XX

Аббат Фожа положил руку на плечо Марты.

— Что вы здесь делаете? — спросил он. — Почему вы не пошли спать?.. Ведь я запретил вам дожидаться меня.

Она вздрогнула и очнулась.

— Я думала, что вы вернетесь раньше, — пролепетала она. — Я нечаянно заснула… Роза, должно быть, приготовила чай.

Но священник, позвав кухарку, выбранил ее за то, что она не заставила хозяйку лечь. Он говорил властным, не допускающим возражения тоном.

— Роза, подайте чаю господину кюре, — сказала Марта.

— Не нужно мне никакого чаю! — рассердившись, крикнул он. — Сейчас же ложитесь спать. Это смешно! Я уже не могу больше распоряжаться собой… Роза, посветите мне.

Кухарка проводила его до лестницы.

— Господин кюре хорошо знает, что я не виновата, — говорила она. — Барыня такая странная… При ее-то болезни она и часу не посидит у себя в комнате. Вечно снует туда, сюда, бегает запыхавшись, суетится без всякого толку… Поверьте, я страдаю от этого больше всех; она постоянно путается у меня под ногами, только мешает мне… А потом если сядет на стул, выбившись из сил, то ее уж не сдвинуть. Сидит и смотрит прямо перед собой с испуганным видом, словно видит что-то ужасное… Сегодня вечером я десять раз ей говорила, что вы рассердитесь, если она не уйдет к себе. Но она как будто бы и не слышала.

Священник, не отвечая, взялся за перила. Поднявшись наверх и проходя мимо двери Трушей, он протянул руку, как бы собираясь постучать в нее кулаком. Но пение вдруг прекратилось; по шуму отодвигаемых стульев он понял, что гости расходятся, и поспешил пройти к себе. Действительно, почти тотчас же Труш спустился с двумя приятелями, подобранными им под столиками какого-нибудь грязного кабачка; он кричал на лестнице, что умеет себя вести и намерен их проводить. Олимпия свесилась через перила.

— Заприте дверь на засов, — сказала она Розе. — Он вернется не раньше утра.

Роза, от которой она не могла скрыть дурного поведения мужа, очень ее жалела. Она задвинула засов, ворча себе под нос:

— Стоит после этого выходить замуж! Мужья либо вас колотят, либо бегают за шлюхами… Нет, лучше жить так, как я.

Вернувшись, она нашла свою хозяйку по-прежнему сидящей на стуле; Марта впала в какое-то горестное оцепенение и не сводила глаз с лампы. Роза растолкала ее, заставила подняться наверх и лечь в постель. Марта сделалась очень боязливой. Она говорила, что по ночам видит какой-то яркий свет на стенах спальни, слышит громкие удары у своего изголовья. Роза спала теперь рядом с ней в маленькой комнатке, откуда прибегала успокаивать ее при малейшем ее стоне. В эту ночь Роза еще не успела раздеться, как услышала хрипение Марты; она прибежала и увидела ее среди сброшенных на пол одеял, с вытаращенными от немого ужаса глазами; она прижимала кулаки ко рту, чтобы не кричать. Розе пришлось уговаривать ее, как ребенка, отдергивать занавески, заглядывать под шкафы и столы, клятвенно заверять, что ей что-то померещилось, что в комнате никого нет. Эти страхи завершались каталепсическими припадками, во время которых Марта лежала, как мертвая, запрокинув голову на подушку и закатив глаза.

— Она мучается из-за барина, — пробормотала кухарка, укладываясь наконец в постель.

На следующий день должен был прийти доктор Поркье. Он регулярно два раза в неделю навещал г-жу Муре. Он похлопал ее по ладони и сказал со свойственным ему любезным оптимизмом:

— Поверьте, дорогая госпожа Муре, все пройдет… Вы все еще немного покашливаете, не так ли? Это просто запущенная простуда, мы ее вылечим микстурами.

Тогда она пожаловалась на нестерпимую боль в спине и груди, не спуская с него взгляда, стараясь в его лице, во всей его фигуре прочесть то, чего он не договаривал.

— Я боюсь сойти с ума! — вырвалось у нее среди рыданий.

Улыбаясь, он стал ее успокаивать. Один вид доктора всегда вызывал у нее ужас; она страшилась этого человека, такого учтивого, такого мягкого. Часто она запрещала Розе впускать его, говоря, что она не больна, что ей незачем постоянно видеть у себя врача. Роза пожимала плечами и все-таки впускала доктора. Впрочем, он и сам перестал заговаривать с ней о ее болезни, а, казалось, просто навещал ее как знакомую.

Выходя, он встретил аббата Фожа, направлявшегося в церковь св. Сатюрнена. Священник спросил его о состоянии г-жи Муре.

