С легким шуршанием занавес поднимается, открывая последний акт. Место действия: там же. Время: несколько недель спустя. Я, как и прежде, сижу за своим бамбуковым столиком. Впрочем, нет, все уже не как прежде. Герань иссякла, осталось лишь несколько обессилевших цветочков. Солнце теперь освещает сад под другим углом и больше не заглядывает в мое окно. В воздухе крепчает мороз, штормит, посиневшие небеса весь день запружены разбухшими облаками, густой, колышущейся массой цвета меди и хрома. Но я стараюсь избегать всех этих пейзажных красивостей. Это свыше моих сил. Мир стал зияющей раной, я не смею взглянуть на нее. Принимаю окружающее постепенно, с особой опаской и настороженным вниманием, избегая любых неожиданных движений, опасаясь неловким всплеском эмоций потревожить или даже разбить нечто хрупкое внутри себя, запечатанную бутыль, в которой бьется ненавидящий меня демон. По всему дому растеклась густая тишина, подобная той, что властвует у постели больного. Надолго я здесь не останусь.
Великие трагики ошибаются, в горе нет величия. Горе — серого цвета, с серым запахом и серым вкусом, пепельно-серое на ощупь. Инстинкт заставлял Лидию потешно бороться с ним, уклоняться, парировать, целиться в пустоту, словно пытаясь отразить нападение невидимки, или отбиться кулаками от чумной заразы, отравившей воздух. Из нас двоих мне повезло больше; отрепетировав, так сказать, загодя столкновение с горем, я встретил его со смирением, с неким подобием смирения. Когда я, наконец, покинул свое убежище вечером, после похода в цирк, застал сцену, почти повторявшую ту, что разыгралась днем раньше, когда приехала Лидия, мы увиделись в холле, и она накричала на меня за то, что не вышел встречать ее раньше. И вот она снова здесь, в своих леггинсах и блузе, и рядом босая Лили, все как вчера — и я, кажется, даже держу в пальцах ручку. Волосы Лидии все еще повязаны платком, а блуза на сей раз белая, не красная. Ее лицо… нет, не хочу даже пытаться его описать. Как только увидел ее, сразу вспомнил о том, что случилось однажды со мной и Касс, когда она была маленькой. Стояло лето, она одела белое платье, сшитое из нескольких слоев какого-то очень тонкого воздушного полупрозрачного материала. Мы только-только вышли на улицу, чтобы куда-то отправиться, уже забыл, куда именно, в общем, собирались где-то провести время. День выдался солнечный, дул порывистый ветер, я хорошо помню это, пронзительно кричали чайки, и снасти на мачтах лодок, стоящих в гавани, позвякивали, словно ямайские колокольчики. По улице шла группа подвыпивших парней агрессивного вида: жилеты, пряжки на ремнях, характерные прически. Когда они, пошатываясь, проходили мимо нас, один, голубоглазый здоровяк, сжимавший свое запястье, неожиданно обернулся, резко вскинул ладонь с глубоким порезом от ножа или осколка бутылки и брызнул кровью на платье Касс, прочертив вертикальную алую полосу на легкой ткани. Он разразился визгливым пьяным смехом, остальные тоже загоготали, а потом отправились дальше, пошатываясь, толкая друг друга, как шайка театральных смутьянов-якобитов. Касс ничего не сказала, только постояла, разведя руки, не спуская глаз с кровавой отметины на белоснежном лифе. Мы молча вернулись домой, она сбегала к себе и быстро переоделась, а потом мы провели день, как и планировали, словно ничего не произошло. Не знаю, что она сделала с белым платьем. Оно просто исчезло. Когда Лидия стала задавать вопросы. Касс отказалась отвечать. Я тоже ничего не сказал. Теперь мне кажется, что все это случилось вне времени, то есть не так, как происходят обычные события, с их причинно-следственной связью, но по-иному, в ином измерении, измерении снов или воспоминаний, и случилось это с одной-единственной целью: возникнуть в моей памяти здесь и сейчас, в холле дома моей матушки, летним вечером, последним вечером того, что я называл своей жизнью.
Три быстрых шага на негнущихся ногах — и Лидия набросилась на меня, забарабанила кулаками по груди, вплотную приблизив лицо:
— Ты знал! Хныкал в кинотеатрах, вернулся в старый дом, видел привидения — ты все знал!
Она уже пыталась царапаться. Я держал ее запястья, вдыхая запах слез и соплей, и чувствовал кожей лица страшный, обжигающий жар ее горя. До меня донесся низкий звериный вой, я посмотрел через плечо Лидии и увидел, что это Лили стоит у входной двери и причитает таким нечеловеческим голосом — должно быть, ее ужасные крики пораженного горем ребенка, а не Лидию, я услышал, сидя в моей комнатке. Девочка съежилась, уперлась кулачками в колени, а лицо превратилось в смятую маску, она старалась не смотреть на то, как мы с Лидией сцепились. Я с легким раздражением подумал — почему она так страдает, ведь мы с женой, мы, а не эта девочка, должны сейчас кричать от боли и горя; может, Лидия напугала ее или ударила? Дверь за спиной девочки раздражающе приоткрыта на фут-другой. В эту щель, словно в окно, заглядывало вечернее солнце, золотой, густой, древний свет, наполненный пылинками. У входа на кухню возник Квирк со стаканом воды, он поставил его на ладонь и придерживал другой рукой. Без малейшего удивления, почти утомленно взглянул он на нас с Лидией, все еще сражавшихся друг с другом. Завидев его, Лили мгновенно прекратила выть, и у Лидии заметно поубавилось ярости. Я отпустил ее запястья, и тогда Квирк выступил вперед, аки святой старец, и не просто протянул ей стакан, — он вверил его в благоговейно протянутые руки моей жены, словно священный потир. Духовная подоплека сцены подчеркивалась бумажной подставкой, на которую он водрузил стакан, белой и хрупкой, как Гостия. Все это я лихорадочно отмечал про себя, будто на меня возложили задачу вести подробную запись происходящего для занесения в протокол. Необходимость непременно удержать подставку при вручении стакана, задача, которую и передающая, и получающая стороны, кажется, считали очень важной, потребовала целой серии па-де-де чудесно изгибавшихся больших пальцев, и демонстрации умения остальных четырех исполнителей, включая мизинцы, стоять на пуантах. Лидия, запрокинув голову, сделала большой глоток, при этом в горле, бледную полноту которого, вкупе с довольно большим зобом, я раньше не замечал, словно образовался кулак, ходивший вверх-вниз, прокачивая воду. Утолив жажду, она торжественно вернула стакан Квирку, и снова они исполнили сложный ритуал с подставкой. Лили возле двери принялась всхлипывать, явно готовясь возобновить свои завывания, но Квирк подал резким голосом команду, словно пастух сторожевой собаке, и она торопливо зажала рот ладонью, от чего глаза вылупились еще больше, а выражение ужаса в них стало только отчетливее. Лидия, совершенно обессилев, стащила с волос платок и, подавленно опустив голову, прижав растопыренные пальцы ко лбу, стояла передо мной с таким видом, словно только что ухитрилась избежать катастрофы, хотя могла попасть в самое пекло. Приоткрытая входная дверь по-прежнему раздражала меня, в такой расхристанности чувствовалось нечто чудовищно оскорбительное, будто что-то либо кто-то притаился снаружи, дожидаясь удобного момента, чтобы незаметно проскользнуть внутрь.
