В одну из пятниц г-жа Палок, войдя в церковь св. Сатюрнена, с удивлением увидела Марту перед часовней св. Михаила. Исповедовал в этот день аббат Фожа. «Интересно! — подумала она. — Неужели она в конце концов таки затронула сердце аббата? Надо остаться. Вот было бы забавно, если бы пришла г-жа де Кондамен».
Она расположилась немного позади и, преклонив колени, закрыла лицо руками, словно углубившись в пламенную молитву; но сквозь раздвинутые пальцы она стала смотреть. В церкви было очень темно. Марта, склонив голову на молитвенник, как будто спала; ее фигура черным пятном выделялась на белизне колонны, и из всего ее существа жили только плечи, приподнимавшиеся от тяжелых вздохов. Она была так подавлена, что пропускала свою очередь после каждой новой исповедницы, выходившей от аббата Фожа. Аббат ждал с минуту, потом в нетерпении стучал в деревянную перегородку исповедальни. Тогда какая-нибудь из находившихся поблизости женщин, видя, что Марта не двигается, решалась занять ее место. Часовня постепенно пустела, а Марта оставалась неподвижной и погруженной в забытье.
«Здорово же она втюрилась! — подумала г-жа Палок. — Просто неприлично выставляться так напоказ в церкви… А вот и госпожа де Кондамен».
Действительно, вошла г-жа де Кондамен. Она на минутку остановилась перед чашей со святой водой и, сняв перчатку, перекрестилась. Ее шелковое платье прошелестело в узком проходе между стульями. Когда она опускалась на колени, шелест ее юбок заполнил высокий свод церкви. У нее был обычный приветливый вид, она улыбалась церковному сумраку. Вскоре не осталось никого, кроме нее и Марты. Аббат сердился и громко стучал в перегородку исповедальни.
— Сударыня, ваша очередь; я последняя, — любезно проговорила г-жа де Кондамен, наклоняясь к Марте, которую она узнала.
Та повернула к ней свое нервически осунувшееся, бледное от необычного волнения лицо, как будто не понимая, чего от нее хотят. Она словно очнулась от экстатического сна; веки у нее вздрагивали.
— Ну что же вы, сударыня? Я жду, — проговорил аббат, приотворив дверь исповедальни.
Г-жа де Кондамен поднялась, с улыбкой повинуясь зову священника. Узнав ее, Марта стремительно направилась в часовню, но тут же снова упала на колени, едва сделав три шага.
Г-жа Палок от души забавлялась; она ждала, что обе женщины вот-вот вцепятся друг другу в волосы. Марта должна была все слышать, потому что у г-жи де Кондамен был звонкий голос. Она весело выкладывала свои грешки, оживляя исповедальню очаровательной болтовней, смешанной с пересудами. Один раз она даже засмеялась тихим, заглушенным смешком, заставившим Марту поднять свое страдальческое лицо. Впрочем, г-жа де Кондамен недолго каялась. Она уже уходила, как вдруг вернулась обратно, наклонилась, все продолжая тараторить, но на колени уже не опускалась.
«Эта бестия издевается над госпожой Муре и над аббатом, — подумала жена мирового судьи. — Она слишком умна, чтобы портить себе жизнь».
Наконец г-жа де Кондамен удалилась. Марта проводила ее глазами, словно выжидая, когда она скроется. Потом, не сдерживая себя больше, оперлась об исповедальню и опустилась на колени, громко стукнувшись ими о пол. Г-жа Палок приблизилась, вытянула шею, но не увидела ничего, кроме темного платья кающейся, которая, упав ниц, изливала свою душу. С полчаса все было тихо. Один раз г-же Палок послышались заглушенные рыдания в напряженной тишине, изредка прерываемой сухим потрескиванием деревянной перегородки. Это подсматривание в конце концов стало ей надоедать; но она оставалась только для того, чтобы иметь возможность хорошенько рассмотреть Марту, когда та будет выходить из исповедальни.
Аббат Фожа вышел первый, раздраженным жестом затворив за собой дверцу. Г-жа Муре оставалась еще долго, недвижимая, согбенная, в узенькой каморке исповедальни. Когда она вышла с опущенной вуалеткой, походка у нее была разбитая. Она даже забыла перекреститься.
— Видно, поссорились, аббат был неласков, — пробормотала г-жа Палок, проводившая Марту до самой Епархиальной площади.
Она остановилась, с минуту поколебалась; затем, убедившись, что никто за ней не следит, проскользнула в один из угловых домов на площади, где жил аббат Фениль.
Теперь Марта буквально жила в церкви св. Сатюрнена. Свои религиозные обязанности она выполняла с большим усердием. Аббат Фожа часто даже бранил ее за страстность, какую она вносила в исполнение обрядов. Причащаться он ей разрешил только два раза в месяц, сам распределял часы ее молитв, требовал, чтобы она не замыкалась в набожности. Она долго упрашивала его, пока он наконец разрешил ей бывать каждое утро у поздней обедни. Однажды, когда она рассказала, что целый час пролежала на холодном полу в своей комнате, в наказание за какую-то провинность, он вспылил, заявив, что один только исповедник имеет право налагать епитимьи. Он обращался с ней очень сурово, угрожая отправить ее обратно к аббату Бурету, если она не смирится.
