчезло. Я крепко зажмурил воспаленные глаза, пытаясь удержать увиденное. Картина казалась мне такой непостижимо, до боли знакомой.

Я тихонько дошел до кухни, остановился, огляделся. Никого. Здесь ничего не изменилось с тех пор как, минуту назад, зазвонил телефон, но чувствовалось напряжение, как будто все вещи разом замерли, боясь шевельнуться, затаили дыхание. Я вернулся в холл, снова опустился, или скорее бессильно рухнул, на диван, из меня вырвался долгий прерывистый полустон-полувздох. Лидия терпеливо ждала.

— Что? — отрывисто-злым голосом произнесла она. — Я не расслышала, что ты сейчас сказал?

В меня иголками впивался холод.

— Я сказал, в доме водятся привидения, — я смеялся, неподвластные мне хрипловатые булькающие всхлипы рвались наружу.

Еще одна пауза.

— Ты сам себе привидение, — с торопливой злостью уронила Лидия; перед тем, как связь оборвалась, я успел услышать стук с размаху брошенной трубки, а потом и моя жена превратилась в фантом, бесследно рассеявшись в воздухе и разделяющем нас пространстве.


Я не впервые вижу призрак в этом доме. Однажды в детстве, разморенный сонной скукой летнего полудня, я забрался по неосвещенной лестнице на чердак, привлеченный Бог знает каким указанием свыше. Здесь, под низким скошенным потолком, стояла духота. Кто-то, наверное, матушка, в очередной безнадежной попытке ввести экономный образ жизни, разложила на голом деревянном полу связки лука, чтобы сохранить их на зиму, которая давно уже миновала, и воздух был приправлен сладковатым сухим запахом гниения, разбудившим во мне целый клубок спутанных обрывков воспоминаний. На чердаке имелось единственное маленькое окошко, круглое, как иллюминатор. Я наклонился, рассеянно оглядывая необъятное ярко-голубое небо сквозь пыльное стекло, и вдруг что-то, не шум, а странное напряжение, мгновенно распространившееся по всему узкому пространству чердака, заставило меня повернуть голову. Я думал, что увижу одного из наших жильцов; иногда во время таких вылазок я сталкивался с самыми странными образчиками этой породы, которые крадучись пробирались по коридорам, наверное, чтобы за кем-то подсмотреть или что-нибудь стащить. Но это был не жилец, а мой мертвый папа, он стоял на пороге открытой двери, совсем как в жизни — в полосатой пижаме, туфлях без шнурков и старой бледно-желтой шерстяной кофте, с тем самым выражением, которое не сползало с его лица все долгие последние месяцы его постепенного умирания. Он пугливо сутулился, всей своей позой выражая колебание, нерешительность, не глядя в мою сторону, явно вообще не замечая меня, чуть наклонив голову, возможно, прислушиваясь либо пытаясь вспомнить, поймать заблудившуюся мысль. Мгновение спустя он, похоже, сдался, оставил свои загадочные попытки и пожал плечами, немного скособочившись в своей обычной манере, потом повернулся к лестнице, нырнул в дверной проем и исчез.

Я не испугался. Мне бы наверняка стало страшно, взгляни он на меня или обозначь хоть чем-то, что знает о присутствии сына. А так я почувствовал лишь удивление и, конечно, легкий укол любопытства. Позднее решил, что спал наяву, как лунатик или сомнамбула, хотя момент выхода из транса, обозначивший границу между грезами и реальностью, так и не наступил. Я решил рассказать матери о том, что увидел, даже стал разыскивать ее по всему дому, но когда нашел, приступ странной стеснительности помог осознать, что следует оградить это свидание, визит, встречу с призраком, называйте как хотите, от губительной заразы чужого мнения, даже от осквернения простым пересказом. Ибо я счел себя единственно избранным, единственным очевидцем тайного и возможно важного события, подобно тому, как однажды в школе, проходя мимо опустевшей классной комнаты, застал учителя, моложавого и рыжеволосого, — я и сейчас так ясно вижу его, — который, стоя у доски с открытым письмом в руке и тряся плечами, бесстыдно рыдал, пятная слезами, щедро льющимися из глаз, свою сутану.

Еще долго после того, как я увидел отца, все вокруг слабо отсвечивало необыкновенностью, посверкивало каким-то неземным блеском. Мир словно сошел со своей обыденной колеи, стал чуточку нереальным. И сегодня, так много лет спустя, увидев призрачную женщину на кухне, я сразу решил, что нарочно вызвал это видение, чтобы в итоге получился тот же знакомый с детства эффект, то есть, дезориентация, отчуждение от окружающего мира и самого себя. Ибо в тот момент, когда Лидия оставила меня на пороге дома и уехала отсюда со слезами на глазах, я твердо решил, что не позволю себе привыкнуть к новой жизни, которую стал строить на руинах прежней, и разозлился, почти сразу же обнаружив, что терплю неудачу. Проявлять внимание, не расслабляться, подмечать все мелочи, бороться с привыканием — вот цели, которые я преследовал, переехав в старый дом. Я поймаю себя с поличным на занятиях обычным повседневным существованием; в полном одиночестве, без единого зрителя. Перестану быть актером и научусь просто быть. А что определяет такое бытие, как не вещи, чем обыденней и проще, тем лучше? Но почти сразу же я начал обустраиваться, сживаться с некогда родным для меня окружением, позволяя ему снова понемногу возвращать себе прежний статус, забыв все клятвы и обещания. Даже первая встреча с комнатой, в которой я жил ребенком, оставила меня почти равнодушным; что больше всего подчеркивает присутствие, как не его отсутствие — я имею в виду свое присутствие в качестве воссозданного памятью другого себя — словно я вообще никогда не покидал это место, так мало в нем осталось прежнего меня, которого можно выискивать, вспоминать, угадывать в мелочах. Причудничает, говорят местные жители, если ребенок заливается плачем, когда внезапно заходит гость; как мне начать причудничать, не перестав причудничать? Как бороться с мертвящей силой привычки? За месяц, сказал я себе, нет, за неделю старые иллюзии сопричастности пустят в меня корни и угнездятся намертво.