— Чай готов, — объявил Квирк мрачно, забавно безжизненным голосом, как фарсовый злодей.
Я не понимал, что он говорит, будто слова вывернули наизнанку, и сначала решил, что он, должно быть, пьян, или это какая-то чудовищно глупая шутка. Изо всех сил стараясь сообразить, что к чему, я пережил такую же панику, которая может нахлынуть, когда, путешествуя за границей, повторяешь вопрос горничной или продавцу на трех языках, а те в ответ лишь опускают глаза или недоуменно пожимают плечами. Потом из кухни долетели обыденные звуки расставляемой посуды и выдвигаемых стульев. Я заглянул туда и увидел женщину, которая показалась знакомой, хотя я, кажется, никогда ее раньше не встречал. Пожилая дама с седыми волосами, в кривовато сидящих на носу очках в розовой оправе. На ней красовался матушкин передник, тот самый, который надевала Лидия. Дама явно чувствовала себя как дома, и на мгновение я решил, что увидел еще одного тайного жильца, о существовании которого узнал только сейчас. Заметив меня, она закивала, одарила теплой материнской улыбкой, и вытерла руки о свой, — то есть, мамин, — передник. Я посмотрел на Квирка, но тот лишь завел глаза и слегка наклонил голову к плечу.
— Чай, — снова произнес он, на сей раз громче и с выражением, как будто это слово все объясняет. — Вы наверняка есть хотите, хотя сами того не замечаете.
Его невыразительный, самодовольно-услужливый голос начал вдруг сильно раздражать меня.
Страшные новости принес Квирк. Такие Квирки всегда играют роль рокового вестника. Кто-то позвонил ему в кабинет, объяснил он, сам трепеща от ярко выраженной претензии на самозванство в этом «позвонил ему в кабинет». Он не знает, кто передал сообщение, забыл спросить, — тут Квирк вдруг принял страшно виноватый вид, как будто такие детали сейчас важны. Ему показалось, что звонила женщина, но даже тут он ни в чем не уверен. Иностранный акцент, плохая связь. Я так и не узнал, кто нам звонил. У трагедии всегда есть анонимные глашатаи в мантиях и сандалиях, она постоянно высылает их, чтобы, выпрыгнув из-за кулис, будто обессилев от долгой дороги, они, припав на одно колено перед троном владыки, склонили печальную голову, опираясь на кадуцей. Или эта штука называется иначе? Слова, слова… Неважно, у меня сейчас нет сил, чтобы заглянуть в словарь, и, если подумать, в нашем случае вполне подойдет и то, что я сказал.
Я почти иссяк.
Странная пожилая дама выступила вперед, все так же улыбаясь, так же сочувственно кивая, словно добрая бабушка в сказочном пряничном домике из леса с заблудившимися детьми. Назовем ее… как же назвать ее… — впрочем, какая разница, нарекаю ее именем чайника, «мисс Кеттл», по-моему, ей подходит. Думаю, она и в самом деле нетронутая мужчиной «мисс», и хотя прямых доказательств у меня нет, интуиция подсказывает, что передо мной старая дева. Я обнаружил, почему очки у ней надеты криво — с одной стороны нет дужки. Она взяла меня за руку; ладонь у нее теплая и сухая, кожа гладкая, как у белоручки, мягкая жаркая подушечка плоти, самая живая примета бытия из всего, к чему я прикасался с тех пор, как услышал завывания Лили и вышел из своей комнаты.
— Такое несчастье, как я вам сочувствую, — сказала она, и я отозвался, чисто инстинктивно, стандартно-вежливым «Что вы, все в порядке, благодарю вас», — сам удивляясь почти кощунственно-беспечному ответу.
Она приготовила один из самых типичных старинных ужинов родом из моего детства. Там были салат-латук с помидорами и патиссонами, нарезанные яйца вкрутую, черный и белый пресный хлеб, два больших чайника, из носика каждого хвостиком вился дымок, и прессованная ветчина, — не думал, что такую до сих пор производят, — нарезанная бледными, покрытыми мраморным глянцем, порочно поблескивающими квадратными ломтиками. Несколько мгновений мы стояли, созерцая пищу, чувствуя нарастающую неловкость, словно группа разношерстных гостей на званом обеде («Интересно, о чем эта актриска сможет поговорить с епископом?»), затем Квирк галантно отодвинул стул для Лидии, она присела, а за ней и все мы расположились вокруг стола, шаркая подошвами и нервно откашливаясь, а мисс Кеттл стала разливать чай по чашкам.
За этой первой ласточкой последовало множество невеселых трапез, которыми нас постоянно потчевали нескольких дней, проведенных здесь. Я убедился, что перед лицом чьей-то тяжелой утраты к людям возвращаются такие атавистические наклонности, как примитивная доброта, проявляющаяся самым явным образом в форме подношения еды пострадавших. Нам приносили полные тарелки сандвичей, термосы с куриным бульоном, яблочные пироги и пузатые горшки с тушеным мясом, заботливо завернутые в кухонные полотенца, которые Лидия стирала, гладила, аккуратно складывала и возвращала владельцам в их выскобленных горшках, предварительно опустошенных мной, один за другим, в мусорный ящик. Мы казались себе жрецами, свершающими обряды в святилище, принимающими жертвоприношения верующих, каждое с сопутствующей улыбкой соболезнования и склоненной в скорби головой, похлопыванием по руке или по плечу, смущенно промямленными неловкими фразами, выражающими сочувствие. В те первые дни я совсем, ни разу, не плакал, — я заранее отплакался вволю много месяцев назад, укрытый искрящейся, населенной людьми темнотой вечерних киносеансов, — но если не выдержу, то сломаюсь как раз в тот момент, когда в руку мне заботливо вложат сладости или суп. Но все это пришло слишком поздно, шепотки заклинаний, обещанные молитвы, погребальное запеченное мясо, ибо дева уже взошла на алтарь, жертвоприношение свершилось.
