II

Чайки устроили настоящее светопреставление; очевидно, у них творятся какие-то великие дела. Перед моим приездом огромная стая, прилетевшая с моря, облюбовала дом, свив гнезда в каминных трубах и на водосточных желобах. Понятия не имею, почему они выбрали именно это место. Возможно, прельстились тишиной и покоем, царящими здесь. Правда, сами они на редкость беспокойные соседи. С раннего утра небо полнится пронзительными криками. Они против чего-то шумно протестуют, сердито вопят, трещат своими крепкими клювами. Но излюбленные их фиоритуры — стаккато «як-як-як», напоминающее то ли смех гиены, то ли уханье бабуина, которое, затихая, завершается на самой пронзительной ноте. Птицы не унимаются даже по ночам, я слышу как они хлопают крыльями на крыше, ворчат и ссорятся друг с другом. Каждый день на рассвете начинается настоящий бедлам. К чему такой галдеж? Брачный период наверняка закончился, ведь уже появился молодняк, готовый встать на крыло, противные, неуклюжие, серовато-коричневые создания, которые, неуверенно переступая лапами, ковыляют к краю крыши, рассаживаются там, свесив головы, судорожно сглатывают, всматриваясь в разверзшуюся под ними пропасть, либо озираются с деланно-безразличным видом, и наконец, дрожа, отдаются на волю воздушных потоков. В некий урочный час все взрослое население колонии поднимается в небо и, описывая величественные круги, беспрестанно вопит, то ли в панике, то ли в приступе эйфории. — невозможно понять.

Вчера, подняв голову, я увидел взрослую чайку, стоящую на карнизе. Меня всегда повергали в трепет огромные размеры этих птиц, особенно, если смотреть на них вблизи. Пугающе-грациозные в полете, на земле чайки становятся грустно-комичными с их нелепыми тонкими ножками и смешными плоскими перепончатыми лапами, словно неудачный прототип какого-то красивого и благородного существа. Птица, расположившись прямо за стеклом, стояла смирно, то и дело широко раскрывая клюв: то ли зевок, то ли беззвучный крик. Заинтересовавшись, я отложил книгу и вышел на улицу. Чайка и не думала улетать. Она оставалась на месте, нескладно переступая лапами, и настороженно-неприязненно косилась на меня большим блестящим белесым глазом. Посмотрев под ноги, я понял, в чем причина. На земле под карнизом лежал мертвый птенец. Он, видимо, свалился с крыши либо неудачно взлетел, рухнул на землю и сломал себе шею. Глаза его уже остекленели, оперение потускнело. Родитель, — я не сомневался, что именно он сидел передо мной, — вновь разинул клюв. Скорее всего, угроза, предупреждение не подходить, но мне хотелось думать, что так он выказывает печаль. Даже чайки должны неким образом выражать свое горе или радость, чтобы их по крайней мере понимали собратья. Наверное, наши лица кажутся птицам столь же невыразительными, как нам — их. Скажем, человек, застывший в неизбывном горе, наверняка видится им просто еще одним пустоглазым болваном, бесстрастно созерцающим свою несоразмерную с такой реакцией утрату. Думаю, это был самец; да, да, отец погибшего птенца.

Увиденное странным образом подстегнуло меня, и оставив птицу с ее немым ритуалом скорби, я направился к морю. С тех пор, как приехал сюда, я пожалуй впервые покинул дом и испытывал что-то вроде страха, то и дело оборачиваясь, бросая тревожный взгляд на мой маленький мир, словно средневековый путешественник перед отплытием в далекий Китай. Дорога заняла добрых полчаса. Я решил срезать путь, пошел полем и заблудился. Наконец, взмокнув от напряжения, пробрался сквозь заросли орешника на покрытый галькой пляж. Запах гниющих водорослей и кошачьей мочи, обычный для побережья, был здесь особенно сильным. Что еще дает такое ощущение узнавания, как эти окрашенные рыжевато-коричневым цветом границы нашего сухопутного мира? Как только под ногой захрустела галька, я почувствовал себя так, словно провел здесь всю жизнь, хотя угрюмый и неприветливый пейзаж больше подходил для разбойных дел, чем для мирного отдыха. Невысокие дюны и никакой травы, только потрескивают сухие колючки. Отлогий, но довольно крутой берег спускался к воде, кое-где песок выветрился, обнажив напластования глинистого сланца, грозящие изрезать ноги легкомысленному пловцу, который рискнет добраться до воды босиком.

Узнают мои привидения, что я ушел? Появляются они, когда меня нет в доме? Красна ли роза в темноте — кто же это сказал?

На берегу ни души, только на темной скале неподалеку застыла очень крупная черная птица с длинной тонкой шеей и тщедушным телом; неестественно неподвижная, она казалась стилизованным изображением, а не чем-то живым. Я присел на одну из сланцевых плит. Забавная штука, выглядит как крошащийся камень, но маслянистая на ощупь. Спокойное утро, безупречно белое полотно неба. Наступил полный прилив, упругая глянцевая, словно колышущийся шелк, масса, казалось, нависла над берегом и вот-вот прольется на сушу. Настоящих волн не было, скорее это походило на рябь на поверхности воды у краев слегка раскачивающейся огромной чаши. Почему мысли о море так тревожат меня? Мы говорим о нем, словно о каком-то диком звере, свирепом, ненасытном, но на самом деле оно никак не проявляет себя, просто существует само по себе, в пределах собственной реальности, как ночь или небо. Возможно, пугает то, как оно набрасывается на сушу, а потом неожиданно отступает, словно втягивает ее в себя? Или дело в том, что море — абсолютно чуждая нам среда? Стоит подумать о пространстве на дне океана, зеркальном отражении нашего мира, где есть песчаные равнины, тихие лощины, гигантские подводные горы, и что-то во мне предает меня, часть естества отшатывается в ужасе. В воде есть нечто зловещее; примитивная, неподвластная ничьей воле стихия, она, как ничто другое в обжитом нами мире, стремится занять свое место. Да, случаются штормы, бушуют приливы, и даже в наших умеренных зонах после рейдового затишья вздымаются высокие волны, но такое происходит не в силу изначально присущих воде свойств; изменчивая и непредсказуемая, она по своей природе инертна. И все же она бросает вызов нашему чувству равновесия; океанская гладь никогда не образует горизонтальную линию, клонится в разные стороны — чтобы убедиться, держите голову над поверхностью. Войти в воду, значит ощутить, что падаешь, не упав: отяжелевшие, словно налитые свинцом ноги нащупывают ускользающее песчаное дно. Да, немыслимое для нас постоянное изменение и наклонная плоскость, какой нам видится поверхность океана — вот что нас пугает. И конечно, то, как мы тонем; странный процесс, по крайней мере таким он выглядит для наблюдателя с берега. Кажется, ничего особенного не происходит. Услышав далекий слабый крик, очевидец напрягает зрение, но не в силах разглядеть, как идет борьба за жизнь, прерываются последние мольбы, с чудовищной медлительностью извиваются руки и ноги, и наконец, начинается долгое падение в бездонную, постепенно темнеющую голубизну. Нет, с берега видно только, как на мгновение вспенилась вода, и в ней исчезла безжизненная рука.

Сейчас море не кажется синим, вообще, оно редко предстает перед нами таким. В этих широтах оно обычно блестит серо-стальными переливами, или багровеет, словно кровоподтек, а после шторма обретает землистый оттенок. Но вот синим бывает редко, очень редко.

Черная птица на скале расправила крылья, энергично потрясла ими и, застыв на несколько обманчиво долгих секунд как распятая, аккуратно сложила.

В юности я не боялся моря и любил побережье. Расслабляясь здесь, на этой узкой ничейной полосе, вклинившейся между водой и небом, я каждый миг уходящего вместе с солнцем дня чувствовал великое очарование жизни. Какая-нибудь девица в дешевых черных очках и обтягивающем купальнике казалась ослепительной наядой. Куча рыхлого песка у самой воды служила трамплином, и, разбегаясь, я демонстрировал здесь недостижимую в моем неуклюжем мальчишеском мире грацию. Наконец, само море, стремящееся достичь далекого низкого горизонта, словно символ бесконечных возможностей, — нет, тогда я не боялся его. Мальчиком неплохо плавал, правда, собственным неуклюжим способом, взметая фонтаны брызг и отчаянно колотя по воде. Особенно мне нравилось нырять, нравился момент инстинктивного почти-ужаса в момент погружения, нравилось наблюдать неясное зеленоватое свечение, чувствовать, как обволакивает тишина, отдаваться подводным течениям. Моего отца тоже привлекало все, связанное с морем. Он не умел плавать, никогда не выходил в океан, но его тянуло на побережье. Закатывал брюки, как и другие отцы, шлепал по мелководью, но держась в стороне от остальных, предпочитая оставаться с самим собой. Эту сцену память сохранила яркой и красочной, как открытка: вот он, в безрукавке, обвязав голову платком, неторопливо бредет по линии прибоя, а на пляже, на расстеленном полотенце, сидит мать, вытянув голые ноги, при виде которых я чувствую неловкость, и с увлечением читает дешевый роман. Позже, когда солнце теряло свою яркость, опускались сумерки, мы собирали вещи и отправлялись к станции. Отец хранил молчание, и даже мать не осмеливалась нарушить его. Казалось, он побывал в неведомых краях и видел нечто невероятное.

Воздух мерцает, словно трепещет. Тревожное ощущение, предчувствие чего-то зловещего. Озираюсь вокруг. На берегу по-прежнему пустынно, и все же мне кажется, что я здесь не один. Неожиданно по телу прошел знакомый холод. Я вскочил на ноги и, пригнувшись, в страхе бросился прочь. Неужели призраки преследуют меня и здесь? У зарослей орешника стояла полузасыпанная песком хижина, очевидно, временное пристанище для охотников, сколоченная из просмоленных досок, выбеленных солнцем и соленым морским ветром: просто три стены, покосившаяся крыша и доска, закрепленная так, чтобы служить скамейкой. Сооружение было настолько старым, обветшавшим, что почти утратило всякие признаки созданного рукой человека, сроднившись с искривленными деревьями, сгрудившимися позади, спутанными водорослями, чешуйками песка, обломками древесины, принесенными морем. Я зашел внутрь и присел, скрывшись от негостеприимного берега и вздыхающих волн. На полу валялся обычный мусор — окурки, ржавые консервные банки да обрывки пожелтевших газет. Я представлял себя беглецом, нашедшим здесь убежище. Наверное, да, наверное так и следует поступить: оставить дом, жену, имущество, отказаться от всего раз и навсегда, вплоть до последней вещи, и поселиться в таком месте. Да много ли мне нужно, чтобы выжить: чашка, тарелка и одеяло. Вот тогда-то, избавившись от всех препятствия и тягот, я смог бы, наконец, взглянуть на себя спокойно, не отшатываясь в ужасе. Разве не этого я ищу, не единения своего естества? Я утомился от собственной разделенности, разорванности на части. Закрыв глаза, с каким-то упоением представил, как, медленно пятясь, возвращаюсь в раковину, ее распахнутые створки, еще влажные от слизи, медленно смыкаются…

Когда я вышел из хижины и огляделся, все вокруг уже неуловимо изменилось: то ли свет стал другим, то ли тень, пробежав по песку, оставила за собой темный след и ощущение холода. За линией невысоких волн море вспучилось, оделось пеной и извергло из себя неясную фигуру, всю в черном, с блестящей маской вместо лица, сжимавшую некое подобие легкого трезубца. Мое сердце судорожно рванулось, затрепетало, словно воздушный шарик на ветру. Птица покинула свою скалу и, неторопливо махая крыльями, улетела. Посейдон стянул маску, сплюнул и, увидев меня, помахал гарпунным ружьем, а потом зашлепал по гальке. Его резиновый костюм тускло поблескивал, как оперение улетевшей птицы. Я отвернулся и, спотыкаясь, стал пробираться сквозь заросли. По пути сюда немного заблудился, но теперь без труда найду дорогу домой, думал я. Но ошибся.

