IV

Наступило утро, и в доме царит оживление. В город приехал цирк — можете себе представить? Я провел беспокойную ночь, проснулся рано из-за шума за окном, осторожно выглянул и обнаружил не меньше дюжины повозок, беспорядочно загромоздивших площадь. Выпрягали лошадей, мускулистые кривоногие мужчины в полосатых фуфайках проворно сновали взад-вперед, прилаживали веревки, стаскивали на землю тяжелые грузы, обмениваясь задорным отрывистым лаем; все это выглядело так, словно представление уже началось, и они выступают первым номером программы. На моих глазах в землю вбили шесты, выгрузили и начали быстро разворачивать широченное брезентовое полотно. Во всех окнах спален, выходящих на площадь, виднелись раздвинутые опасливой рукой занавески; кое-где даже осторожно приоткрылись входные двери, и оттуда в полусонном недоумении выглядывали аборигены мужского и женского пола с намыленными щеками или закрученными в бигуди волосами.

— Что там? — сонно спросила Лидия, которая лежала в кровати позади меня, приподнявшись на локте и заслонив ладонью глаза.

— Цирк, — я не мог сдержать смех, правда, он больше походил на кашель.

На самом деле, как я потом выяснил, это был даже не цирк, а нечто вроде передвижного парка аттракционов, с тиром, палаткой для метания кокосов и колец, клеткой на колесах, в которой ютилось семейство неухоженных краснозадых обезьян, приученных потешно тараторить, ухать и с комичным негодованием пожирать глазами почтеннейших прохожих. Имелся даже зеркальный лабиринт; мы с Лили смотрели, как его устанавливают. Здоровенные стекла с волнистой поверхностью вытаскивали из покрывавшей их мешковины, осторожно выгружали из повозки, и на мгновение в бездонных глубинах сгустившегося света мелькнуло дрожащее, мерцающее отражение труппы резиновых гномов и бледных великанов. Лили напускает на себя скучающе-безразличный вид, но сквозь эту лукавую маску безнадежно просвечивает детский восторг. Мы выбрались из дома, чтобы осмотреть новоприбывшие достопримечательности, пока Лидия готовит завтрак. Мои чувства резко обострились, — следствие нехватки нормального сна и питания, — и все вокруг, высвеченное беспощадными лучами утреннего солнца, казалось невероятно ярким и четким, словно кусочки разбитого калейдоскопа. На задних ступеньках повозки, выкрашенной алой и темно-голубой краской, сидел мужчина и наблюдал за нами. Он был щуплым, убогим на вид человечком с рыжими волосами и худым, по-лисьи вытянутым лицом, в типичном клоунском наряде — просторной красной рубахе, нелепо широких, висевших на нем штанах и с золотой серьгой в ухе. Он выглядел знакомо, хотя, уверен, никогда его раньше не видел. Напомнил мне некого субъекта, с которым я постоянно сталкивался на улице прошлой зимой, в самом начале своего «плохого периода»; тогда мне тоже казалось, что я его знаю, а уж он точно знаком со мной, по крайней мере, с моей публичной ипостасью, ведь каждый раз, как мы встречались, что происходило подозрительно часто, украдкой кривил губы в мерзкой, насмешливо-самодовольной, тайной улыбочке, которую демонстративно-кокетливо, якобы пытаясь спрятать, накрывал ладонью, проскальзывая мимо, с тупым упорством опустив глаза, словно боялся, что я его схвачу, загорожу дорогу и заставлю остановиться, или попытаюсь огреть по уху. Как и нынешний незнакомец, он был рыжим, насмешливо блестел на меня очками, носил толстое шерстяное пальто, старые башмаки и широкие штаны. Возможно, тоже принадлежит к нашей гильдии, подумал я, какой-нибудь жалкий статист, возомнивший себя Кином и возненавидевший удачливого коллегу за сложившуюся репутацию и успехи. После каждой встречи я несколько дней испытывал неясное беспокойство. Несколько раз собирался остановить его и потребовать объяснить, что именно его так во мне забавляет, какую страшную тайну он открыл, но, стоило набраться решимости, как этот тип исчезал, мгновенно скрывался в толпе с опущенной головой и трясущимися от радостного хихиканья (так мне казалось) плечами. У сегодняшнего циркача такой же самодовольно-насмешливый вид счастливчика, посвященного в некий интимный секрет, даже более самоуверенный, чем у того субъекта, и ему явно наплевать, что я скажу или сделаю. Тем не менее, когда мы подошли ближе, он выпрямился, продемонстрировал вручную скатанную сигарету, похлопал себя по тощему бедру, словно искал спички, и залез в повозку. Я заметил, что Лили тоже его высмотрела.

Мы посетили обезьян, одна из которых умудрилась так старательно закатать верхнюю губу что казалось, еще немного, и она себя вывернет наизнанку, траченного молью льва, возлежавшего неподвижно, как сфинкс, и взиравшего на суетливый мир с выражением беспредельной скуки, а еще надменного и ужасно вонючего одногорбого верблюда, привязанного к вишневому дереву, нижние листья которого он меланхолично срывал толстыми резиновыми губами и пренебрежительно выплевывал на землю. Лили замерла, благоговейно созерцая мышастую кобылу, которая обильно орошала землю. Несмотря на голод, возвращаться не хотелось. Не знаю, что труднее выносить, библейский гнев Лидии либо вымученно-хрупкую жизнерадостность, его неизбежное последствие. Вчера после нашей ссоры она дулась весь остаток вечера, но в конце концов, как я и предвидел, смягчилась. Я потащил ее в паб, чтобы, надо признаться честно, дать возможность семейству Квирков спокойно устроиться на ночь без ее ведома, ведь я так и не набрался храбрости, не сообщил ей, что мы обитаем с ними под одной крышей. Мы выпили слишком много джина и воспылали друг к другу нежными чувствами — да, боюсь, со мной случился приступ сексуальности, хотя я наивно считал, что навсегда избавился от подобных безумных недугов. Но мы оба выказали невероятную чуткость и заботливость, отпустили друг другу все грехи и обиды, а призрачной полуночной порой, объятый родным теплом, словно детеныш кенгуру в материнской сумке, я наслаждался ощущением «почти-нормальности», которого не было уже очень давно, даже не помню, когда так себя чувствовал в последний раз. Увы, утро принесло и неизбежные сомнения. Есть что-то не совсем здоровое, даже слегка уродливое в том, с какой естественной легкостью ярость в моей жене трансформируется в диаметрально противоположный вид страсти. Возможно, я упрямый и бессердечный, но когда мне высказывают ужасные вещи, я считаю их пусть преувеличенным, но все же реальным отражением подлинных чувств и убеждений. Например, когда Лидия бросает мне в лицо, одно за другим, страшные обвинения, — плохой супруг, псевдо-отец, настоящее воплощение эгоцентризма, неспособен играть на сцене, но ежеминутно лицедействует вне ее, — меня они впечатляют, и даже, несмотря на бесстрастный вид, который я на себя напускаю, заставляют содрогнуться от ужаса. Более того, я и в пылу битвы продолжаю копаться в себе, пытаюсь решить, говорит ли она правду, и если да, что можно сделать, чтобы хоть как-то преодолеть свои недостатки и пороки. Моя жена, напротив, судя по быстроте и полноте, с которой происходит перемена в ее настроениях, считает подобную бомбардировку, превращающую меня в настоящее решето, которое, свистя, продувает ледяной ветер самопознания, легким подшучиванием, любовным подначиванием, или даже, как прошлым вечером, некой формой заигрывания, предваряющей соитие. Как она может быть настолько безответственной, я хочу сказать, каждый должен думать, что говорит, а высказавшись, отвечать за свои слова, верно?

Пошпионив за разворачивающимся цирком сквозь щель в занавеске еще немножко, — чтобы удостовериться, что это не сон, — я лег и пробудился снова под ее бодрое посвистывание. Да, да, посвистывание. Я не говорил, что ее не берет похмелье? В моей голове бушуют голубые штормовые океаны джина, а она как ни в чем ни бывало сидит голая на стуле у окна, красится с помощью карманного зеркальца, и совершенно неосознанно, как она уверяет, насвистывает какую-то немелодичную мелодию — привычка, из-за которой наш брак едва не распался еще до окончания медового месяца. Я еще немного полежал, притворяясь спящим, опасаясь, что от меня сейчас потребуется как-то проявить себя, мучаясь от специфического чувства неловкости, почти стыда, которое всегда приходит после подобных феерий семейной войны и мира; надеюсь, они не станут снова самыми заметными событиями нашей совместной жизни, если таковая вообще предвидится. В такие моменты подавленности и неуверенности я почти перестаю себя понимать и вижу лишь немыслимую мешанину иллюзий, фальшивых страстей и фантастически нелепых представлений, смягченных и кое-как приспособленных к жизни при помощи некоего природного анестезирующего средства, эндорфина, который усмиряет не нервы, а чувства. Неужели я прожил в таком состоянии целую жизнь? Можно ли испытывать боль и не страдать от нее? Наверное, каждый, кто меня видит, сразу замечает странности в манере, как бросаются в глаза онемевшая челюсть и отяжелевшие веки того, кто недавно побывал у дантиста? Чей же я пациент? Очевидно, сердечник. Возможно, у моей болезни есть вполне официальное название. «Мистер Клив, кхе-кхе… Боюсь, вы страдаете тем, что мы, доктора, называем anaestesia cordis, и к сожалению, прогноз не очень благоприятный…»

Продолжая притворяться спящим, я сквозь радужный занавес ресниц увидел, что Лидия, не опустив руки с кисточкой для макияжа, сардонически прищурившись, рассматривает мое отражение в зеркальце, прекрасно понимая, что я уже проснулся. Мне ни разу не удалось обмануть ее; жертвой моих ухищрений мог стать кто угодно, только не Лидия. Я открыл глаза, сел, и она улыбнулась. Эта улыбка мне совсем не понравилась: кошачья, интимно-фамильярная, рожденная примитивным культом плоти, приверженцами которого мы снова стали этой ночью. Повторюсь: как могла она так легко забыть ужасные слова, которыми мы перебрасывались, старались побольнее ударить противника — она сказала, что я сломал ее дух необъезженной кобылицы, а я ответил, что такую лошадь надо бы пристрелить, и так далее, в том же духе, — пока, вдрызг пьяные, не свалились в постель, а позже в объятия друг другу?

— Ты ужасно выглядишь, — хрипловато, снисходительным тоном произнесла она.