— Наука иногда бывает бессильна, — с важностью отвечал доктор, — но милость провидения неисчерпаема… Бедняжка перенесла тяжелые потрясения. Я не говорю, что нет никакой надежды. Легкие не очень сильно поражены, а климат у нас хороший.

И он прочел целую лекцию о лечении грудных болезней в окрестностях Плассана. Он пишет брошюру на эту тему, но не для печати, так как не причисляет себя к ученым, а просто для того, чтобы прочесть ее нескольким близким друзьям.

— Вот причины, — сказал он в заключение, — которые позволяют мне думать, что ровная температура, душистая растительность и здоровая вода наших холмов безусловно имеют огромное значение при лечении грудных болезней.

Священник со своим обычным суровым видом выслушал его, не прерывая.

— Вы ошибаетесь, — медленно возразил он, — госпоже Муре Плассан очень вреден… Почему вы не посоветуете ей провести зиму в Ницце?

— В Ницце? — встревоженно переспросил доктор.

С минуту он смотрел на священника; затем любезным тоном проговорил:

— Действительно, ей было бы очень хорошо в Ницце. В состоянии чрезвычайного нервного возбуждения, в котором она находится, перемена места может дать очень хорошие результаты. Надо мне посоветовать ей куда-нибудь съездить… Вам пришла в голову превосходная мысль, господин кюре.

Откланявшись, он зашел к г-же де Кондамен, легкие головные боли которой причиняли ему множество забот. На следующий день за обедом Марта отозвалась о докторе в очень резких выражениях. Она клялась, что ни за что не пустит его больше в дом.

— Это он делает меня больной, — заявила она. — Представьте себе, он сегодня посоветовал мне куда-нибудь переехать.

— Я вполне с ним согласен, — заявил аббат Фожа, сворачивая салфетку.

Она пристально посмотрела на него и, сильно побледнев, тихо проговорила:

— Значит, вы тоже отсылаете меня из Плассана? Но я умру там, в чужих местах, вдали от всего, к чему я привыкла, вдали от тех, кого я люблю.

Аббат встал, собираясь выйти из столовой. Он подошел к ней и сказал с улыбкой:

—Ваши друзья заботятся только о вашем здоровье. Чем же вы так возмущаетесь?

— Но я не хочу, не хочу, слышите вы? — вскричала она, отступая.

Произошла короткая стычка. Кровь бросилась в лицо аббату, он скрестил на груди руки, борясь с искушением ударить ее. Она же прислонилась к стене и выпрямилась, полная отчаяния от сознания своей слабости. Потом, побежденная, протянула к нему руки и прошептала:

— Умоляю вас, оставьте меня здесь… Я буду вам повиноваться.

Она разрыдалась, а он, пожав плечами, вышел с видом мужа, боящегося чувствительных сцен. Старуха Фожа, спокойно доканчивавшая обед, с набитым ртом присутствовала при этой сцене. Она дала Марте вволю выплакаться.

— Вы нерассудительны, дитя мое, — сказала она наконец, принимаясь за варенье. — Кончится тем, что Овидий вас просто возненавидит. Вы не знаете, как надо себя вести с ним… Почему вы отказываетесь от путешествия, если это должно принести вам пользу? Мы бы присмотрели за вашим домом. Вернувшись, вы все найдете на своем месте, будьте спокойны.

Марта продолжала рыдать, как будто не слыша ее.

— У Овидия столько забот, — продолжала старуха Фожа. — Знаете ли вы, что он часто работает до четырех часов утра?.. Когда вы по ночам кашляете, это очень его огорчает и мешает ему заниматься. Он не может работать и мучается больше вас… Сделайте это ради Овидия, мое дорогое дитя: уезжайте и возвращайтесь к нам совсем здоровою.

Но приподняв свое лицо, красное от слез, Марта все свое отчаяние выразила в одном крике:

— Ах! И небо лжет!

После этого вопрос о поездке в Ниццу больше не затрагивался. Г-жа Муре выходила из себя при малейшем намеке на это. Она с таким страстным отчаянием отказывалась уехать из Плассана, что священник понял, как опасно настаивать на этом проекте. В самом разгаре его победы она начала сильно тяготить его. Труш, посмеиваясь, говорил, что в Тюлет надо было бы отправить сначала ее. После отъезда Муре она вся ушла в строжайшее выполнение религиозных обязанностей, избегая произносить имя мужа и ища в молитве полнейшего забвения. Но по возвращении из церкви св. Сатюрнена она снова испытывала прежнюю тревогу и еще более сильную потребность забыться.