* * *

Я вспоминаю дочь. Сразу становится беспокойно на душе. Она просто изводит меня. Должен признаться, я совсем не доверяю ей. Да, знаю, существует даже название болезни, которой она страдает, но слишком часто мне кажется, что ничего серьезного у нее нет, а постоянные припадки, приступы, навязчивые идеи, черная меланхолия и бессонные ночи — просто часть плана, цель которого — заставить меня расплатиться за некую чудовищную обиду, которую я, надо думать, нанес ей в далеком прошлом. Временами ловлю на себе ее мимолетный, чуть насмешливый взгляд, в котором сразу угадываю совершенно другие особенности дочери, холодный расчет, хитрость и тайную издевку. Она ухитряется связать все, что происходит вокруг, с собственной судьбой. Самое незначительное событие повседневной жизни, — изменение погоды, случайно подслушанный на улице разговор, — становится для нее шифрованным сообщением или предупреждением. Я не раз пытался воззвать к ее разуму: спорил, качал головой, хохотал, раздражался, впадал в ярость, но она лишь молча стояла передо мной, опустив руки, чуть подняв плечи, прижав подбородок к груди и, хмурясь, всем своим видом выражала упрямое нежелание подчиниться. Нельзя уследить за переменой в ее настроении. Невозможно предугадать, когда она в очередной раз перевоплотится, покажет себя в иной ипостаси, развернет передо мной совершенно новую карту странного, бурлящего, изменчивого мира, в котором обитает она одна. Что за великолепная актриса! Касс вживается в роль с легкостью и убедительностью, недоступными даже мне. Хотя, возможно, она вовсе не притворяется, секрет в том, что моя дочь не играет, а живет такой жизнью. Словно ассистентка иллюзиониста, она с улыбкой ступает внутрь сверкающего пестрого ящика, чтобы через мгновение явиться публике совершенно преобразившейся.

Лидия никогда не разделяла моих сомнений. Это, разумеется, тоже раздражало. Ах, как она бросалась к Касс, едва не задыхаясь от переизбытка вымученного энтузиазма, пытаясь увлечь дочь вновь изобретенной игрой, чтобы заставить забыть о всяческих маниях! Бывало, Касс поддавалась, улыбалась, сияла от восторга, но в итоге снова погружалась в апатию. Тогда они менялись ролями, Лидия превращалась в разочарованного ребенка, а дочь — в неподатливого родителя.

Первые симптомы ее недуга проявились уже в пять или шесть лет. Как-то после представления я вернулся домой поздно и застал ее на лестнице, она стояла в одной ночной рубашке и что-то говорила. До сих пор, как вспомню ее такой, мурашки ползут по коже. Глаза широко открыты, лицо не выражает ровным счетом ничего: настоящая восковая кукла. Она говорила тихим, лишенным интонации голосом оракула. Я смог лишь разобрать что-то о сове и луне. Мне показалось, что она как сомнамбула повторяет стихотворение или слова детской песенки. Взял ее за плечи, развернул и проводил в комнату. Обычно именно такие как она восприимчивы к странным аурам, но запах тогда заметил я. Запах того, чем она страдала, страдает до сих пор, запах болезни, я уверен в этом. Ничего особенного: просто затхлый, тягуче-унылый ненавязчивый дух, словно от грязных волос или забытого в ящике несвежего белья. Я узнал его. Мой покойный дядя, который умер, когда я еще не вышел из детского возраста, так что я едва помню его, играл на аккордеоне, не снимал шляпу даже дома и ходил с костылем. От него исходил такой же запах. Костыль был старомодным: грубая деревяшка с поперечиной наверху, обернутой пропитавшейся потом тканью; место, где рука обхватывала дерево, отполировано частым прикосновением так, что напоминала серый шелк. Я думал тогда, что воняет костыль, но теперь этот запах кажется мне приметой самой болезни. В свете ночника комната Касс выглядела идеально аккуратной, убранной с маниакальной тщательностью, как впрочем, всегда, — в нашей дочери есть что-то от монахини, — и все же мое растревоженное сердце чувствовало, что здесь царит безумный хаос. Я уложил ее в постель, а она все бормотала, глядя на меня пустыми глазами, вцепившись в меня так, словно я не мог ее удержать от падения в бездонный черный омут глубокой ночью под ивой. В дверях за моей спиной сонная Лидия, запустив руку в волосы, желала знать, что тут происходит. Я присел на край узенькой кровати, все еще сжимая холодные руки Касс. Мой взгляд скользил по игрушкам на полках, по абажуру, оклеенному выгоревшими переводными картинками; на обоях прыгали и смеялись герои мультфильмов. Я почувствовал, как мрак вокруг пещерки, созданной светом ночника, густеет и надвигается на нас, словно сказочный людоед. В окно над кроватью заглядывала кривая злорадная луна. Я поднял глаза, и, кажется, она с чудовищным, знающим видом многозначительно подмигнула мне. Голос Касс шелестел как пыль, которая падает на иссохшую землю.

— Они говорят мне всякое, папочка — шептала она. — Говорят, говорят…

Касс никогда не рассказывала, что именно ей нашептывали, что требовали сделать. Это была ее тайна. Наступали периоды временного улучшения, голоса давали нам передышку на целые недели, а то и месяцы. Каким же спокойным казался тогда дом — будто внезапно прекращался бесконечный шум. Но некоторое время спустя, свыкнувшись, я снова слышал в каждой комнате все ту же неумолкавшую тревожную ноту, от пронзительно-тонкого звука которой вдребезги разбивалась как хрупкое стекло любая надежда. Перед лицом неведомой опасности самой спокойной из нас троих оставалась Касс. Иногда она демонстрировала такую полную безмятежность, что, казалось, ее вообще здесь нет, она упорхнула с попутным ветром, легкая как пушинка. Ее окружает иная атмосфера, иная среда обитания. Думаю, для нее мир — всегда чужое, незнакомое место, в котором, однако, она существует. Вот что самое мучительное: представлять, как она стоит там, на каком-то пустынном сером берегу океана потерянных душ, а в голове не умолкая звучит пение сирен. Она всегда была одна, вне всего. Как-то раз я пришел, чтобы забрать Касс из школы и увидел, как она стоит и всматривается в дальний конец длинного зеленого коридора, где собралась стайка до хрипоты накричавшихся девчонок. То ли они затевали какую-то игру, то ли собирались выйти на улицу, и в воздухе звенящим эхом разносились их возбужденный говор и смех. Касс замерла, сосредоточенно нахмурилась, прижав к груди ранец, чуть подавшись вперед и склонив набок голову, как влюбленный в свою науку зоолог, не в силах оторвать взгляд от невероятно редкого насекомого с уникальной окраской, которое сидит на другом берегу слишком глубокой реки и может в любой момент взлететь и бесследно исчезнуть в лесу. Она услышала мои шаги, подняла голову и улыбнулась, моя Миранда. Ее зрачки тут же исполнили свой обычный фокус, разом повернулись, как плоские металлические диски, вновь обратив ко мне свою слепую, ничего не выражающую изнанку. Мы вышли на улицу; она на мгновение остановилась, уткнувшись взглядом в землю. Мартовский ветер, серый, как ее школьное пальто, заставлял плясать столбики пыли у наших ног. Вдали звонил колокол собора, и его постепенно затихающие, вибрирующие раскаты словно колыхали воздух вокруг нас. На уроке истории ей рассказали о Жанне д'Арк и о том, как ей слышались голоса, сказала мне Касс. Она подняла голову, прищурилась, и с улыбкой бросила взгляд в сторону реки.

— Как ты думаешь, меня тоже сожгут на костре? — Это станет ее любимой шуткой.

Удивительно, с какой яростной настойчивостью память удерживает самые незначительные на первый взгляд события. Целые периоды моей жизни исчезли, как рухнувший в море утес, а я судорожно цепляюсь за какие-то мелочи. В эти праздные дни, а особенно когда приходят бессонные ночи, я коротаю время, перебирая фрагменты воспоминаний, словно черный дрозд, который копается в облетевших листьях в поисках одной-единственной важной детали, таящейся в глине, среди полусгнивших деревяшек и жучиных надкрылий, лакомого кусочка, который внесет смысл в бессмысленный поток воспоминаний, жирного червяка, лежащего на виду, но замаскированного наслоениями случайностей. Есть эпизоды с Касс, которые навсегда должны остаться в памяти, словно клеймо, выжженное внутри черепа, пока они тянулись, я не верил, что мне посчастливиться когда-нибудь избавиться от них, — ночные дежурства у телефона, бесконечные бдения рядом с неподвижным, сжавшимся под скомканными простынями телом, пепельно-серые часы ожидания у дверей безымянных консультантов, — но сейчас все это кажется лишь полузабытыми обрывками дурного сна, а вот ее застывший мирок, брошенный вскользь взгляд от двери, бессмысленная поездка на машине вместе с ней, погруженной в молчаливое оцепенение, постоянно возникают перед глазами, настойчиво намекая на свою важность.

Холодный рождественский день. Я привел Касс в парк, чтобы она опробовала роликовые коньки. Деревья одеты белым инеем, надвигаются сумерки, в неподвижном воздухе висит розоватый туман. Настроение у меня неважное; здесь собрались толпы визжащих детей и их раздражающе безучастные отцы. Касс, дрожа, намертво вцепилась в меня и никак не хотела отпускать. Все равно что обучать крошку-инвалида азам ходьбы. В конце концов, она потеряла равновесие. Конек стукнул меня по лодыжке, я от неожиданности выругался и инстинктивно высвободил руку. Касс пошатнулась, попыталась устоять, но потом поскользнулась и села прямо на дорожку. Каким же взглядом окинула она меня тогда!

Еще один эпизод с падением. Это было в апреле, мы вместе отправились в горы. Стояла совсем еще зимняя погода. Прошел мокрый снег, потом неуверенно выглянуло солнце, небо походило на тусклое стекло, на белом снегу яркими желтыми огоньками пылал цветущий дрок, повсюду сочилась, капала, журчала под гладким ковром разросшейся травы талая вода. Я назвал скользкий снег промороженным, а она притворилась, что услышала «мороженое», стала спрашивать, где оно, и, и подбоченившись, изображая буйное веселье, разразилась своим фыркающим смехом. Она всегда была неловкой, а в тот день одела резиновые сапоги и тяжелое пальто, и проходя по каменистой дорожке, вьющейся между высокими сине-черными соснами, споткнулась, упала и разбила губу. Капли крови, словно ягоды, усеяли белый снег. Я подхватил ее, прижал к себе, теплый пухлый переполненный горем комочек, ощутил соленый привкус слез, словно капельки ртути, осевших на моих губах. Я вспоминаю, как мы стояли там, окруженные трепещущими деревьями, чириканьем птиц, доверительным шепотком журчащей воды, и что-то во мне слабеет, оседает все больше и больше, а потом с натугой возвращает себя в прежнее состояние. Что такое счастье, как не усовершенствованная разновидность боли?

* * *

Дорога, по которой я возвращался домой после разбудившей столько тревожных мыслей прогулки по берегу, почему-то привела к холмам. Я даже не сознавал, что поднимаюсь, пока не очутился на том самом месте, где остановил машину одной зимней ночью, ночью неведомого зверька. Стояла жара; пронизанным солнцем воздух над полями наполняло негромкое жужжание. Я стоял на уступе холма, а под ногами распростерся ощетинившийся крышами город, окутанный бледно-голубой дымкой. Я видел площадь, свой дом и белоснежные стены монастыря Стелла Марис. У обочины дороги, в кустах боярышника, бесшумно перескакивала с ветки на ветку маленькая коричневая птичка. Море за городом превратилось в призрачную как мираж бескрайнюю гладь, сливавшуюся с небом. Наступил мертвый час летнего дня, когда все замирает, даже птицы не щебечут. В такое время, в таком месте можно потерять себя. Окруженный тишиной, я вдруг различил едва уловимый звук, некое подобие тающей, растворившейся в воздухе трели. Я не мог понять, откуда он взялся, пока не осознал, что это шумит мир, слившиеся воедино голоса всего, что в нем живет и продолжает просто жить, и мое сердце почти успокоилось.