Я не ответил. У Лидии есть удивительная особенность — годы практически не изменили ее тело. Конечно, земное притяжение действует на каждого, и моя жена немного располнела, но в целом она по-прежнему серебристо-бледная, слегка сутулая и пленительно округлая, та самая испорченная принцессочка, которую я столько лет назад выслеживал целое лето, кружа по набережной возле гостиницы «Счастливый приют». Ее рассыпчато-мягкая, чуточку рыхлая плоть будит во мне пашу, рождает мысли об усладах гарема и прозрачных покрывалах. Она почти не загорает, за месяц, проведенный в самом жарком климате, ее кожа приобретает едва различимый медовый оттенок, который исчезает уже через наделю после возвращения на наш блеклый север. Но даже под раскаленным солнцем на ее теле можно отыскать местечки, — бока, внутренняя сторона рук, нежная полоска под подбородком, — которые хранят морозную свежесть фарфора; я любил обнимать ее, всю еще влажную в послеоргазменной истоме, прижиматься, чувствовать каждый сантиметр тела от лба до пяток, податливо-плотную, всю в мурашках от недавнего экстаза, прохладную плоть. Сейчас я смотрел на нее, сидящую у окна под лучами утреннего солнца, голую, изобильную плотью, одна нога закинута на другую, веснушчатые плечи и груди с голубоватыми прожилками, три глубоких складки на боках, которые мне нравилось пощипывать до томной судороги боли, и чувствовал, как мирно дремавший внутри меня старый пес вдруг встрепенулся и стал поднимать свое подрагивающее набухающей плотью рыльце — да, да, что делать, я мастер занимать принципиальную позицию на словах. Но как ни вскружила она мне сейчас голову, я все же заметил небольшой, но основательно упакованный чемоданчик, который она предусмотрительно захватила с собой. Боюсь, моя жена планирует остаться здесь надолго.

Сегодня никаких сверхъестественных явлений, никто и носа не высунул; неужели приезд Лидии заставил моих привидений убежать без оглядки? Без них мне как-то не по себе. Их место может занять нечто более страшное.

Когда мы вместе с Лидией спустились на кухню, Лили уже сидела за столом, подперев голову и приклеившись глазами к комиксу; орудуя свободной рукой с зажатой в ней ложкой, она с точностью робота регулярно отправляла в рот новую порцию хлопьев. Лидия опешила, увидев ее, но настоящий сюрприз преподнес ей Квирк, явившийся из прихожей в беспардонно-домашнем виде, в подтяжках, деловито закатав рукава, с хлебом и бутылкой молока в сетке. Увидев хозяйку дома, он замер и трусливо отвел глаза. Немая сцена длилась несколько напряженных секунд, даже Лили оторвалась от своих картинок. Мне хотелось смеяться.

— Вот это, дорогая, — объявил я, — это мистер Квирк.

Мистер Квирк торопливо потер руку о штанину и выступил вперед, предлагая свою длань для пожатия, подкрепив приветственную пантомиму тошнотворной улыбкой. Клочья рыжих волос выпали наружу из расстегнутой на груди рубашки, точь-в-точь как набивка из чучела, сразу отметил я, и едва не рассмеялся. Лидия позволила пожать себе руку и немедленно отдернула ее.

— Завтракать будем? — бодро предложил Квирк, демонстрируя сетку со скудной провизией. Лидия метнула в меня мрачный вопрошающий взгляд, но я притворился, что ничего не заметил. Однако моя супруга особа практичная, она молча взяла молоко с хлебом, отнесла к столику возле умывальника, наполнила чайник водой, поставила его кипятиться, а Квирк за ее спиной смотрел на меня, скорбно подняв брови и опустив уголки рта, словно нас, двух мальчишек, поймала на какой-то шалости взрослая тетя.

Мне оставалось только насладиться спектаклем — ситуация с социальным треугольником была восхитительно нелепой. Однако забава длилась недолго. Квирк, без сомнения почуяв в моей жене смертельную угрозу нашей негласной договоренности о жилье, поставил себе задачу очаровать Лидию, и не теряя времени, с тошнотворной старательностью принялся за ее выполнение. Это сработало; она всегда служила легкой добычей для сладкоголосых мошенников, в чем я имел возможность убедиться лично. Пока она готовила завтрак, Квирк ходил за ней по пятам по всей кухне, спеша услужить при малейшей возможности, и не переставал изливать потоки идиотской болтовни. Она привезла с собой замечательную погоду; он так удивился, появившись здесь сегодня, не мог взять в толк, чья это великолепная спортивная машина стоит у входа (должно быть, заметил ее прошлым вечером и решил затаиться, пока все не уснут); поделился городскими сплетнями, и даже принялся пересказывать уже поведанную мне в тех же выражениях, словно затвердил текст наизусть, историю дома. Это было последней каплей. Чувствуя непонятное отвращение, я поспешил уйти со сцены, изъявив в придуманной экспромтом реплике желание немного прогуляться, как будто я когда-нибудь себя здесь прогуливал. Лили сразу вскочила, вытерла рот рукой и сообщила, что пойдет со мной. Юное солнце снаружи щеголяло ярким лимонным оттенком, а утро переливалось всеми красками, сверкало рассыпанными везде стеклянными осколочками, что только усилило мою головную боль и дурное расположение духа. Лили остановилась, поболтала с одним из цирковых помощников, парнем латинского типа с намасленными кудрями и золотым гвоздиком в ноздре, закинув руки за голову и кокетливо покачивая хиленькими бедрами, ах маленькая шлюшка, а вернувшись, принесла с собой желанные новости о том, что первое представление состоится сегодня вечером. Подозреваю, она хочет, чтобы я повел ее туда. Почему бы и нет; мы можем сделать из этого торжественный выход всего семейства, Лидия, Квирк, девочка и я, настоящий paterfamilias, почтенный глава семьи.

К тому времени, как мы вернулись в дом, Лидия приготовила яичницу с беконом, поджаренный хлеб, помидоры и кровяную колбасу. Я и не думал, что у нас здесь имеется столько еды, — возможно, она привезла припасы с собой, упаковав в ее безразмерный чемоданчик, — от этого зрелища меня чуть не вывернуло, а запах был еще хуже; за последнее время я благополучно отвык от пагубной привычки наедаться. Квирк, повязав на шею вместо салфетки широкий и не очень чистый платок, уже вовсю набивал рот, а Лидия, нацепив один из старых матушкиных передников, стояла у плиты и энергично накладывала в тарелки новую порцию. Я ухватил ее за запястье, вытащил в коридор и сквозь зубы яростным шепотом потребовал объяснить, понимает ли она, что творит, что за нелепую пародию на семейное торжество затеяла. Но жена лишь ласково улыбнулась, — она не сознает, насколько близко иногда маячит перед ней перспектива оказаться с подбитым глазом, — коснулась моей щеки и чудовищным шаловливо-игривым тоном сказала, что подумала: сегодня утром я наверняка проснусь голодным и потребуется что-нибудь горяченькое, чтобы восстановить мою силу. Я чувствую, что вот-вот потеряю контроль над собой; что какая-то увесистая штука, которую я сжимал так долго, что перестал замечать, неожиданно напомнила о себе, стала скользкой, и могла в любой момент с громким стуком выпасть из рук.

— Ты привел их в дом, — она кивком указала на кухню, где сидело семейство Квирков.

— Я никого не приводил. Они были здесь еще до того, как я приехал.

— Но ты им позволил остаться.

Стало быть, Квирк сознался во всем. На ее губах расцвела триумфальная улыбка, в сочный упругий центр которой я сейчас мысленно погрузил с размаху кулак.

— Именно ты, похоже, нуждаешься в семейном окружении.

Естественно, я не нашелся, чем парировать такой удар, и в результате заполз в заветную норку в расстроенных чувствах, утешаясь сознанием своей иррациональной, инфантильной вендетты — в отместку я наотрез отказался съесть хотя бы кусочек ее завтрака, въедливая вонь которого преследовала меня как насмешка вплоть до заветных трех ступенек, до порога зеленой двери, и даже сейчас витает едва уловимыми миазмами в моем убежище. Припав к бамбуковому столику, игнорируя его протестующе-жалобные скрипы и треск, я схватил ручку, нацарапал развернутую инвективу против своей супруги, и сразу же тщательно вымарал текст. Чудовищные фразы, вульгарные, мерзкие, такое не произносят вслух, еще не дописав их, я краснел от стыда. Не знаю, что находит на меня в подобные моменты, пугающая алая ярость, подчиняясь которой я способен на все. Что заставило меня испытать такую испепеляющую злость? Ведь то, что задумала Лидия, вовсе не так уж плохо. Она обладает замечательной способностью извлекать лучшее из худших ситуаций. Пожелав выяснить, как здесь обстоят дела, точнее, осмотрев их со своей колокольни, она увидела меня, сухопутного Робинзона, пугающего дикорастущей бородой и ужасным взглядом, а рядом Пятницу-Квирка, и не одного, а со своей квази-дочерью, — можно так назвать Лили? слова легли на бумагу прежде, чем я успел их оценить, — и сразу принялась за создание среды, призванной стать имитацией, пусть даже нелепой, нашего милого гнездышка, по которому я, по ее версии, так здесь истосковался. Ах, моя Лидия — воплощенная мать семейства, ангел-хранитель домашнего очага. Что ж, пусть попробует; чтобы превратить этот дом в «наш Дом», потребуется гораздо больше, чем ее поджаристый бекон и кровяная колбаса.