Горе убивает вкус. Не просто притупляет, мешает воспринимать оттенки, смаковать хороший кусок стейка или чувствовать остроту соуса, а полностью уничтожает сам вкус, — мяса, овощей, вина, амброзии, птичьего молока, — всего, так что кушанье на вилке становится не слаще куска картона, крепкий напиток в бокале — мертвой водой. Я садился и ел как машина, размеренно жевал и глотал; пища поступала в рот, челюсти начинали двигаться восьмеркой, пропущенный сквозь мясорубку зубов продукт направлялся в желудок, и если бы он вдруг без перерыва продолжил свое движение и вышел из меня тут же, пока я был за столом, меня такое ничуть бы не удивило и тем более не смутило. Мисс Кеттл в своем непоколебимом здравомыслии поддерживала разговор, или скорее отрабатывала монолог, что не очень-то развлекало, но и не отвращало. Она, очевидно, наша соседка, или одна из родственниц Квирка, к которой он воззвал о помощи и поддержке, когда пробил час испытаний, хотя, по-моему, наш жилец и помощник ей совсем не нравится, ведь каждый раз, когда он попадается ей на глаза, она неодобрительно поджимает и кривит губы. Мисс Кеттл — наследница вековых традиций и современный образец профессиональной плакальщицы, потомок тех, кого в старину в наших краях нанимали в таких случаях родственники, чтобы управляли процессом выражения скорби своими ритуальными визгами и воем. В своих застольных беседах она раскрывает тему смерти с умением, достойным почтенного владельца похоронного бюро. Единственная фальшивая нотка в таком сценическом образе — очки с одной дужкой, роднящие ее со знаменитыми чудаками Диккенса. Она несколько раз упомянула о том, что у нее умерла сестра, хотя как и когда это случилось, я прослушал; она говорила о покойной и ее талантах так, словно я должен и так уже знать все детали. Подобный обмен мнениями, — если можно назвать таковым почти бесконечный монолог, — при других обстоятельствах мог бы стать причиной серьезных недоразумений и неудобств, но сейчас от меня не требовалось выказывать умение вести себя или простую вежливость; я чувствовал себя большим безобидным зверем, которого подобрали раненым в лесу и привели сюда, чтобы ухаживать за ним и втайне изучать. Лидия сидела напротив, так же, как я, механически пережевывая еду, не говоря ни слова, не отрывая глаз от своей тарелки. Квирк восседал во главе стола и выглядел настоящим хозяином, спокойным и кротким, настойчиво-радушным, не оставляющим без внимания ни одной мелочи. Есть люди, которые хорошо управляются со смертью, преображаются, буквально расцветают под ее ледяным дыханием, и к моему удивлению и в общем совершенно неоправданному неудовольствию, Квирк на глазах превращался в одного из подобных типов. Стоило встретиться с ним взглядом, а я очень старался такого не допускать, и он дарил мне небольшую улыбку, присовокупив к ней короткий бодрящий кивок, оба близкие родственники тех, что расточала мне мисс Кеттл, когда мы впервые увидели друг друга, и в моем воспаленном рассудке даже мелькнула шальная мысль, что, возможно, все это — сочувствие, отвлекающие разговоры, плотный ужин с чаем — все это на самом деле профессиональные услуги, которые они оказывают вовсе не бескорыстно, и вскоре наступит неприятный момент неловкого покашливания и смущенно задранных плеч, момент вручения счета, момент расчета. Я представил себе Квирка, как он с неуклюжей осторожностью, прямая противоположность фокуснику, скрывающему игральную карту в ладони, протягивает мне документ (наверняка в конверте, перевязанном черной шелковой лентой), его выразительные беззвучно шевелящиеся губы и благодарное молчание, с которым он примет мешочек с позвякивающими гинеями. Да, в Квирке определенно есть что-то от викторианской эпохи; гипертрофированное желание прибиться к определенному кругу, беспечное нахальство слуги, прислуживавшего хозяйской семье так долго, что он вообразил, будто выслужил право считать себя ее почетным членом.
А вот Лили сбивает меня с толку. После первой истерики в холле девочка замкнулась в угрюмом молчании, ощетинилась по-кошачьи. Она сидела рядом со мной, уткнувшись в тарелку, скрыв лицо за свисающими прядями волос. Мне отлично известно, как раздражает надоедливое присутствие смерти молодежь, словно это мрачный пришелец, явившийся окончательно испортить и без того уже скучную вечеринку, но даже мой заболевший страданием рассудок уловил, что ее яростное молчание, опалявшее меня жаром, всей своей страстной силой было направлено только на меня. Но чем я мог ее обидеть, что плохого я сделал ей? Как правило, я не понимаю обычных людей, о чем наверняка не раз уже сообщал, но молодые для меня сейчас, как и всегда, кажутся абсолютно непостижимыми существами. Позже, в холле, когда мы с Лидией готовились уехать, едва передвигая ноги под тяжестью пропитавшего нас своей свинцовой тяжестью горя, этот ребенок вдруг появился словно из-под земли, и на секунду-другую буквально прирос ко мне, неловко, отчаянно, яростно прижавшись всем своим мокрым существом, а потом снова умчался прочь, сверкая голыми, чудовищно грязными пятками. Наверное, она и в самом деле хотела сделать меня своим папкой.