— Наша хозяйка заметно сдает, — каждый вечер говорила мужу Олимпия. — Сегодня я ходила с ней в церковь, и мне пришлось поднять ее с пола… Ты посмеялся бы, если б я тебе рассказала, чего она наговорила на Овидия; она возмущена, уверяет, что он бессердечный, что он обманул ее, наобещав целую кучу утешений. А послушал бы ты, как она роптала на бога! Только ханжа может так скверно отзываться о религии. Можно подумать, что господь бог надул ее на крупную сумму денег… Знаешь, что я тебе скажу? Я думаю, что ее муж приходит по ночам и тащит ее за ноги.

Труша очень забавляли все эти рассказы.

— Сама виновата, — ответил он. — Если этот шут Муре в сумасшедшем доме, то ведь этого она сама хотела. Будь я на месте Фожа, я уже сумел бы уладить эти дела; я бы сделал ее счастливой, и она стала бы у меня кроткою, как овечка. Но Фожа глуп: он сломает на этом шею, вот увидишь… Послушай, моя милая, твой брат не так уж с нами любезен, чтобы я стал помогать ему выпутаться из этой истории. Я здоров.о посмеюсь, когда хозяйка его совратит. Когда мужчина так сложен, чорт побери, он не должен заигрывать с женщиной.

— Да, Овидий относится к нам слишком презрительно, — промолвила Олимпия.

Тогда Труш, понизив голос, сказал:

— Послушай-ка, если бы хозяйка бросилась в колодец вместе с твоим тупоумным братцем, мы остались бы хозяевами, дом был бы наш. Тут есть чем поживиться. Вот была бы славная развязка!

Труши после отъезда Муре и без того завладели всем нижним этажом. Сначала Олимпия стала жаловаться, что наверху дымят камины; потом ей удалось убедить Марту, что гостиная, до тех пор запертая, самая здоровая комната во всем доме. Розе было приказано хорошенько там протапливать, и обе женщины проводили в ней все дни в нескончаемых разговорах перед камином, где пылали огромные поленья. Мечтой Олимпии было хорошо одеваться и жить вот так, валяясь на диванах, среди роскоши в уютной квартире. Она уговорила Марту переменить обои в гостиной, прикупить мебели и положить ковер. Теперь она стала настоящей дамой. Она спускалась вниз в домашних туфлях и в пеньюаре и распоряжалась всем, как хозяйка.

— Бедная госпожа Муре! — говорила она. — У нее столько хлопот, она просила меня помочь ей. Я немножко занимаюсь ее делами. Могло ли быть иначе? Ведь это доброе дело.

Она действительно сумела завоевать доверие Марты, которая, всегда чувствуя себя усталой, возложила на нее все мелкие заботы по хозяйству. Ключи от погреба и шкафов хранились у нее; кроме того, она расплачивалась с поставщиками. Она долго думала о том, как бы ей устроить так, чтобы завладеть и столовой. Но Труш ей отсоветовал: они там не смогут есть и пить так, как им нравится, не посмеют выпить рюмку чистого вина или пригласить приятеля на чашку кофе. Олимпия, однако, обещала мужу приносить наверх его долю десерта. Она наполняла свои карманы кусками сахара, собирала даже огарки свечей. Для этой цели она сшила себе большие полотняные карманы, которые привязывала под юбкой, и по вечерам тратила добрые четверть часа на их разгрузку.

— Посмотри, вот груша, если захочется пить, — говорила она, сваливая в беспорядке всевозможную провизию в сундучок, который потом задвигала под кровать. — Если мы поссоримся с хозяйкой, у нас здесь найдется достаточно, чтобы прожить некоторое время… Надо будет захватить еще соленой свинины и несколько баночек варенья.

— Ты напрасно прячешься, — заметил Труш. — Я на твоем месте приказал бы Розе принести все это, раз ты здесь хозяйка.

Сам Труш занялся садом. Он уже давно завидовал Муре, глядя, как тот подрезает деревья, посыпает песком дорожки и поливает салат; он всегда лелеял мечту иметь также клочок земли, где он мог бы копаться и разводить какие угодно растения. Поэтому, как только Муре увезли, он набросился на сад, намереваясь произвести там коренные реформы и все переделать по-своему. Он начал с того, что изгнал овощи. Как человек с нежной душой, — так Труш говорил о себе, — он очень любил цветы. Но работа заступом скоро утомила его; он пригласил садовника, который, по его указанию, уничтожил грядки, выкинул на помойку салат и приготовил почву так, чтобы весной можно было посадить пионы, розы, лилии, кавалерские шпоры, вьюнки, гвоздику и герань. Потом ему в голову пришла новая мысль: он решил, что мрачный вид грядок происходит от кустов буксуса, окаймляющих их, и стал подумывать, не уничтожить ли эти кусты.

— Ты вполне прав, — заявила Олимпия, с которой он посоветовался по этому поводу. — Это похоже на кладбище. Я бы предпочла бордюр из чугунных веток, похожих на настоящие… Я уговорю хозяйку. Во всяком случае, вели вырубить кусты.