Я вышел в город. В воскресенье улицы были пусты, и черные блестящие окна закрытых магазинов неодобрительно глядели на меня. Клинообразная иссиня-черная тень рассекала улицу пополам. На одной стороне припаркованные машины припали к дороге в полуденной жаре. Какой-то малыш швырнул в меня камешек и, хохоча, убежал. Наверное, я представлял собой довольно жалкое зрелище: выпученные глаза, всклокоченные волосы и трехдневная щетина. Случайная собачонка брезгливо обнюхала отвороты моих брюк. Где я, кто я: мальчик, подросток, юноша или провалившийся актер? Это место я должен знать, ведь я здесь вырос, но я чужой, никто не вспомнит меня по имени, да и сам я его наверняка не назову. Настоящего не существует, прошлое распалось, и только будущее определено. Перестать постоянно становиться, и попросту стать, водрузить себя статуей на какой-нибудь забытой, усыпанной мертвыми листьями площади, быть избавленным от разрушения, с равной стойкостью перенося зиму и лето, весну и осень, снег, дождь, солнце, превратиться в неотъемлемую часть бытия даже для птиц: каково это? Я купил бутылку молока и яйца в коричневом пакете у старухи, торгующей в переулке, и отправился к себе.

Здесь кто-то есть, едва переступив порог, я ощутил это. Замер с покупками в руках, затаив дыхание, принюхиваясь, чуть ли не навострив ухо: настоящий зверь, почуявший вторжение в свое логово. Теплый летний свет заливал прихожую, три мухи в тесном боевом порядке облетали снова и снова голую серую лампочку, выглядевшую особенно уродливо. Ни звука. Что же здесь не так, что за дух я почувствовал, какие знаки увидел? В самой атмосфере таилась некая фальшь, воздух еще дрожал, словно здесь кто-то прошел. Я осторожно исследовал комнату за комнатой, поднялся по лестнице, слыша как протестующе поскрипывают колени, и даже заглянул в пахнущий сыростью чулан за дверью буфетной. Но и там никто не прятался. Тогда, возможно, снаружи? Чтобы убедиться в том, что мой мирок никуда не делся, выглянул в окно: площадь, которая лежит прямо перед глазами, явно не укрывает никаких подозрительных элементов, а с другой стороны с другой стороны сад с другой стороны сад, деревья, поля, дальние холмы, по-воскресному притихшие, купаются в мягком свете дня. Когда я уже стоял на кухне, за моей спиной раздался какой-то шум. Волосы у меня встали дыбом, капелька пота скатилась по лбу. Я обернулся. В дверях, на фоне ярко освещенной прихожей, стояла совсем юная девушка. Первое впечатление — легкая кривизна во всем. Глаза на разном уровне, рот перекошен в гримасе, придающей ей циничный, расхлябанно-скучающий вид, характерной для нынешней молодежи. Даже подол платья подшит неровно. Она молча стояла и тупо, бесстыдно разглядывала меня. Возникла неуверенная пауза. Наверное, я воспринял бы ее, как очередную галлюцинацию, но она была уж слишком земная. Мы оба молчали; неожиданно раздалось покашливание и шаркающие шаги. За девицей показался Квирк. Он сутулился с виноватым видом, пальцы одной руки нервно шевелились. Сегодня он облачилися в синий, лоснящийся на локтях блейзер с медными пуговицами, некогда белую рубашку, узкий галстук, серые, мешком свисающие на заду брюки, кожаные растоптанные ботинки того же цвета, с пряжками на подъеме, и белые носки. Он снова порезался, когда брился: кусочек окровавленной туалетной бумаги прилеплен к подбородку, этакий беленький цветочек с красной сердцевинкой. Под мышкой держал большую потертую картонную коробку, перевязанную черной шелковой лентой.

— Вы интересовались домом, — объявил он (разве?). — У меня здесь, — он покосился на коробку, — собрано все.

Он быстро прошел мимо девушки, водрузил коробку на кухонный стол, развязал ленту, бережно вытащив кипу бумаг, любовно разложил их веером, словно гигантскую колоду карт, и при этом говорил не переставая.

— Я ведь, что называется, крючкотвор, — меланхолично заметил он, открывая в улыбке коричневые лошадиные зубы. Он протянул мне через стол пачку пожелтевших листов, заполненных аккуратными записями, сделанными карминовыми чернилами. Я взял документы, подержал в руках, оглядел; от них исходил слабый заплесневелый запах засушенных хризантем. Просмотрел записи. Принимая во внимание… исходя из вышесказанного… сего дня… Почувствовал, что сейчас зевну, так что задрожали ноздри. Девица подошла, встала у плеча Квирка и с вялым любопытством стала наблюдать за происходящим. А тот углубился в подробнейшее повествование об уходящем корнями вглубь истории, долгом, запутанном споре из-за земельной ренты и границ распространения прав, иллюстрируя каждую стадию процесса отрывком из своего манускрипта, перечислением деяний, картой. Пока он говорил, передо мной возникли участники этой драмы: отцы семейств, долготерпеливые матери, необузданные сыновья, томные чахоточные дочери, читающие романы и вышивающие гладью. И добавил к ним Квирка, облаченного, как и остальные, в вельвет, с высоким воротником; он согнулся над документами на сыром чердаке, всматриваясь в них при неверном свете шипящего огарка свечи, под завывания ветра, проникающего сквозь дырявую кровлю, и кошек, крадущихся по неуютному саду, освещенному луной, напоминающей отполированную крышку консервной банки… «Сын добыл завещание старика, и сжег его… — вещал Квирк доверительным хриплым шепотом, прикрыв один глаз и с важным видом кивая. — И это, конечно, дало бы ему…» — Он вытянул дрожащий костлявый палец и постучал им по верхней странице. — «Вот, видите?»

— Да, — честно сказал я ему, правда, видел совсем другое.

Он подождал, изучая меня, и наконец вздохнул; собирателя, желающего поделиться прелестями своего хобби, ждет вечное разочарование. Уныло отвернулся, уставился невидящими глазами в окно, выходящее в сад. День отступал, и солнечный свет окрашивался в медные тона. Девица ленивым движением бедра не спеша подтолкнула Квирка, и он быстро заморгал:

— Ох, чуть не забыл: это вот Лили. — Она скривила губы в безрадостной улыбке и сделала насмешливый реверанс. — Вам ведь потребуется помощь по дому. Она уж позаботится обо всем.

Досадуя и скорбя, он собрал документы, сложил их в коробку и перевязал черной шелковой лентой. Я снова отметил проворство и гибкость его по-девичьи нежных пальцев. Он вытащил из кармана велосипедные зажимы, нагнулся и, кряхтя, прихватил ими брюки, а мы с девочкой рассматривали его макушку, сальные песочного цвета волосы, опущенные плечи, запорошенные перхотью, словно родители, наблюдающие за сыном-переростком, которым совсем не гордились. Он выпрямился, на секунду живо напомнив дворцового евнуха с его шароварами, белыми носками, туфлями с загнутыми носами и нездоровой бледностью.

— Ну, я пошел, — сказал он.

Я проводил Квирка до двери. Его велосипед покоился у фонаря, словно комик, изображающий пьяницу: задранное колесо, руль вывернут. Квирк поднял его, водрузил на багажник коробку с документами и с мрачным видом отправился к себе. Он выработал собственную манеру езды: сидел на задней части седла, согнувшись и выпятив брюхо, рулил одной рукой, а другая расслабленно свисала вдоль тела. Колени двигались, словно поршни на холостом ходу. Добравшись до середины площади, притормозил, опершись на землю кончиками пальцев как танцор, и оглянулся; я помахал ему рукой; он поехал дальше.

На кухне Лили с медлительностью сомнамбулы мыла посуду. Не очень-то симпатичный ребенок, да и чистюлей ее не назовешь. Когда я вошел, она даже не подняла головы. Я расположился за столом. Масло на тарелке уже растеклось тарелке жирной вязкой лужицей; ломоть черствеющего хлеба с живописно загнутыми краями походил на створку раковины. Молоко и пакет с яйцами лежали там же, где я их оставил. Я рассматривал длинную бледную шею девочки, заплетенные в крысиные хвостики бесцветные волосы. Откашлялся, побарабанил пальцами по столу.

— А скажи-ка мне, Лили, — начал я, — сколько тебе лет?

Откуда у меня такие масляно-льстивые нотки в голосе, словно я хитрый старый повеса, пытающийся усыпить ее девичью бдительность?

— Семнадцать, — не раздумывая ответила она; на самом деле ей конечно намного меньше.

— А ты ходишь в школу?

Она пожала плечами так, что одно задралось вверх, другое опустилось.

— Когда-то ходила.

Я встал, подошел к Лили и прислонился к сушилке для посуды, скрестив руки и ноги. Поза и стиль — вот что главное. Если вы освоили их, значит войти в роль не составит труда. Руки Лили, погруженные в горячую воду, покраснели до запястий, будто она натянула розовые хирургические перчатки. Ее пальцы, как и у Квирка, отличались изяществом. Она перевернула кружку, всю в перламутровой пене, поставила на сушилку. Я мягко заметил, что, наверное, лучше сначала смыть пену. Лили застыла и несколько секунд бессмысленно пялилась в раковину, затем медленно повернула голову и одарила меня таким мертвенно-мрачным взглядом, что я отступил. Вызывающе-неторопливо сунула кружку под струю воды и снова водрузила на сушилку. Я торопливо зашаркал к столу, растеряв весь свой апломб. Как этим юнцам удается привести нас в замешательство одним-единственным взглядом, гримасой? Тем временем Лили закончила мыть посуду и вытерла руки тряпкой. На пальцах у нее желтели пятна от табака. «Знаешь, у меня есть дочь, — я говорил сейчас словно умильный шепелявый старый болван. — Она старше тебя. Катрин. Мы зовем ее Касс». Лили словно ничего не услышала. Я наблюдал, как она укладывает все еще мокрые чашки и блюдца; с какой быстротой девочка находит, куда их поставить, очевидно, женский инстинкт. Разделавшись с посудой, она постояла, рассеянно озираясь по сторонам, повернулась, чтобы уйти, но передумала и, словно вспомнив о моем существовании, наморщила нос и взглянула на меня.

— А вы правда такой знаменитый? — игриво-недоверчиво произнесла она.

* * *

Мне всегда казалось унизительным, что трудности, выпавшие на нашу долю в молодости, продолжают вызывать жгучую боль, ничуть не притупляющуюся со временем. Разве недостаточно, что ошибки юности омрачают существование в самом нежном возрасте? Нет, они остаются с нами на всю жизнь, словно незаживающие ожоги, саднящие при малейшем прикосновении. Неблагоразумные поступки мальчика заставят покраснеть от стыда девяностолетнего старца на смертном одре. Пора и мне разбередить одну из старых ран, воспоминания о которой я предпочел бы похоронить в холодной тьме забвения. Я начал свою карьеру не с роли современного бескомпромиссного героя в какой-нибудь авангардной постановке, сценой для которой служило помещение подвала, едва вмещающее два десятка человек, а на подмостках любительского театра своего родного города, в зале с хорошей акустикой, где мне, разинув рты, внимали добропорядочные обыватели. Спектакль представлял собой сельскую драму, которые были еще популярны в те годы. Пасторальные пейзажи, где укутанные в шали старые склочницы плачутся друг другу у фальшивых костров о потерянных сыновьях. До сих пор, вспоминая о премьере, я краснею от стыда. Комические реплики публика встречала уважительной тишиной, а трагические эпизоды вызывали приступы веселья. Когда, наконец, занавес опустился, за кулисами воцарилась атмосфера операционной, где только что зашили, перебинтовали и отвезли последнюю жертву стихийного бедствия. А мы, актеры, словно раненные, стояли, опираясь друг на друга, сочувственно пожимали друг другу руки и время от времени шумно откашливались.