Вот-вот наступит ночь, но нам было трудно уйти, трудно найти формулу, которая подытожит наше пребывание здесь. Мисс Кеттл вернулась к своим кивкам и улыбкам, Квирк молчал, но щеголял серьезным, задумчиво-благостным выражением лица. Мы вполне могли сойти за их родственников, Лидия и я, усталых и сонных после визита к добродушному деревенскому дяде и тете. Вечер для меня прошел в каком-то странном, расплывчатом унылом полумраке, который время от времени освещали тусклые вспышки лампы фотокамеры, и тогда все происходило как при замедленной съемке. Память сохранила отдельные моменты-снимки: вот Квирк и Лидия, оба сидят возле стола, друг напротив друга, жена безудержно рыдает, а Квирк, расставив ноги, наклонился к ней, взял ее руки в свои и тихонько покачивает вверх-вниз, словно решил прокатиться в кабриолете и сейчас сжимает поводья; вот мисс Кеттл засмеялась над чем-то, а потом вспоминает о нашем горе, и, захлопнув рот, прикусывает губу и виновато поправляет сразу сползшие набок очки; вот голая рука Лили рядом с моей, каждый крохотный волосок сверкает и искрится; вот вечерний свет в окне золотит подставку для сушки посуды, играет на ободке бокала; вот моя тарелка, с увядшим ломтиком помидора, помятым листочком салата, размазавшимся яичным желтком. Вот что оставила мне память.
Наш отъезд, который мы в конце концов сумели организовать, положил начало гротескной пародии на семейную увеселительную поездку, которую мы с Лидией обречены будем исполнять следующие несколько дней. Все собрались у входа, мы с нашими пожитками, Квирк, мисс Кеттл и даже Лили, которая выскочила из своего укрытия и сразу же нырнула обратно, в тень холла, угрюмая, полная упреков и обвинений, как испорченная комплиментами юная исполнительница, которой в конце концов указали на ее место, что в действительности и произошло. Блеск закатного солнца затмил зажженные фонари за нашей спиной. Стекла очков мисс Кеттл отразили вспыхнувший где-то свет, и на мгновение блеснули, словно монетки, положенные на глаза усопшей. Квирк со своими вечно закатанными рукавами застыл в дверях в позе Пьеро Воблена, пытаясь куда-то деть нелепо свисающие руки.
— А она была у вас единственной? — вдруг спросил он меня.
— Кто была?
— Дочь.
Передо глазами возник Добряк, он растянул в улыбке тонкие губы, подмигнул мне и пропал.
— Единственной, — отозвался я. — Да, единственной.
Порой помощь предлагалась в довольно необычной и даже уродливой форме. Может показаться странным, но именно такие выражения поддержки, самые нелепые из них, трогали меня по-настоящему, прорываясь сквозь непроницаемые для всего остального покровы горя, словно электрические разряды. Одна из тетушек Лидии, усатая старая скотина со слоновьей шкурой вместо кожи, которая, как я полагал, всегда меня презирала, вдруг сжала меня в нафталиновых объятиях и сунула в руку кипу банкнот, хрипло проквакав в ухо, что нам теперь наверняка понадобятся разные вещи. Садовник Лидии, — я теперь считаю дом у моря и все, что там есть, чужим, — вызвался обеспечить цветы на похороны. К нему присоединился хозяин лавки; Лидии пришлось целыми днями составлять благодарственные письма. Ее аптекарь передал нам под прилавком настоящее сокровище, воплощенную мечту неврастеника, волшебный набор пилюль от бессонницы, таких сильнодействующих, что если попытаться их выписать обычным порядком, потребуются подписи целой комиссии врачей. Бакалейщик прислал набор консервированных деликатесов. Мы получили массу соболезнующих писем. Пришлось отвечать и на них. Многие пришли от незнакомых людей из нездешних мест, о которых мы ничего не слышали, исследовательских институтов, научных фондов, библиотек. Они рисовали портрет человека, в котором я не узнавал свою дочь: «видный исследователь с международной репутацией»; мне следовало серьезнее относиться к тому, что она называла своей «работой», я всегда морщился, когда она заговаривала о ней. Никогда не мог поверить, что ее изыскания означают нечто большее, чем причудливую забаву, вроде составления бесконечной картины-головоломки из тысячи фрагментов, или китайского пасьянса, монотонное, но увлекательное занятие, призванное усмирить ее вечно воспаленный рассудок. Однажды поздно ночью, когда наконец убойным таблеткам мистера Финна удалось свалить нас с ног, и мы заснули, кто-то позвонил, но он был совсем пьян, безудержно рыдал, и я смог понять лишь, что речь идет о Касс, а пока пытался заставить одурманенный мозг работать, неизвестный повесил трубку. Я только сейчас начал сознавать, как плохо знаю свою дочь, то есть, знал: теперь придется говорить о ней в прошедшем времени.
Во время бесконечного путешествия в Италию, — в реальности оно длилось лишь несколько часов, с раннего утра до полудня, — горе давило непосильным грузом. Я представил нас в образе двух нищенствующих паломников из Библии, согнутых под бременем тяжелой ноши, продолжающих свой тяжелый путь по жаркой и пыльной дороге, что ведет в бесконечность. Мы оба так вымотались; никогда раньше не уставал настолько, эта усталость жгла нас изнутри, как мутный осадок пьяного ночного кутежа. Я себя чувствовал грязным, потным, измотанным. Кожа вспухла и была горячей на ощупь, будто не кровь текла по венам, а кипящая кислота. Я скорчился в узком кресле самолета, онемевший рассудком и сердцем, изнемогая в своей мятой одежде, уперев желчный взгляд в медленно проплывавшую под нами землю, обернувшуюся стильным ковриком из разноцветных лоскутков. Я не мог найти себе места, и, сам не сознавая, постоянно испускал трепещущие полу-стоны, полу-вздохи. Рядом неслышно плакала Лидия, словно это стало уже привычкой, и тоже вздыхала. Но вот что интересно: чувствует она, как я сейчас, за этим горем и бесконечными слезами почти неуловимый, но неутихающий гаденький шепоток облегчения? Да, я на самом деле испытывал что-то вроде облегчения. Теперь, когда самое страшное уже случилось, не надо жить в вечном страхе перед ним. Так пораженный рассудок извергает из себя гнилостную логику.
Касс выбрала чудесное место для смерти, оно открылось перед нами еще за поворотом прибрежного шоссе: неровный амфитеатр из белых, охряных и терракотовых домиков на ступенчатом холме по краю мыса, врезавшегося в белопенное море болезненно-синего цвета. Похоже на фотографию в рекламной брошюре, только не так причесано и аккуратно. Считается, что Байрон совершил отсюда один из своих марафонских заплывов, и, несмотря на больную ногу, добрался до такого же мыса в добрых пяти милях от этого места. В гавани настоящие рыбаки чинили настоящие сети, стояли настоящие бары с деревянными шторками, люди в белых рубашках с громким щелканьем и стуком играли в настольные игры, настоящие ragazzi[3] гоняли мяч под сенью пыльных лип на местной площади. Лидия припарковала возле полицейского участка взятый напрокат автомобиль, — в аэропорту я понял, что потерял способность водить машину, просто не мог нажимать на педали, переключать передачи, — и мы несколько секунд сидели неподвижно, уперев невидящие глаза в порванный рекламный плакат, на котором неестественно идеальная юная особа с капризным видом выпячивала перед зрителями полуголую грудь.