Итак, если назначение призрака — дезориентировать меня, привести в смятение и держать в таком состоянии, возможно я и в самом деле сам проецирую его, повинуясь неосознанным желаниям; или в появлении фантома повинна некая внешняя сила? Какой вариант сейчас подходит? Почему-то кажется, и тот, и другой, хотя я не способен понять, как это возможно. Видение, пойманное на мгновение моим взглядом на кухне — самое яркое из множества подобных зримых проявлений, таких же мимолетных, полупрозрачных, мерцающих невесомостью пленки, словно серия фотографий, увеличенных до человеческих размеров и на несколько мгновений скудно анимированных. Все, что на них происходит, занимательно только сугубой незанимательностью сюжета, женщина, предположительно выполняющая некие повседневные обязанности — в том измерении, где она реальна, не существует ничего бесспорного — или просто стоящая молча, погруженная в свои мысли. Невозможно разглядеть, на кого она похожа. Хотя сценки отличаются фотографической четкостью, сами фигуры реализованы не до конца, черты лица еще не сформированы полностью, смазаны, словно они в момент съемки чуть шевельнулись. Хуже всего получился ребенок; не знаю даже, почему так называю это аморфное нечто, настолько неясны и расплывчаты его очертания; просто грубый набросок, не более. Они все еще дорастают до полноценной воплощенности, эти слепленные из света тени, или уже когда-то существовали, а сейчас постепенно угасают. Что бы ни делали, какие бы позы ни принимали, они всегда как-то опасливо напряжены, всегда настороже. Ощущают ли они там, на своей стороне реальности, мое призрачное присутствие? Что я для них — то же, что они для меня, мимолетный образ, созданный из света, пойманный случайным взглядом где-то на периферии зрения, на пороге кухни, на лестнице, чтобы мгновение спустя с беззвучным вздохом исчезнуть? Кстати, их там гораздо больше — я вижу (если можно так обозначить мое восприятие фантомов) только двух, но чувствую присутствие других, целый невидимый мир, по которому шествуют эта женщина и ее бесформенный ребенок, в котором они обрели полноценную жизнь, жизнь в собственном мире.

Я не боюсь их, как не испугался в тот день, когда на чердаке появился образ отца. Слишком сильно от них разит натужным старанием, чрезмерностью приложенных усилий, слишком бросаются в глаза унылые попытки сделать себя действительно страшными. Что-то или кто-то — какая-то хитрая система, сложная, но вполне земная; неведомая сущность; маленькое, затерянное и заброшенное сообщество — пытается войти, прижиться здесь, вогнать себя в рамки иной, неудобной формы, в которой существует дом и все, что в нем находится. Я уверен, они так стараются не только в силу непреодолимого императива — эти создания жаждут как-то родиться к жизни — но и ради того, чтобы произвести впечатление на меня. Думаю, вышеописанные существа почему-то сконцентрированы на мне и моем состоянии, неким сложным образом повинны в проблеме с моей непонятной хворью, или что там со мной приключилось. Есть даже какой-то пафос в том, как бедный полусформированный мирок борется вслепую, невзирая ни на какие трудности и даже, возможно, боль, в отчаянном стремлении стать полноценной частью жизни, чтобы я тогда мог… что? Стать свидетелем? Увидеть некую демонстрацию намерений? Получить инструкции? А может, спросил я себя, что-то пытается существовать через меня, найти способ жить во мне? Ибо, хоть я и говорю, что они появляются извне, как гастролирующие исполнители пантомимы, силуэты актеров на сцене, в действительности — в действительности! — я там, среди них, я един с ними, а они со мной, моя родня, мои привидения, хранящие духи.

Да, родня, духи, — самое удивительное, что я не вижу в этом ничего удивительного. Здесь, в доме, все — полусвет-полутень, полусон-полуявь, но появление фантомов вызывает ноющую досаду, словно я непременно должен узнать их, либо скоро узнаю. В них есть черты, намекающие на фамильное сходство, так неприятно поражающее у новорожденного или новопреставленного. Их образ маячит перед глазами, доводя до исступления, как красная тряпка быка, вертится в мозгу, как слово, которое тщетно пытаешься вспомнить. Они наполняются тем же непознаваемо важным значением, которым окружены люди, которых встречаешь наутро после беспокойного сновидения, где их увидел. Действительно, само появление призраков имеет тот же эффект, наделяя то одни, то другие аксессуары моей скромной до убогости новой жизни особым потусторонним значением. Когда я отмечаю, что они стояли на ступеньках, у стола или плиты, то имею в виду не те обычные предметы обихода, которыми пользуемся мы. У хозяев потустороннего мира имеется собственная мебель. Она выглядит в точности так же, как ее двойники, которыми пользуюсь я, но в действительности отличается от них, или идентична земным аналогам на ином уровне существования. Два предмета, материальный и призрачный, вместе создают резонанс, гармонию. Если в сценке с привидениями используется стул, скажем, на нем сидит женщина, и он занимает то же место, что и реальный стул в реальной кухне, то первый накладывается на второй, как бы плохо они не состыковывались, а в результате, когда сами призраки исчезают, настоящий стул приобретет что-то вроде ауры, почти «краснеет» от изумленного сознания, что его выбрали, воспользовались им подобным образом. Правда, эффект быстро проходит, и тогда стул, настоящий стул, снова как бы вынырнет на свет божий и займет свое законное, анонимно-безликое место, и я, как бы ни старался по-прежнему выказывать почтительный интерес к простой вещи, которая познала свой звездный час, в конце-концов перестану замечать его.