Хотелось бы сказать, что мы представляли собой колоритную компанию обаятельных головорезов и покладистых местных красавиц, но на самом деле наша труппа являла собой довольно жалкое зрелище. Трижды в неделю мы собирались на репетиции в выстуженной церкви, предоставленной в распоряжение труппы приходским священником, завзятым театралом. Я исполнял роль младшего брата главного героя, чувствительного юношу, который собирался стать учителем и открыть сельскую школу. Я не верил, что справлюсь, пока Дора не вытащила меня под свет рампы. Дора — первая снизошедшая ко мне муза. Приземистая, грубовато сложенная девица, с похожими на проволоку короткими волосами, в розовых пластмассовых очках. Я помню исходящий от нее запах здоровой плоти, который не могли перебить даже самые крепкие духи. Она присоединилась к нашей труппе, как я полагаю, в поисках мужа, а вместо этого связалась со мной. Мне тогда исполнилось семнадцать, а ей было не больше тридцати, но я считал ее слишком старой, приземленной и чувственной, каким-то антиподом матери. Это меня возбуждало. Мне казалось, что она меня не замечает, пока одним ненастным октябрьским вечером, после рано закончившейся репетиции Дора не пригласила меня в паб. Мы покидали церковь последними. Она сосредоточенно натягивала дождевик и не смотрела в мою сторону. Иногда память фиксирует мельчайшие детали, чтобы в будущем дополнить ими общую картину. Она сражалась с непослушным рукавом, а я следил за маслянистым бликом, скользившим по пластиковой ткани дождевика. В углу потрескивала керосиновая печка, и пламя на прикрученном фитиле беспорядочно металось на сквозняке. Дверь в вестибюле хлопала от ветра, в возникавшую щель виднелись то черные деревья, то зигзаг расплавленного серебра молнии, рассекавшей грозовое небо на западе. Наконец, она справилась с рукавом, взглянула на меня и усмехнулась, вызывающе приподняв бровь: такие женщины, как Дора, знают, что делают.

Окруженные синевато-багровыми сумерками, мы молча направились к причалам, где покачивались на волнах пришвартованные траулеры, а на маяке беспрестанно звонил колокол. Дора не отрывала глаз от дороги, и мне показалось, что она еле удерживается от смеха. В пабе пристроилась на высоком стуле, скрестила ноги, оголив круглые блестящие колени. Заказала джин с тоником и позволила мне дрожащей рукой поднести огонек спички к ускользающему кончику сигареты. Я никогда раньше не посещал пабов, не заказывал выпивки и не давал дамам прикуривать. Пока пытался привлечь внимание бармена, заметил, что Дора откровенно разглядывает мое лицо, руки, одежду. Я повернулся к ней, но она не отвела взгляд, и продолжала бесстыдно изучать меня. Не помню, о чем мы тогда беседовали. Она курила по-мужски: глубоко и сосредоточенно затягиваясь, сутулясь, сощурив глаза. Короткое серое платье туго обтягивало полную грудь и бедра. Сигаретный дым и сладковатые пары джина одурманивали. Мне захотелось положить руку ей на колено, я уже ощущал под пальцами шелковистую ткань чулка. А Дора продолжала смотреть мне в лицо все с той же вызывающей насмешливой улыбкой. Я смутился, старательно избегал ее взгляда. Покончив с содержимым стакана, Дора тряхнула головой, поднялась, надела дождевик и заявила, что ей пора. Уже в дверях остановилась, как бы давая мне время для… сам не знаю, для чего. Она отвернулась, и мне послышался разочарованный вздох. Мы расстались у пристани. Я стоял и смотрел, как она, склонив голову и съежившись от холода, растворяется в темноте. Ветер с моря атаковал ее, безжалостно трепал кудряшки, ткань дождевика облепила тело. Постукивание высоких каблуков по мостовой — будто кто-то шагает по моему позвоночнику.

После она снова игнорировала меня, вплоть до того решающего вечера, когда я увидел, как она, хмурясь, идет из туалета со стаканом воды в руке, и дерзко втолкнул в сумрачную нишу, служившую раздевалкой, где неуклюже поцеловал, положив руку на вызывающе выпяченную тугую горячую грудь. Она уступчиво сняла очки, глаза ее затуманились, вяло шевельнулись в орбитах, словно сонные рыбы. Ее губы хранили привкус дыма, зубной пасты и еще чего-то свежего, отчего кровь моя забурлила в жилах. После затянувшейся паузы она переливчато рассмеялась, положила руку мне на грудь и отпихнула, правда, не грубо. Потом перевела взгляд на стакан, снова рассмеялась: поверхность воды всколыхнулась, и прозрачная капля, сверкая, словно ртуть, прочертила неровную дорожку по запотевшему стеклу.

С этого и начался наш роман, если это не слишком громко сказано. Пара сумбурных поцелуев, мимолетные прикосновения, видение белоснежных бедер в просвете между сиденьями кинотеатра, молчаливая борьба, заканчивающаяся шипящим: «Нет!» и жалобные щелчки застежек и кнопок. Полагаю, она так и не смогла воспринять меня, совсем еще мальчишку, по-настоящему серьезно, считая за неоперившегося птенца, с чем трудно поспорить. «Меня не интересуют малолетки», — замечала она и преувеличенно-страдальчески вздыхала. Меня не оставлял чувство, что я не могу полностью завладеть ее вниманием: она всегда была поглощена чем-то посторонним. Она как бы прислушивалась к кому-то другому, словно в надежде получить ответ извне. Когда я обнимал ее, меня охватывало неприятное ощущение, будто она смотрела на другого, стоявшего за моей спиной, с мучительной тоской или бессильной яростью наблюдавшего за нами. Когда мы оставались наедине, она часто тревожно улыбалась своим мыслям: губы кривились, глаза щурились, словно наслаждаясь какой-то недоступной мне язвительной шуткой. Теперь я думаю, что это было связано с ее прошлым, — разбитых надеждах, предательстве, сбежавшем женихе, — с моей помощью она наслаждалась призрачным подобием мести.

Дора ничего не рассказывала о себе. Она жила в удаленной от моря северной части города, бандитском районе с муниципальными домами и пьяными субботними драками. Лишь однажды позволила мне проводить ее домой. Был самый разгар зимы. В морозном дыхании вечера темный воздух посверкивал. Все вокруг застыло в молчании, наши шаги звонко отдавались по замерзшей мостовой. Казалось, во всем районе, не осталось ни единой живой души. Каждый из встреченных нами редких прохожих, закутанный в пальто и теплый шарф, виделся мне воплощением одиночества, а я испытывал неловкую гордость оттого, что иду под руку с моей необыкновенной и раздражающе-таинственной подругой. Ледяной воздух, словно душ из тончайших иголок, покалывал лицо, и мне припомнилась пощечина, которую отвесила мне матушка в день смерти отца. Когда мы подошли к дому Доры, она заставила меня остановиться, поцеловала и дальше поспешила одна. Я стоял и слушал, как в тишине необъятной холодной ночи позвякивают монетки в кошельке, как извлеченный оттуда ключ скрипит в замке, как распахивается, а потом закрывается за ней дверь. Радиоприемник где-то наигрывал оркестровую танцевальную мелодию, звонкую, старомодную, горестную. Над головой очертила дугу падающая звезда, мне послышался ее шипящий свист и умирающий вздох.

Именно для Доры я давал за кулисами свои первые настоящие спектакли, играл свои первые настоящие роли. Как я прихорашивался и позировал перед зеркалом под ее скептическим взглядом! А на сцене находил в ней отражение своего таланта. Как-то вечером я повернулся прямо в середине заключительного монолога: «Кого ж из вас, о братья, запомнит Бэллибог?», уловил за занавесом отблеск очков Доры, пристально следившей за мной; от горящего в ее глазах огня мрачной зависти что-то раскрылось во мне, как ладонь, и я вошел в роль, словно в новое тело. После этого я никогда не оглядывался.

Занавес падает, начинается антракт, и в наступившей глубокой тишине временно опустевшего зала стремительно проходит тридцать лет. И вот еще одна премьера, первое представление, которое для меня становится последним. Я достиг той стадии, которую критики, порывшись в своих запасах стандартных штампов, объявляют «вершиной славы». Я имел шумный успех от этих берегов до Аделаиды. Я владел сердцами многотысячных толп поклонников и почитательниц. А какие заголовки мне посвящались! Больше всего мне понравился один, появившийся после первого турне по Америке: «Александр завоевывает Новый Свет». Однако, облаченный в обманчиво-непроницаемые доспехи славы, наш порочный герой чувствовал себя не слишком комфортно. И когда наступил крах, я оказался единственным, кого это совсем не удивило. Многие месяцы мне не давали покоя приступы уродливого самосозерцания. Я мысленно разъял свое тело, и, сосредоточившись, к примеру, на пальце или стопе, замирал в парализующем ужасе, не понимая, как эта часть меня еще способна двигаться и что управляет ею. На улице ловил собственное отражение в витрине: крадущуюся фигуру с опущенной головой, приподнятыми плечами, прижатыми к бокам локтями, словно преступник, пытающийся укрыть себя; и тогда я замирал, готовый впасть в беспамятство, внезапно осознав, во что превратился. Во время рокового спектакля это чувство сдавило мне горло прямо на сцене, не давая произнести давным-давно заученные слова: невыносимое осознание того, что я приблизился к своему пределу. Следующий день был отмечен великим смятением и размышлениями о том, что именно со мной приключилось. Все посчитали, что причиной моего падения стала неумеренные возлияния. Инцидент приобрел огромную огласку. В передовице — никак не меньше! — одной из газет опубликовали возмущенный отзыв какого-то зрителя, сравнившего мой провал с падением огромной статуи с пьедестала, которая разбивается на мелкие кусочки прямо на сцене. Я не знал, обижаться мне, или гордиться. Конечно, я предпочел бы сравнение с Агамемноном или, скажем, с Кориоланом, героями, не выдержавшими веса собственного величия.

Я вижу сцену в уменьшенном масштабе: крошечную, со скрупулезно выписанными деталями, словно макет, с которыми так любят возиться театральные художники. Там-то я и застрял в своем пышном костюме предводителя, с открытым ртом, немой как рыба, а остальные актеры замерли, с ужасом глядя на меня, словно очевидцы страшной катастрофы. С самого начала спектакля все пошло как-то не так. В театре было душно, и я, в кирасе и мантии, ощущал себя закутанным в пеленки. Пот заливал лицо, казалось, приходится говорить сквозь мокрую тряпку. «Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой!» — произнес я роковые для меня слова и все вдруг сместилось, словно я раздвоился. Похожее состояние описывают те, кто пережил сердечный приступ: кажется, я одновременно нахожусь на сцене и наблюдаю за собой сверху, откуда-то с колосников. Нет ничего страшнее для актера, чем ощущение пустоты. Мой мозг бешено вращался, словно пошедший вразнос мотор. Я не забыл текст: он, словно шпаргалка, стоял перед глазами, только я не мог произнести ни слова. Пока я потел и хватал ртом воздух, молодой парень, исполнитель роли Меркурия, который в обличии слуги Амфитриона Созия должен по сюжету жестоко насмехаться над моим потерявшим память героем, остолбенел и беспомощно смотрел на меня. А притаившаяся за кулисами напротив актриса, игравшая супругу Амфитриона Алкмену, судорожно шевеля губами, старалась подсказать текст. Она была симпатичной, слишком молодой для такой роли девушкой; с начала репетиций мы частенько предавались с ней легкому флирту, а теперь, в полутьме, ее щеки раздувались, словно жабры какого-то морского существа, я чувствовал неловкость не столько за себя, сколько за нее, несчастную девочку, которая в тот же день, чуть раньше, заливаясь слезами фальшивого экстаза, бросилась мне на шею; хотелось пробежать по сцене, нежно прижать палец к ее губам в немом заверении, что все идет нормально. Очевидно, увидев наконец, какие меня обуревают чувства, она уронила листки с текстом, не отрывая глаз, в которых читались неприкрытая жалость, нетерпение, презрение. Момент в гротескной форме так удачно выразил нынешнее состояние нашего так называемого романа, — мы застыли, молча, беспомощно глядя друг на друга, — что, несмотря на свои душевные терзания, я едва не расхохотался. Вместо этого, совершив над собой усилие, с куда большей нежностью, чем в самые захватывающие минуты нашей страсти, я кивнул, просто кивнул, как бы извиняясь, выражая ей признательность мученика, и отвернулся. Атмосфера в зале стала напряженной, как натянутая скрипичная струна. Повсюду слышалось покашливание, кто-то хихикнул. В партере я увидел побелевшее лицо Лидии, и, помню, подумал: «Слава Богу, этого не видит Касс». Я развернулся и тяжелой поступью, от которой подрагивали половицы, покинул сцену, комично бряцая доспехами. Занавес уже опускался, я чувствовал, как он давит на мою голову, словно каменная плита подъемного моста. В зале раздался свист и жидкие снисходительные аплодисменты. В закулисном мраке мелькали неясные силуэты. Кто-то позади яростным театральным шепотом окликнул меня по имени. Мне оставалось пройти всего несколько ярдов, но я полностью потерял ориентацию, попытался бежать, чуть не упал, запутавшись в декорациях, и тогда сцену потряс трагический хохот богов.