— Не могу, — произнесла Лидия мертвым голосом.
Я положил ей руку на запястье, но она стряхнула ее. Мы вышли из машины, расправляя утомленные члены с осторожностью и немощной старательностью единственных выживших в катастрофе. Площадь выглядела поразительно знакомо — искривленное дерево, белоснежная стена — и я ощутил, что все это уже происходило когда-то. Как водится, пахло рыбой, бензином, пылью и плохо работающей канализацией. На крыльце полицейского участка нас встретил щеголеватый человечек в щеголеватом дорогом костюме. Каждая деталь его облика была идеально миниатюрной. Он щеголял маленькими усиками и замечательно маленькими ножками, обутыми в сверкающие лакированные туфли; жгучие черные напомаженные волосы были приглажены и тщательно зачесаны набок. Кривя рот в скорбной гримасе, человечек с мрачным видом пожал нам руки и проводил внутрь. Здание оказалось нелепо огромным, высоким квадратным храмом, по которому гуляло эхо, с колоннами из пористого камня и мраморным, в черно-белую клетку, полом. Служащие оторвались от своих занятий, их темные итальянские глаза несколько мгновений с холодным любопытством изучали посетителей. Человечек, быстро перебирая ножками, спешил впереди, то и дело тихо прищелкивая языком, подгоняя нас, словно пару скаковых лошадей. Я так никогда и не узнаю, кем он был: начальником полиции, коронером или даже самой Смертью. Он не мог ни секунды оставаться неподвижным, и даже в морге, когда мы беспомощно стояли у носилок, постоянно склонял голову в поклоне, тянулся то к руке Лидии, то к моему локтю, потом быстро отступал, деликатно покашливал в свой миниатюрный коричневый кулак, чуть приподняв согнутый указательный пальчик. Это он отвел меня в сторону, так, чтобы не услышала Лидия, и быстрым шепотом, сипя от смущения, сообщил, что моя дочь была беременна, когда умерла. Больше трех месяцев. Он напыщенным жестом прижал руку к груди: «Ah, signore, mi dispiace…»[4]
Покрывало откинули. Стелла марис. Лица нет, его отняли скалы и море. Мы опознали тело по кольцу и маленькому шраму на левой лодыжке, который сумела припомнить Лидия. Но я бы узнал ее, мою Марину, даже если бы от нее остались лишь отполированные волнами голые кости.
Что она делала здесь, в этом городке, что привело ее сюда? Мало того, что жизнь моей дочери всегда оставалась загадкой, теперь к ней прибавилась тайна ее смерти. Мы вскарабкались по узеньким улочкам к маленькой гостинице, в которой она остановилась. Настало время сиесты, и вокруг в удушливой, изнурительной полуденной жаре, царила зловещая неподвижность, а когда мы наконец одолели крутой подъем по выложенной камнем мостовой, отказались поверить своим глазам, не в силах осознать всю жестокость колоритной обыденности, бесстыдно выставленной перед нами, словно чтобы поиздеваться. В дверях распростерлись сонные кошки, на подоконниках цвела герань, в клетке увлеченно пела желтая канарейка, до нас долетали возбужденные голоса детей, играющих где-то рядом, в укрытом от чужих глаз дворике, а наша дочь умерла.
Хозяин гостиницы оказался смуглым старичком с широкой грудью, сальными седыми волосами и тщательно завитыми усами, двойник знаменитого режиссера и актера Витторио Де Сика, если кто-то в наше время еще помнит такого. Он настороженно приветствовал нас, на всякий случай укрывшись за своей конторкой, ощупывая глазами каждый сантиметр помещения, кроме того места, где стояли мы, и мурлыча себе под нос какую-то мелодию. Он кивал в ответ на любые вопросы, но с тем же успехом мог пожимать плечами, потому что не желал ничего говорить. Его толстуха жена, круглая и массивная, как тотемный столб, встала за его спиной и с непреклонным видом сложила руки на животе, сверля сердитым взглядом Муссолини затылок супруга, внушая ему бдительность. К сожалению, он ничего не знает, совсем ничего, объявил хозяин. Касс появилась два дня назад, продолжил он, заплатила вперед. С тех пор ее и не видели, она целыми днями бродила по холмам над городом или по побережью. Рассказывая, он вертел в руках мелкие вещички, разложенные на конторке — ручки, карточки, стопку сложенных карт. Я спросил, был ли с ней кто-то еще, и он отрицательно помотал головой, — на мой взгляд, как-то подозрительно быстро. Я отметил его туфли с кисточками и маленькими золотыми пряжками, — Квирк умер бы от зависти, — и тонкую шелковую неправдоподобно белоснежную рубаху. Настоящий щеголь. Он провел нас наверх по узенькой лестнице, мимо украшавших стены умеренно непристойных гравюр девятнадцатого века в пластиковых рамках, вставил в дверь комнаты Касс большой псевдо-старинный ключ, щелкнул замком. Мы с Лидией встали на пороге, растерянно оглядывая помещение. Массивная кровать, мойка и кувшин с водой, стул с прямой спинкой и соломенным сидением, узкое окно, выходящее на залитую солнцем гавань. Чувствовался совсем неуместный запах крема для загара. На полу лежал открытый чемодан Касс, разобранный лишь наполовину. Одежда, шорты, знакомые туфли, немые вещи, назойливо требующие нашего внимания.
— Я не могу, — произнесла Лидия тем же безжизненным голосом, и отвернулась.
Я посмотрел на хозяина, он принялся разглядывать свои ногти. Жена все маячила у него за плечом. Когда-то она была такой же юной, как Касс, и наверное, такой же гибкой и проворной. Я впился глазами ей в лицо, мысленно умоляя рассказать, что здесь произошло с нашей бедной обесславленной дочерью, нашим померкшим солнцем, что привело ее к смерти, но женщина ответила мне тупым безразличным взглядом и не произнесла ни слова.