Я перестал доверять даже самым массивным предметам, потому что не знаю наверняка, реальны они или просто имитируют себя и могут через мгновение, мерцая, раствориться в воздухе. Материальное приобрело напряженный, трепещуще-неуверенный вид. Все вокруг подготовилось к возможному исчезновению. Зато, кажется, никогда раньше я не подбирался так близко к тому самому столпу, на котором держится мир, пусть этот мир теперь, мерцая, расплывается перед глазами, блекнет до полной прозрачности. Есть сны, в которых существуешь ярче, чем в жизни. Я часто переживаю мгновения нетерпеливого, негодующего изумления, когда меня, беспокойного сновидца, скинувшего с себя дрему, выбрасывает из зазеркалья в реальность взмокшей от пота, потрясенной пробуждением плоти. Но потом на краешке зрения мелькнет вспышкой света одно из моих полупрозрачных видений, и я осознаю, что еще грежу, или, наоборот, проснулся и все, казавшееся сном, на самом деле — явь. Граница между иллюзией и тем, что должно выступать ее антиподом, для меня истончилась, почти исчезла. Я не сплю и не бодрствую, застряв на этой ничейной полосе нереальной реальности; словно постоянно полупьян, словно переживаю трансцендентную галлюцинацию.

Ощущение чего то родственно близкого, которое приносят с собой мои привидения, заставляет задуматься, не форма ли они отвергнутой некогда жизни, вернувшаяся, чтобы заявить на меня права? В конце концов, вот я, человек, поселившийся в жилище мертвецов. Это так странно — снова быть окруженным тем, что сопровождало мое взросление. Здесь я никогда не чувствовал себя дома. Если наши квартиранты вели выморочное существование, то же самое можно сказать и о нас, так называемых «постоянно проживавших в доме лицах», в итоге проживших себя напрочь. Несомненно, привидения не пугают меня сейчас потому, что они тут водились всегда. Все детство я провел рядом с появлявшимися из ниоткуда и бесследно исчезавшими таинственными незнакомцами, бродящими по дому привидениями. Какими жалкими они были, наши жильцы, как любили прятаться в тени, расплывшись до бестелесных шепотков, разносящихся по коридорам. Я встречал их на лестнице, и они, съежившись, быстро шмыгали мимо, обратив ко мне приготовленную загодя болезненно-вежливую улыбку. В так называемой комнате для обедов они сидели в ряд, склонившись над тарелками с мясом и чем-то давленным, потупившись, с напряженно-внимательным видом детей, которых за что-то наказывают. По ночам мне слышалось их шуршащее присутствие, шелест суетливых и осторожных шагов, тихие, неумолкающие вздохи. И вот я здесь, превратился в нового жильца, такой же призрачный, как мои привидения, тень человека среди бесплотных теней.

Что именно в прошлом заставляет настоящее выглядеть в сравнении с ним таким бледным и легковесным? Мой отец, например, сейчас кажется мне более яркой и реальной фигурой, чем при жизни. Даже матушка стала до конца близка и понятна, только когда осталась лишь в памяти. Я отношусь к ним, как к архаичной семейной паре, эдаким Филемону и Бавкиде, неразлучно связанным этим домом, обреченным жить рядом, ухаживать друг за другом, вместе понемногу превращаться в серый гранит с каждым восходом и закатом, с каждым новым днем, который неотличим от прошедшего, не спеша каменеть, медленно обрастать песчинками, отмеряющими годы. Ребенком я решил, что когда придет время покинуть свой очаг, они отступят, две смиренных кариатиды, открыв для меня портал в будущее, и, не проронив ни слова жалобы, с терпеливым изумлением станут наблюдать как я, не оглядываясь, ухожу все дальше и дальше, с каждым шагом, с каждой новой милей не уменьшаясь, а набухая силой и важностью, их переросший родителей, непостижимый сын. Когда они умерли, я не горевал. А сейчас спрашиваю себя: не мстят ли они мне сейчас этими видениями, навязывая некую часть потерянной жизни, которой я в свое время не захотел уделить подобающее внимание? Быть может, они требуют полагающуюся им долю сыновьих причитаний, долг, которым я когда-то пренебрег? Ибо здесь чувствуется какая-то скорбь, и сожаление; горечь нереализованных обещаний, неисполненной надежды.