Буксусы были уничтожены. Через неделю садовник устроил палисадник из чугунных веток. Труш пересадил также несколько плодовых деревьев, закрывавших вид, перекрасил беседку в яркозеленый цвет, обложил фонтан раковинами. Каскад Растуаля вызывал в нем бешеную зависть, но он пока ограничился тем, что выбрал место для устройства такого же каскада, «если дела пойдут хорошо».

— Соседи, наверно, таращат глаза, — говорил он вечером жене. — Они видят, что здесь теперь хозяйничает человек со вкусом… По крайней мере, этим летом мы, сидя у окна, будем наслаждаться приятным запахом и красивым видом.

Марта предоставляла им делать что угодно, одобряла все проекты, которые ей предлагали; да под конец ее даже и спрашивать перестали. Трушам приходилось бороться только со старухой Фожа, которая оспаривала у них дом шаг за шагом. Когда Олимпия завладела гостиной, ей пришлось выдержать настоящий бой с матерью. И старуха чуть было не одержала верх. Но священник сам помешал этой победе.

— Твоя подлая сестрица постоянно плетет на нас всякие пакости хозяйке, — жаловалась старуха Фожа. — Я-то понимаю, куда она гнет: она хочет выжить нас отсюда, чтобы одной наслаждаться всем… Разве эта негодяйка не водворилась уже в гостиной, как какая-нибудь барыня?

Священник не хотел слушать и только отмахивался от нее. Однажды он даже рассердился и закричал:

— Прошу вас, матушка, оставьте меня в покое. Не говорите мне больше ни об Олимпии, ни о Труте… Пусть они хоть повесятся, если им угодно!

— Они захватывают весь дом, Овидий, они все перегрызут, как крысы. Когда ты захочешь получить свою долю, то будет уже поздно… Только ты один и можешь еще удержать их.

Он посмотрел на мать и улыбнулся, поджимая губы.

— Матушка, вы очень меня любите, — глухо проговорил он, — я вам прощаю… Успокойтесь, мне нужен не дом, а что-то другое; дом — не мой, а я беру только то, что сам заработал. Вы будете гордиться, когда увидите мою долю… Труш был мне полезен. Нужно смотреть немного сквозь пальцы.

Старуха Фожа вынуждена была отступить. Она сделала это очень неохотно, отвечая бранью на торжествующий смех, которым ее преследовала Олимпия. Полное бескорыстие сына лишало эту расчетливую крестьянку надежды на удовлетворение ее грубой жадности. Она с удовольствием запрятала бы куда-нибудь этот дом, чтобы Овидий нашел его свободным и чистеньким в тот день, когда он ему понадобится. При виде того, как Труши всюду запускают свои когти, она испытывала отчаяние скупца, которого грабят чужие люди; ей казалось, что они похищают ее добро, пожирают ее тело, что они хотят пустить по миру ее вместе с любимым ее детищем. Когда аббат запретил ей препятствовать постепенному внедрению Трушей, она решила спасти от разграбления хоть то, что было возможно. И вот она, подобно Олимпии, стала таскать из шкафов; она тоже соорудила себе глубокие карманы под юбками и завела сундук, куда складывала все, что удавалось захватить, — провизию, белье, безделушки.

— Что вы там прячете, матушка? — спросил как-то раз вечером, входя в ее комнату, аббат, привлеченный шумом, который она производила, передвигая сундук. Она что-то забормотала. Но он понял и пришел в бешенство.

— Какой позор! — вскричал он. — Вы сделались воровкой!.. А что было бы, если бы вас поймали? Я бы сделался посмешищем всего города.

— Это для тебя, Овидий, — пролепетала она.

— Воровка! Моя мать — воровка! Вы, может быть, думаете, что я тоже краду, что я приехал сюда затем, чтобы красть, что мое честолюбие заключается в том, чтобы высматривать, где что плохо лежит, и красть? Боже мой! Какого же вы мнения обо мне!.. Нам, матушка, придется расстаться, если мы так плохо понимаем друг друга.

Эти слова как громом поразили старуху. Она так и застыла на коленях перед сундуком; затем села на пол, бледная, задыхающаяся, простирая к нему руки. Наконец, придя немного в себя, она заговорила:

— Это для тебя, дитя мое, для тебя одного, клянусь тебе… Я уже говорила тебе, они забирают все; она все уносит в карманах. Тебе не останется ничего, даже куска сахару… Нет, нет, я ничего больше не буду брать, если это тебя сердит; но ты оставишь меня при себе, да? Ты оставишь меня?..