Мы остановились там на ночь, ничего другого в голову не пришло. Наш номер до ужаса похож на тот, в которой жила Касс, с той же мойкой, таким же стулом, и окном, в котором глянцевой картинкой красовался точно такой же пейзаж с гаванью. Мы поужинали в тихой столовой, дошли до моря и наверное полдня бродили по пристани. Сейчас, в конце сезона, здесь был тихо и безлюдно. Впервые со времен «Счастливого приюта» мы держали друг друга за руки. Золотой дымно-серый закат медленно тонул в море, словно затянувшееся кораблекрушение, а потом пришла теплая ночь, порт осветился огнями, лес мачт слегка раскачивался, вокруг нас беззвучно металась летучая мышь. В комнате мы лежали рядом без сна на высокой и широкой кровати, как парочка старых больничных пациентов, прислушиваясь к далеким шепоткам моря. Я очень тихо запел песенку, которую когда-то сочинил для Касс, чтобы развеселить ее:
Мои уши совсем утопли в слезах
Оттого, что лежу на спине впотьмах,
В своей постели,
И плачу без меры
По тебе.
— Что тебе сказал тот человек? — раздался из тьмы голос Лидии. — Тот, который нас встретил в полиции. — Она приподнялась на локте, потревожив матрас, и вгляделась в меня. В призрачном свете, идущем из окна, ее глаза светились. — Почему он не хотел, чтобы я слышала?
— Он рассказал о вашем сюрпризе, — ответил я. — том самом, о котором она просила мне не говорить. Ты была права: я удивлен.
Она ничего не ответила, только, кажется, сердито вздохнула и снова вдавила голову в подушку.
— Я так думаю, мы не знаем, кто отец? — Но я хорошо представлял его, такую же потерянную душу, как наша дочь; скорее всего, какой-нибудь прыщавый молодой всезнайка, изнемогающий под весом собственных амбиций и бесполезных фактов, добытых с великим трудом; интересно, известно ли ему, что он чуть было не воспроизвел себя? — Сейчас, конечно, уже все равно.
Утром море растворилось в бледно-золотом сиянии, протянувшемся за горизонт. Лидия не хотела вставать с постели, отвернулась от меня и молчала, хотя я знал, что она не спит; я прокрался вниз по лестнице, почему-то чувствуя себя убийцей, бегущим с места преступления. Идеальный летний день: солнце, запах моря, и тому подобное. Проходя сквозь утреннее безмолвие улиц, я чувствовал, что шагаю по ее стопам; раньше она жила во мне, теперь я жил ею. Поднялся к древней церкви, стоящей на скале в самом конце гавани, спотыкаясь о камни, отполированные поступью целых поколений верующих, словно карабкался на Голгофу. Храм построили тамплиеры на месте римского святилища, сооруженного в честь Венеры — да, я купил путеводитель. Здесь Касс свершила свой последний обряд. На паперти в щели между плитами забилось конфетти. Внутри было довольно аскетично. Там в боковой часовне висела Мадонна, предположительно кисти Джентилеши, — отца, а не беспутной дочери, — сильно потемневшая, плохо освещенная и нуждающаяся в реставрации, но даже в таком виде демонстрирующая блестящий талант мастера. В массивном черном стальном подсвечнике, на котором висела жестяная коробка для пожертвований, горели свечи, а на плитах перед пустым алтарем стоял большой горшок с цветами, распространявшими тяжелый аромат. Появился священник и сразу понял, кто я. Он был приземистым, темнокожим и лысым. Пастор не знал по-английски ни единого слова, мой запас итальянских фраз оказался чуть более обширным, но явно недостаточным, тем не менее он самозабвенно болтал, причудливо жестикулируя руками и головой. Он провел меня через сводчатую дверь сбоку алтаря к маленькой каменной беседке, нависшей над скалами и пенящимся морем, куда по традиции, спешит сообщить мне изящно составленный путеводитель, приходят после свадебной церемонии новобрачные, чтобы невеста могла бросить вниз букет, принеся жертву кипящим волнам. Среди камней плутал легкий ветерок; я подставил лицо его освежающим порывам и закрыл глаза. Господь с чистым поступает чисто, хранит простодушных, исцеляет сокрушенных сердцем, говорит Давид в псалмах, но я пришел сюда, чтобы во всеуслышанье заявить — это не так. Священник показывал мне место, где Касс, как видно, вскарабкалась на каменный парапет и отдалась на волю пронизанного морской солью воздуха, он даже демонстрировал мне, как все произошло, имитируя ее действия с ловкостью горного козла, не переставая улыбаться и кивать, словно описывал какую-нибудь безрассудно-смелую выходку, скажем, прыжок в воду ласточкой самого Джорджа Гордона. Я нашел осколок, совсем недавно отлетевший от парапета и, сжимая тяжелый острый камень, наконец-то заплакал, безоглядно бросившись в неожиданно открывшуюся пустоту своего естества, а старый священник похлопывал меня по плечу и бормотал что-то, больше всего походившее на мягкие, увещевающие попреки.
С того дня я начал скрупулезно прокручивать в памяти нашу семейную жизнь с самого начала, то есть с тех пор, как у нас появилась Касс, годы, проведенные вместе с ней. Я искал некую логическую последовательность, и ищу ее до сих пор, ключи к разгадке, разбросанные среди воспоминаний, как точки в книжке-раскраске, которые моя девочка в детстве соединяла, чтобы получилась прекрасная фея с крыльями и волшебной палочкой. Возможно, Лидия не напрасно обвиняла меня в том, что я каким-то образом знал, что произойдет? Мне не хочется думать, что это правда. Ведь если я знал, если мои привидения предупреждали о грядущем несчастье, почему я бездействовал? С другой стороны, мне всегда было мучительно трудно разграничить реальные действия и актерское действо. Вдобавок, тогда я пошел по неверному пути. В своих поисках я обратился к прошлому, но на самом деле вовсе не оттуда являлись мне фантомы. В те первые недели моего затворничества в доме я часто грезил, что ко мне приедет Касс, и вместе мы создадим некий новый вариант прежнего существования, в котором я совсем запутался, что мы сумеем как-то искупить потерянные годы. Не эти ли фантазии вызвали ее образ? Не они ли ослабили ее связь с реальной жизнью, которую она могла бы себе создать, и больше никогда не создаст? Две жизни.
Во мне еще не проснулось чувство вины, пока еще нет; но со временем оно обязательно проявит себя в полную силу.