* * *

В первые дни моего отшельничества я не видел никого, по крайней мере, ни одной живой души. После звонка от Лидии не хотел больше брать трубку и так боялся снова услышать вдруг резкий бесцеремонный окрик телефона, что в конце концов отключил его. И тут — какая наступила тишина! Я погрузился в нее словно в какой-то неподвижный теплый питательный раствор. Но я не позволил себе расслабиться в беззаботной неге, нет, что вы! В начале меня переполняла энергия, каждый день я вскакивал с первыми лучами солнца. Я принялся усердно приводить в порядок хаотично разросшийся сад, вырывая пригоршнями траву, врубаясь в кусты ежевики, пока не окровавились руки и пот не стал заливать глаза. Кусты роз, посаженных матерью, все еще растут, но превратились в дикие. Под лопату то и дело попадался какой-то ископаемый картофель, от которого осталась лишь оболочка, смачно лопающаяся под каблуком и сочащаяся белой слизью. Резво семенят пауки, извиваются черви. Я был в своей родной стихии. Вскапывая податливую землю в разгар жаркого лета, я ощущал, как подступает безумная эйфория. Время от времени бормотал какой-то бред, пел, смеялся, иногда даже плакал, не от огорчения, а напротив, в каком-то диком восторге. Мои подвиги в саду не имели никакого смысла, я не собирался ничего здесь высаживать; просто получал удовольствие от самого процесса работы, и в конце концов все забросил, оставив горы вырванной травы и вереска сохнуть и гнить на солнце, пока все не затянет новая поросль.

А теперь, когда я оставил свои усилия, меня словно сетью опутала непобедимая апатия. Вечерами, бессильно распростершись на диване, перебираю в уме часы и минуты очередного напрочь лишенного примет и событий дня, пытаясь понять, что могло так истощить мои силы. Я спокоен, если вам угодно так определить мое состояние; правильней было бы назвать это оцепенением. Мои ночи длятся долго, двенадцать, четырнадцать часов беспокойной дремоты и сновидений, от которых я пробуждаюсь обессилевший, словно выброшенный на берег после кораблекрушения. Я надеялся что, приехав сюда, увижу свою жизнь как бы со стороны, займу позицию, которая поможет разобраться во всех перипетиях моего существования, но сейчас, оглядываясь на то, что осталось позади, не чувствую ничего кроме унизительного изумления: как мне только удалось, без малейших усилий и даже не вполне сознавая что происходит, вобрать в себя такое количество мирской суеты? — столько, что под гнетом этого груза не могу нащупать тот единственно важный аспект личности, составляющий подлинное «я», ради которого и приехал сюда, а он где-то спрятался, укрылся, лежит под грудой сброшенных масок. Неприятное, оглушающее чувство, будто слово или некий объект на мгновение вырвались из взаимосвязанной цепочки понятий рассудка и, оставшись в полном одиночестве, дрейфуют в открытый космос. Все вокруг теперь стало неузнаваемым. Самый банальный факт переполняет меня тягостным недоумением. Я ощущаю себя новорожденным и древним одновременно. С радостью слабоумного старикашки умиляюсь своей кружке грога, своему стульчику, своей теплой постельке, беспомощный как младенец, пытаюсь ухватить окружающий мир, а он не дается в руки. Я стал рабом самого себя. Восторгаюсь тем, что вырабатывает мой организм, его естественными отправлениями, засохшей корочкой соплей, черепашьим терпением растущих ногтей и волос. Я практически перестал бриться. Мне нравится колючесть щек, запах серы, прячущийся в щетине, негромкий наждачный скрежет, с которым моя рука путешествует вдоль подбородка. В результате недолгого опыта садоводства, в ладони засел шип розы, ранка воспалилась, и я, сосредоточенно-серьезный, замирал у окна, подставив больную руку дневному свету, изучая вздутие, блестящий островок растянутой покрасневшей кожи, упругой и полупрозрачной, как крыло насекомого; по ночам, когда я просыпался среди слепящей темноты, мне казалась, что рука отделилась и живет собственной жизнью, мучительно пульсируя рядом со мной. Тупая жаркая боль казалась почти наслаждением. Как-то утром, вставая с постели, я споткнулся, ладонь попала на какой-то острый угол, по всей руке ударила барабанной дробью ошеломляющая боль, нарыв прорвался, и заноза, заключенная в прозрачную капсулу гноя, выскочила наружу. Я бросился обратно в постель, сжимая раненое запястье, оглашая комнату всхлипывающими стонами то ли страдания, то ли удовольствия — кто знает?

В моей жизни имеются и менее утонченные, хоть и постыдные в своей простоте радости. В одной из комнат мне попался маленький клад, стопка порнографических картинок, заброшенных на шкаф, наверняка оставленная когда-то на память каким-то залетным коммивояжером. Это антикварные штучки, стародавняя непристойщина, раскрашенные вручную фотографии картин прошлого века размером с открытку, но весьма детально исполненные, все на них сливочно-желтое, малиновое, ослепительно-розовое. В основном, запретные восточные сладости: стадо тучных обитательниц гарема в турецкой бане, волнующих пухлыми пальчиками тайную плоть друг друга, чернокожий в тюрбане, прильнувший сзади к своей стоящей на коленях любовнице, изогнувшаяся на кушетке развратница, которую услаждает рабыня-негритянка. Я прячу их под матрасом, а когда наступает урочный час, извлекаю, сгорая от похоти и сознания собственного позора, хорошенько взбиваю подушки и с хриплым расслабленным вздохом погружаюсь в их податливую плоть, полностью отдавшись своим лихорадочным ласкам. Когда процесс завершен, где-то внутри неизменно образуется маленькая тоскливая пустота, размером, кажется, соответствующая количеству живительного сока, которое я из себя выдоил, словно мой организм не знает, чем заполнить только что освобожденную емкость. И все же такой анти-оргазм не всегда завершает мои старания. Время от времени случаются бесценные, редкие удачи, когда рассыпавшиеся веером картинки маячат перед невидящим взглядом, и я, доведя себя до финального задыхающегося галопа, получаю мгновение опустошающего восторга, уже никак не связанного с тем, что творится в районе детородных органов, взрывающего сознание квинтэссенцией всей нежности и яростной страсти, которые только может подарить жизнь. А недавно, в разгар одного из таких моментов неистового блаженства, когда я ловил ртом воздух, уронив подбородок на грудь, до меня в неподвижной тишине уходящего дня долетели слабые звуки нестройного детского хора из монастыря напротив, показавшиеся мне пением серафимов.