Аббат Фожа не хотел ничего обещать ей, пока она не положит на место всего взятого. В течение целой недели он лично наблюдал за тайным перемещением содержимого сундука; он смотрел, как она наполняла свои карманы, и ждал, пока она вернется, чтобы снова проделать то же самое. Из предосторожности она должна была производить эту переноску не больше двух раз за вечер. От каждой вещи, которую она возвращала, у старухи разрывалось сердце, но она не смела плакать, хотя слезы сожаления жгли ей веки и руки у нее дрожали сильнее, чем когда она опустошала шкафы. Но ее отчаяние не знало пределов, когда она заметила, что на другой же день ее дочь Олимпия приходила вслед за ней и забирала каждую возвращенную ею вещь. Белье, провизия, огарки свечей — все переходило из ее кармана в другой.

— Я больше ничего не буду относить, — заявила она сыну, возмущенная этим неожиданным ударом. — Это бесполезно, твоя сестра подбирает все, чуть только я отвернусь. Ах, негодяйка! Уж лучше я просто отдам ей весь сундук. У нее, наверно, там целый склад наверху… Умоляю тебя, Овидий, позволь Мне не относить того, что еще осталось. Для хозяйки это разницы не составит, потому что, так или этак, вещи все равно для нее потеряны.

— Пусть моя сестра будет такой, как она есть, — спокойно ответил священник, — но я хочу, чтобы мать моя была честной женщиной. Вы мне поможете гораздо больше, если не будете делать таких вещей.

Старухе пришлось вернуть все, и с этих пор она прониклась дикой ненавистью к Трушам, к Марте, ко всему дому. Она говорила, что настанет день, когда ей придется защищать Овидия от всех этих людей.

Труши сделались полными хозяевами дома. Они окончательно завоевали его, проникли в самые сокровенные его закоулки. Нетронутыми остались только комнаты аббата. Они боялись только его. Это, однако, не мешало им приглашать знакомых и устраивать пирушки, затягивавшиеся до двух часов ночи. Гильом Поркье являлся к ним с целой толпой зеленой молодежи. Олимпия, несмотря на свои тридцать семь лет, вела себя фривольно. Не один из этих сорвавшихся с цепи школьников обнимал ее без всякого стеснения, и она, очень довольная, заливалась хохотом, как от щекотки. Дом превратился для нее в рай. Труш шутил, посмеивался над ней, когда они оставались наедине; он уверял, что нашел у нее в юбках школьный ранец.

— Подумаешь, — говорила она, ничуть не сердясь, — а ты сам разве не развлекаешься?.. Ты хорошо знаешь, что мы не стесняем друг друга.

Нужно сказать, что Труш чуть было не положил конец этой блаженной жизни чересчур скандальной выходкой. Одна из монахинь застала его с дочерью кожевенника, с той самой рослой блондинкой, на которую он давно заглядывался. Девочка рассказала, что не она одна получала конфеты от господина Труша. Монахиня, зная о родстве Труша с кюре церкви св. Сатюрнена, благоразумно решила никому об этой истории не рассказывать, не поговорив предварительно с последним. Тот поблагодарил ее и дал ей понять, что от огласки этого скандала прежде всего пострадала бы религия. Дело замяли, и дамы-патронессы остались в полном неведении. Но аббат Фожа имел со своим зятем бурное объяснение, которое он устроил нарочно в присутствии Олимпии, чтобы у нее было оружие против мужа и она могла держать его в повиновении. И действительно, после этой истории, каждый раз, когда Труш ей в чем-нибудь прекословил, она говорила резко:

— Ступай лучше угощать девчонок конфетками!

Их долгое время мучило еще другое обстоятельство. Несмотря на привольную жизнь, которую они вели, распоряжаясь всеми шкапами хозяйки, они были по уши в долгах в своем квартале. Труш проедал свое жалованье в ресторанах; Олимпия тратила на всякие причуды деньги, которые она выманивала у Марты, рассказывая ей всякие небылицы. Все же необходимое для жизни супруги Труш аккуратнейшим образом забирали в долг. Особенно их тревожил счет кондитера с улицы Банн на сто франков с лишним, тем более, что этот кондитер был человек грубый и грозил рассказать все аббату Фожа. Труши жили в постоянном страхе, опасаясь какой-нибудь ужасной сцены; однако, когда счет был представлен, аббат Фожа беспрекословно его оплатил, позабыв даже упрекнуть их. Священник, казалось, был выше этих мелочей; мрачный и суровый, он продолжал попрежнему жить в этом доме, отданном на разграбление, не замечая хищных зубов, подтачивавших его стены, и медленного разрушения, от которого уже трещали потолки. Все вокруг него рушилось, а он неуклонно шел к цели своих честолюбивых замыслов. Он жил, как солдат на бивуаке, в своей большой, пустой комнате, не разрешая себе никаких удовольствий, сердясь, когда его хотели побаловать. С тех пор как он стал властелином Плассана, он снова сделался неопрятным: шляпа его порыжела, чулки были грязные; сутана, которую мать чинила каждое утро, стала похожа на ту жалкую, изношенную и выгоревшую хламиду, в какой он появился впервые в Плассане.