Конечно, невозможно отыскать начало или конец того, что происходит с людьми, и все же судьбоносная перемена в моем отношении к Лидии проистекает из одного эпизода, случившегося несколько лет назад, когда я вдруг осознал, что она просто смертная женщина. Попытаюсь объяснить, или по крайней мере описать, как это произошло. Однажды, в ходе своих упорных, но непоследовательных попыток самосовершенствоваться, я старался одолеть витиеватый пассаж в книге некоего философа, — уже не помню, кого, — где рассматривалась теоретическая возможность существования единорогов, и вдруг, без всякой видимой причины, перед моим мысленным взором предстала Лидия, очень четкая, детальнейшим образом выполненная, хотя и уменьшенная копия, облаченная в совсем неподходящее ей длинное платье из какой-то жесткой, похожей на парчу ткани, которого у нее в реальном, — как бы назвать его? — эмипирически познаваемом мире, разумеется, никогда не было, с волосами, уложенными завитками застывшей морской пены, в стиле, излюбленном Елизаветой Второй в ее зрелые годы, но отнюдь не реальной Лидией, способной дать себя так изуродовать разве что в страшном сне; я упоминаю такие детали только научной добросовестности ради, поскольку никак не могу их объяснить; заключенная в этот странный образ, она (моя жена, а не королева, конечно) зависла в бездонном черном пространстве, крае бесконечной пустоты, где служила единственно возможной точкой отсчета, и куда медленно, но неуклонно удалялась, повернувшись ко мне, с горделиво поднятыми руками, в которых, казалось, зажата невидимая держава или скипетр, — я снова использую имперские аналоги, — с изумленным и пока лишь немного испуганным видом, но испуг постепенно превращался в ужас, и тут я с чудовищной, головокружительной ясностью осознал, что когда-нибудь она умрет. Разумеется, это не значит, что раньше я представлял ее каким-то бессмертным существом. Несмотря на явную абсурдность видения, то, что я сумел разглядеть в пригрезившемся мне образе, ошеломляюще просто свидетельствовало об абсолютной нездешности, полностью отчуждающей ее не только от меня, но и от всего, что существует в мире, что составляет наш мир. До того момента, и честно говоря, большую часть времени после него, ведь мои мозги ленивы и медленно переваривают информацию, я представлял ее, как и многих других, частью своего материка, или по крайней мере, подвластной мне областью, спутником, намертво связанным и ограниченным притяжением тела, планеты, красного гиганта, моего «я». Но если моя жена способна умереть, а теперь стало ясно, что это так и более того, она непременно когда-нибудь уйдет навсегда; если мне суждено однажды потерять ее, пусть даже в том ужасном наряде и с уродливым перманентом, отдать непознаваемой бездне вечности; если ее заберут, заставят отскочить от меня в никуда словно мячик, оторвавшийся от прикрепленной к нему резинки, тогда как можно утверждать, что она в настоящий момент действительно присутствует здесь, всем своим естеством, душой и телом? Я даже наблюдал, как будет обставлена ее смерть, если можно подобным словом определить восприятие такой эфемерной сущности, как мое видение. Я смотрел на одну из комнат в большой квартире, ничего особенного, обычная комната, с низким потолком, зато широкая, просторная, хорошо обставленная. Ночь или поздний вечер, и хотя вокруг множество ламп на столах, книжных полках, и даже на полу стоят светильники с широким массивным основанием, их не зажгли; свет идет только с потолка, мутноватый, потускневший, словно от непосильной работы, но безжалостный, не дающий теней. Тяжелая, душная, безжизненная атмосфера, однако в ней не чувствуется угрозы, страдания, или горя. В глубоком кресле отдыхает человек, я не вижу его, но уверен, что там сидит не Лидия, еще кто-то проходит мимо, незнакомая женщина, невыразительная, неброско одетая; она остановилась, повернулась, чтобы задать вопрос, помедлила немного, но никто не ответил, и стало ясно, что ждать бесполезно, что ответа нет, и каким-то образом это означало смерть, смерть Лидии, хотя ее самой в комнате не было, вообще не было. Видите ли, то, что мне привиделось — не сон, по крайней мере, я тогда бодрствовал. Я все так же сидел с открытой книгой в руках, все так же опустив глаза на страницу, тщательно прокручивал в памяти образ за образом, и вновь появились комната, усталый свет, женщина, невидимая фигура в кресле, а в начале — сама Лидия, с нелепой прической и поднятыми руками, до сих пор висящая в пустоте, но все уже стало безжизненным, безжизненным и плоским, неподвижным, как серии неумело сделанных фотографий, снятых кем-то другим в местах, где я никогда не был. Не спрашивайте, откуда пришел этот образ, иллюзия, галлюцинация, называйте как хотите; я пережил то, что пережил и знаю, что означает увиденное, но понятия не имею, откуда.

Только что из дома донесся звук, который я поначалу не смог определить. Смех. Они смеются в унисон, моя жена и Квирк. Когда я в последний раз видел моих привидений? Сегодня, как я уже отмечал, они не явились, ну а вчера, или хотя бы позавчера? Возможно, они действительно исчезли навсегда. Но я почему-то так не думаю. От их эманации, все еще витающей в доме, разит нетерпением, обидой, даже завистью. То, что их составляет, так невелико, эфемерно-текуче и непрочно, что оставленное ими эмоциональное эхо кажется солиднее того, что они сами из себя представляют (представляли?).

Пришлой ночью Лидия бросила мне обвинение в том, что я всегда питал прискорбную слабость к бездомным и неприкаянным. Тут явно имелись в виду Квирки, хотя я не совсем понимаю, почему она считает эту мою особенность таким уж прискорбным недостатком. В конце концов, вопросил я ее самым своим рассудительным тоном, разве гостеприимство не добродетель, которую благословил даже неуступчивый Бог кочевых племен? Мои слова спровоцировали один из ее раскатистых, презрительно-жалостливых хохотков. «Гостеприимный?» — вскричала она, задрав голову, — «Гостеприимный? Ты?» Она считает, что я вожусь с бездомными не христианского милосердия ради, что во мне просыпается антрополог или даже бессердечный хирург-экспериментатор. «Тебе нравится их изучать», — сказала она, — «разбирать на части, как часы, чтобы увидеть, как они работают». Ее глаза светились злобой, в уголке рта белела слюна, на рукаве осела пушинка пепла. Мы уже перешли в мою спальню, где не горел свет, и пепельно-зернистое свечение умирающего дня, исходящее от окна, превращало комнату в коробку, наполненную взвихренными, искрящимися в свинцовом полумраке пылинками. Бессердечный мальчик и часы: меня раз за разом укоряли этой истрепавшейся фразой мои лишившиеся иллюзий возлюбленные, и каждая воображала, что первая сочинила ее. Но я однажды на самом деле совершил подобный подвиг, разобрал часы, бессердечный маленький мальчик. Это было после смерти отца. Он подарил их мне на день рождения, в коробочке, обвязанной лентой с бантиком, который соорудила продавщица. Дешевая модель, кажется, «Омега». Надпись хвастливо сообщала о семи рубинах, но я так и не нашел их, хотя исковырял весь механизм своей маленькой отверткой.

Лидия уже вела разговор о том пареньке, который когда-то постоянно ходил к нам, и как ее бесило, когда я пытался вызвать его на беседу. Сначала я не понял, о ком речь, объявил, что она, очевидно, бредит, — и едва не получил по физиономии, — но потом вспомнил его. Рослый крепыш с гривой соломенных волос и удивительно крупными белыми зубами, зачерненными через равные промежутки кариесом, так что, когда он улыбался, а он часто пугал нас подобной демонстрацией, казалось, что в рот ему вставили миниатюрную клавиатуру от пианино. Он страдал аутизмом, хотя сначала мы не знали об этом. Впервые парень появился у нас одним дремотным жарким днем в конце лета, просто проник через дверь вместе с осами и мазутным зловонием моря. В то время мы жили в доме над гаванью, где еще властвовал дух моего покойного тестя, особо следившего своими черными бусинами глаз за поведением нелюбимого зятя. Думаю, парню исполнилось шестнадцать или семнадцать, столько же тогда было Касс. Я наткнулся на него в холле, куда он, окруженный ореолом света, вошел через открытую дверь, деловито шаркая по полу, согнув богатырские плечи. Я принял его за рассыльного или служащего, пришедшего снять показания газового счетчика, и посторонился, а он молча прошел мимо, даже не взглянув на меня. Я обратил внимание на его темно-голубые глаза, в которых сверкали буйные смешинки, как будто он смаковал оцененную им одним шутку. С тем же деловым видом паренек прошел прямиком в гостиную и там остановился. Удивленный, я пошел вслед за ним. Он стоял в середине комнаты, вытянув могучую жилистую шею, на которую насадили гривастую львинообразную голову, и медленно оглядывался, изучая помещение, все с тем же насмешливым блеском в глазах, но теперь уже со скептическим, знающим видом, словно все здесь не так, как следует, словно после вчерашнего визита зашел с новой проверкой и обнаружил полный беспорядок. Стоя на пороге, я спросил, кто он и что ему надо. Я видел, что парень услышал мои слова, но они остались непонятыми, будто монотонный шум, раздававшийся так далеко, что ничего нельзя разобрать. Он осмотрел меня, на мгновение встретившись со мной взглядом, но не выказал ни тени понимания, кто или даже что стоит перед ним, потом перенес все внимание на то, что я держал в руке, газету или бокал, не могу вспомнить точно, и, улыбаясь, печально качнул головой, словно говоря: нет, нет, это совсем не то, что надо; после чего подошел, протиснулся мимо меня, быстро отправился по холлу к двери и исчез за ней. Я постоял, охваченный легким недоумением, пытаясь понять, был ли он вообще, или я его выдумал; так наверное, чувствовала себя Мария, когда ангел-вестник раскрыл золотые крылья и умчался на Небеса. Я отправился к Лидии и рассказал ей о странном визите, а она, разумеется, сразу определила, кто нас посетил — слабоумный парнишка из рыбацкой семьи, живущей рядом с пристанью. Время от времени он ускользал от бдительного ока своих многочисленных братьев и шатался по деревне, не причиняя никому беспокойства, пока в конце концов не попадался своим стражам. Тем летом охрана, очевидно, проявляла особую беспечность, потому что он дважды или трижды посетил нас снова, появляясь и исчезая так же внезапно, как в первый раз, и по-прежнему не вступая ни с кем в контакт. Разумеется, я ужасно заинтересовался, и испробовал все мыслимые способы заставить его откликнуться, но безуспешно. Для меня оставалось загадкой, по какой причине мои попытки наладить общение с парнишкой, как говорят, достучаться до него, настолько раздражали Лидию. Так случилось, что именно тогда я готовился сыграть роль сумасшедшего гения в растянутой, теперь уже давно забытой драме, действие которой происходило в душной американской глубинке на Юге, у излучины реки, и тут прямо ко мне в дом приходит словно посланный самой Мельпоменой живой прототип — так как же можно, горячо доказывал я Лидии, — как можно упустить такую возможность и даже не попытаться заставить его промямлить несколько слов, чтобы перенять манеру говорить? Все это во имя искусства, а ему не причинит никакого вреда, верно же? Но она лишь посмотрела на меня, покачала головой и спросила, есть ли у меня сердце, разве я не вижу, что бедный мальчик не способен общаться? Но я видел, что она чего-то не договаривает, в чем-то ей неудобно признаться — так мне показалось. Ну а я действительно испытывал к нему не только профессиональный интерес. Должен сознаться, меня всегда завораживали человеческие аномалии, отклонения от нормы. Но мной движет вовсе не тупая страсть к развлечениям человека толпы, глазеющего на шоу уродов, и, снова заверяю вас, не бесстрастное любопытство исследователя-антрополога, или кровожадность безжалостного хирурга-анатома; скорее, это неназойливо-доброжелательное увлечение натуралиста с ловчей сетью и шприцем со снотворным. Убежден, мне есть чему поучиться у калек и увечных; я уверен, что они получают вести из неведомых краев, иного мира с неземными небесами, неземными обитателями, неземными законами, мира, который я сразу узнаю, как только увижу. Но еще удивительней, чем реакция жены на мои попытки расшевелить слабоумного, была ярость Касс, ее полное неприятие того, что я терплю присутствие парнишки, не запираю перед ним дверь, не вызываю попечителей. Он опасен, заявила она, судорожно обкусывая ногти, может кинуться на любого из нас и разорвать горло. Однажды она даже сама напала на него, когда он, неуклонно следуя своей логике сумасшедшего, шел к выходу из сада, и стала молотить кулаками. Как они смотрелись вместе, два зверя одной породы, безжалостные друг к другу, каждый пытается прорваться вперед на узкой лесной тропе, по которой пройдет лишь один. Должно быть, она выследила его из окна своей комнаты. Как обычно, сердце предупреждающе екнуло — когда Касс рядом, мой старый добрый сигнал тревоги всегда настороже — прежде, чем я услышал на лестнице дробный глухой топот ее босых ног, а когда добрался до сада, она уже сцепилась с пришельцем. Столкнулись они под нависшей над дорожкой глицинией, которой Лидия так гордилась; странно, я помню, что кусты цвели, хотя в конце лета такое невозможно. Дневное солнце светило вовсю, белоснежная бабочка сплетала свой пьяный путь в лабиринте сверкающего газона, и я, несмотря на охвативший меня страх, не мог не отметить потрясающе точную, почти классически правильную композицию сцены: два юных тела, — руки выставлены вперед в иератическом экстазе, пальцы юноши сплелись вокруг девичьих запястий, — среди зелени сада, в голубом и золотистом сиянии лета два вольных лесных создания, нимфа и фавн, сливаются в борьбе на фоне укрощенной природы, словно картина старого мастера на тему, почерпнутую у Овидия. Касс охватило настоящее бешенство, и наверное бедный паренек прежде всего опешил от внезапной яростной атаки, иначе мог сделать с ней Бог знает что, он казался сильным, как горилла. Я еще мчался по дорожке, из-под ног пулями вылетал гравий, и тут он одним могучим усилием приподнял ее, поставил на землю у себя за спиной, словно не очень тяжелый мешок, и с тупым упорством продолжил путь к дому. Только тогда оба заметили меня. У Касс вырвался странный судорожный смешок, похожий на кашель. Парнишка споткнулся и замер, а когда мы поравнялись, почтительно отступил на траву, уступая дорогу. Проходя мимо, я поймал его взгляд. Касс дрожала, губы ее перекосились и беззвучно двигались в той ужасной жующей манере, которая означала крайнюю степень возбуждения. Подумав, что сейчас начнется припадок, я обнял ее и прижал к себе, невзирая на попытки вырваться, пораженный, как всегда, сумасшедшей смесью клокочущей энергии, примитивной ярости, и трепетной хрупкости, образующей Касс; в моих руках словно билась хищная птица. Парень ощупывал глазами каждый сантиметр сада, но отворачивался от нас с видом, который у любого другого выражал бы ужасное смущение. Я заговорил с ним, произнес какие-то глупые, ходульные фразы, со стыдом слыша собственный запинающийся голос. Он никак не отреагировал, потом неожиданно повернулся и размашистым шагом поспешил прочь, молчаливый, быстрый, затем перемахнул через невысокую стену у дороги, идущей к пристани, и исчез. Я повел Касс к дому. Кризис миновал. Она ослабла так, что приходилось поддерживать, почти нести ее. Она бормотала вполголоса, как всегда обвиняла меня, ругалась и плакала в бессильной ярости. Я почти не слушал ее. Мои мысли занимал тот парень. Замирая от жалости и нараставшего ужаса, я вспоминал выражение его глаз, когда он посторонился, чтобы дать мне пройти. Такой взгляд мог бросить сквозь стекло своего глубоководного шлема водолаз, у которого перекрыло подачу кислорода. Там, в цепенящей рассудок пучине угрюмого моря, из которого ему не выбраться никогда, он все понимал; все понимал.