— Напрасно я согласился быть вашим духовником, — часто повторял он. — Мне нужны только покорные души.
Она чувствовала себя счастливой от этих выговоров. Железная рука, сгибавшая ее, рука, удерживавшая ее на краю этого непрестанного обожания, в котором она желала бы уничтожиться, подстегивала ее постоянно возрождающимся желанием. Она оставалась неофиткой, лишь постепенно погружавшейся в любовь, внезапно останавливаясь, угадывая иные глубины, наслаждаясь этим медленным шествием к неведомым ей радостям. Тот великий покой, который она вначале обрела в церкви, это забвение всего внешнего и самой себя — сменились теперь настоящим наслаждением, счастьем, которое она призывала, которое она почти осязала. Это было то счастье, стремление к которому она смутно ощущала в себе с юности, и вот она наконец обрела его в сорокалетнем возрасте; счастье, которое ее удовлетворяло, которое вознаграждало ее за бесцельно ушедшие годы, которое делало ее эгоисткой, занятой всеми новыми ощущениями, пробудившимися в ней, точно нежные ласки.
— Будьте добрым, — шептала она аббату Фожа, — будьте добрым, я так нуждаюсь в доброте.
И когда он бывал добрым, она готова была благодарить его на коленях. Он становился тогда мягким, говорил с ней отеческим тоном, разъяснял ей, что у нее слишком пылкое воображение. «Господу богу не угодно, — говорил он, — чтобы ему поклонялись с таким пылом». Она улыбалась, хорошела и молодела, краснея от смущения. Она давала обещание быть благоразумной; затем, в каком-нибудь тесном уголке, с таким рвением предавалась молитве, что лежала, бессильно распростертая на каменных плитах пола. Она уже не только преклоняла колени, а чуть не ползала, лежа на полу и невнятно бормоча страстные слова молитвы; когда слова замирали, она продолжала молиться единым порывом всего своего существа, без слов призывая этот божественный поцелуй, который, как дуновение, проносился над ее волосами, никогда их не касаясь.
Дома Марта стала сварливой. Раньше она влачила свои дни — усталая, равнодушная, довольная, когда муж оставлял ее в покое; но с тех пор, как он по целым дням оставался дома и перестал донимать ее своими шутками, а только худел и желтел, он стал ее раздражать.
— Он все время суется нам под ноги, — говорила она кухарке.
— Ну понятно! Это от злости, — отвечала та. — По-настоящему, он не добрый человек. Я давно это заметила. И молчаливым-то он стал неспроста. Ведь какой был болтун! Это просто хитрость с его стороны, чтобы нас разжалобить. Он в душе бесится, только старается сдержать себя, чтобы его пожалели и чтобы не выходили из его воли. Уж поверьте, сударыня, вы хорошо делаете, что не поддаетесь на эти штучки.
Муре держал обеих женщин в своей власти деньгами. Он не желал ссориться, боясь еще больше испортить себе жизнь. Он перестал ворчать, придираться к мелочам, топать ногами, во все соваться, а в своей тоске отводил душу только тем, что отказывал Розе или Марте в лишнем пятифранковике. Розе он выдавал сто франков в месяц на стол; вино, растительное масло, сушеные овощи и фрукты брались из домашних запасов. Кухарка должна была, так или иначе, дотянуть до конца месяца, если не хотела приплачивать из своих денег. Что же касается Марты, то у нее решительно ничего не было; муж положительно оставлял ее без гроша. Она вынуждена была входить в сделки с Розой, чтобы выкроить себе каких-нибудь десять франков из месячной сотни на стол. Часто у нее даже не было башмаков; ей приходилось обращаться к матери, чтобы занять у нее денег на платье или на шляпку.
— Муре, по-моему, совсем помешался, — кричала г-жа Ругон. — Не можешь же ты, наконец, ходить голой. Я поговорю с ним.
— Умоляю вас, маменька, не надо, — отвечала Марта. — Он вас ненавидит. Он будет обращаться со мной еще хуже, если узнает, что я вам рассказываю такие вещи. И заплакав, она добавила:
— Я всегда его защищала, но сейчас у меня уже нет больше сил молчать… Помните, как он, бывало, не хотел, чтобы я выходила даже просто на улицу? Он запирал меня, обращался со мной как с вещью. А теперь он стал так жесток потому, что чувствует, что я вырвалась из-под его власти и никогда больше не соглашусь быть для него служанкой. Это человек без религии, жестокосердый, эгоист.
— Надеюсь, он хоть не бьет тебя?