— Да нет, она еще очень хороша, — отвечал он, когда кто-нибудь из окружающих решался сделать на этот счет робкое замечание.

И с гордо поднятой головой он красовался в ней, расхаживая по улицам, не обращая внимания на странные взгляды, какими его провожали. В этом, однако, не было никакой бравады; это была просто естественная склонность. Теперь, когда он решил, что ему уже не нужно больше нравиться, к нему вернулось прежнее презрение к внешнему изяществу. Торжество его в том и заключалось, что он мог усесться таким, какой он есть, всей своей огромной, плохо отесанной фигурой, со всей своей грубостью, в рваной, изношенной одежде, посреди завоеванного им Плассана.

Г-жа де Кондамен, оскорбленная едким запахом, исходившим от его сутаны, решила по-матерински пожурить его.

— Знаете ли вы, что наши дамы начинают сторониться вас? — сказала она ему, смеясь. — Они вас обвиняют в том, что вы совершенно перестали заниматься своим туалетом… Раньше, когда вы доставали носовой платок, казалось, что за зашей спиной кадит ладаном мальчик из хора.

Аббат Фожа сделал удивленное лицо. Ему казалось, что он совершенно не изменился. Но она подошла ближе и дружески продолжала:

— Послушайте, дорогой кюре, ведь вы мне позволите говорить с вами откровенно?.. Ну так вот, вы напрасно не обращаете внимания на свою наружность. Вы плохо выбриты, перестали причесываться, волосы у вас всклокочены, будто вы только что дрались на кулачках. Уверяю вас, это производит нехорошее впечатление… Госпожа Растуаль и госпожа Делангр вчера говорили мне, что просто не узнают вас. Вы положительно вредите своему успеху.

Он засмеялся вызывающим смехом, тряся своей мощной всклокоченной головой.

— Теперь уж кончено, — коротко ответил он. — Им придется примириться со мной и нечесанным.

И действительно, Плассану пришлось примириться с ним и нечесанным. Приветливый, покладистый священник превратился в мрачную, деспотическую фигуру, подчинявшую все своей воле. Лицо его опять стало землистым, взгляд сделался орлиным; его огромные руки подымались с угрозой, суля кары. Город положительно пришел в ужас, видя, как непомерно растет этот повелитель, которого он себе избрал, в отвратительном отребье, дурно пахнущий, с рыжеватой, как у дьявола, щетиной. Тайный страх женщин еще увеличивал власть аббата. Он был жесток со своими исповедницами, но ни одна из них не посмела покинуть его; они шли к нему с трепетом, и это сладко волновало их.

— Милая моя, — признавалась г-жа де Кондамен Марте, — напрасно я уговаривала его, чтобы он душился; я привыкла теперь и нахожу, что так он даже лучше… Вот настоящий мужчина!

Аббат Фожа царил особенно в епископском доме. Со времени выборов он создал для епископа Русело жизнь праздного прелата. Епископ жил с любимыми книгами в своем кабинете, где аббат держал его почти взаперти, допуская к нему лишь тех лиц, которых он не опасался; сам же он сидел в соседней комнате, откуда управлял всей епархией. Духовенство трепетало, отданное во власть этому самодержавному властелину; старые, седовласые аббаты склонялись перед ним с присущим духовным лицам смирением, целиком отрешась от собственной роли. Часто, запершись с аббатом Сюреном, монсиньор Русело безмолвно плакал горькими слезами. Он уже сожалел о сухом обращении аббата Фениля, который все же был по временам ласков, тогда как теперь епископ чувствовал себя как бы подавленным каким-то постоянным и неумолимым гнетом. Но потом он улыбался, безропотно покорялся и тихо говорил со своим обычным милым эгоизмом:

— Ну, дитя мое, примемся за работу… Мне не следует жаловаться; я веду такую жизнь, о которой всегда мечтал: полное уединение и книги.

Вздохнув, он прибавлял тихо:

— Я был бы счастлив, если бы не боялся лишиться вас, мой милый Сюрен… Кончится тем, что он не захочет больше терпеть вас здесь. Вчера мне показалось, что он смотрел на вас подозрительно. Заклинаю вас, соглашайтесь с ним во всем, держите его сторону, не щадите меня. Увы, у меня не осталось никого, кроме вас.

Через два месяца после выборов аббат Виаль, один из старших викариев епископа, получил назначение в Рим. Разумеется, аббат Фожа занял его место, хотя оно давно уже было обещано аббату Бурету. Он даже не дал ему прихода св. Сатюрнена, из которого сам ушел, а передал его молодому честолюбивому священнику, обещавшему быть его послушным орудием.