Мне кажется, именно в тот день Касс обрезала себе волосы, стоя перед зеркалом в ванной с большими портновскими ножницами матери. Рассыпанные по кафелю локоны обнаружил я; окажись там брызги крови, и то я был бы шокирован меньше. В поисках дочери отправился к ней в спальню, но дверь оказалась заперта. На этой ранней стадии превращения в женщину, Касс пленили скромные прелести эрудиции, и она проводила большую часть дня запершись в своей комнате, выходящей на сад и гавань, впитывая в себя исторические исследования, перетряхивая книги в неутомимом поиске фактов — в ушах у меня до сих пор стоит нескончаемый шелест и шорох переворачиваемых плотных тяжелых страниц — и лихорадочно выписывая их в толстые тетради. Такие изыскания были для нее изнурительной пыткой и успокаивающей трудотерапией одновременно. Все лето она осуществляла изощренный замысел расписать с маниакально точными подробностями последние три часа жизни Генриха фон Клейста, а потом в один прекрасный день вдруг все забросила и переключилась на составление биографий пяти отпрысков Жан-Жака Руссо и Терезы, которых, ради их собственного блага, отец отдал в приют. Мы с ней провели приятную неделю в Париже, я прогуливался по бульварам и отдыхал в кафе, а она сутками просиживала в Национальной Библиотеке, пытаясь по документам и книгам того времени проследить, как сложились судьбы сирот. Как спокойно мне было в этом расцветающем осенью городе с Касс, полностью погруженной в безопасные и бесцельные занятия; я чувствовал себя наполненной до краев житейской мудростью дуэньей из романа эдвардианского периода об англичанах, дивящихся нравам иных народов. По вечерам Касс возвращалась в наш номер с чернильными пятнами на пальцах и книжной пылью в волосах, мы переодевались, освежались стаканчиком аперитива и чинно шествовали в ресторан, всегда один и тот же, хозяин которого, баск, щеголял своей тщательно отрепетированной раздражительностью — вот уж старый плут, как забавно он негодующе пожимал плечами! — и там обедали, услаждая друг друга красноречивым молчанием, составив, нимало не сомневаюсь, красивую пару, я со своим благородным профилем и она, сидящая прямо, как внимательный сфинкс, изящная белая шейка увенчана красивой головкой. После мы ходили в кино или театр, Comedie Francaise, где она сценическим шепотом переводила мне реплики актеров, из-за чего нас однажды едва не выставили. В итоге, разумеется, исследование жизненного пути несчастных детей философа дало нулевые результаты; потомки великих оставляют муравьиные следы на страницах истории. У меня и сейчас хранится пачка листов, испещренных ее прыгающим, острым, как колючая проволока, жирным почерком. Края бумаги совсем истрепались.

Лили уже скребется в дверь, хочет, чтобы я повел ее в цирк. До меня доносится резкое металлическое клацанье музыки, которую битый час извергают громкоговорители вперемежку с надрывно-соблазнительными призывами, возвещающими о том, что гала-представление начнется сегодня в полдень. Я несколько раз велел ей оставить меня в покое. Цирк, вот уж действительно — а что потом? Может, она вообразила, что я действительно хочу ее удочерить, эта дурочка не понимает — сердце у меня ничуть не мягче, чем у Жан-Жака Руссо. Она поскулила, похныкала какое-то время, потом ушла, бормоча что-то нелицеприятное в мой адрес. Когда я остаюсь здесь, в этой келье алхимика, и согнувшись над столом, царапаю свои таинственные письмена, она меня побаивается. Вид запертой двери, за которой кто-то просиживает час за часом в полной тишине, возбуждает робость и одновременно дразнящее любопытство. В тот день, когда я постучался к дочери, зажав в руке срезанные пряди ее волос, то, как всегда в такие моменты, испытывал страх и досаду, смешанные с необычным, затаенным любопытством — в конце концов, Касс действительно способна на любую каверзу. А еще я чувствовал себя довольно глупо. Масляно-желтый луч послеполуденного света расплющился в лепешку на коврике у моих ног. Я заговорил с ней через дверь, но Касс не ответила. Только лез в уши назойливый цирковой марш — нет, нет, он играет сейчас, а не тогда; то, что было и то, что есть происходят вместе, времена сталкиваются, смешиваются друг с другом, настоящее с прошлым, прошлое с будущим. Голова налилась тяжестью. Наверное, из-за жары. Хоть бы погода испортилась.

Мои привидения принадлежали мне и только мне, в этом их смысл. Мы были небольшой, дружной семьей: женщина, ребенок и я, суррогатный отец. Но каким же непререкаемым, абсолютным, был мой авторитет — ибо все, даже само их существование, зависело от меня одного. Почему же они покинули меня? Более того — бросили, оставив на память чувство вины, как будто именно я изгнал их, хотя по-моему произошло прямо противоположное? Да, знаю, знаю, я впустил тех, других, сначала Квирков, потом Лидию, ну и что же? Они и подобные им инородцы всего-навсего живые люди, тогда как нас объединяла принадлежность к сообществу мертвецов. Ибо я умер, вот и все, что со мной приключилось, я только что понял это. Живые — просто один из видов рода мертвецов, причем над ним нависла угроза вымирания, написал кто-то в какой-то книге. Я с ним согласен. Вернитесь, о милые тени! вернитесь обратно ко мне.

Она остригла свои золотисто-русые волосы и бросила на пол так, чтобы я их нашел. В конце концов, я услышал, как она отперла дверь спальни, затаил дыхание, подождал секунду-другую. Потом зашел: она снова сидела за столом у открытого окна и притворялась, что пишет, разложив на полу полукругом книги и бумаги со своими заметками, расположившись в центре своей импровизированной зубчатой башни. Прилежно склонившаяся над книгой, она мгновенно снова превратилась для меня в ребенка. Я встал у нее за спиной. Касс, когда пишет, яростно дергает рукой, словно не делает заметки, а напротив, постоянно стирает то, что появляется на бумаге. Остатки волос топорщились на голове, как взъерошенные перья у птенца. Каким беззащитным оказался внезапно оголившийся затылок. День потемнел, сад под окном лежал свинцово-серый и неподвижный. Высоко в залитом тусклым светом небе, страшно далеко от нас, стрижи, крылатые акулы, выделывали акробатические номера пропитания ради. Касс наконец прервала свою работу и подняла голову, но смотрела она не на меня а на погружающийся в темноту мир, подняв ручку, словно дротик, который хочет метнуть. Когда она, остриженная, хмурится, бледная кожа над ушками собирается в морщинку — этой детали я не наблюдал с тех пор, как наша девочка вышла из младенческого возраста. Отрезанные локоны, которые я все еще держал, стали чем-то шелковисто-странным, холодным, чуждым; я положил их на стол у ее локтя.