— Нет, но будет и это. Пока он еще только во всем мне отказывает. Вот уже пять лет, как я не могла купить себе ни одной рубашки. Вчера я показала ему свои старые, они совсем износились, и на них столько заплат, что мне просто стыдно их надевать. Он посмотрел, пощупал их и заявил, что они еще отлично продержатся до будущего года… У меня нет ни одного сантима своих денег, мне приходится чуть ли не со слезами вымаливать у него какой-нибудь франк. Третьего дня я должна была занять два су у Розы на нитки. Мне приходится штопать перчатки, которые разлезаются по всем швам.
И она рассказала десятки других мелочей: как сама зашивает дратвой дыры на башмаках, как моет в чаю ленты, чтобы подновить шляпки, как замазывает чернилами протершиеся складки на своем единственном шелковом платье. Г-жа Ругон, разжалобившись, стала убеждать ее взбунтоваться. Муре — истинное чудовище! По словам Розы, скупость его доходит до того, что он считает груши на чердаке, куски сахара в буфете, проверяет домашние запасы и сам доедает вчерашние корки хлеба.
Но в особенности Марта страдала от того, что ничего не могла жертвовать в пользу церкви св. Сатюрнена; она припрятывала монетки в десять су и, тщательно завернув их в бумажку, сберегала для воскресной обедни. Теперь, когда дамы-патронессы Приюта пресвятой девы делали какие-нибудь приношения в церковь, в виде кадильницы, серебряного креста, хоругви, — она умирала от стыда, она избегала их, притворялась, будто ничего не знает об их намерениях. Дамы очень жалели ее. Она охотно обокрала бы мужа, если б ей случайно попался ключ от его письменного стола, до такой степени терзалась она желанием украсить эту церковь, которую так любила. Зависть и ревность обманутой женщины выворачивали ей душу, когда она видела, как аббат Фожа пользуется чашей, пожертвованной г-жой де Кондамен. Зато в дни, когда он служил обедню перед алтарем, покрытым вышитым ею покровом, она испытывала глубочайшую радость и молилась с таким трепетом, словно какая-то частица ее самой находилась под распростертыми руками священника. Ей хотелось бы иметь собственную часовню; она мечтала потратить на нее целое состояние, запереться в ней и принимать в ней бога у себя, для одной себя.
Роза, с которой она делилась своими тайнами, пускалась на всякие хитрости, чтобы раздобыть для нее денег. В этом году она утаила лучшие фрукты из сада и продала их; точно так же она очистила чердак от кучи разной мебели и продала ее. В конце концов ей удалось набрать триста франков, которые она торжественно вручила Марте. Та расцеловала старую кухарку.
— Какая ты добрая! — воскликнула она, переходя вдруг на «ты». — Но уверена ли ты, по крайней мере, что он ничего не заметил?.. Я на днях видела на улице Ювелиров две маленькие чаши из чеканного серебра, прямо прелестные; они стоят двести франков… Ты ведь окажешь мне услугу, не правда ли? Мне не хочется самой их покупать, потому что меня могут увидеть там. Скажи своей сестре, чтобы она пошла и взяла их, а когда стемнеет, пусть принесет сюда и передаст тебе в кухонное окно.
Покупка этих двух чаш превратилась для нее в настоящую запретную интригу и доставила ей величайшее наслаждение. Три дня она держала их у себя в шкапу, запрятав за стопки белья. А поднося их аббату Фожа в ризнице, она дрожала и едва могла выговорить слово. Он ласково побранил ее. Он не любил подарков; он говорил о деньгах с презрением сильного человека, знающего только одну потребность — подчинять и властвовать. За два первых года нищеты, когда ему с матерью приходилось питаться только хлебом и водой, ему и в голову не пришло занять у Муре хотя бы десять франков.
Марта нашла надежное место для оставшихся у нее ста франков. Она тоже становилась скупой; она высчитывала, на что может потратить эти деньги, и каждое утро мысленно покупала что-нибудь новое. Пока она так колебалась, Роза ей сообщила, что г-жа Труш хотела бы поговорить с ней наедине. Олимпия, часто торчавшая на кухне, сделалась закадычной приятельницей Розы и частенько занимала у нее по два франка, чтобы не подниматься к себе на третий этаж, когда будто бы забывала захватить с собой кошелек.
— Поднимитесь к ней, — добавила кухарка, — вам там удобнее будет поговорить… Они хорошие люди и очень любят господина кюре. Поверьте, они много чего натерпелись. Чего только не рассказала мне г-жа Олимпия, — прямо сердце разрывается.
Марта застала Олимпию в слезах. Они слишком добры, и их добротой всегда злоупотребляли. И она принялась подробно рассказывать о своих делах в Безансоне, где по милости мошенника-компаньона они по уши влезли в долги. Хуже всего то, что кредиторы начинают проявлять нетерпение. Она только что получила очень резкое письмо, в котором они грозят, что напишут в Плассан мэру и епископу.