Чтобы справиться с обрушившейся на меня болезнью самопотери, мне требовалась еще одна Дора. Она сжала бы мою шею в борцовском захвате — эта весьма жесткая дама была вполне способна на такое — потерлась упругой грудью о мою спину, рассмеялась, обнажив крепкие зубы, десны и гортань с дрожащим, словно моллюск, розовым язычком, и я бы сразу исцелился. Так или иначе, со сценой мне пришлось расстаться. Как я мог показался зрителям, своим зрителям, после того, как с меня столь эффектно слетела маска? Итак, я убежал, правда недалеко, и стыдливо спрятал голову в песок.

Прежде чем исчезнуть, я все же попытался раскрыть природу своего заболевания, хотя, как мне кажется, больше из любопытства, чем в надежде вылечиться. Как-то поздно вечером, изрядно накачавшись джином в одном из клубов, я познакомился с коллегой, драматическим актером, у которого несколькими годами раньше во время выступления случился такой же коллапс. Теперь он часто и крепко напивался, так что мне пришлось провести с ним неприятный час, выслушивая горестные излияния, с невнятным бормотанием и нудными повторениями. Потом он неожиданно протрезвел (это случается у неудачливых пьянчуг, неизменно сбивая с толку их собеседников) и заявил, что я должен сходить к его старику — именно так он и выразился, причем таким звеняще-громким голосом, что посетители за ближними столиками притихли. Клив, ты должен обязательно посетить моего старика! Потом на картонной подставке написал адрес психотерапевта, который, по его уверениям, которые он подкрепил постукиванием по собственному носу, обладает потрясающей проницательностью. Я сразу же позабыл об этом случае, а неделю или две спустя обнаружил в кармане картонную подставку, нашел телефонный номер и одним прозрачно-ясным апрельским вечером очутился за городом, среди листвы, рядом с безликим кирпичным домом, у двери без таблички. Я почему-то нервничал: ладони вспотели, сердце бешено стучало, словно мне предстояло выйти на сцену и исполнить самую сложную роль, хотя, возможно, так оно и было, потому что сейчас придется сыграть самого себя, а слов я не знаю.

Психотерапевт по имени Льюис или Луис — я так и не узнал, имя это или фамилия — оказался состарившимся молодым человеком с очень красивыми темно-карими безумными глазами. Он вяло пожал мне руку, провел по устланной ковром лестнице, что сразу же напомнило родной дом, и оставил одного в тесной комнатушке с затхлым воздухом, окна которой, прикрытые сетчатыми занавесками, выходили на двор, где стояли мусорные баки и гуляла одинокая кошка. Прошло минут пятнадцать. В доме царила похоронная атмосфера ожидания, словно вот-вот должно произойти некое ужасное событие. Полная тишина. Я представил себе Льюиса, закрывшегося где-нибудь поблизости с куда более несчастным бедолагой, почувствовал себя симулянтом, и мне захотелось немедленно сбежать. Но тут появился хозяин и проводил меня в комнату для консультаций на первом этаже, обстановку которой составляли темно-серый стол, два кресла и ковер овсяного оттенка. Я сразу же начал сбивчивую, граничащую с истерикой исповедь о том, каким обманутым чувствую себя. Он поднял изящную, безволосую руку, на секунду прикрыл глаза, покачал головой. Наверное, те же самые жалобы он слышал от всех, впервые посетивших его пациентов. Я не мог этого вынести и объяснил, что на самом деле не знаю толком, зачем здесь очутился, а когда он ответил, что тоже понятия не имеет, почему я пришел, удивился. Я даже не понял, что он шутит.

— Возможно, вы мне расскажете? — мягко предложил он, — и тогда мы оба поймем.

Я уже начал уставать, потому что подозревал: на самом деле он прекрасно знает, кто я такой и в чем дело, прошла всего пара недель с тех пор, как мой позор как растекшееся грязное пятно проник во все газеты. Я считал, что с его стороны дурной тон и нарушение профессиональной этики руководствоваться тем, что происходит за пределами этой комнаты. В любом случае, во время сеанса все остальное перестает существовать. Приемная психотерапевта, где даже тишина чувствуется как-то иначе — мир в себе. И конечно, опыт с Касс мне никак не помог. Действительно, у меня и мыслей о ней не возникло. Каждому своя печаль.

Мы расположились в креслах; нас как бдительный судья разделял стол. Смутно помню, что тогда рассказывал. В разговоре то и дело возникали неловкие паузы. Один раз, к моей досаде, хотя ничего неожиданного тут не было, на глаза навернулись слезы. Словами Льюис помог мне мало, хотя само его присутствие казалось странно красноречивым. Запомнились два эпизода нашей беседы. Я пожаловался, что несчастен и поспешно рассмеялся, уверенный, что сейчас услышу стандартное: «кто из нас счастлив?» но, к моему удивлению, он покачал головой, посмотрел в полукруглое окно на распустившиеся почки каштана, и сказал: нет, нет, я считаю, что радость — естественное состояние человека. Конечно, мы не всегда способны различить, что хорошо, а что плохо, продолжал он, но я его почти не слушал: то, что он сказал, настолько поразило меня, что буквально лишило дара речи, и в тот день сеанс закончился раньше обычного.

Второе, что запомнилось — его заявление о том, что меня просто-напросто раздавили, именно так он и выразился. Я подумал, что это звучит впечатляюще, даже мелодраматично, так ему и сказал. Он настаивал на своем — но не спорил, а только сидел молча, ощупывая меня холодным напряженным взглядом, и после минутного раздумья пришлось согласиться: да, я раздавлен, именно так себя и чувствую.

— Но что именно меня раздавило, вот вопрос? — спросил я скорее нетерпеливо, чем жалобно.

Естественно, ответа не последовало. Больше я к нему не ходил, и не потому, что был разочарован или обозлен на то, что он не сумел помочь, мне просто показалось, что больше ему нечего сказать. Полагаю, и он так думал, потому что прощаясь, пожал мне руку крепче обычного, а улыбка выражала понимание и грусть; так улыбается отец, провожая сына в большой мир. Когда вспоминаю о нем, меня охватывает тоска, едва ли не ощущение потери. Возможно, он действительно помог мне, хотя я этого и не понял. Тишина его приемной так умиротворяла. Я написал о нем Касс. Нечто вроде исповеди, неуклюже замаскированной натужным юмором, нечто вроде извинения, как будто я, ничтоже сумняшеся, уселся на дальнюю скамейку храма, куда она всегда стремилась. Касс не ответила. Я подписался: «Раздавленный».


Что мне делать с этой девочкой, с этой Лили? Она занимает мысли, но такое развлечение меня совсем не радует. Чувствую себя сатрапом-импотентом, которому слуги навязывают очередную ненужную жену. С ее присутствием в доме становится невозможно тесно. Она нарушила установившееся положение вещей. Мне вполне хватало призрачной женщины с ее еще более призрачным чадом, а тут еще эта вызывающе земная девица вторгается в мою жизнь. Я терплю ее, но чувствую себя так, словно в любое мгновение может произойти взрыв. В свой первый рабочий день Лили выскребла пол на кухне, вытащила все из холодильника и положила обратно, а из-за ее манипуляций с туалетом до сих пор плохо работает смыв. После таких трудов ее трудовой энтузиазм угас. Конечно, можно избавиться от нее, просто сказать Квирку, что она не нужна, я как-нибудь обойдусь своими силами, но что-то мне мешает. Возможно, я подсознательно жажду общения? Вообще-то Лили не очень разговорчива. Постоянно ноет, как будто сидит здесь под домашним арестом. Если она так недовольна, почему не уходит? Я плачу ей жалкие гроши, только на карманные расходы, стало быть, здесь нет никакой выгоды ни для нее, ни для Квирка. Тогда почему он мне ее навязал? Возможно, чувствует вину за то, что многие годы дом оставался без присмотра, хотя боюсь, угрызения совести не особенно тревожат таких, как он. Лили остается допоздна; развалившись в кресле в гостиной, читает глянцевые журналы, или сидит у окна, подперев щеку кулачком, лениво следя за редкими прохожими. Когда начинает темнеть, за ней является Квирк: подкатывает к двери на велосипеде, виляя передним колесом, затем смиренно, как бедный родственник, проходит в холл. Я замечаю, как тяжело он кладет ей руку на плечо, а она делает вид, что хочет освободиться. Не знаю, куда они уходят на закате — бесцельно уплывают в темноту, словно в никуда. Я смотрю вслед яркому огоньку велосипеда, постепенно гаснущему в сумерках вечера. Что они делают, когда покидают дом? Однажды я спросил Лили о матери, и лицо ее сразу окаменело.

— Умерла, — глухо произнесла она и отвернулась.

Ей всегда скучно; скука — ее образ жизни, среда обитания. Она беззаветно отдается безделью, почти чувственно наслаждается им. Лень ее идеал… Занимаясь какой-нибудь рутинной работой — подметая пол, протирая подоконник — вдруг медленно останавливается, руки ее падают, щеки словно обвисают, расслабляются и набухают губы. В такие минуты неподвижности и самозабвения она излучает внеземную ауру, поток отрицательных импульсов. И конечно, напоминает мне Касс; в каждой девочке я вижу свою собственную. Нет более несхожих созданий, чем эта томная неряха и моя вечно беспокойная дочь, и все же есть в них какое-то сходство, причем очень важное. Какое? Застывший, бессмысленный взгляд, медленно моргающие веки, натужная попытка сосредоточиться; именно так выглядела Касс в возрасте Лили, когда оглядывалась на меня, если я пытался вывести ее из ступора. Но есть что-то еще, что-то более существенное, заставляющее меня терпеть вторжение в мое одиночество.

Не понимаю, чем Лили заполняет свой день. Я стараюсь следить за каждым ее движением. Замираю и подслушиваю, затаив дыхание, но уже не чувствуя то радостное нетерпение, с которым я, только приехав сюда, ждал появления моих привидений. Она может часами вести себя тихо как мышка, и вдруг, стоит чуть ослабить бдительность, из транзистора (она повсюду таскает его, словно талисман) загромыхает музыка; или хлопнет дверь спальни, и ее каблучки простучат ураганную дробь по ступенькам, как будто мойщик окон сорвался со стремянки. Случалось мне видеть, как она репетирует свои танцы, подпрыгивая, покачиваясь в такт звенящему ритму, подпевая своим гнусавым фальцетом. Заметив меня, сразу сбрасывает наушники и отворачивается, смотрит мне под ноги, будто я сотворил с ней что-то непотребное. Она рыщет по всему дому, как я в детстве. Побывала на чердаке — надеюсь, не встретила там тень отца — и, конечно же, в моей комнате. Интересно, какие тайны ей откроются? Заспиртованных лягушек там больше нет. Нет и моей коллекции порнографии, я выбросил ее в порыве самоотвращения — и, по-моему, раз и навсегда излечился от любострастия.