— Ты сказал ей? — спросила она.

— Матери? Нет.

Почему-то на память приходят вечера, когда я привозил ее домой после музыкальной школы. Ей в то время исполнилось девять. Она вдруг решила, что хочет научиться играть на пианино — явный каприз, у нее полностью отсутствовали способности. Однако она из упрямства продержалась до зимы. Я ожидал ее в продуваемом сквозняками вестибюле, рассеянно читая пришпиленные к доске объявлений бумаги, а тем временем мимо проходили другие ученики, маменькины сыночки с челками, чьи футляры для скрипок напоминали миниатюрные гробики, и бледные одутловатые девочки с сердитыми глазами, в уродливых неудобных туфлях. Каждый раз, когда распахивались массивные двухстворчатые двери, в помещение врывался влажный ветер и успевал пробежаться по всем углам в буйной жажде разрушения, пока чопорная, неодобрительно-строгая атмосфера, царившая здесь, не усмиряла пришельца. Время от времени через вестибюль проходила убого и бедно одетая преподавательница в твидовой юбке и «практичных» туфлях, или учитель, нервно поглаживавший уныло висящий галстук, все как один отличались странными повадками, смертельно утомленным видом, раздражительностью, все бесцельно суетились, словно постоянно искали что-то и никак не могли найти. Это место вообще чем-то походило на сумасшедший дом. Неожиданный пронзительный взвизг сопрано, донесшийся из какого-нибудь класса наверху разрывает воздух, или с лестницы эхом прогрохочет барабанная дробь, будто по ступенькам только что скатился кругленький пациент, пытающийся вырваться на свободу. Резкие звуки стандартным упражнений раздавались снова и снова, однообразные, монотонные, доводящие до исступления. Когда очередное занятие заканчивалось, Касс каким-то немыслимым образом неизменно ухитрялась появиться внизу в неожиданном для меня месте: на узкой лестнице, ведущей в подвал, если я упирал взгляд в матовое стекло двойной двери концертного зала, или выйти из самого зала, когда я ожидал увидеть ее наверху. Какой маленькой она выглядела на подобном громоздком фоне, под пыльным канделябром, под пристальными взглядами, которыми ее пронзали увенчанные лавровыми венками бюсты великих композиторов, укрывшись в тени своих ниш. Она шла ко мне быстрой, но какой-то неуверенной походкой, робея, прижимая к себе портфель, растянув губы в неопределенной, осторожной улыбке, как будто сделала что-то не так. Молча, почти заговорщицки, вкладывала свою ладошку мне в руку, и настойчиво тянула к выходу, потом останавливалась на гранитной ступеньке снаружи и пристально оглядывала улицу, погруженную в ранние зимние сумерки, словно испугалась, что это все исчезнет, а теперь просто счастлива снова увидеть знакомые места — освещенные витрины магазинов, белесые, неуклюжие, словно тюлени машины, снующие по дороге, торопливых служащих, которые, глядя себе под ноги, пробираются к остановке. Потом наступила весна, и после пасхальных каникул она решила бросить музыкальную школу. Неусидчивость, непостоянство — вечная проблема Касс, одна из ее проблем. Мы не заставляли дочь продолжать занятия; самое главное — не волновать ее, не провоцировать, это стало основным принципом наших отношений с ней уже тогда. К своему удивлению, я обнаружил, что с удовольствием продолжил бы отсиживать два раза в неделю в том холодном мрачном вестибюле. Что в них такого особенного, в этих редких случаях временного безвременья, почему в наших воспоминаниях их пронизывает такое щемящее и сладостное, неповторимое ощущение бесценной красоты? Иногда мне кажется, что только там, в недолгих интервалах бытия я, сам того не сознавая, жил своей подлинной жизнью.

Касс наблюдала за стрижами. Даже когда она демонстрирует полнейшую безмятежность, с ней никогда не чувствуешь себя спокойно. Но нет, я употребил не то слово, моя дочь никогда не бывает безмятежной. Она словно доверху заполнена какой-то летучей, постоянно меняющей свойства субстанцией, и в этот беспрерывный процесс нельзя вторгаться, опасно даже рассматривать вблизи. Наблюдать за ней надо искоса, исподтишка, рассеянно барабаня пальцами по столу и небрежно насвистывая; я практиковал подобную хитрость так часто, что нажил себе косоглазие, метафорическое косоглазие сердца. В детстве ее кипящая натура проявлялась в постоянных недомоганиях и мелких неприятностях: кровотечения из носа, ушные боли, отмороженные пальцы, бородавки, ожоги, порезы, ушибы. Все это она переносила стоически, с нетерпеливым изумлением, словно бесконечная череда испытаний — плата за грядущее благословение свыше, которого она ожидает до сих пор. Она грызет ногти так яростно, что они начинают кровоточить. Я хочу знать, где она сейчас. Хочу знать, где сейчас моя дочь и чем занята. Что-то происходит, назревают некие события, о которых никто не хочет мне рассказать, я уверен в этом. Я вытяну правду из Лидии. Или даже выбью, если придется.

— Помнишь, — сказала Касс, чуть наклонясь вперед, чтобы лучше видеть мелкие птичьи эскапады, — помнишь, как ты мне рассказывал про Билли-который-живет-в-Бочонке?

Да, помню. Она была ужасно кровожадным ребенком, как Лили, даже хуже. Обожала слушать мои истории о диких похождениях легендарного безногого злодейчика, который, как уверяют предания, в старину носился ночью по городу в бочонке со спиленным верхом на колесиках, и пил кровь детей.

— Почему ты сейчас о нем вспомнила?

Она с неприятным скрежещущим звуком провела по изгрызенной ножницами голове.

— Я часто воображала себя Билли. Билли из Бочонка.

Тут она наконец повернулась ко мне. У нее зеленые глаза; мои глаза, как все уверяют, хотя я не вижу никакого сходства.

— Тебе нравится, как я постригла волосы?

До меня долетали клики насыщавшихся стрижей. Однажды она, совсем еще маленькая, забралась ко мне на колени, и очень серьезно сообщила, что не боится трех вещей, зубной пасты, лестниц и птиц.

— Да, Касс, — ответил я. — Нравится.

Лили снова скребется в дверь. Цирк вот-вот начнется, говорит она. Пусть себе начинается.

* * *

Когда я наконец покинул свою башню из слоновой кости, обнаружил Квирка на кухне — закатав рукава и штанины, он стоял на коленях и старательно тер пол жесткой щеткой, то и дело опуская ее в ведро с мыльной водой. Я уставился на него, а он, ничуть не конфузясь, привстал, опираясь на пятки, и ответил мне перекошенным взглядом. Потом появилась Лидия, повязавшая волосы платком, со шваброй в руке — да, да, шваброй! — вылитая уборщица-кокни; для полноты образа не забыла даже сигаретку, торчащую в углу рта. Это уже переходит все границы. Она увидела меня, рассеянно нахмурилась.

— Когда ты наконец сбреешь свою ужасную бороду?

Пока она говорила, прилипшая сигарета плясала в губах, посыпая пол пеплом. Если Лидия когда-нибудь пропадет, поисковой группе достаточно будет идти по дорожке из продуктов жизнедеятельности ее сигареты. Квирк ухмылялся. Не сказав ни слова, я отвернулся от этой абсурдной сцены домашней активности и отправился на поиски Лили, кажется единственной из всех, собравшихся в доме, готовой разделить со мной бремя полной безответственности. Она осталась у себя, — думаю, бывшее обиталище маменьки теперь стало для меня комнатой Лили, что, наверное, можно счесть прогрессом, — валялась на кровати на животе, задрав ноги и скрестив лодыжки, естественно, уткнувшись в свой журнал. Она дулась, и даже не посмотрела на меня, неуверенно застывшего в дверях. Босые пятки оставались ужасно грязными; девочка, очевидно, вообще не моется. Она тихонько покачивала ногами в такт воображаемой музыке. Окно сверкало как большой золотой сосуд, наполненный светом; далекие холмы, подернутые голубым, мерцали, словно мираж. Я спросил, не хочет ли она прогуляться.

— Мы уже утром ходили, — пробурчала она, не отрывая глаз от страницы, отказываясь посмотреть на меня.

— Что ж, — отозвался я кротко, — можно сходить еще.

Я чувствую, она курила. Представляю ее в возрасте моей жены: заматеревшая грязнуха с желтыми крашеными волосами, а эти нежные пурпурные прожилки на ножках-веретенцах превратились в разбухшие варикозные вены.

— Миссис Клив поднимется сюда с минуты на минуту и заставить тебя скрести пол.

Она тихонько фыркнула. Лили делает вид, что считает мою жену потешной теткой, но думаю, на самом деле она ревнует меня к ней и, возможно, слегка побаивается. Лидия может быть очень грозной, — устрашающе грозной! — если кто-нибудь спровоцирует приступ раздражительности, а я знаю, что девочка ее раздражает. Лили со скучающим видом нехотя поднялась, проползла на коленях, как сквозь воду, к краю постели, беззвучно ступила на пол; пружины кровати издали до боли знакомый скрежет, эхом отозвавшийся в моей памяти. Возможно ли, что Лидия права, и жертвой брачного союза, соединившего так плохо сочетавшихся друг с другом людей, следует считать мать, а не отца? Лили опустилась на колено, чтобы застегнуть сандалию, и на мгновение в комнате воссиял благородный аттический дух. Когда мы добрались до лестницы, она остановилась и окинула меня странным взглядом.

— Вы позволите нам и дальше здесь жить? — спросила она, — папке и мне?

Я пожал плечами и подавил улыбку — что меня так развеселило? — а она тихонько рассмеялась про себя, покачала головой и побежала по ступенькам, оставив меня позади.