— Я готова все вытерпеть, — рыдая, добавила она, — но я скорей соглашусь умереть, чем осрамить брата… Он и так уже сделал для нас слишком много; я не хочу ему ничего говорить, потому что он небогат и только понапрасну стал бы мучиться… Боже мой! Что сделать, чтобы помешать этому человеку написать сюда? Ведь останется только умереть со стыда, если в мэрии или в епархиальном управлении получат такое письмо. Да, я знаю моего брата, он умрет от этого.
У Марты также выступили на глазах слезы. Страшно побледнев, она сжимала руки Олимпии. Затем, не дожидаясь никаких просьб, предложила свои сто франков.
— Это, конечно, мало; но, может быть, это предотвратит опасность? — в мучительной тревоге спросила она.
— Сто франков, сто франков… — повторяла Олимпия. — Нет, нет, они никогда не удовольствуются ста франками.
Марта была в отчаянии. Она клялась, что больше денег у нее нет. И забылась до того, что рассказала о церковных чашах. Если бы она их не купила, она могла бы дать целых триста франков. У Олимпии загорелись глаза:
— Триста франков — это как раз та сумма, которую он требует, — сказала она. — Что и говорить, вы оказали бы гораздо большую услугу моему брату, если бы не сделали этого подарка, который вдобавок останется в церкви. Каких только прекрасных вещей не надарили ему безансонские дамы! И несмотря на это, он ничуть не сделался богаче. Не давайте туда больше ничего, это просто грабеж. Впредь советуйтесь со мной. Сколько на свете скрытых несчастий и бед! Нет, сто франков никак не уладят дела!
Прохныкав добрых полчаса и убедившись, что у Марты действительно только и есть, что эти сто франков, она в конце концов согласилась их взять.
— Я их сейчас же отправлю, чтобы умиротворить пока что этого человека, — сказала она, — но он не надолго оставит нас в покое… А главное, умоляю вас, не говорите об этом брату; вы его убьете. И лучше, чтобы муж мой тоже не знал о наших с вами делах; он такой самолюбивый, что может наделать глупостей, лишь бы расквитаться с вами. Мы, женщины, всегда между собой столкуемся.
Марту этот заем осчастливил. С этого момента у нее появилась новая забота: устранять от аббата Фожа неведомо для него грозившие ему опасности. Она часто поднималась к Трутам, проводила там целые часы, выискивая с Олимпией способы удовлетворить кредиторов. Та рассказала, что порядочное количество просроченных векселей имеют подпись аббата и что произойдет страшнейший скандал, если эти векселя будут пересланы когда-нибудь в Плассан для предъявления ко взысканию. Общая цифра долгов, по ее словам, была так велика, что она долго отказывалась ее назвать, и тем сильнее плакала, чем больше Марта настаивала. Наконец все же назвала ее: двадцать тысяч франков. Марта вся похолодела. Никогда ей не собрать двадцати тысяч франков. Неподвижно устремив глаза в пространство, она размышляла, что только после смерти мужа она сможет располагать такой суммой.
— Я говорю, двадцать тысяч в конечном счете, — поспешно добавила Олимпия, обеспокоенная мрачным выражением лица Марты, — но было бы очень хорошо, если бы мы могли расплатиться в течение десяти лет небольшими взносами. Кредиторы согласятся ждать сколько угодно, лишь бы они были уверены, что платежи будут поступать регулярно… Очень обидно, что мы не можем найти кого-нибудь, кто бы нам доверился и ссудил нам необходимые суммы.
Такова была обычная тема их разговоров. Нередко Олимпия говорила также об аббате Фожа, которого она, по-видимому, обожала. Она рассказывала Марте о нем разные интимные подробности: он боялся щекотки, не мог спать на левом боку; на правом боку у него родимое пятно, которое в мае краснеет, как настоящая ягода. Марта улыбалась, готовая без устали слушать все эти мелочи; она расспрашивала Олимпию о ее детстве, о детстве ее брата. Когда же снова поднимался вопрос о деньгах, она сходила с ума от своего бессилия чем-нибудь помочь; она дошла до того, что стала горько жаловаться на Муре, и Олимпия, осмелев в конце концов, в разговоре с ней называла его не иначе как «старым хрычом». Иногда Труш, возвращаясь со службы, заставал обеих женщин, увлеченных такими разговорами; но при его появлении они сразу же замолкали и меняли тему. Труш держался с достоинством; дамы-патронессы Приюта пресвятой девы были им очень довольны. Он не переступал порога городских кафе.
Между тем Марта, чтобы помочь Олимпии, которая не раз грозилась выброситься из окна, упросила Розу снести к старьевщику всякие ненужные вещи, валявшиеся по разным углам. Сначала обе женщины действовали осторожно, пользуясь отсутствием Муре, выносили только поломанные столы и стулья; потом взялись за вещи посерьезнее, стали продавать фарфор, драгоценности, словом, все, что можно было взять, не делая исчезновение вещи особенно заметным. Они катились по наклонной плоскости и в конце концов добрались бы до необходимой мебели и оставили бы голые стены, если бы Муре в один прекрасный день не обругал Розу воровкой и не пригрозил ей полицией.