Дом не оставляет меня вниманием, знает о каждом движении, словно получил задание следить за пришельцем и ни на секунду не ослабляет бдительность. Половицы под ногами предупреждающе скрипят, дверные петли тоненько пищат в знак того, что объект вошел в комнату; стоит мне, устроившись в гостиной возле камина, приняв определенную позу, неожиданно нарушить тишину — кашлянуть, громко захлопнуть книгу — и весь дом, как пианино, потревоженное внезапным прикосновением к клавишам, в ответ разразится глухим, мрачным нестройным аккордом, а гулкое эхо донесет его до меня. Иногда возникает чувство, будто сам воздух здесь сгущается в невидимое сборище, чтобы обсудить пришельца и его поступки. Я вскакиваю, меряю шагами пол, всплескиваю рукам, бормочу про себя, время от времени замирая на месте, направив горящий отчаянной решимостью взор на стол, шкаф, в угол или открытую дверь, одним взглядом бросая вызов — вызывая — призывая явиться наконец какого-нибудь зловредного гоблина; но призраки никогда не повинуются моим просьбам, и вот я снова, бурля неразделенными страстями, хожу взад-вперед, взад-вперед по пустой комнате. Но в основном мне не изменяет спокойствие, и никакой компании не требуется. Когда гуляю по саду, и кто-то появляется на дороге, скажем, фермер верхом на тракторе, или почтальон верхом на велосипеде, быстро поворачиваюсь и скособочившись беднягой Квазимодо, поспешно прячусь, заслонившись горбом своих необъяснимых бед.

Кроме сверхъестественных, меня постоянно тревожат явления, которые слишком уж обыденно-материальны, чтобы исключать их из реальности, если я вообще еще могу судить, что реально, а что нет. Слышу чью-то осторожную поступь на лестнице и тихие перешептывания, доносящиеся из глубин дома; время от времени чувствую, как все вокруг прекращает свое движение и застывает на месте, как человек, оказавшийся ночью на проселочной дороге, остановившись, сразу избавляется от воображаемого шелеста шагов за спиной. Уж конечно, духи тут ни при чем. Призрак женщины является мне в окружении тишайшего, неземного безмолвия, которое в действительности есть неслышимый гул. Нет, те звуки явно рождены живым существом. Что, если в доме скрывается еще один чужак, или возвратился тот книгоубийца, мускулистый, тупой, кровожадный негодяй, он может дождаться, когда я расслаблюсь, неожиданно появиться за спиной и сжать горло своими чудовищными ручищами, или вынырнуть из темноты, чтобы вышибить дубиной мозги? Я теперь постоянно держу кочергу у кровати для самообороны. А если этот зверь нападет на меня спящего? Я чувствую, что за мной следят чьи-то внимательные глаза. Прошлым вечером, когда мыл посуду на кухне, неожиданно обернулся и успел уловить какое-то быстрое движение у двери, не присутствие чужого, а его мгновенное исчезновение, растревоженный, взвихренный воздух там, где еще секунду назад кто-то, явно обычный человек, а не фантом, стоял и следил за мной.

Нет, призраки никогда не повинуются моим желаниям, и это сбивает с толку. Ибо я, кажется, могу их немного контролировать, как управляют, пусть ненадежно и недолго, хаотичным нагромождением событий своего сна. Какими бы парадоксальными ни казались мои слова, именно через меня им дана возможность автономного существования. Они тянутся ко мне, одному из живущих, к моему негасимому свету, как невидимые растения незримо питаются сиянием неба. В этом их трагедия. Наверное, я двигатель, позволяющий им действовать в нашем мире, источник, который их питает, поддерживая хрупкое существование. Стиль поведения женщины, если вообще позволительно говорить о манерах такого эфемерного существа, полон неясных ожиданий и догадок, робкой надежды. Нет, конечно, я еще не настолько погряз в самообмане, чтобы не признать в увиденном продукт моего же воображения, но именно конечный продукт, результат работы мозга; они существуют отнюдь не в моей голове, а рядом со своим создателем; я вижу их так ясно, как все, что не познается на ощупь, небо, облака, те далекие голубые холмы. По ночам они врываются в мои сны, серые тени, в немом исступлении требующие внимания. Случаются дни, когда после восхода они мелькают вокруг меня, как трепещущие огоньки светлячков. Стоит пройти сквозь одну из сотворенных ими мерцающих сценок, и, кажется, ощущаешь, как с едва слышным треском иссякает прерванный поток энергии, словно я наступил на хрупкие контакты силового поля. От меня чего-то ожидают, о чем-то просят. Они ведь даже не обычные, нормальные привидения, одержимые стремлением пугать людей или передавать зловещие предупреждения из мира иного. Вскрики в ночи, стоны и звяканье цепей, такие старые добрые эффекты, несмотря на очевидную затасканность и банальность, могут в конце-концов напугать, но как относиться к этому маленькому призрачному трио, исполняющему исключительно бытовые сценки для любопытствующего, хотя далеко не восторженного зрителя, каковым я и являюсь.