Странно, насколько чужим я чувствую себя в родном городе. Так было всегда, даже в детстве. Я никогда и не привыкал к нему, просто отсиживался в ожидании своего часа; будущее ждало меня там, где я жил. Понятия не имею, как называется половина здешних улиц, и никогда не знал подобных вещей. Я составил мысленную карту, на которой все отмечено по-моему. Чтобы не потеряться, обозначил ориентиры: школа, церковь, почта, кинотеатр. Нарек улицы именами главных достопримечательностей, которые на них расположены. Моя Аббатская улица появилась там, где стоит кинотеатр с тем же названием, Площадь Копейщика обязана своим прозвищем статуе стилизованного патриота, чьи выкрашенные ярью-медянкой кудри и гордо-мужественный взгляд по какой-то странной причине неизменно вызывали желание украдкой над ним похихикать. Одни районы незнакомы мне чуть больше, чем другие, есть места, для частого посещения которых у меня так и не нашлось весомой причины, и с годами мой рассудок сообщил им таинственную, почти экзотическую притягательность. Когда-то тут стоял холм с клочком пустоши — наверное, сейчас его уже застроили — ее пересекала извилистая тропинка, на пустошь лудильщики выпускали пастись лошадей; мне иногда снится один и тот же сон — я стою на холме туманным утром и смотрю вниз на город, где должно случиться что-то экстраординарное, но ничего не происходит. На тропинке, огибавшей дом, разило гнилой зеленой вонью портера, от которой меня чуть не выворачивало наизнанку, почему-то рождая ассоциации с лягушкой, которую один мальчишка на моих глазах умудрился надуть, превратить в живой глазастый шарик, воткнув ей соломинку в зад и энергично выдохнув в нее весь воздух, накопившийся в легких. Здания тоже вызывали ощущение чего-то чуждого: Методистская церковь, старая лавка на Зерновом рынке и магазин по продаже солода, похожий на крепость, с двойным рядом низких, наглухо закрытых окон Магазин в определенные дни извергал, словно сонм духов, целые облака отвратительно пахнущего пара, за его мрачными стенами постоянно копошатся в залежах товара крысы, я мог поклясться, что слышал, как они шуршат своими лапками. В таких местах мое воображение в страхе замирало, парализованное собственными мыслями о безымянных ужасах.

Пока я рассказывал Лили о магазине и крысах, а она своим излюбленным жестом демонстрировала, как ее тошнит, мы добрались до пятачка, ограниченного с одной стороны остатками старой городской стены, которую пощадили пушки Кромвеля. Там мы уселись на скамейку рядом с давно вышедшим из употребления общественным туалетом в тени искривленного дерева, и Лили стала рассказывать мне о своей матери. Солнце пекло, вокруг не было ни души, только хромая псина настороженно покружила вокруг нас, старательно повиливая вялым хвостом, и уковыляла прочь. Наверное, атмосфера безлюдности и всеобщего полуденного оцепенения, причудливое дерево, в тени которого мы отдыхали, блеск известковой стены туалета позади и слабая вонь канализации, заставили мысленно перенестись куда-то далеко на юг, в сухое и душное местечко, на раскаленный берег с платанами и звоном цикад под беспощадным небом. Какое море, берег, и гранитный остров…[2] Рассказывая, Лили сняла ниточку с края платья, прищурившись из-за слепящего солнца. Листья над головой зашумели, встревоженные ветерком, и, поволновавшись, устроились на прежних местах, как зрители снова устраиваются в креслах после антракта.

— Где вы жили, когда она умерла? — спросил я, — когда умерла твоя мать?

Лили не ответила, притворилась, что не расслышала.

Я еще не сказал, что обнаружил логово Квирка? Наткнулся на него прошлым днем, когда в очередной раз рыскал по дому. Надо отдать ему должное, он выбрал весьма скромное пристанище. Трудно вообще назвать эту каморку наверху, возле чердака, полноценной квартирой; мать не предложила бы ее даже самым нищим из наших жильцов, она хранила там ненужные вещи, а после смерти отца — его старую одежду и обувь, выкинуть которую ей не позволяла бережливость, превратившаяся в скаредность. Потолок здесь очень низкий у стен и слегка поднимается в середине, образуя над головой подобие крыши; в самом узком месте, у края стены, прорезано кривое окошко, намертво залепленное краской множество лет назад, о чем свидетельствует отвратительно затхлый воздух. Квирк притащил сюда складную кровать с тощим матрасом, набитым конским волосом, у него есть одеяло, но нет простыней. Он пользуется ночным горшком, ручка этого архаичного приспособления высовывается из-под кровати, словно любопытное ухо. Квирк не страдает излишней брезгливостью. Повсюду пыль, несколько подозрительных пятен на стенах, грязные тарелки, чашка, которую не мыли кажется целую вечность, и три совсем не белоснежные рубашки, небрежно перекинутые через дверцу шкафа, словно трио поношенных эстрадных певцов. Надеюсь, он не пригласит в гости Лидию, как бы они не сдружились. Иначе она наверняка надает ему по рукам, снова поставит на колени и заставит скрести пол щеткой. Несмотря на запущенность и пронзительную убогость каморки — эти рубашки, ночной горшок, стоптанные ботинки, один лежит на боку, оба высунули язычки, такое впечатление, что они свалились с трупа, пока его тащили отсюда, — я испытывал ребяческий восторг сыщика-любителя. Обожаю всюду совать свой нос; дневники, письма, сумочки, ничто не укроется от моих любопытных глаз — никогда в этом не признаюсь публично, но порой я способен заглянуть даже в чужую корзину для грязного белья, точнее, раньше мог, когда мы с Лидией еще ходили к друзьям в гости, на обеды, вечеринки, летние пикники… Сейчас это невообразимо. Но в комнате Квирка покалывающий кожу холодок возбуждения вызван не просто удовольствием от представившейся возможности порыться в чужих пожитках. Я вспомнил, как обнаружил в детстве заячье убежище, аккуратно ввинченную в землю на побережье среди жесткой травы у дюны глубокую норку, где лежали три крохотных, дрожащих зайчонка, они так тесно прижимались друг к другу, что казались одним существом о трех головах. Я поднял их, завернул в свой жакет и отнес в двухкомнатный деревянный коттедж-шале, где нам с родительницей приходилось жить вместе во время летнего отдыха у моря. Когда я показал находку, матушка в ужасе вскрикнула и отшатнулась: вдовой она стала совсем недавно, и неврастения давала о себе знать. Она заявила, что зверьки наверное больны чем-нибудь, или у них вши, потребовала немедленно выкинуть грязных тварей. Я побрел снова к дюне, под мелкий косой дождь, который шел с моря, но конечно не сумел найти нору и оставил бедняжек, ставших неприятно скользкими из-за намокшей шерстки — они казались теперь еще меньше — в песчаной выемке под камнем, а на следующий день вернулся и уже не застал там никого. Но я на всю жизнь запомнил их беспомощность, ощущение мягкой и теплой крошечной жизни, трепещущей у своего сердца, потешно-трогательную неуверенность, с которой они вертели слепыми головками вверх-вниз, из стороны в сторону, совсем как игрушечные собачки, которых сейчас модно ставить в машину у заднего стекла. Несмотря на весь его грузный вид и сардонические ухмылки, в Квирке есть что-то от потерявшего маму, потерявшегося в жизни существа. Я, конечно, обыскал его вещи, но обнаружил лишь полное отсутствие секретов, вообще чего-либо интересного, что удручало сильнее, чем самое позорное открытие. Пока я рылся в мелком мусоре его хромоногой жизни, меня охватило гнетущее чувство и невольный стыд, то ли за собственные извращенные наклонности, то ли за его вопиющее ничтожество. В потертом бумажнике, пролежавшем в заднем кармане брюк столько лет, что он принял форму задницы своего хозяина, я нашел фотографию (тоже соответствующим образом помятую), испещренную трещинками, выцветшую до перламутрово-серых тонов. Она изображала стройную, моложавую женщину с неудачной прической на фоне цветущего летнего сада. Женщина храбро улыбалась в объектив. Я понес фотографию к окну и стал жадно рассматривать, горько жалея о том, что не захватил лупу. Оказавшись перед жадным оком камеры, она застыла в напряженно-неестественной позе. Приставила руку ко лбу, защищаясь от слепящего солнца, так что верхнюю часть лица закрывает тень. Я долго вглядывался в ее черты, — тонкий заостренный подбородок, вяловатый рот, где в крохотной бесцветной точке угадывается открытый улыбкой передний зуб, и эта изящная, но болезненно худая рука, маленькая и слабая, поднятая для защиты, и старался найти что-то знакомое, хотя бы малейшее сходство. В нижнем левом углу картинки видна тень фотографа — вот опущенное плечо, часть большой круглой головы, — скорее всего, это сам Квирк. А сад? Женщина стоит на заросшей лужайке, за ее спиной раскинулось какое-то дерево (береза?), одетое листвой. По таким приметам невозможно ничего определить. Разочарованный, я сунул фотографию в карман, в последний раз окинул помещение мрачным взглядом и тихонько вышел, прикрыв за собой дверь. На ступеньках внезапно замер, уловив изменение в царящей вокруг неподвижной тишине, словно кто-то, уже успевший скрыться, стоял на пороге и подслушивал, либо подглядывал за мной в замочную скважину. Наверное, Лили; впрочем, какая разница?

Интересно другое: как долго Квирки здесь жили, и, главное, сколько их было? Лили с тупым упрямством ссылается на плохую память. Но отказываясь говорить, где прошли последние годы жизни матери, она подозрительно хорошо помнит обстоятельства ее смерти, — по-моему, слишком хорошо, ведь это случилось много лет назад, и мне как-то трудно представить Лили в роли вундеркинда, аккуратно записывающую историю семьи, сидя в люльке. Однажды ночью мать проснулась от боли, говорит она. Послали за доктором, но он перепутал, отправился по неправильному адресу и не понял, что произошла ошибка, ведь в том доме женщине тоже требовался врач, у нее начались схватки, и в конце концов она благополучно произвела на свет ребенка, а пока в одном месте рождалась новая жизнь, в другом несчастная мама в муках прощалась с земным существованием. Потом из другого конца города явилась сама тетя Дора, накинув плащ поверх ночной рубашки, но даже Тетя, явный титан духа в ничтожном роду Квирков, даже она не сумела спасти свою сестру. Она накричала на отца Лили, дескать, кругом виноват он, и если такое считается примерным мужем, она рада, что не вышла замуж, а Квирк хотел ее ударить, а она пошла на него с кулаками, и быть бы настоящей драке, ведь Квирк от злости себя не помнил, и тетя Дора не собиралась ему уступать, да только там оказался кто-то еще, сосед или друг семьи, Лили точно не помнит, и встал между ними, постыдились бы, сказал он, Китти еще не остыла, а вы что затеяли. Все это я услышал на скамейке под солнцем, пока Лили, не умолкая ни на минуту, снимала ниточку с платья и бросала на меня косые взгляды. Да, та ночь, «ночь-когда-умерла-Китти», достойна войти в анналы городка, представляю, что тогда творилось. В кармане лежала похищенная фотография. Я показал ее Лили, и та безучастно взглянула на нее. Может быть, здесь изображена твоя мать, спросил я. Девочка вгляделась пристальней и надолго замолчала.

— Нет, вряд ли, — осторожно, словно проверяя мою реакцию, произнесла она наконец. — Вряд ли это она.

— Кто же тогда? — с некоторым разочарованием произнес я. Рассказал, где взял снимок, полагая, что она сейчас выразит протест против такого бесцеремонного вторжения в личную жизнь отца, но Лили только хихикнула.