— Епископ не хотел и слышать о вас, — сухо сказал он при встрече аббату Бурету.

Но когда старый священник робко сказал, что пойдет к монсиньору и попросит объяснения, он добавил более мягким тоном:

— Монсиньор плохо себя чувствует и не сможет вас принять. Положитесь на меня, я буду защищать ваши интересы.

С момента своего вступления в палату Делангр примкнул к большинству. Плассан открыто перешел на сторону Империи. Казалось, что аббат мстил этим благоразумным буржуа, грубо с ними обращаясь; заколотив снова калитку тупика Шевильог, он заставил таким образом Растуаля и его друзей заходить к супрефекту с площади, через главный вход. Когда он появлялся на их дружеских собраниях, эти господа пресмыкались перед ним. И таково было его обаяние, таков был тайный страх перед его крупной, грубо сложенной фигурой, что даже в его отсутствие никто не смел произнести какое-нибудь двусмысленное слово на его счет.

— Это чрезвычайно достойный человек, — заявлял Пекерде-Соле, рассчитывавший на префектуру.

— Весьма замечательная личность, — поддакивал доктор Поркье.

Все утвердительно покачивали головой. Кондамен, которому этот хвалебный хор в конце концов надоел, иногда любил приводить их в замешательство.

— Во всяком случае, характер у него не легкий, — как бы про себя говорил он.

От таких фраз вся компания цепенела. Каждый из присутствующих подозревал своего соседа в том, что он подкуплен этим страшным аббатом.

— У старшего викария очень доброе сердце, — осторожно вставлял Растуаль, — но только, как все великие люди, он, может быть, немножко суров в обращении.

— Это совсем как я: я очень покладист, а между тем всегда слыл суровым человеком! — восклицал де Бурде, который примирился с обществом, после того как имел продолжительный разговор с глазу на глаз с аббатом Фожа.

Желая привести всех в хорошее настроение, председатель спросил:

— Известно ли вам, что старшему викарию сулят епископскую кафедру?

Тут все сразу оживились, Мафр сильно рассчитывал на то, что аббат Фожа будет епископом в самом Плассане после ухода монсиньора Русело, здоровье которого заметно пошатнулось.

— Это было бы полезно для всех, — простодушно сказал аббат Бурет. — Болезнь озлобила епископа, и я знаю, что наш милейший Фожа всячески старается уничтожить в его сердце некоторые несправедливые предубеждения.

— Он вас очень любит, — уверял судья Палок, только что получивший орден. — Жена моя слышала, как он сожалел, что про вас забыли.

Если аббат Сюрен находился в их обществе, он также принимал участие в общем хоре похвал; но хотя, по выражению всего епархиального духовенства, «митра была у него в кармане», успех аббата Фожа все-таки тревожил его. Он смотрел на него своим приятным взглядом, оскорбленный его сухим обращением, вспоминая предсказание епископа и стараясь угадать, где появится трещина, от которой рассыплется этот колосс.

Так или иначе, все эти господа были уже удовлетворены, за исключением де Бурде и Пекера-де-Соле, которые все еще дожидались милостей от правительства. Вот почему они оба были самыми ярыми приверженцами аббата Фожа. Остальные, сказать по правде, охотно возмутились бы, если бы у них хватило на это смелости; они устали от непрерывных проявлений признательности, которых требовал от них властелин, и жаждали, чтобы какая-нибудь смелая рука избавила их от него. Поэтому они обменялись очень странными взглядами — тотчас же отведенными в сторону, когда г-жа Палок с притворным равнодушием спросила:

— А куда девался аббат Фениль? Вот уже целая вечность, как я о нем ничего не слышу.

Воцарилось глубокое молчание. Один только Кондамен способен был ступить на такую скользкую почву; все смотрели на него.

— Он как будто замуровался в своем имении в Тюлете, — спокойно ответил он.

А г-жа де Кондамен добавила с иронической улыбкой:

— Можно спать спокойно: его песенка спета; он уже не будет больше вмешиваться в дела Плассана.

Единственным препятствием оставалась Марта. Аббат Фожа чувствовал, что она с каждым днем все больше и больше ускользает от его влияния; он напрягал свою волю, призывал на помощь свои силы духовника и человека, чтобы сломить ее; но ему не удавалось умерить тот пыл, который он сам же возбудил в ней. Она шла к логическому завершению всякой страсти, с каждым часом все настойчивее искала самозабвения, экстаза, самоуничтожения в неземном блаженстве. Для нее было смертельной мукой чувствовать себя закованной в телесную оболочку, не быть в состоянии вознестись к преддверию света, который приоткрывался ей, но казался уходящим все дальше, все выше. Теперь она дрожала от озноба в церкви св. Сатюрнена, в этом холодном сумраке, где некогда испытывала ощущения, полные таких жгучих наслаждений; рокот органа проносился над ее склоненной головой, не вызывая в ней прежнего сладострастного трепета; струи белого дыма кадильниц уже не погружали ее в дремоту среди мистических грез; пылающие огнями часовни, священные дароносицы, сияющие, как звезды, — все это бледнело и расплывалось в ее затуманенных слезами глазах. Тогда, словно грешница, сжигаемая райским огнем, она в отчаянии воздевала руки и требовала возлюбленного, отвергавшего ее, и лепетала, и кричала:

— Боже мой, боже мой, зачем ты покинул меня?