Она изобретательна. Завела альбомчик в одной из старых расчетных книжек моей матери, и приклеивает фотографии своих поп-кумиров поверх колонок с карандашными расчетами клейстером собственного изготовления, из-за чего пришлось попросить Квирка прочистить раковину на кухне. По-моему, за это он ее ударил, потому что на следующий день она явилась с синевато-желтым кровоподтеком на скуле. Сказать ему, или не стоит? Естественно, сплетничать о ней я больше не буду. Пару дней она вела себя тихо, но вчера вдруг стены сотряслись так, будто грохнулся шкаф. Я вскочил с кресла и вприпрыжку понесся наверх, ожидая самого худшего. Лили стояла в середине комнаты матушки, заложив руки за спину, и ковыряла носком сандалии в воображаемой щели в линолеуме.

— Какой такой шум? — удивилась она, бросив на меня взгляд, полный оскорбленной невинности.

Вот уж действительно. В комнате ничего не изменилось, хотя стоял сильный запах старого дерева, а в лучах солнца мельтешили пылинки. Если так и дальше пойдут дела, она весь дом разнесет.

Кажется, она ест одни картофельные чипсы и шоколадные батончики. Разнообразие вкусов и начинок сладостей просто поражает. Обертки от них, разорванные и скрученные, как осколки снарядов, разбросаны по всему дому; я нахожу их, читаю надписи и изумляюсь изобретательности кондитеров. Получается, что шоколад — вовсе не обычный шоколад, а смесь непроизносимых химикатов. Как же все это прошло мимо меня: негритянская музыка, синтетическая пища, грубая обувь, крохотные юбки кислотных расцветок, прически, макияж в стиле «вамп», серовато-синие оттенки помады и лак для ногтей, блестящий и густой, как свернувшаяся кровь? Неужели Касс была другой? Я совсем не помню ее отрочества. Скорее всего, мой буйный ребенок сразу, без промежуточной стадии, превратился в непостижимую молодую женщину, и остается ей до сих пор. Второй акт ее драмы, переполненный консультантами, психотерапевтами, экстрасенсами — все шарлатаны, скажу вам, — я подавил сам. Она прошла через их опеку, как лунатик по крышам и карнизам, не обращая внимания на протянутые с чердаков руки помощи. Несмотря на все мои подозрения, разочарования, даже ярость — как мой ребенок может не быть нормальным? — втайне я всегда восхищался ее энергией, упорством и неослабевающей волей. У меня самого на сцене, к сожалению редко, случались моменты неотразимого желания переступить через грань.

Позже я заметил, что безразличие, с которым встретила меня Лили, потихоньку тает. Она даже предприняла робкую попытку того, что при других обстоятельствах я назвал бы общением. Она задает короткие вопросы и ждет длинных ответов. Что мне сказать? Я не владею языком ее маленькой страны, ее Лиляндии. Похоже, она вычитала сведения обо мне в справочнике в городской библиотеке. Я польщен: девочки со вкусами и пристрастиями Лили просто так по книжным полкам не шарят. Признаваясь мне в своих изысканиях, она покраснела — Лили покраснела, надо же! — а потом явно разозлилась на себя, нахмурилась, закусила губу и сильно дернула за собственные волосы. Ее изумляет количество спектаклей, в которых мне довелось играть; я отвечаю, что очень стар, начал выступать очень рано, и от этих милых банальностей у нее кривятся губы. Как-то спросила, дают ли вместе с наградами, которые я получил, как указано в справочнике «Кто есть кто», какие-то деньги, и услышав мой грустный ответ: нет, только никчемные статуэтки, была сильно разочарована. Тем не менее, очевидно, она начала меня принимать за человека, хоть чего-то добившегося в жизни. Ее интерес к знаменитости заметно упал, ведь ни один мало-мальски известный деятель не приехал бы жить в эту дыру, как она неизменно называет свой родной городок, да и мой тоже. Я спросил, ходила она когда-нибудь в театр, и ее глаза сузились.

— Я хожу в кино, — гордо заявила она.

— Я тоже, Лили, — отозвался я. — Я тоже.

Она любит триллеры и фильмы ужасов. А как насчет мелодрам? Она хмыкнула в ответ, поднесла два пальца ко рту и скривилась, как будто ее сейчас стошнит. Кровожадное дитя. Вплоть до самых мелких утомительных подробностей пересказала мне содержание любимого фильма «Кровные узы», и хотя я скорее всего видел его сквозь слезы во время очередного тайного похода в кино — за те три-четыре месяца я, наверное, не упустил ни одного фильма — так и не понял, о какой ленте она говорит, все оказалось ужасно запутано, как в унылой трагедии с грудой трупов. В конце героиня тонет.

Она ужасно разочарована, что я никогда не снимался в кино. Я рассказал ей о своих триумфах, о гастролях, о Гамлете в Эльсиноре, о Макбете в Бухаресте, о нашумевшем Эдипе в Сагесте… О да, я мог бы стать великой звездой, если бы не боялся в глубине души огромного мира за пределами наших берегов. Но что это все для нее по сравнению с главной ролью в кинофильме? Я показал ей, как хромал в Ричарде Третьем в Онтарио; я очень гордился той ролью, однако она меня высмеяла. Сказала, что я больше похож на Квазимодо. Думаю, в общем она находит меня забавным: мои позы, актерская декламация, ужимки и гримасы годятся на то, чтобы рассмешить. Она не отрывает от меня широко раскрытых глаз: ждет какой-нибудь новой дивной глупости. Касс так же смотрела на меня, когда была маленькой. Возможно, стоило чаще браться за комедийные роли? Я мог бы стать…

* * *

Ну вот. Я сделал важное открытие. Не знаю, что об этом думать, как поступить. Очевидно, сейчас следует злиться, но я не могу, и честно говоря, чувствую себя по-дурацки. Я бы еще очень долго ни о чем не догадывался, не вздумай я проследить за Квирком, когда увидел его в городе сегодня. Всегда любил тайком следить за людьми. Я преследую прохожих, выбираю наугад прямо на улице и становлюсь их тенью, то есть делал так раньше, до того, как газеты потеряли ко мне интерес и стали называть отшельником. Это вполне невинный порок и прекрасное развлечение — у особей человеческого рода слабо развита чуткость, став объектом наблюдения, они редко замечают, что кто-то неизвестный проявляет к ним интерес. Сам не знаю, что надеялся обнаружить, вглядываясь в чужие жизни. Обычно я говорил себе, что собираю характерные особенности, — походку, позу, особую манеру держать газету или носить шляпу, — что-то из реальной жизни, чтобы перенести на сцену и придать достоверность своим персонажам. Но дело не в этом, точнее, не только в этом. Кроме всего прочего, такой вещи, как достоверность, не существует. Поймите меня правильно, я не подглядываю в замочную скважину, обливаясь холодным потом. За такими радостями я не гонюсь. Когда мы с Лидией поженились, пришлось жить в похожей на пещеру квартирке на третьем этаже ветхого дома в георгианском стиле, где ванная находилась наверху, там было маленькое окошко, в которое, если хорошенько изогнуться, можно увидеть спальню соседней квартиры, и по утрам в ясную погоду я часто подсматривал за обнаженной девушкой, готовящейся встретить новый день. Всю весну и лето я ежедневно занимался этим, упершись в унитаз дрожащим коленом, по-черепашьи вытянув и выгнув шею. Я был античным пастушком, а она — прихорашивающейся нимфой. Ее нельзя назвать красавицей: рыжая, насколько я помню, грузноватая, и болезненно бледная. И все же она влекла меня. Девушка не знала, что за ней подсматривают, и поэтому — как бы лучше выразиться? — вела себя естественно. Никогда прежде не видел подобной натуральной грации. Все ее действия — расчесывание волос, натягивание трусиков, застегивание лифчика — отличались такой выверенностью движений, что их уже не назовешь обычной ловкостью. Это было искусство, одновременно примитивное и изощренное. Ничего лишнего: ни единого взмаха руки или наклона плеча, ничего напоказ. Сама того не ощущая, она достигала апофеоза грациозности, полностью погружаясь в себя с началом каждого дня. Неподражаемая красота ее движений казалась недосягаемой. Потрать я целую жизнь на бесконечные репетиции, все равно не достиг бы бессознательного изящества простейших движений юной девушки. Конечно же, дело в том, что она не задумывалась и не отдавала себе отчета, что делает. Заметь она мой жадный взгляд из ванной, сразу закрылась бы с изяществом раскладушки или, того хуже, устроила пародию на стриптиз. Пребывая в неведении, она оставалась просто голой, но узнав, что я подглядываю, сразу начала бы держаться по-другому. Меня особенно поразила ее полнейшая апатия. Лицо ее не выражало буквально ничего, это была почти безжизненная маска, и столкнувшись с ней на улице — а я уверен, что мы не раз встречались, — я не узнал бы ее.

Возможно, меня привлекает именно такая способность абстрагироваться от окружающего, полная пассивность. Если наблюдать за тем, кто этого не сознает, замечаешь особое состояние, которое находится вне его «я» или скрывается за ним, и которое мы уже не соотносим с чем-то человеческим; словно ты уловил непознанную часть собственного естества. Те, кого я высматривал на улицах, вовсе не были особо мерзкими на вид, калеками, карликами, инвалидами, хромыми или косыми; а уж если я и выбирал такого, меня притягивало не уродство, а именно то общее и обычное, что имеется у нас всех. В моем понимании красота не считается достоинством, а уродство недостатком. В любом случае, эти категории не применяются: мои испытующий взгляд не делает эстетических различий. В тот момент я бесстрастный знаток, подобно хирургу, для которого молодая грудь девицы и старческие соски одинаково интересны и безразличны одновременно. Я не выберу и слепого, как вы могли бы ожидать от такого робкого преследователя, как я, ибо он человек чуткий и осторожный. Направив невидящий взгляд прямо перед собой или опустив голову, слепец всегда более напряжен, чем зрячий — более восприимчив, я бы сказал, ни на секунду не расслабляется на своем пути по непознаваемому, полному опасностей миру.

Излюбленными моими жертвами были бездомные бродяги и пьянчужки, неизбежные спутники любого процветающего общества. Я знал их всех: толстого парня со пронзительно-трагическим взглядом аскета, в вязаной трехцветной шапочке, с постоянно вытянутой, словно за подаянием, левой рукой, шатающихся алкоголиков с босыми, покрытыми коростой ногами, подружек поденщиков, спившихся чудаков, сыплющих ругательства вперемешку с латинскими изречениями. Настоящий уличный театр, а они — бродячие актеры. Меня ужасно занимал яркий контраст между тем, что они представляли из себя раньше и во что превратились сейчас. Я видел в них то младенцев в чьих-то заботливых руках, то карапузов, делающих первые неуверенные шаги в шумном городском доме или маленькой усадьбе под надзором любящих глаз. Ведь и они были юными в том далеком прошлом, которое теперь стало недостижимо-чужим, и представляется им сияющим рассветом мироздания.

Вторая причина, по которой я выбирал для своих наблюдений отбросы общества, состоит в том, что подобные изгои не могли ускользнуть от меня, например, скрыться в модном салоне или остановиться у ворот роскошного коттеджа, хмуро нащупывая в кармане ключ. Ну а мы, — мои жертвы и я, — свободно бороздили просторы улиц. Часами я следовал за ними, — у актера, особенно в начале карьеры, масса свободного времени, — вдоль сонных мостовых, по зловеще аккуратным ухоженным паркам, а тем временем день становился шумным от воплей спешивших домой школьников, голубые полосы неба над головой приобретали темно-перламутровый оттенок, машины теснились на шоссе, словно мычащее, блеющее стадо. К острому удовольствию, которое приносит мое тайное хобби, примешивается некое тоскливое чувство, вызванное тем, что я назвал «принципом неуверенности». Понимаете, когда я незаметно наблюдаю за людьми, между нами возникает странная близость, в каком-то смысле они принадлежат мне, но стоит выдать себя, и то, что мне в них так дорого, — свобода, чудесная непосредственность, — мгновенно исчезает. Любуйся, но не трогай.