Трио? Почему я говорю о трио? Их ведь только двое, — женщина и с каждым разом все больше тускнеющий мальчик, — но где же третий участник, кто он? Никто иной, как я, разумеется. Возможно, Лидия права, возможно я в конце-концов превратился в эдакое сам-себе-привидение.

* * *

Картины прошлого теснятся во мне непобедимой толпой, угрожая совсем заполонить рассудок, и тогда я опять превращусь в маленького мальчика, а пресное «сегодня» — в его мысленный набросок далекого будущего, нарисованный в плохом настроении. Я не смею появляться на чердаке, боюсь снова обнаружить все еще бродящего там папу. Правда, он скорее эпизодический персонаж, постоянно мелькающий на фотографиях в стародавнем замусоленном альбоме, заменяющем собой прошлое, — отец ведь умер молодым, точнее еще не старым, — и одна из первых таких картинок-воспоминаний осталась от далекого детства, когда меня повезли поздним вечером на вокзал встречать папу. Понятия не имею, откуда он возвращался, ведь мой родитель отнюдь не отличался любовью к путешествиям. Он быстро выскочил из вагона, посадил меня к себе на плечо и засмеялся. Сколько же мне тогда было? — четыре, пять лет, не больше, и все-таки меня поразила непривычная всеобщая веселость. Даже матушка смеялась. Точь-в-точь как иллюстрация из детской книжки — вокзальные огни расплываются в туманной мгле мохнатыми головками одуванчиков, громадная черная тень тяжело пыхтящего паровоза, лакричный запах дыма и шлака. Наступила Пасха. Папа привез мне подарок. Какой? Кажется, птицу, желтую пластмассовую игрушку. Мы отправились домой на велосипедах, отец посадил меня на раму, укрыл застегнутым пальто, а мать везла на багажнике его картонный чемоданчик. Ночь давила на нас троих со всех сторон, зябкая, сырая, полная тайн. Дома папа сидел у кухонной плиты, дымил сигаретой и разговаривал с матерью. Мне нравилось смотреть, как он курит. Приступая к процедуре с какой-то нарочито-небрежной ловкостью, словно хвастался своим мастерством в сложном искусстве престидижитации, давно освоенным в совершенстве, он постукивал, потряхивал тоненькую белую трубочку, катал ее между пальцев с ловкостью заядлого фокусника. Когда наконец подносил ее к губам, то наклонял голову набок и щурил один глаз, словно целился из крохотной винтовки. Дым, который он испускал, — втягивал в себя голубой, а выдыхал пепельно-серый, — приобретал какой-то особый запах, затхлый и смолистый запах его внутренностей; мне частенько кажется, что я до сих пор улавливаю его в затерянных уголках дома.

Так ли было на самом деле, как я сейчас говорю? Способен я вообще вспомнить, что было на самом деле? Я ведь могу сейчас приукрашивать реальные события, выдумывать, могу все на свете перепутать. Возможно, я ехал домой на отцовском велосипеде, укрытый его пальто, совсем в другую ночь. И если он действительно добрался поездом, откуда там, на вокзале, взялся его велосипед? Столкнувшись с такими уличающими деталями, рассудок лишь грызет ногти в бессилии.

Вот я, стареющий мальчик, окруженный своими призраками, в погоне за ускользающим прошлым.

Отец умер летом. Матушка переместила его на второй этаж, чтобы не попадался на глаза жильцам, в комнату напротив детской, отделенную от меня лестничной площадкой. Я натыкался на него, когда больной высовывался, чтобы оставить чайный поднос за дверью, или шаркал в своих тапочках по коридору к уборной, и всегда отворачивался, чтобы не видеть его глаза, в которых горело стоическое терпение перед лицом крестных мук, точь-в-точь как у Христа-Спасителя, скорбно демонстрирующего свое пронзенное сердце на сверкающей серебром и ослепительно-розовым цветом картине, помещенной за вешалкой для шляп в холле. Я вижу своего папу, пепельно-серого, совсем потерявшегося в складках собственной пижамы, с неизменной, — как сейчас у меня, — трехдневной щетиной, тихонько крадущегося по оцепеневшим в недвижности лета комнатам, его сгорбленную фигуру, то беззвучно возникавшую среди теней, то окруженную слепящим солнцем, чтобы в конце концов бесследно раствориться, оставив после исчезновения что-то вроде призрачного сияния, сгустившийся в складку воздух и изогнувшийся вопросительным знаком сигаретный дымок.