— Это я-то воровка? — вскричала она. — Думайте о том, что вы говорите!.. Все это из-за того, что вы видели, как я продавала барынино кольцо! Оно было мое, это кольцо, барыня мне его подарила, она чне такая сквалыга, как вы… Вам не стыдно оставлять вашу бедную жену без гроша денег! Ей даже и обуться-то не во что! Третьего дня я из своих денег заплатила молочнице… Ну да, я продала кольцо. Что ж из того? Разве она не может распорядиться, как хочет, своим кольцом? Она имеет полное право продать его, раз вы ей во всем отказываете… Я бы на ее месте продала дом, вы слышите? Весь дом, как есть! Уж больно мне тяжело видеть, как она ходит голая, словно нищая!
После этого случая Муре учредил ежечасный, неослабный надзор; он запер все шкапы и забрал к себе ключи. Когда Роза выходила из дому, он подозрительно осматривал ее руки; ощупывал карманы, если ему казалось, что юбки у нее как-то подозрительно раздулись. Он выкупил у старьевщика некоторые проданные вещи, поставил их на место, перетирал с подчеркнутой заботливостью, ухаживал за ними при Марте, с целью напомнить ей о том, что он называл «покражами Розы». Лично Марту он никогда прямо не обвинял. Но особенно донимал ее одним графином из граненого хрусталя, который кухарка продала за один франк. А та, сочинившая, будто она его разбила, вынуждена была подавать этот графин за каждой едой. Однажды утром, за завтраком, выведенная из терпения, она нарочно уронила его на пол.
— Ну вот, сударь, теперь-то уж он наверняка разбился, не так ли? — сказала она, ухмыляясь Муре прямо в лицо.
А когда он заявил, что прогонит ее, она ответила:
— Попробуйте-ка!.. Я служу у вас двадцать пять лет. Барыня уйдет вместе со мной.
Марта, доведенная до крайности, подстрекаемая Розой и Олимпией, наконец взбунтовалась. Ей во что бы то ни стало понадобилось пятьсот франков. Олимпия целую неделю рыдала, уверяя, что если к концу месяца у нее не будет пятисот франков, то про один из векселей с подписью аббата будет напечатано в местной газете. Эти слова о возможности опубликования в газете, эта страшная угроза, смысл которой она не вполне понимала, привели Марту в ужас, и она решилась на все. Вечером, ложась спать, она попросила у Муре пятьсот франков; когда же он выпучил на нее глаза, она заговорила о пятнадцати годах полного самоотречения, которые она провела в Марселе за конторкой, заложив перо за ухо, подобно простому конторщику.
— Мы зарабатывали деньги вместе, — сказала она. — Они принадлежат нам обоим. Я хочу получить пятьсот франков.
Муре с необычайной резкостью вышел из своего безмолвия. От гнева к нему сразу вернулась его болтливость.
— Пятьсот франков! — вскричал он. — Это для твоего кюре?.. Я разыгрываю сейчас дурака, я молчу, потому что слишком много пришлось бы говорить. Но, пожалуйста, не воображайте, что вы так уж до конца и будете надо мной смеяться… Пятьсот франков! А почему не весь дом? Правда, что он уже его захватил, дом-то! А теперь он желает денег, не правда ли? Он велел тебе попросить у меня денег?.. Страшно подумать, что я живу у себя дома, как в глухом лесу. Кончится тем, что у меня начнут таскать носовые платки из кармана. Держу пари, что если бы я пошарил в его комнате, то нашел бы у него в ящике все мои исчезнувшие вещи. У меня пропали три пары кальсон, семь пар носков, четыре или пять сорочек; я вчера подсчитал, у меня уже ничего нет, все исчезает, все идет прахом. Я тебе не дам ни гроша, слышишь, ни одного гроша!
— Я хочу пятьсот франков; половина денег принадлежит мне, — спокойно повторила она.
В течение целого часа Муре бушевал, сам себя взвинчивая, выкрикивая одни и те же упреки: до появления священника она его любила, слушалась его, интересовалась домашними делами. Уж конечно, люди, настраивавшие ее против него, должны быть очень дурными людьми. Потом он затих и повалился в кресло, разбитый, ослабевший, как ребенок.
— Дай мне ключ от письменного стола, — сказала Марта. Он привстал и из последних сил отчаянно закричал:
— Ты хочешь взять все деньги? Хочешь сделать детей нищими, оставить их без кусочка хлеба?.. Ну что ж, бери все, позови Розу, пусть подставит свой фартук. На, бери, вот тебе ключ!
И он швырнул Марте ключ, который она спрятала под свою подушку. Она побледнела как полотно от этой ссоры, первой крупной ее ссоры с мужем. Она легла в постель; он провел ночь в кресле. Под утро она услышала, что он плачет. Она бы отдала ему ключ, если бы он не выбежал, как сумасшедший, в сад, хотя было еще совсем темно.