Как-то раз один из преследуемых вдруг обернулся, и мы столкнулись лицом к лицу. Я испытал настоящий шок. Он был пьяницей, грубым, сильным парнем примерно моего возраста с рыжей щетиной на нижней челюсти и скорбным взглядом святого, мученика, жаждущего венца. Стоял сырой мартовский день, но я неотступно шел за ним. Его тянуло к причалам, не знаю уж почему, тем более, что там дует пронизывающий ветер с реки. Я, подняв воротник, крался за ним, а он шел вальяжно, чуть покачиваясь, подставив ветру распахнутую грудь, фалды его пиджака развевались — возможно, такие субъекты приобретают нечувствительность к холоду? Из кармана пиджака торчала пузатая бутылка, по горлышко завернутая в коричневый пакет. Через каждые двенадцать шагов он останавливался, театральным жестом извлекал бутылку и, покачиваясь на каблуках, надолго присасывался к ней; кадык его мерно двигался вверх-вниз, словно происходил некий странный акт совокупления. Кажется, такие мощные дозы спиртного не оказывали на него никакого действия, разве что походка становилась более неуверенной. Мы бродили уже не меньше получаса, шли от одного причала к другому — похоже, он придерживался какого-то собственного ритуала — и я, осознав, что объект наблюдения просто кружит по городу, собирался уже оставить его в покое, как вдруг, когда я нагонял его на одном из мостов, он резко повернулся, и мы столкнулись лицом к лицу. Он замер, ухватившись за перила, приподнял голову, стиснул губы и мерил меня вызывающим взглядом. Я, охваченный суетливым волнением, как напроказивший школьник, принялся лихорадочно перебирать в уме пути отступления. Дорога была достаточно широкой, я мог просто обойти его, но не стал. Он продолжал сверлить меня тяжелым, вопросительно-властным взглядом. Чего он от меня хотел? Я чувствовал, что по-настоящему опозорился, да, именно так, другого слова не подберешь, став жертвой собственной жертвы. Правда, меня охватило возбуждение, и, как это ни странно, я даже почувствовал себя польщенным, словно исследователь-зоолог, удостоившийся внимания опасного зверя. Порыв ветра заставил полу его пиджака захлопать, как флаг, он зябко поежился. Прохожие поглядывали на нас с любопытством и неодобрением, недоумевая, что между нами общего. Я неловко залез в карман и протянул ему банкноту. Он взглянул на нее с удивлением и, как мне показалось, даже с некоторой обидой. Я настаивал и насильно вложил деньги в его горячую запятнанную ладонь. Настороженность сменилась снисходительной миной: он широко улыбнулся и окинул меня взглядом человека, под власть которого попал по собственной глупости соперник. Я мог бы заговорить с ним, но о чем? Я шагнул в сторону, обошел его и поспешил дальше по мосту, не смея обернуться. Кажется, он что-то произнес мне вслед, но я не остановился. Сердце колотилось как бешеное. Перейдя мост, убавил шаг. Признаюсь, меня сильно потряс этот случай. Несмотря на дикарскую внешность парня, в нашей встрече присутствовало что-то трогательное, что-то яростно отвергаемое сознанием. Были нарушены правила, пересечена граница, разрушена стена. Меня вынудили испытать нечто обыденно-человеческое. Смущенный, я не знал, что подумать. Перед глазами, одна за другой, возникали яркие картинки неиспользованных возможностей. Я пожалел, что не спросил, как зовут того парня и не представился сам. Суждено ли нам когда-нибудь встретиться, с удивившей меня самого болью спрашивал я себя. Что бы случилось, окажись он на моем пути в другом месте, на каком-то другом мосту, брось он мне открытый вызов?

Так или иначе, сегодня, когда я звонил Лидии из телефонной будки, заметил Квирка, выходящего из конторы, в которой он работал, хотя слово «работа» никак не подходит для избранного им способа добывания денег. С угрюмой миной человека, выполняющего свой долг, он нес под мышкой несколько больших коричневых конвертов.

— А вот и Квирк, — произнес я в трубку, повинуясь неизменно раздражавшей Лидию привычке то и дело допускать в разговоре неуместные отступления. Первая наша беседа после того, как я отключил домашний телефон, вызвала странное чувство. Мы так отдалились друг от друга, словно она сейчас сидела на темной стороны Луны, но что еще поразительней, казалось, я слышу не жену, а ее голос, записанный на пленку, или даже имитацию. Неужели я настолько глубоко ушел в себя, что все живое представляется мне неестественным? В будке разило мочой и растоптанными окурками, а солнце немилосердно жарило сквозь стекло. Я звонил, чтобы узнать, где сейчас Касс. Конечно, пора уже думать о моей девочке, как о взрослой женщине, — ведь ей двадцать два, или двадцать три? не помню точно, — но до сих пор я не чувствую себя спокойно, пока не узнаю, где она. Какое тут спокойствие: в последний раз, когда я справлялся о Касс, она занималась каким-то непонятным, подозрительным, если не сказать безрассудным исследованием в одном местечке с труднопроизносимым названием в Нидерландах, а теперь, кажется, перебралась в Италию.

— От нее был какой-то странный звонок, — сказала Лидия. Можно подумать, это первый странный звонок от Касс. Ну как там она, спросил я. Вот так мы с давних пор неизменно, каждый раз с неутихающей тревогой, справляемся о ее здоровье. Как там она? Лидия не ответила — как будто неопределенно пожала плечами. Мы помолчали еще секунду-другую, а потом я стал описывать походку Квирка, легкость, с которой он несет свое грузное тело, размашистый шаг, необычный для такого верзилы. Лидия вышла из себя; голос ее сел:

— За что ты так со мной? — она едва ли не плакала.

— Как именно? — отозвался я, и тут она повесила трубку. Я бросил в автомат монетки, начал вновь набирать ее номер, но остановился: что еще можно сказать? Квирк, конечно, не заметил за грязным стеклом будки мою сгорбленную, как у человека, лелеющего больной зуб, фигуру, и я решил пойти за ним. Нет, слово «решил», пожалуй, тут не подходит. Ни разу в жизни не ставил себе цель намеренно проследить за кем-либо. Просто через некоторое время сознаю, что охота уже началась, и впереди шагает намеченная… чуть было опять не сказал «жертва»… Ну вот, передо мной уже маячит его спина. Утро, теплый ветер, яркий солнечный свет. Квирк шел по тенистой стороне улицы, и когда он нырнул в здание почты, я едва не потерял его, но как можно упустить такую характерную сутулую широкую спину, ноги в серых нечищеных ботинках и белых носках не первой свежести! Некоторое время я слонялся у витрины аптеки напротив почты, поджидая его. Из своего долгого опыта преследователя я знал, как сложно сосредоточиться на отражении в витрине, не отвлекаясь на созерцание выставленного в ней товара, который выглядит еще более ненастоящим, чем зыбкий мир, отображенный стеклом. Засмотревшись на плакаты с купающимися красотками, рекламирующие кремы для загара, и сверкающую россыпь хирургических инструментов, предназначенных, судя по виду, для кастрации телят, я чуть не прозевал Квирка. Освободившись от своей ноши, он двигался куда быстрее и вскоре свернул к причалам. Я поспешно пересек улицу, заставив уступить мне дорогу какого-то рассыльного-велосипедиста, — судорожно вывернув руль, он выругался мне вслед, — но за углом Квирка уже не оказалось. Я остановился и, прищурившись, стал осматриваться, пытаясь обнаружить его фигуру на фоне трех ржавеющих траулеров, бронзовой статуи, с фальшивым пафосом простирающей руку к морю, и суетящихся чаек. Когда объект преследования вот так неожиданно исчезает, самые обычные вещи воспринимаются как что-то зловещее. Мир раскалывается, кажется очевидной связь между холмом и волшебным городом, которая помогла, по преданию, одному древнему китайцу найти этот город. Так я обнаружил паб, вклинившийся между рыбной лавкой и воротами авторемонтной мастерской.

Он был построен в старом стиле, выделялся лакированной дверью табачного оттенка, причудливыми резными подоконниками, обработанными так, чтобы показать фактуру дерева, и, чтобы придать им дополнительный объем, подкрашенными сепией. Чувствовалось, что Квирк здесь частый гость. Я вошел, запнувшись об истертый порог. Внутри пусто, за стойкой бара тоже никого не оказалось. В пепельнице лежала очевидно забытая в спешке каким-то таинственным незнакомцем сигарета, испуская в воздух, словно перья, голубоватые струйки дыма. На полке невнятно бормотал старомодный радиоприемник. К обычным ароматам паба примешивались запахи машинного масла и селедочного рассола, идущие, как видно, от соседей. Где-то в темном углу раздался шум спускаемой в унитаз воды, со скрипом отворилась хлипкая дверь, а потом появился Квирк, на ходу застегивая ремень брюк и проверяя пальцем, все ли в порядке с ширинкой. Я торопливо отвернулся, но он, даже не взглянув в мою сторону, с отсутствующим видом поспешил на улицу, щурясь от света.

Для меня так и осталось тайной, кто из хозяев этого мира оставил на стойке бара дымящуюся сигарету.

За ту минуту, что я провел в пабе, погода успела испортиться. С моря на город, предвещая непогоду, надвигалось огромное стадо серых с серебристой каймой облаков. Квирк миновал дощатый причал и шел неуверенный походкой, будто ослепший от слез горемыка. Возможно, пьян, мелькнула у меня мысль. Хотя он так недолго пробыл в пабе, что вряд ли успел набраться. Однако я не мог отделаться от впечатления, что его что-то выбило из колеи. И тут же сознание затянуло в водоворот образов, которые я накануне увидел во сне. Я совсем забыл о нем, а теперь неожиданно он напомнил о себе. В том сне я был опытным палачом, виртуозно владевшим искусством причинять боль, которого люди разного сорта — тираны, соглядатаи, главари разбойников — нанимали после того, как их собственные усилия и старания приспешников ни к чему не приводили, и приходилось использовать мои уникальные способности. Моей новой жертвой оказался весьма неординарный мужчина: решительный, уверенный в себе статный бородач, наподобие тех безупречных героев, которых я играл в последние годы, когда посчитали, что мой образ обрел седовласую величественность. Понятия не имею, кто он, чем занимался. Наверное, одно из правил настоящего профессионала — ничего не знать о преступлениях человека, на котором предстоит продемонстрировать свое неотразимое искусство. Не слишком отчетливо помню, в чем состоял мой метод, но я не применял какие-либо инструменты вроде клещей, игл или каленого железа, используя в качестве орудия пытки лишь собственные руки. Я особым способом хватал жертву и сжимал ее до тех пор, пока кости не начинали выгибаться, а внутренности деформироваться. Рано или поздно я подавлял любое сопротивление; никто не мог противостоять моей неодолимой силе. За исключением того бородача, который победил тем, что просто игнорировал меня, не признавал моего превосходства. Да, он не избежал мучительной агонии, ведь я подверг его самой жестокой пытке, настоящему шедевру боли, он извивался, дрожал и до скрипа сжимал зубы, но получалось, что страдания шли не извне, а от него самого: ему приходилось бороться с собой, а не со мной, со своей безжалостной силой, энергией, волей. Я словно и не участвовал в этом. Я ощущал жар его воспаленной плоти и зловонный запах страданий. Он судорожно отпрянул, подняв лицо к закопченным сводам подземелья, освещенным неверным, мерцающим сиянием; он кричал, стонал, пот капал с бороды, из глаз текла кровь. Никогда еще я не испытывал во сне такого острого чувства эротической близости, что возникает между палачом и жертвой; никогда так не абстрагировался от причиняемой боли. Меня там не было — не было для него, а потому, несмотря на весь яростный напор и, если хотите, страстность, которые обозначали мое присутствие в самом эпицентре его мук, я сам каким-то образом воспринимал себя как отсутствующего.