— А, ну тогда, наверное, какая-нибудь девица. У папки постоянно были всякие девицы.

Квирк в роли Казановы; трудно представить себе такое.

— У тебя никогда не было брата или сестры, которые потом умерли?

Она несколько мгновений колебалась с хитровато-скрытным, по-заячьи трусливым видом, потом наконец быстро кивнула, наклонив голову словно зверек, хватающий лакомые кусочки у меня с ладони.

Правду она говорит или нет? Раскрыл ли я секрет призрачной женщины с ребенком? Хотел бы верить, но не могу. Думаю, Лили врет; скорее всего, мертвые братишки и сестренки существуют только в ее воображении.

Вокруг все замерло в неясном ожидании. Воздух приобрел свинцовую тяжесть, листья дерева, распростершего ветви над нашей головой, безжизненно обвисли. На небе появилось плотное, белоснежное как известковая стена, облако, потом раздалось негромкое шипение, словно лопнул воздушный шарик, и пошел дождь; его тяжелые, быстрые, мстительные струи безжалостно секли мостовую, разлетаясь брызгами, словно высыпавшиеся из кармана монетки. Спасительный домик был всего в трех шагах, но мы успели промокнуть насквозь. На двери уборной висели замок и цепь, нам пришлось укрыться на покрытом зеленой слизью, провонявшем аммиаком бетонном крыльце. Но и здесь полновесные капли, барабаня по перемычке двери, распадались на ледяной туман, который оседал нам на лица, так что Лили в своем легком платьице стала дрожать от холода. Она втянула голову в плечи с несчастным видом, плотно сжала губы, обхватив себя тоненькими руками. Вокруг становилось все темнее. Я вслух отметил странный свет, безжизненный, словно затуманенный, какой увидишь только во сне.

— Затмение, — мрачно отозвалась Лили. — Мы его пропустим.

Затмение! Ну конечно. Я представил, как тысячи людей сейчас молча стоят под дождем, задрав головы, и всматриваясь со слепой надеждой в небо, но вместо желания посмеяться почувствовал вдруг необъяснимый приступ грусти, острой болью кольнувшей сердце: о чем или о ком — не знаю. Ливень, наконец, прекратился, водянистый шар солнца, освобожденный от оков, поплыл по небу, расталкивая облака, и мы решились покинуть наше убежище. Улицы стали устьем обмелевшей реки, серая вода с оловянными шариками пузырьков струилась по канавам, мостовые блестели, испуская клубы пара. Машины, словно моторные лодки, прокладывали пенистый путь сквозь журчащие ручейки, образуя миниатюрные радуги, а над нами, совсем как настоящая, сверкала наконец-то водруженная на небо огромная аляповатая декорация солнца, грандиозная, потрясающе удачная подделка.

Когда мы снова дошли до площади, представление еще продолжалось. Из огромного цирка доносились пронзительные взвизги и трубный гул оркестра, громоподобный безумный голос с отвратно-радостной интонацией ревел что-то неразборчивое в громкоговоритель. Солнце медленно сушило брезент, испещренная мокрыми пятнами, он походил на камуфляж, а водруженное над входом знамя мокрой тряпкой обмоталось вокруг древка. Это был не настоящий цирковой шатер, так называемый шапито (интересно, почему его так назвали?), а большой длинный прямоугольный тент, предназначенный скорее для состязаний по борьбе или сельскохозяйственной выставки, который поддерживали со всех сторон четыре опорных шеста, а пятый стоял по центру. Как только мы подошли поближе, в представлении образовался перерыв, музыка смолкла, уступив место монотонному жужжанию переговаривающихся между собой вполголоса зрителей. Некоторые выбрались наружу, оторопело отшатнувшись от хлопающего на ветру брезента у входа, и стояли со слегка ошалевшим видом, моргая и щурясь на сверкающем воздухе. Толстяк, ведущий за руку маленького мальчика, остановился, потянулся, зевнул и закурил, а ребенок тем временем отвернулся к вишне и помочился на ствол. Я думал, что представление закончилось, но Лили развеяла мои надежды.

— Это только перерыв, — сказала она горько, с пробудившейся обидой в голосе.

И тут откуда-то из-за тента вышел тот самый рыжий парень, который ухмылялся мне, сидя на ступеньках повозки. Теперь поверх красной рубахи и широких клоунских штанов на нем красовался порыжевший черный фрак, а свой помятый цилиндр он умудрился пристроить почти на затылке. Только теперь до меня дошло, на кого он похож: вылитый Джордж Добряк, вкрадчивый лис, злодей из древней серии газетных комиксов, щеголявший изящным портсигаром и точно таким же складным цилиндром, а его пушистый хвост нахально торчал между фалд изъеденного молью пальто. Увидев нас, парень на секунду замешкался, потом на его лице снова возникла та же знающая улыбочка. И не успел я остановить Лили, — да и к чему останавливать? — как она подобострастно подскочила к нему и заговорила. Парень собирался залезть внутрь, и теперь застыл вполоборота, отогнув брезент у входа, глядя на девочку через плечо с потешным деланно-испуганным видом. Он выслушал ее, засмеялся, окинул меня взглядом, что-то быстро произнес, а потом, снова стрельнув по мне глазами, проскользнул в темноту шатра.

— Мы можем войти, — задыхаясь от возбуждения, произнесла Лили. — Нас пустят на вторую часть.

Она стояла передо мной навытяжку, слегка подрагивая всем телом, словно жеребенок, который никак не дождется, когда с него освободят от поводий, сцепив руки за спиной, не отводя взгляда от своей сандалии.

— Кто он такой? — спросил я. — Что ты ему сказала?

Она нетерпеливо тряхнула головой.

— Да просто один из них, — она махнула рукой в сторону цирковых повозок и распряженных лошадей. — Сказал, что можно войти.

Воздух под тентом был пропитан знакомыми мне ароматами: пахло гримом, потом, пылью и свежими опилками, и все это смешивалось с тяжелым мускусным запахом, вызывающим в памяти Рим времен Нерона. Скамьи стояли рядами, как в церкви, лицом к временно сооруженному помосту. Во всем чувствовалась безошибочно узнаваемая атмосфера дневного спектакля: пресыщенная, беспокойная и чуть-чуть яростная. Люди прогуливались в проходах, заложив руки в карманы, раскланивались со знакомыми, обменивались шутливыми колкостями. Компания подростков на галерке свистела, улюлюкала, расточала оскорбления и яблочные огрызки в адрес такой же компании неподалеку. Один из циркачей, в майке, трико и эспадрильях — тот самый ловелас с сальными кудрями и проколотой ноздрей, с которым утром беседовала Лили — бездельничал у края помоста, рассеянно ковыряя в носу. Я искал глазами Добряка, и он показался с левой стороны сцены, неся в одной руке аккордеон, а в другой — стул. Раздались жиденькие ироничные аплодисменты, он остановился, вздрогнул и стал озираться с наигранным удивлением, будто не ждал, что увидит публику. Затем привычно растянул губы в сладкой улыбке и низко поклонился в ответ на одобрительный гул публики; цилиндр свалился с головы описал у ног полукруг; Добряк беспечно подхватил его и водрузил на макушку, после чего продолжил путь к центру арены. Аккордеон висел сбоку, его растянутые до земли мехи жалобно хрипели. Сделав шаг, Добряк останавливался, словно недоумевая, откуда берутся эти кошачьи вопли, оглядывался, подозрительно косился на публику в первых рядах, а один раз уморительно покрутился на месте, с осуждением разглядывая собственный зад. Когда смех немного стих, несколько раз пробежался пальцами по клавишам, склонившись над инструментом, словно настоящий виртуоз, настраивающий уникальное изделие Страдивари, потом шлепнулся на стул, расправил плечи и, аккомпанируя, запел хрипящим фальцетом; раскачиваясь, он подвывал, всхлипывал, давал петуха, закатив глаза так, что стали видны желтоватые белки. После вольного попурри из «Соле мио» и «Южной границы», завершил номер финтом: как бы нечаянно выпустил аккордеон из рук, так что тот с жалобным стоном сполз, плюхнувшись ему между ног, и быстро захлопнул мехи. Изобразил ужас и надолго застыл, выпучив глаза, потом вскочил и, морщась, косолапя, засеменил с арены, держась рукой за промежность.

Лили была в восторге и долго смеялась, в изнеможении припадая головой к моему плечу. Мы сидели в первых рядах, где собралось больше всего зрителей. Здесь, под мокрым брезентом, воздух стал спертым и влажным, словно всех нас поместили в надутый шар, и у меня разболелась голова. Пока оркестр не заиграл, я даже не заметил его. Троица музыкантов расположилась сбоку от арены: трубы, ударные и клавиатура с усилителем на подставке. Трубачом, к моему удивлению, оказалась крупная, уже немолодая женщина, сильно накрашенная и в светлом парике, которая каждый раз, извлекая из своего инструмента высокую ноту, приседала и жмурилась, словно сама не могла выносить эти пронзительно-металлические звуки. Барабанщик, скучающий парень с бачками и сальной челкой, во время игры с показной небрежностью профессионала перебрасывал сигарету во рту и испускал дым из носа тонкой струйкой. За клавишами сидел старый музыкант, он носил подтяжки; жиденькая прядь волос зачесана назад, словно прилеплена к голому черепу. Зазвучали литавры, на арене вновь появился Добряк. Он направился в центр, на ходу посылая воздушные поцелуи и широко разводя руки в благодарном экстазе, словно его приветствовали бешеными рукоплесканиями, а не воплями и глумливо-неприличными звуками. Заиграли сладенькое, пьяное танго, Добряк плавно заскользил по арене своими гибкими, словно сделанными из резины ногами, сладострастно обнимая себя. Каждый раз, когда он оказывался рядом с женщиной-трубачом, она выдувала диссонирующий визгливый звук, бесстыдно тыкая раструбом прямо между тощих ног. Он делал вид, что не замечает ее выкрутасов и продолжал танцевать, презрительно вертя задом. В заключение сделал пируэт и, завернувшись штопором, так что фалды взлетели вверх, вскинул руки над головой, сплел пальцы, высоко подпрыгнул, сделал антраша, и, наконец, сел на шпагат, так треснувшись задницей о помост, что стук не заглушили даже финальные аккорды, вызвав радостный гогот и насмешливые стоны юнцов на галерке. Цилиндр держался на голове как приклееный; лихо вскочив на ноги, Добряк сорвал его, еще раз низко поклонился, прижав его к груди и заведя свободную руку за спину и задрав указательный палец так, что он указывал вверх. Не переставая смеяться, Лили простонала мне на ухо, что, что едва не описалась.