Казалось, вновь наступило спокойствие. Ключ от письменного стола висел на гвоздике, возле зеркала. Марта, не привыкшая иметь дело с крупными суммами, испытывала своего рода страх перед деньгами. Вначале она проявляла большую скромность и, отпирая ящик, в котором Муре держал всегда наличными около десятка тысяч франков на свои закупки вина, она всякий раз испытывала стыд. Она брала ровно столько, сколько ей было нужно. Олимпия давала ей превосходные советы: раз ключ теперь у нее, она должна проявлять бережливость. И видя, как она трепетала перед «кубышкой», Олимпия с некоторых пор даже перестала говорить о своих безансонских делах.
Муре снова впал в мрачную молчаливость. Он получил еще новый удар, еще более жестокий, чем первый, когда Серж поступил в семинарию. Его приятели с бульвара Совер, мелкие рантье, регулярно совершавшие свою прогулку с четырех до шести пополудни, начинали серьезно тревожиться, видя, как он бредет с висящими, как плети, руками, с бессмысленным видом и едва отвечает на вопросы, словно пораженный какой-то неизлечимой болезнью.
— Сдает, сдает, — шептали они. — В сорок четыре года это просто непостижимо. Кончится тем, что он помешается.
Он, казалось, не слышал намеков, которыми злорадно обменивались в его присутствии. Если его прямо спрашивали об аббате Фожа, он, слегка краснея, отвечал, что священник — хороший жилец и аккуратно платит за квартиру. За спиной Муре мелкие рантье хихикали, греясь на солнышке, на скамьях бульвара.
— В сущности, он пожинает то, что посеял, — говорил бывший торговец миндалем. — Помните, как он распинался за этого священника? Ведь это он расхваливал его на всех углах и перекрестках Плассана. А теперь, когда с ним об этом заговаривают, у него делается пресмешная физиономия.
И вся компания принималась повторять скандальные сплетни, нашептывая их друг другу на ухо с одного конца скамейки до другого.
— Что ни говорите, — вполголоса заявлял бывший владелец кожевенной мастерской, — а Муре трус; я на его месте выставил бы этого священника из дома.
И все соглашались, что Муре действительно трус. А раньше, бывало, он сам издевался над мужьями, которых жены водят за нос!
В городе эти злостные сплетни, несмотря на усердие, с каким некоторые лица старались их распространять, не выходили за пределы небольшого кружка досужих лиц и болтунов. Если аббат не пожелал переселиться в церковный дом, а предпочитает оставаться у Муре, то, разумеется, не ради чего другого, а только, как он сам говорит, из пристрастия к прекрасному саду, где он так спокойно читает свой требник. Его глубокое благочестие, строгий образ жизни, презрение к мелким грешкам, которые разрешали себе другие священники, ставили его выше всяких подозрений. Члены Клуба молодежи обвиняли аббата Фениля в желании погубить Фожа. Весь новый город стоял за аббата Фожа. Против него был только квартал св. Марка, аристократические обитатели которого, встречая аббата в покоях монсиньора Русело, проявляли сдержанность. Тем не менее, когда старая г-жа Ругон уверяла его, что он теперь может отважиться на все, аббат с сомнением качал головой.
— Еще ничто не упрочено, — отвечал он, — я ни на кого не могу положиться. Достаточно соломинки, чтобы все здание рухнуло.
С некоторого времени его очень тревожила Марта. Он чувствовал себя бессильным успокоить лихорадочную набожность, которая ее сжигала. Она ускользала от него, не повиновалась, уходила дальше, чем ему было желательно. Эта женщина, столь полезная ему, всеми уважаемая его покровительница, могла его погубить. Какое-то внутреннее пламя сжигало ей грудь, бросало сероватую тень на ее лицо, гасило блеск ее глаз. Это было нечто вроде развивающейся болезни, какое-то искажение всего ее существа, постепенно захватывавшее мозг и сердце. Лицо ее растворялось в экстазе, руки простирались, охваченные нервной дрожью. Сухой кашель временами потрясал ее с головы до ног, но она как будто не чувствовала его раздирающих приступов. А аббат Фожа становился все суровее, он отталкивал эту любовь, которую она так самозабвенно предлагала ему, запрещал ей приходить в церковь св. Сатюрнена.
— В церкви очень холодно, — говорил он, — а у вас такой сильный кашель. Я не хочу, чтобы вы еще больше расхворались.
Она уверяла, что это пустяки, простое раздражение горла; затем смирялась, подчинялась запрету посещать церковь, как заслуженной каре, затворявшей перед ней небесные врата. Она плавала, считала себя проклятой, влачила унылые, бездеятельные дни; и, помимо своей воли, словно женщина, влекомая запретным чувством, каждую пятницу смиренно пробиралась в часовню св. Михаила и прижималась пылающим лбом к деревянной стенке исповедальни. Она не говорила, а просто оставалась там, подавленная, между тем как раздраженный аббат Фожа грубо называл ее недостойной дочерью. Он отсылал ее домой. И она уходила счастливая, умиротворенная.