Ночью после похода в церковь я увидел непонятный, странно взволновавший и почти утешивший меня сон. Я находился в цирке. Там же стояли Добряк, Лили, Лидия; кроме того, я сознавал, что каждый зритель, хотя публику почти полностью скрывает царящая вокруг темнота, приходится мне родственником или знакомым. Мы все задрали головы и сосредоточенно разглядывали Касс, подвешенную без всяких веревок, канатов и прочих аксессуаров, в самом центре шатра: руки вытянуты вперед, спокойное лицо ярко освещает луч белого мягкого света. Пока мы смотрели, она стала плавно спускаться ко мне, все быстрее и быстрее, сохраняя бесстрастный вид, своей простертой дланью словно благословляя меня; но приближаясь, она не становилась больше, а наоборот, стремительно уменьшалась, так что, когда я в конце концов растопырил пальцы, чтобы поймать ее, моя дочь стала крохотным сверкающим пятнышком, а через мгновение пропала бесследно.
Я проснулся с ясной головой, разом излечившись от всех мучивших меня в последние дни слабостей, поднялся, подошел к окну и долго стоял в темноте, разглядывая опустевшую пристань и море, покрытое маленькими ленивыми волнами, тихий плеск которых звучал как полусонный лепет, повторявшийся снова и снова.
В день нашего отлета разразилась буря. Самолет пронесся по залитому дождем полю, и с воющим свистом поднялся в воздух. Когда внизу стали проплывать горы, Лидия, прикончившая третью порцию джина, оглядела острые пики с заснеженными ущельями, и выдавила из себя горький смешок.
— Вот бы сейчас разбиться, — сказала она.
Я подумал о нашей обезличенной дочери, лежащей в гробу в багажном отделении у нас под ногами. Что за Добряк до нее добрался, какой Билли из Бочонка вонзил хищные зубы в горло и высосал кровь?
Странно вдруг оказаться дома, — в моем бывшем доме, — после того, как уже отсуетился на похоронах, все закончилось, но жизнь в своем тупом бессердечном эгоизме желает продолжаться. Я старался как можно больше времени проводить вне стен этого жилища. Особняк у моря стал для меня чужим. В наших отношениях с Лидией возникла странная скованность, неловкость, почти доходящая до взаимного раздражения, словно мы вдвоем совершили нечто мерзкое, и теперь не можем спокойно смотреть друг на друга, потому что каждый знает о преступлении соучастника. Я целыми вечерами бродил по улицам, предпочитая остальным кварталам пограничные зоны, лежащие между пригородными районами и центральной частью, где такое изобилие цветущего кустарника, брошенные машины в своих рваных, словно стоптанные башмаки, шинах ржавеют в окружении стеклянных осколков, а осеннее солнце каприза ради направляет свои лучи на пустынные окна, чернеющие рваными ранами в стенах заброшенных фабрик, и они вдруг вспыхивают каким-то тайным внеземным сиянием. Здесь вальяжно обходят свои владения банды мальчишек, а за ними, ухмыляясь, неизменно трусит дворняга. Здесь на клочках пустырей собираются местные алкоголики; они опустошали большие коричневые бутылки, а потом пели, ссорились и гоготали, глядя, как я стараюсь быстрее прошмыгнуть мимо, прикрывшись собственным черным пальто. А еще я встретил здесь множество призраков, людей, которые сейчас просто не могут находиться среди живых, которые были стариками в годы моей молодости, пришельцев из прошлого, из мифов и легенд. На этих обезлюдевших улицах я уже не мог определить, нахожусь я среди живущих или в толпе мертвецов. И тут я говорил с моей Касс гораздо откровеннее и честнее, чем когда она еще жила, правда, моя дочь ни разу не отозвалась, не ответила мне, хотя могла бы. Могла бы объяснить, почему вдруг решила убить себя на том выбеленном солнцем побережье. Сказать, кто отец ребенка. Или кому принадлежал крем от загара, запах которого я уловил в ее гостиничном номере. Неужели она натерлась этим кремом, а потом бросилась в море? Такие вопросы не дают мне покоя.
Я изучаю оставленные ей записи, целую кипу листов писчей бумаги, найденных в гостинице. Она может гордиться мной, моим научным подходом и прилежанием: я выказываю не меньше внимания и целеустремленности, чем какой-нибудь кембриджский стипендиат, зубрящий под светом своей настольной лампы. Написанные от руки, в основном они не поддаются расшифровке, и поначалу кажется, что в них царит полный хаос, не прослеживается никакого порядка, логики или ритма. Но потом, постепенно, начинает вырисовываться некая последовательность; нет, не последовательность, там нет никакой последовательности, скорее это аура, едва уловимый мерцающий проблеск почти-настоящего смысла. Как я понял, бумаги — часть дневника, хотя события, вещи и наблюдения, которые там встречаются, описаны в фантастическом стиле, окрашены в невероятные тона. Возможно, она сочиняла некую историю, чтобы просто развлечься, или разогнать сонм ужасов, множащихся в голове? Некоторые вещи повторяются — имя или просто инициалы, место, которое она посещает снова и снова, несколько раз подчеркнутое слово. Перед нами возникают эпизоды изгнания, искоренения, убийств, духовной гибели. Все это мелькает, затянутое в бурный водоворот ее запечатленных грез. Но в самом центре, в сердцевине ее мира, угадывается не обилие, а отсутствие, пустое пространство, некогда занимаемое чем-то, либо кем-то, впоследствии устранившим себя. Конечно, листы не пронумерованы, но я чувствую, что отдельные места не сохранились; возможно, их выбросили, уничтожили, — или похитили? Я пытаюсь нащупать пропуски, лакуны, как слепой пальцами, пробегаю мыслью по словам, но они пока не выдают свой секрет. Неужели в итоге меня начнет преследовать еще один призрак, которого нельзя даже увидеть, невозможно узнать? Но временами я говорю себе, что стал жертвой собственных фантазий, и передо мной просто бессвязные в своем отчаянии, последние судороги умирающего разума. И все же меня не покидает надежда, что когда-нибудь, в один прекрасный день, эти страницы заговорят знакомым голосом и расскажут вещи, которые я так долго хотел или боялся услышать.
Я увидел ее снова, очевидно, в последний раз. Заехал в свой старый дом, чтобы собрать перед отъездом вещи. Осенний день хмурился, как закопченное стекло: сплошное небо, облака, простор, все в рыжевато-коричневых и темно-желтых тонах. Пока я укладывал пожитки, появился Квирк в своей куртке и бледно-серой блузе и встал в дверях спальни, опираясь о косяк и нервно дергая большим пальцем. Он попыхтел, несколько раз откашлялся, и после такой прелюдии задал вопрос о Касс.