Следующим номером выступал жонглер. Я мгновенно узнал в нем Лотарио, скучающего ловеласа, облаченного теперь в свободную красную шелковую рубашку, обнажившую совершенно безволосую грудь. Он постоянно ронял булавы и мрачно, с наигранным безразличием нагибался за ними. Его сменил еще более бездарный фокусник в помятом фраке и чересчур длинных брюках. Целлулоидная манишка имела обыкновение отстегиваться и закручиваться кверху наподобие свитка как раз в тот момент, когда завершался очередной фокус. Он тоже показался мне знакомым, и недаром: бросив взгляд на оркестр, я увидел, что место за клавишами опустело. Все его фокусы были старыми и очень простыми. Когда у него что-то не получалось, он в ответ на грубый хохот публики смущенно улыбался, высунув кончик языка, и пухлой ручкой приглаживал редкие волосы на макушке. Потом он вызвал свою ассистентку — конечно же, женщина с трубой, успевшая к тому времени переодеться в малиновый корсет и сетчатое трико. Теперь на ней оказался черный блестящий, словно пластмассовый, парик. Фокусник трудолюбиво распилил ассистентку пополам. После этого он, шаркая ногами, удалился под вялые аплодисменты, а ассистентка осталась и небрежно исполнила номер со шпагоглотанием. Приняв героическую позу, выгнув дугой спину и выпрямив толстые ноги, она изящно и ловко засунула лезвие в горло, словно длинную серебристую рыбину, чем заработала восхищенный свист с галерки.

И снова на сцене объявился Добряк, на сей раз без цилиндра, в украшенном блестками жилете. Я пристально изучал его, силясь понять, что в его облике так странно насторожило меня. Его лицо будто слепили из воска, оно стало совершенно белым, словно кожа исчезла, а на обнажившемся черепе видны лишь движущийся рот и два пронзительных глаза. Он раскачивался перед нами, пронзительным монотонным голосом декламировал скороговорку, которую очевидно повторял так часто, что слова складывались в фразы уже независимо от их смысла. Добряк призывал выйти на арену добровольца, какого-нибудь храбреца, самодовольно ухмыльнулся он, у которого хватит отваги посостязаться с ним в силе воли. Зрители притихли. Он окинул нас мрачным презрительно-торжествующим взглядом. Лили сидела, положив руки на колени, судорожно сжимая кулачки, сцепив ноги, обратив к арене лицо, на котором застыло благоговейно-торжественное выражение, как у скорбящей женщины у подножья распятия. Я чувствовал, как девочка подрагивает от возбуждения. Неожиданно она вскочила, бросилась вперед, стремительная, как менада, ворвалась одним прыжком на арену и замерла, чуть покачиваясь, приоткрыв рот в беззвучном изумлении и запоздалом страхе.

Поначалу Добряк вообще не смотрел на нее, делая вид, что не заметил ее появление. Затем, не отрывая взгляда от зрителей, он стал медленно двигаться вокруг нее странной крадущейся походкой, высоко поднимая ноги и сужая круги, пока не подошел настолько близко, что смог коснуться рукой ее плеча. Но он продолжал двигаться, увлекая ее за собой, так что девочка стала как бы осью, вокруг которой он оборачивался. Лицо ее становилось все более неуверенным, а на губах то вспыхивала, то угасала тревожная улыбка, словно мерцание перегорающей лампочки. Лили не отрывала взгляда от лица Добряка, хотя он на нее до сих пор не посмотрел. Наконец он обратился к ней, произнося слова такой же монотонной скороговоркой, которой только что бросил вызов публике, но с мягкой, почти нежной, ласковой, вкрадчивой интонацией. Странный голос, приторно-медоточивый, но неприятный — льстивый, заставляющий расслабиться голос сводника. Все медленней и медленней двигался он, ни на секунду не прерывая свою речь, все медленней и медленней следовала за ним Лили; наконец оба замерли, и что-то прокатилось по зрителям, какая-то волна, прокатилась и тут же утихла. В наступившей тишине Добряк продолжил изучать нас со своей тайной лисьей улыбкой, не отражающейся в глазах. Взгляд Лили стал совершенно пустым, а руки безвольно повисли, будто превратились в желе. Наконец, Добряк посмотрел на нее. Осторожно, словно она была хрупкой статуей, которой он только что придал искомую форму, убрал руку с ее плеча и несколько раз повел ладонью перед ее лицом. Лили не моргнула, не шевельнулась. И снова по зрителям прокатилась волна, снова все вздохнули одновременно. Добряк повернулся и, прищурившись, окинул нас пронизывающим взглядом. Какие они тонкие, эти растянутые в улыбке губы, какие красные, словно свежий рубец. Он взял Лили за руку и повел ее, безвольную, к краю арены.

— Ну? — обратился он к нам тихим, еле слышным голосом. — Что мы заставим ее делать?

Как-то раз, давным-давно, я увидел свое отражение в зеркале в комнате матери. Я совершал очередной обход дома, одинокое и бесцельное обследование. Дверь в спальню была приоткрыта, и когда я проходил мимо, краем глаза уловил быстрое движение, мгновенную яркую вспышку, сверкнувшую как нож, словно в комнате засел убийца, застигнутый врасплох за своей тайной работой. Я замер с бешено бьющимся сердцем, боязливо отпрянул от двери, мое отражение в зеркале на туалетном столике тоже отступило, я вдруг представил себя тем, другим, незнакомцем, таящимся в темноте с непостижимой, зловещей целью, и почти с наслаждением ощутил, как по спине прокатилась дрожь ужаса. То же самое я испытал и сейчас, когда встал и решительно двинулся вперед, ступая легко, словно в крылатых сандалиях самого Меркурия, проворно забрался на арену и замер, высоко подняв голову, чуть покачивая руками, в позе атлета, завершившего демонстрировать свое мастерство. Какое странное ощущение — вновь ступить на подмостки. Сцена везде остается сценой, где бы ни шло представление. Для меня она словно трамплин, в ней ощущается пружинящая сила, упругость, от которой замирает сердце, как перед прыжком; иногда она словно покачивается и провисает, иногда становится тугой, как кожа у барабана, и такой же тонкой, натянутой над бесконечной пустотой. Нет страха сильнее того, что познаешь, стоя на ней. Я говорю вовсе не о боязни перепутать слова роли или уронить парик — эти несчастья значат для нас много меньше, чем воображает публика. Нет, я говорю об ужасе перед собственным «я», перед опасностью дать своему естеству слишком большую свободу, так что однажды во время спектакля оно вырвется на волю, полностью отделится и станет кем-то другим, оставив лишь говорящую оболочку, ошеломленно застывший пустой костюм, над которым торчит безглазая маска.

Я взял руку Лили, ту, которой не завладел Добряк, и сжал в ладони.

— Меня зовут Александр Клив, — произнес я громко и решительно. — А это моя дочь.

Когда вставал с места, я не знал, что именно собираюсь предпринять, и сейчас, конечно, тоже не понимал, что говорю и делаю, но прикосновение холодной, мягкой, безвольной ладошки Лили неожиданно вызвало судорогу такой пронзительной, необъяснимой печали, что я споткнулся и едва не упал; в мое распахнутое сердце словно капнули концентрированной кислотой. Добряка, кажется, совсем не удивило мое неожиданное появление. Он ничем не выдал свое замешательство, не дрогнул, просто продолжал стоять с задумчивым, почти печальным, видом, чуть склонив голову набок, опустив глаза, скривив хищный красный рот в своей фирменной знающей улыбке, как лакей, который узнал своего переодетого государя, и держит секрет при себе, но не из преданности, а по соображениям личной выгоды. Понял он, кто я? Не хочется даже думать об этом. Лили вздохнула; на лице ее застыло сосредоточенное, отрешенно-задумчивое выражение, характерное для лунатиков. Я позвал ее, и по телу девочки прошла слабая, едва заметная дрожь, она судорожно вздохнула и снова застыла. Добряк качнул головой, прищелкнул языком, словно мягко предостерегая. Мы еще померяемся с ним взглядами. Я уловил его тайный запах, слабенький тухлый, трусливый запашок. Кусок брезента, закрывавший вход за его спиной, не опустили, оставив маленькое неправильной формы окошко, за которым лежала залитая солнцем площадь. Окрашенный еще не высохшим брезентом в военно-полевые тона воздух был плотным, его словно смяли, чтобы втиснуть внутрь. Публика в недоумении ждала развязки. Люди откашлялись, раздалось несколько сдавленных смешков, кто-то, кажется, задал тихий вопрос, кто-то неразборчиво ответил. Лили начала покачиваться, стоя между нами, протянув руки Добряку и мне. Теперь он взглянул на меня. Да, да, он наверняка знал меня, кем я был и остаюсь. Я видел свое отражение в его зрачках. Мгновение спустя, едва заметно пожав плечами, он отпустил Лили. Она снова покачнулась, на сей раз вбок, и я обнял ее за плечи, испугавшись, как бы девочка не упала. Пока я уводил ее со сцены, кто-то свистнул мне в спину и хохотнул, женщина-трубач наклонилась к нам и выдула грубо-насмешливый звук, но без должного энтузиазма. На улице Лили очнулась, щурясь от резкого света. Я вдохнул запах привязанных лошадей и вспомнил мальчика на площади под дождем, верхом на пони. Лили, закрыв лицо рукой, тихо плакала. Ну все, сказал я, все, все, все…

* * *

Лето не перестает изумлять своим избыточным изобилием. Нынешним вечером, выглядывая из маленького окошка, подперев кулаком подбородок, я вижу последние цветы герани, вдыхаю их цитрусовый аромат; воздух роится мошкарой; на западе разбухший шар солнца всей своей тушей вдавился в нежно-нежно розовое, зеленое как порей, синее как след от удара небо. Пришли дни собаки, Сириус повсюду сопровождает наше светило. Мальчиком я хорошо знал небесные тела, мне нравилось произносить их имена вслух, перечислять в экстазе звездной литании: Венера, Бетельгейзе, Альдебаран, Большая и Малая Медведицы. Как я любил холодный блеск тех огней, их чистоту, отдаленность от нас и всего, что делаем мы, что делает с нами жизнь. В их краях возрождаются мертвецы. Я верил в это, когда был мальчиком. Чайки устроили в небе большой переполох. Какая боль их гнетет? Может быть, они ангелы, сосланные сюда, в наш Ад. В доме тоже сейчас суматошно. Слышу что-то похожее на монотонный вой, на женское причитание. Против воли я узнаю этот крик. Он шел ко мне очень долго, через всю необъятность космоса, как свет отдаленной звезды, отпылавшего мертвого солнца.

Загрузка...