Аббат Фожа боялся сумерек часовни св. Михаила. Он обратился за помощью к доктору Поркье, который уговорил Марту исповедоваться в маленькой молельне Приюта пресвятой девы, в предместье. Аббат Фожа обещал ожидать ее там раз в две недели, по субботам. Эта молельня, устроенная в большой выбеленной комнате с четырьмя огромными окнами, была такая веселая, что, по его расчетам, должна была успокоить чрезмерно возбужденное воображение его исповедницы. Там он с нею справится, сделает ее своей покорной рабой, не боясь возможного скандала. Кроме того, чтобы сразу положить конец всем дурным слухам, он поручил своей матери провожать Марту. Пока он исповедовал Марту, старуха Фожа оставалась у дверей. Почтенная особа, не любившая зря терять время, приносила с собой чулок и погружалась в вязанье.
— Милая моя, — часто говорила она, когда они вместе возвращались на улицу Баланд, — я опять сегодня слышала, как Овидий бранил вас. Неужели вы не можете поступать так, как он хочет? Вы, значит, его не любите? Ах, как я хотела бы быть на вашем месте; я бы лобызала ему ноги… Кончится тем, что я вас возненавижу, если вы только и умеете, что огорчать его.
Марта опускала голову. Ей было очень стыдно перед старухой Фожа. Она ее не любила, ревновала к ней, так как старуха всегда становилась между ней и аббатом. Кроме того, ее смущали подозрительные взгляды, которые мать аббата бросала на нее; в этих взглядах постоянно просвечивали какие-то странные и подозрительные советы.
Нездоровье Марты служило достаточным оправданием ее свиданий с аббатом Фожа в молельне Приюта пресвятой девы. Доктор Поркье уверял, что она просто выполняет одно из его предписаний. Это заявление очень позабавило завсегдатаев бульвара Совер.
— Как хотите, — заявила г-жа Палок мужу, увидев однажды Марту, идущую вместе со старухой Фожа по направлению к улице Баланд, — а я очень хотела бы забраться в какой-нибудь уголок, чтобы посмотреть, что проделывает аббат со своей поклонницей… Прямо смех разбирает, когда она говорит о своей простуде! Как будто простуда может помешать исповедоваться в церкви! Я тоже простужалась, но не ходила же я из-за этого прятаться по часовням с аббатами.
— Напрасно ты путаешься в дела аббата Фожа, — сказал судья. — Меня кое о чем предупреждали. Это человек, с которым надо быть поосторожнее; ты слишком злопамятна и, пожалуй, испортишь нам карьеру.
— Еще что скажешь! — язвительно возразила г-жа Палок. — Они достаточно испортили мне крови, и я им еще покажу… Твой аббат Фожа порядочный дурак. Неужели ты думаешь, что аббат Фениль не отблагодарит меня, если я застану этого кюре с его возлюбленной за нежной беседой? Поверь, он дорого заплатил бы за подобный скандал… Не мешай мне; ты в таких делах ничего не понимаешь.
Две недели спустя, в субботу, г-жа Палок подстерегла Марту, когда та выходила из дому. Жена судьи стояла, совсем готовая к выходу, у окна, спрятав за портьерой свое безобразное лицо, и выглядывала на улицу сквозь дырочку, проделанную в кисее занавески. Когда обе женщины скрылись за поворотом улицы Таравель, г-жа Палок ухмыльнулась во весь рот. Не торопясь, она надела перчатки и тихонько пошла по площади Супрефектуры; она медленно обошла ее, задерживая шаг на острых булыжниках мостовой. Проходя мимо особняка г-жи де Кондамен, она хотела было зайти за ней и захватить ее с собой, но сообразила, что та, пожалуй, еще станет возражать. Вообще говоря, такие дела надо обделывать чисто и без свидетелей. «Я дала им время дойти до тяжких грехов, а теперь, пожалуй, уж можно и заявиться», — подумала она, погуляв с четверть часа.
Г-жа Палок ускорила шаги. Она часто захаживала в Приют пресвятой девы, чтобы условиться с Трушем относительно разных бухгалтерских записей. Но в этот день, вместо того чтобы пройти к нему в контору, она прошла коридор, спустилась по лестнице и направилась прямо в молельню. У самой двери в кресле сидела старуха Фожа и спокойно вязала. Жена мирового судьи предвидела это препятствие; потому она и вошла поспешно, с весьма озабоченным, деловым видом. Но не успела она протянуть руку, чтобы отворить дверь, как старуха Фожа встала и с необычайной силой оттолкнула ее.
— Куда вы идете? — спросила она своим грубым крестьянским голосом.