Увлекшись воспоминаниями об этом сне, со всей его жестокостью и мистическим великолепием, я едва не упустил Квирка еще раз: когда мы оказались на окраине города, он неожиданно нырнул в какой-то узкий, обрамленный высокими белыми стенами, увитыми поверху плющом, переулок. Я знал, куда ведет этот путь, и позволил Квирку отойти подальше, так что если бы он внезапно обернулся, а я не сумел найти где спрятаться, с такого расстояния все равно бы не узнал меня. Он ускорил шаг, продолжая поглядывать на небо, которое угрожающе заволакивали тучи. Сидящая возле задней калитки сада собака неожиданно залаяла на него, Квирк попытался ее пнуть и потерпел неудачу. Наконец извилистый переулок уперся в некое подобие поросшей лишайником беседки, укрывшейся под сенью двух буков, снабженной древним позеленевшим насосом, со старинной каменной поилкой для лошадей. Здесь Квирк остановился, несколько раз качнул рукояткой насоса, склонился над бассейном, подставил ладонь и утолил жажду. Я тоже замер, не отрывая глаз, прислушиваясь к плеску воды и шепоту ветра в листве деревьев. Теперь уже неважно, заметит что-нибудь Квирк или нет, пусть даже обернется и узнает меня, все равно мы продолжим идти: он впереди, а я с необъяснимым яростным упорством преследуя его. Но Квирк не оглянулся, постоял немного под сенью деревьев и возобновил свой путь. Я повторял его действия; остановился там же, где он, так же нагнулся, так же поработал рукояткой насоса, так же набрал воду в ладонь и сделал глубокий глоток, — влага в бассейне отдавала землей и ржавым железом. Над головой зловещим шепотом переговаривались деревья. Я походил на странствующего богомольца возле священной рощи. Неожиданно пошел дождь; услышав, как он хлещет, я обернулся, увидел плотную стену воды, она надвигалась все ближе, колыхаясь, словно раздуваемый ветром занавес, и вот на лицо обрушился холодный, яростный стеклянный водопад. Квирк перешел на легкий галоп, торопливо подняв воротник куртки. Я услышал, как он выругался. Поспешил за ним. Мне нравится дождь: в неистовстве ливня чувствуется что-то торжествующее. Крупные капли колотили по листьям буков и плясали на дороге. Раздался треск, потом удар грома, словно что-то огромное лопнуло в небе. Квирк, пригнув облепленную мокрыми волосами голову, припустил со всех ног, стараясь быстрее добежать до конца переулка, высоко вскидывая ноги и лавируя между лужами, словно большая неуклюжая птица. Мы очутились на площади. Теперь нас разделяло какая-то дюжина шагов. Квирк прижимался к монастырской стене, придерживая куртку у шеи. Наконец остановился возле моего дома, открыл ключом дверь, прошмыгнул в холл и исчез.

Я не удивился. С самого начала что-то подсказывало мне, куда именно лежит наш путь. Казалось логичным, что Квирк приведет меня сюда. Дрожа от сырости, я стоял, не зная, что произойдет дальше. Дождь стучал по листве вишневых деревьев; сколько же у них терпения и стойкости, подумал я. На мгновение мне привиделось, что мир вокруг в немой покорности корчится в предсмертных муках. Я наклонился, и капли дождя застучали по спине. Позади, сначала тихо и неуверенно, потом все четче и яснее зазвучала дробь копыт: я поднял голову, обернулся и увидел юношу верхом на черно-белой неоседланной лошади. Он направлялся ко мне. Сквозь плотную завесу дождя сначала удалось разглядеть лишь контур скакуна и наездника, слившихся в одну неясную фигуру. Она могла принадлежать и фавну, и кентавру, но все же я увидел юношу верхом на лошади. Он был босой, в грязной шерстяной фуфайке, коротких штанах, восседал на унылой кляче с провисшей спиной и раздутым животом. Приблизившись, бедняжка покосилась на меня настороженным оценивающим глазом. Казалось, юноша совсем на намок, словно его защищал невидимый стеклянный щит. Поравнявшись со мной, наездник натянул веревку, которая служила ему поводьями, и лошадь перешла на неровный шаг. Я хотел заговорить с ним, но не знал, что сказать и промолчал. Юноша то ли улыбнулся мне, то ли, непонятно почему, скорчил гримасу. У него было изможденное бледное лицо и рыжие волосы. Я обратил внимание на старомодный ремень: в его возрасте я сам носил такой же пояс из красных и белых гибких полос с серебряной пряжкой в виде змеи. Я думал, что он заговорит со мной, но он молчал, кривя рот в своей улыбке-гримасе. Потом щелкнул языком, тронул пятками бока лошади, и они направились в переулок, откуда я только что вышел. Я последовал за ними. Ливень стихал. Лошадиная шкура пахла мокрой мешковиной. Возле боковой калитки сада юноша остановился и опираясь на круп лошади, оглянулся, бросив на меня безучастный взгляд. Что произошло в момент нашего бессловесного общения? Я жаждал какого-то знака свыше. Через несколько секунд он отвернулся, дернул за поводья и лошадь, словно заводная, двинулась вперед по кривому переулку. Они неторопливо удалялись, пока не скрылись из виду. Я навсегда запомнил этого странного юношу и его пеструю кобылу, скрывшихся за пеленой летнего дождя.

Я внимательно оглядел калитку. Это был так называемый черный выход, деревянная дверца, почерневшая и трухлявая сверху донизу. Она держалась на двух ржавых петлях, вмурованных в побеленную стену, и ржавой задвижке. В детстве, после школы, я часто проходил в дом таким путем. Я подергал задвижку. Поначалу она не поддавался, но, наконец, уступив моим усилиям, толстый, с мой большой палец, цилиндр заскрипел и повернулся. За калиткой простирались запущенные спутанные заросли ежевики, сквозь которые придется продираться. Дождь прекратился, стыдливо выглянуло солнце. Я притворил за собой калитку и постоял, оглядывая сад. Сорняки кое-где доходили мне до плеча. Мокрые розовые кусты обвисли, роняя на землю капли, а от измятой травы поднимался туман; листья лопухов, размером с лопату, сверкали бриллиантовой россыпью брызг. Дождь пробудил улиток, и теперь они были повсюду: ползали в траве, покачивались на листьях шиповника. Я направился к дому; задняя часть его покосилась, словно от ужаса перед растительным нашествием. Крапива жалила меня, мокрая паутина вуалью накрывала лицо. Запах умытых дождем сорняков сразу напомнил детство. Солнце пекло все сильнее, мокрая рубашка прилипала к спине. Я чувствовал себя героем старой саги, который, после долгих странствий, уже без шлема, уставший и израненный, шагает по опасной дороге. Дом следил за мною пустыми неузнающими глазами, не подавая признаков жизни. Я вошел во двор. Повсюду валялись ржавеющая кухонная утварь: стиральная доска и каток для глажки белья, старый холодильник, бесстыдно обнаживший непривлекательные белые внутренности, сковородка с каким-то пригоревшим куском. Я чувствовал себя чужаком, который с тревожным ожиданием осматривает незнакомое место.

Через забранное решеткой подвальное окно я разглядел Квирка, вернее, его голову. Жуткое зрелище — большая круглая голова на уровне земли, словно ее владельца зарыли по шею внутри клетки. Поначалу я не понял, чем он занят. Квирк то наклонялся, то резко выпрямлялся и, казалось, увещевает кого-то ровным бесстрастным голосом, словно читает лекцию. Я шагнул вперед, чтобы получше рассмотреть его, и увидел, что он сидит за столом перед тарелкой с едой и методично работает ножом и вилкой. Теперь солнце припекало мне шею, кожу саднило от царапин, полученных в зарослях шиповника, и ожогов крапивы, а густой мрак подвала, в котором расположился Квирк, показался таким маняще-прохладным. Я направился к высокой узкой двери, похожей на часового в будке. Ее много раз покрывали черной краской; два зарешеченных окошка наверху располагались так высоко, что, казалось, дверь с недоверием и угрозой рассматривает меня. Я попробовал повернуть ручку, и она сразу же приветливо распахнулась. Я осторожно перешагнул порог, весь во власти недобрых предчувствий, как жена Синей Бороды. И тут же дверь за спиной как живая тихонько охнула и закрылась.

Я очутился на кухне. Такое чувство, будто никогда здесь раньше не бывал. Или бывал, но в другом измерении. Естественно, мне стало не по себе! Все казалось изменившимся. Словно заходишь за кулисы и видишь оборотную сторону декораций: каждая деталь знакома, но выглядит не так, как должна. Где же мои меловые отметки? Я оказался во власти того особого холодного возбуждения, которое накатывает во сне, которому нельзя сопротивляться, которое полностью овладевает тобой, отнимает все силы. Если бы я мог так же неслышно скользить по жизни и видеть всю ее оборотную сторону! Дверь в буфетную, расположенную в подвале, закрыта, из-за нее слышится постукивание ножа и вилки, которыми орудует Квирк. Стараясь не шуметь, я направился к холлу. Блеск линолеума на мгновение воскресил воспоминания о сельской дороге, по которой я шел давным-давно дождливым и ветреным апрельским вечером: птицы кувыркались в воздушных потоках, а на черной полоске пути блестело отражение светло-голубого разрыва в хмуром полотнище неба. Вот и холл: засыхающий в медном горшке папоротник, разбитое стекло фрамуги, к вешалке для шляп прислонен с каждым разом все больше напоминавший человека велосипед Квирка. Вот лестница, освещенная ярким снопом солнечного света, бьющим из окна. Я стоял, прислушиваясь, и, казалось, тишина тоже прислушивается ко мне. Ступил на лестницу, ощущая ладонью неприятную клейкость перил, словно предлагавших мне сомнительную близость. Зашел в комнату матери и присел на край кровати. Здесь царил какой-то зловещий дух, как будто что-то сгнило и превратилось в тончайшую пыль. Белье на кровати оказалось смятым, а подушка хранила впадинку от затылка. Через окно я любовался дальними голубыми холмами, мерцавшими в очищенном ливнем воздухе. Долгие минуты я так и сидел, прислушиваясь к малейшим отзвукам дня, словно к отголоскам неведомой битвы, не думая, а лишь чуть прикасаясь мыслью к происходящему, осторожно, словно ощупывая края разверстой раны.

Касс неизменно проявляла доброту и внимание к матушке. Это меня всегда удивляло. Между ними установилась некая тайная связь, и я раздражался, чувствуя себя лишним, непосвященным. В чем-то они похожи. То, что у матери было расстройством, у Касс трансформировалось в полнейшую апатию и отрешенность. Так работает черная магия процесса смены поколений, развивая, усложняя наследственные черты, превращая в итоге предрасположенность в полноценный недуг. Касс иногда проводила у постели умирающей целые часы, казалось, ее не тревожили ни вонь, ни ее неизбежные причины, ни непробиваемое молчание. Они общались без слов. Один раз я даже застал ее спящей на груди матери. Я не стал ее будить. А мама едва ли не злобно смотрела на меня поверх головы девочки. Касс еще сильнее, чем я, страдала бессонницей. Сон казался ей чем-то вроде перехода к смерти. Даже годовалым ребенком она старалась бодрствовать, боясь не пробудиться утром. Я заходил к ней в комнату и видел, как она лежит в темноте с широко распахнутыми глазами, вся сжавшись. Как-то ночью, когда я…

Дверь приоткрылась, показалась голова Квирка. Он увидел меня и судорожно сглотнул.

— Я подумал, тут кто-то шумит. — Сероватый язык по-змеиному скользнул по губам.

Я вернулся в холл, уселся на диван, сложил руки на коленях. Наверху копошился Квирк. Я встал, прошел на кухню, склонился над раковиной, налил стакан воды, медленно выпил, с содроганием почувствовав как холодная жидкость обжигает грудь. Заглянул в буфетную. На столе все еще оставались следы трапезы Квирка. Сколько патетики в этой хлебной корке. Вот он шагает по холлу, останавливается в дверях за моей спиной.

— Вы ведь живете здесь, — произнес я. — Верно?

Я повернулся к нему, а он криво усмехнулся.

Загрузка...