— Она попала в сложную ситуацию, — сказал я, — и утонула.
Он важно нахмурился, кивнул. Кажется, хотел сказать что-то еще, но передумал. Я повернулся, выжидающе и даже с некоторой надеждой глядя на него. При общении с Квирком у меня часто, — как, например, сейчас, — возникало ощущение, что он вот-вот выдаст некие важные сведения, указания, нужную информацию, известную кому угодно, только не мне. Вот он стоит, нахмурившись, немного выкатив глаза, не в силах полностью скрыть свое удовлетворение сложившейся ситуацией, и, кажется, взвешивает, стоит ли открыть, наконец, свой банальный, но исключительно важный секрет. Потом, словно опомнившись, мысленно встряхивается, и вновь становится самим собой, обычным Квирком, а вовсе не торжественно-серьезным носителем важной информации.
— Когда умерла ваша жена? — спросил я.
Он моргнул.
— Хозяйка?
Я укладывал книги в картонную коробку.
— Да. Я видел здесь привидение, и подумал, что это она.
Он медленно качал головой, еще немного, и я бы услышал, как она со скрипом поворачивается на скрытых внутри шестеренках.
— Моя хозяйка вовсе не умерла, кто вам сказал такое? Она сбежала с одним приезжим.
— Приезжим?..
— Торговым агентом. Обувь продавал. — он мрачно, зло рассмеялся. — Вот шлюха.
Он помог мне отнести чемоданы и коробки с книгами вниз. Я сообщил, что собираюсь подарить дом его девочке.
— Не вам, понимаете? Лили.
Он застыл на нижней ступеньке с тяжелыми чемоданами в руках, чуть подавшись вперед, склонив голову набок, не отрывая глаз от пола.
— Только одно условие. Она не должна продавать его. Я хочу, чтобы она здесь жила.
В голове его словно щелкнул переключатель, и он все-таки решил поверить, что я говорю серьезно. Глаза его горели в предвкушении близкого счастья; полагаю, мысленно он уже рисовал себе не только оформление документов, но и то, как он, пусть и не напрямую, наложит руки на мою недвижимость. Он поставил чемоданы, словно все его проблемы заключались в них, и выпрямился, не в силах стереть с лица широкую ухмылку.
Да, я отдам ей дом. Надеюсь, она станет жить здесь, надеюсь, разрешит мне навещать ее, моя юная хозяйка, la jeune chatelaine. Голова у меня бурлит дикими идеями, сумасшедшими проектами. Мы можем отремонтировать дом вместе, она и я. Как это называется на языке торговцев недвижимостью? — капитальная реконструкция. Господи, мы ведь можем даже снова поселить у себя жильцов! Я попрошу ее оставить мне мою маленькую комнатку. Напишу что-нибудь о городе, историю, топографическое исследование, выучу наконец настоящие названия улиц. Да, да, столько планов, времени предостаточно, и Боже мой, как медленно оно тянется. Как только ко мне вернется способность водить машину, мы изъездим всю страну в поисках этого цирка, заставим Добряка снова поплясать для нас, на сей раз пусть попробует загипнотизировать меня, а заодно управиться со всеми моими призраками. Или я могу повезти ее в ту итальянскую деревню, прилепившуюся к каменистому склону холма, нависшего над лазурным морем, а там мы снова поднимемся по вымощенным булыжником улочках, я схвачу Де Сику за горло и пригрожу, что сверну шею, если не скажет все, что знает. Пустые тщеславные мысли, тщеславные фантазии.
Я зашел на кухню, выглянул в окно и увидел Касс. Она стояла на пригорке за пятачком, где когда-то был огород, рядом с молодой березкой. На ней было свободное зеленое платье, оставлявшее открытыми руки и стройные икры. Я заметил, как идеально соотносятся серебристо-белая кора дерева и ее мерцающая кожа. Рядом угадывался силуэт ребенка, хотя то, что я обозначил этим словом, в действительности представляет собой даже не образ, скорее слабые очертания, полусформированные призрачные контуры. Кажется, она заметила мой силуэт в окне, повернулась и пошла к дому. Облаченная в зеленую тунику и сандалии, словно пришла сюда из Аркадии повидаться со мной. Когда шла по заросшей тропинке, легкая ткань обвивала фигуру, и я в который раз подумал, как похожа она на деву с картин Ботичелли, вплоть до мальчишеской угловатости. Касс вошла в комнату, нахмурилась и пристально оглядела помещение, как будто ожидала здесь увидеть кого-то другого. Одна рука высоко поднята, пальца напряжены, словно она готовится поймать что-то брошенное или просто летящее в ее сторону. В ней чувствовалась предельная наполненность, экзальтация. Глаза сияют переливчато-зеленым светом. Ее теплое дыхание коснулось моей щеки, клянусь вам, я почувствовал его. Воспоминание, воплотившееся в явь! Какой реальной казалась инкарнация, высланная вперед, дабы приветствовать меня, пока другая, березовая богиня, дожидалась снаружи, укладывая стрелы, распуская свой золотой лук. Касс! Округлые очертания лба, темно-золотистый ореол волос, изящный нос, весь в россыпи веснушек, эти серо-зеленые глаза, — мои глаза, мраморно-бледная гибкая шея. Сердце сжалось от мучительной боли, я назвал ее по имени, протянул неверную руку, и, кажется, она остановилась, задрожала, словно в самом деле услышала мой голос, но тут же исчезла, оставив в ознаменование своего ухода лишь яркую гамму красок, которые сразу поблекли и растворились бесследно. Снаружи, в саду, застыл золотой статуей ошеломленный день. Die Sonne, sie scheinet allgemein…[5] Я снова обернулся к комнате, и здесь была Лили; припав на одну ногу, она жадно разглядывала окно, надеясь высмотреть то, что увидел я, а может, безразличная к моим привидениям и ко мне, просто озирала необъятный мир, открытый для нее. Касс исчезла, исчезла бесследно. Мертвые не могут долго выносить живых. Лили что-то говорила. Я ее не слышал.
Живи, цветок, родным хранимый небом.[6] У цветка есть бутон. В жизни бывает плохое. Моя Марина, моя Миранда, о, моя Пердита.