— Я иду туда, куда мне нужно, — ответила г-жа Палок, побагровев от злости и потирая зашибленную руку. — Вы дерзкая грубиянка… Пропустите меня. Я казначей Приюта пресвятой девы и имею право ходить здесь всюду, где мне понадобится.
Старуха Фожа, заслонив собой дверь, поправила очки на носу и с величайшим хладнокровием снова принялась за вязанье.
— Нет, — отрезала она, — вы не войдете. — Вот как! А почему, позвольте спросить?
— Потому, что я этого не хочу.
Жена мирового судьи почувствовала, что ее затея провалилась; желчь душила ее. Она стала страшной; заикаясь и повторяя слова, она зашипела:
— Я не знаю, кто вы такая и что вы здесь делаете; я могла бы крикнуть и велеть вас арестовать, потому что вы меня ударили. Наверно, за этой дверью делаются какие-нибудь гадости, раз вам не велено пускать туда лиц, причастных к приюту. Я принадлежу к составу служащих здесь, слышите? Пропустите меня, или я позову людей!
— Зовите кого хотите, — пожав плечами, отвечала старуха. — Я вам сказала, что вы не войдете; я не желаю, понятно?.. Откуда я знаю, причастны ли вы к приюту? А кроме того, будь это даже так, мне это решительно все равно… Никто сюда не войдет… Это уж мое дело.
Тут г-жа Палок уж совершенно вышла из себя; она повысила голос и закричала:
— Мне даже незачем входить. Того, что я видела, достаточно. Для меня теперь все ясно. Вы мать аббата Фожа, не правда ли? Нечего сказать, хорошими делами вы занимаетесь!.. Ну разумеется, я не войду; я не желаю вмешиваться во все эти пакости.
Старуха Фожа, положив вязанье на стул, загоревшимися глазами смотрела на жену судьи сквозь очки, слегка пригнувшись, вытянув руки, словно готовая наброситься на нее, чтобы заставить ее замолчать. Казалось, она вот-вот сорвется с места, но вдруг дверь отворилась, и на пороге показался аббат Фожа. Он был в стихаре, суровый, сосредоточенный.
— Что такое, матушка? — спросил он. — Что здесь происходит?
Старуха опустила голову и попятилась, словно собака, старающаяся спрятаться от своего хозяина, прижимаясь к его ногам.
— Это вы, дорогая госпожа Палок? — продолжал священник. — Вам угодно поговорить со мной?
Жена мирового судьи величайшим усилием воли выдавила из себя улыбку. Нестерпимо любезным тоном, с едкой насмешкой, она ответила:
— Как! Вы были здесь, господин кюре? Ах, если бы я знала это, я бы не стала настаивать. Я хотела посмотреть покров на алтаре, — он, кажется, в весьма плачевном состоянии. Вы знаете, я ведь здесь за хозяйку и слежу за всеми мелочами. Но раз вы заняты, то не буду вам мешать. Пожалуйста, занимайтесь своим делом, весь дом в вашем распоряжении. Вашей матушке достаточно было сказать одно слово, и я бы ей не мешала охранять ваше спокойствие.
Старуха Фожа проворчала что-то невнятное. Взгляд сына ее усмирил.
— Войдите, прошу вас, — заговорил он, — вы мне ничуть не мешаете. Я исповедовал госпожу Муре, которая чувствует себя не совсем здоровой… Входите же. Покров на алтаре действительно не мешало бы сменить.
— Нет, нет, я приду в другой раз, — возразила жена судьи. — Мне так неловко, что я вам помешала. Продолжайте, продолжайте, пожалуйста, господин кюре.
Она все же вошла. Пока она осматривала вместе с Мартой напрестольную пелену, аббат вполголоса пробирал мать:
— Почему вы ее не впустили, матушка? Ведь я не велел вам охранять дверь.
Она с обычным своим упрямым видом неподвижно смотрела в пространство.
— Она вошла бы, только переступив через мой труп, — пробормотала она.
— Но почему же?
— Потому… Послушай, Овидий, не сердись; ты знаешь, что прямо убиваешь меня, когда сердишься… Ты мне велел провожать сюда хозяйку, правда ведь? Ну вот, я и подумала, что, может быть, я тебе нужна, чтобы отгонять любопытных. Потому я здесь и села. Повторяю тебе, что вы могли там делать все что угодно, никто к вам и носа бы не сунул.
Он понял, схватил ее за руки и, резко встряхнув их, сказал:
— Как, матушка! Вы могли предположить?..
— Да я ничего и не предполагала, — ответила она с напускным равнодушием. — Ты волен делать все, что тебе угодно, и все, что ни сделаешь, будет хорошо, понимаешь? Ты мое дитя… Я готова пойти воровать ради тебя, понял?
Но он уже не слушал. Выпустив руки матери, он смотрел на нее, словно погруженный в размышления, от которых лицо его стало еще строже.
— Никогда, слышите, никогда! — произнес он с непреклонной гордостью. — Вы ошибаетесь, матушка… Сильны только целомудренные люди.