День его смерти ознаменовался еще одним памятным событием — матушка ударила меня по лицу. Она оторвалась от плиты, быстро повернулась, словно приготовила для меня в протянутой руке что-то вкусное. Я до сих пор чувствую обжигающий хлесткий шлепок по челюсти. До этого она ни разу меня не била. А сейчас стукнула вовсе не по-родительски, а так, словно неожиданно дала выход злости во время ссоры с равным себе. Не помню, каким неудачным словом или делом мог ее спровоцировать. Потом глаза ее зажглись неистовой радостью, чуть ли не торжеством. Ноздри возбужденно раздулись, она откинула голову, на мгновение превратившись в злую ведьму — мачеху Белоснежки, и взгляд ее блеснул чем-то сверкающе-быстрым и острым, как молча продемонстрированный и сразу же спрятанный нож. Потом, не сказав ни слова, она повернулась и продолжила что-то готовить на плите. Слишком потрясенный, чтобы плакать, я просто сел, прижав ладонь к столику, ощущая как крохотные иголочки впиваются в челюсть в том месте, куда пришелся удар, словно кожу покрывали мельчайшие капельки какой-то едкой кислоты. Клеенка под пальцами казалась восхитительно прохладной, гладкой, чуть влажной, почти как что-то живое, почти как кожа. Потом спустился отец, прижимая полотенце к обострившемуся, плохо выбритому подбородку. В многочисленных впадинах и провалах, обозначившихся на лице, прятались тени, на бледных щеках, словно нарисованные, выделялись лихорадочно-багровые пятна. Мать вела себя так, будто ничего не произошло, но папа сморщил нос, почуяв исходящий от нее гнев, и, чуть улыбаясь, как-то странно, искоса, едва ли не лукаво посмотрел на меня. Поздно ночью меня разбудил приглушенный шум. Подошел к двери, выглянул наружу и увидел мать в ночной рубахе с голубой миской в руках, спешащую по коридору; сквозь открытую дверь комнаты отца доносились тонкие свистящие звуки — это он боролся за каждый вдох, — и я поспешно захлопнул дверь, лег в постель, а когда проснулся, настало утро, и я понял, что отца уже нет.

Во время похорон, словно по нашему заказу, немного поморосил дождь. Над кладбищем на совершенно чистом небе возникло маленькое круглое облачко и окропило группу скорбящих небольшой порцией чистой, теплой, пахнущей свежестью влаги. Я с мрачной сосредоточенностью следил за церемонией, стремясь не пропустить ни единой детали. Мама то и дело бросала встревоженный взгляд в сторону ворот, будто ее ждало гораздо более важное и срочное дело где-то в другом месте. Позднее, когда соболезнующие уже покинули наш дом, я увидел, как она сидит на диване в гостиной и плачет, закрыв лицо руками. Я почувствовал себя взрослым, обремененным высокой сыновней ответственностью, тихо подошел сзади и положил ладонь на ее плечо. Хорошо помню мягкую, такую хрупкую на ощупь ткань нового траурного платья. Она сбросила руку, издав какой-то мяукающий стон, впилась ногтями в свои щеки, и меня охватило чувство маленькой, не очень-то достойной, и все-таки приятно щекочущей самолюбие победы.

Почему не она является мне сейчас? В последние годы жизни матушку преследовали ее собственные призраки. По ночам я слышал, как она безостановочно вышагивает взад-вперед по коврику у кровати. У нее помутился рассудок, она принимала меня за отца и впадала в приступы беспричинной ярости. Однажды утром я нашел ее на полу в туалете на первом этаже; она лежала на боку со спущенными до колен панталонами. Лицо приобрело синюшный оттенок, на губах пузырилась пена. Мертва, подумал я со странным спокойствием и хладнокровием, словно наблюдал за всем этим издалека. Я спустил воду, стараясь не смотреть в унитаз, встал на колени, поднял ее, обхватил руками. Тело было теплым, расслабленно-мягким и чуть подрагивало; к собственному ужасу, я невольно сравнил ее с Лидией во время оргазма. Веки затрепетали, но так и не разлепились, она издала вздох смертельно уставшего человека, на губах вырос переливающийся радужный пузырь, он надулся как воздушный шарик, и, наконец, лопнул.

Несколько недель она лежала как мертвая на металлической кровати в светлой палате, расположенной в углу больничного флигеля с видом на аккуратную усыпанную гравием дорожку и ряды вишневых деревьев. Я просиживал долгие часы у ее изголовья в дремотном полузабытье; там было так мирно, так умиротворяюще-спокойно. Солнечные лучи чертили сложные фигуры на кровати, весь день они упорно опускались по одеялу и наконец добирались до пола, словно фантастические существа, миллиметр за миллиметром вымучивающие свой долгий и сложный побег. Закрытая дверь милосердно приглушала звуки больничной суеты. Руки матери покоились на простыне, белые как бумага, неподвижные, неправдоподобно большие. Она походила на изваяние. Какая-то ошибка небесной канцелярии, неверный расчет высших сфер, оставил ее в таком состоянии, тронутой смертью и все же живой, брошенной меж двух темнеющих вдалеке недостижимых берегов. Когда мое дневное дежурство заканчивалось, я, чуть подрагивая от неудобной позы, склонялся над ней и неловко целовал в лоб, вдыхая смешанный запах мыла, застиранной наволочки, сухой кожи и немытых волос.

Вишневые деревья оделись белыми лепестками цветов, потом лепестки опали, а за ними пришел черед листьев. В конце концов к ней в какой-то степени вернулось сознание. Однажды в осенний полдень, войдя в палату, я застал ее уже сидящей, правда не очень прямо, в чьей-то шерстяной кофте, с горящими безумным изумлением глазами. Я заговорил с ней, и мама как испуганная наседка резко закинула голову, покоящуюся на гибкой и жилистой, словно сплетенной из прутьев шее. Тем же вечером она вернулась домой. Ее доставили к нам на машине скорой помощи, чем она, несмотря на полувменяемое состояние, была явно польщена; величественно прошествовала в широко распахнутую заднюю дверь, с почти королевской небрежностью опершись о мою руку.

Странно было наблюдать ежедневно порождаемую ей беззвучную какофонию. Я чувствовал себя механиком, получившим под свою ответственность большую опасную машину, в которой что-то заело, и никто не знает, как заставить ее работать. Ощущение ее присутствия проявлялось всюду и везде, эта неожиданно захлебнувшаяся мощь наполняла дом неутихающим гулом двигателя, работающего на холостом ходу. Где-то внутри нее исправно трудилась динамо-машина, но куда уходила вырабатываемая энергия, что за неведомые причуды рассудка она генерировала? Мама заставляла меня постоянно нервничать. Она словно утратила все человеческое, стала больше и древнее обычной земной женщины, воплотила собой первичные природные элементы. Я обслуживал ее как священник исполняет обряды в храме, с рутинным благоговением и покорностью, смиренно склоняясь перед ее молчаливо-повелительным взглядом, в котором смешались мольба униженной плоти и безразличное высокомерие духа. Мама постоянно сталкивала вещи с прикроватной тумбочки — пузырьки с таблетками, подсвечник, стакан для ее искусственной челюсти; она даже навострилась опрокидывать свой ночной горшок. Сплетни о состоянии здоровья владелицы дома распространились среди квартирантов, и вскоре разные путешественники по торговым делам перестали к нам заезжать, а секретарши и мелкие служащие нашли себе новые норы. Опустевший дом стал ее раковиной, эдаким огромным резонатором. Несмотря на помутившийся рассудок мамы, я приписывал ей сверхъестественные способности. Ее дыхание слышалось мне в любом уголке дома, даже в буфетной, где я заваривал ей чай и готовил бурду, единственное, чем она теперь могла питаться. Мне казалось, что она никогда не спит. Каждый раз, заглядывая в комнату, даже в самое позднее время, заставал ее в одной и той же позе, устроившуюся на своем смердящем насесте, полусидя в углу, опираясь на кучу подушек, освещенную тусклым сиянием свечи, упершись локтем в стену; седая грива торчит во все стороны как у страшилища, губы плотно сжаты, а маленькие и остренькие, голубые, сочащиеся слезами глазки буравят меня яростным взглядом, переполненные всем, что накопилось за столько лет жизни. Смиряя волю, я входил, плотно закрывал дверь, и огонь свечки, колеблясь, словно опрокидывал комнату и сразу же выпрямлял снова. Иногда я беседовал с мамой, не зная, слышит она меня или нет, а если слышит, понимает ли, что ей говорят. Я стал добычей ненасытного самопознания. В воздухе повисли любопытные тени. Высокий черный шкаф щеголял изогнутой дверцей, больше похожей на крышку, всегда напоминавшую мне саркофаг. Вот мама встрепенулась, точнее что-то в ней проснется, едва различимая внутренняя дрожь, которую я научился улавливать, сам не знаю, каким образом; и я, вздохнув, поднимал треснутый кувшин, стоящий рядом с четками и Библией на тумбочке, и наливал воды в чашку, успев полюбоваться на то, как прозрачно-золотистая при свете свечи струйка сворачивается упругой веревкой на донышке. Я неловко, боком, присяду на край кровати, той самой, в которой появился на свет, — и скорее всего, был зачат, — обниму маму за плечи, наклоню и стану молча наблюдать, как она пьет, как ее обветренные, словно собравшиеся складками, жесткие губы пожевывают край чашки, почувствую, как с каждым сотрясающим тело глотком проходит по ней вода. Потом увижу себя ребенком, устроившимся на полу, при влажном свете дождливого зимнего полудня, ушедшим с головой в свои игры, и маму, нежащуюся в постели с ее журналами и шоколадками под нашептывания радио и негромкую чечетку капель, бьющих по стеклу окна, и вот теперь осторожно, не грубо, встряхну ее, ощутив, как под дряблой оболочкой плоти содрогнулись кости, и наконец она послушно склонит старую голову мне на плечо и уронит долгий, неспешный свистящий вздох. Посмотрите на эту немую сцену снятия с Креста наоборот, на согбенную умирающую старую женщину, покоящуюся в материнских объятиях живущего сына, в окружении золотистого купола света от горящей свечи, погруженных в миазмы первозданного тепла.

Позже она умерла. Это стало, как принято здесь говорить, освобождением от тяжкого бремени.

* * *

Уже поздно, свет начинает меркнуть. Рассудок саднит от мертворожденных воспоминаний. Зачем понадобилась эта глава, эта хроника семейных происшествий? Что именно я надеюсь вернуть? Чего пытаюсь избежать? Я вижу чем была моя жизнь, она плывет позади, мельчая с каждой минутой, словно город на льдине, подхваченный теплым течением, его мерцающие огни и высокие шпили, дворцы и босые трущобы — все чудесным образом уцелело, все безнадежно потеряно навсегда. Кто рубанул топором по хрупкому льду — неужели я сам? Что теперь остается делать — только стоять на крошащейся тверди и смотреть, как прошлое тает? Впереди я вижу лишь пустое утро, там нет дня, только сумерки сгущаются в ночь, а совсем далеко — что-то скрытое от взгляда, неуловимое, застывшее в терпеливом ожидании. Возможно, будущее пытается заговорить со мной здесь, среди оживших теней прошлого? Я не хочу услышать то, что оно должно мне поведать.

Загрузка...