Пристыженная, словно оскорбленная холодным безмолвием сводов, Марта уходила из церкви с гневом покинутой женщины. Она мечтала о муках, чтобы пролить свою кровь; возмущалась тем, что бессильна идти дальше молитвы и не может одним мощным усилием ринуться в объятия бога. Возвращаясь домой, она надеялась только на аббата Фожа. Он один мог отдать ее богу; он приоткрыл ей радости веры, он же должен, теперь окончательно разорвать завесу. И она рисовала себе те религиозные обряды, которые должны были дать полное удовлетворение ее существу. Но священник сердился; он забывался до того, что грубо бранил ее, отказывался ее слушать, пока она не будет стоять перед ним на коленях, покорная и неподвижная, как труп. Она слушала его стоя, и ее возмущенное тело отказывалось согнуться перед этим человеком, которого она проклинала за свои обманутые надежды и обвиняла в гнусной измене, ввергшей ее в такую смертельную муку.

Старухе Ругон часто приходилось вмешиваться в отношения между аббатом и ее дочерью, как в свое время она вмешивалась в отношения между дочерью и Муре. Когда Марта поделилась с ней своим горем, она обратилась к священнику, как теща, желающая счастья своим детям и стремящаяся водворить мир в их семейной жизни.

— Послушайте, — с улыбкой сказала она ему, — неужели вы не можете жить спокойно? Марта постоянно жалуется, а вы как будто вечно дуетесь на нее… Я отлично знаю, что женщины требовательны, но вы совершенно лишены снисходительности… Право, я огорчена всем происходящим; а ведь как легко было бы вам поладить с ней! Прошу вас, дорогой аббат, будьте поласковее.

Она дружески бранила его также и за неряшливость. Чутьем ловкой женщины она чувствовала, что он злоупотребляет своей победой. Затем она защищала свою дочь: бедняжка столько выстрадала; ее болезненная чувствительность требует бережного отношения к ней; к тому же у нее прекрасный характер, любящая натура, и человек умелый мог бы сделать из нее все что угодно. Но однажды, когда она внушала аббату Фожа, каким образом он должен обращаться с Мартой для того, чтобы она исполняла все его желания, он наконец потерял терпение, раздраженный этими вечными советами.

— Ну нет! — вскричал он грубо. — Ваша дочь сумасшедшая, у меня нет больше сил возиться с ней… Я дорого заплатил бы молодчику, который освободил бы меня от нее.

Г-жа Ругон пристально посмотрела на него; губы ее побелели.

— Послушайте, мой милый, — ответила она после некоторого молчания, — у вас нет должного такта, и это погубит вас. Что ж, пропадайте, если это вам нравится. Словом, я умываю руки. Я помогала вам не ради ваших прекрасных глаз, а чтобы сделать приятное нашим парижским друзьям. Меня просили быть вашим кормчим, и я была им… Только запомните хорошенько: я не потерплю, чтобы вы разыгрывали хозяина у меня в доме. Пусть какой-нибудь Пекер или простофиля Растуаль дрожат при виде вашей сутаны, — это их дело. Мы же не из трусливых и намерены остаться хозяевами положения. Мой муж завоевал Плассан раньше вас, и Плассан останется нашим, да будет это вам известно.

С этого дня между Ругонами и аббатом Фожа установились весьма холодные отношения. Когда Марта снова пришла к ней жаловаться, мать ей прямо сказала:

— Твой аббат смеется над тобой. От этого человека ты никогда не получишь никакого удовлетворения… На твоем месте я бы не постеснялась сказать ему в лицо всю правду. Прежде всего, он с некоторых пор стал ужасно грязен; я просто не понимаю, как ты можешь есть с ним за одним столом.

Дело в том, что г-жа Ругон внушила своему мужу очень остроумный план действий. Надо было вытеснить аббата и затем воспользоваться его успехом. Теперь, когда город голосовал, как требовалось, Ругон, раньше не желавший рисковать, выступая открыто, теперь смог бы и один удержать его на правильном пути. Зеленая гостиная от этого только выиграла бы. С этой минуты Фелисите стала выжидать, с той терпеливой хитростью, которой она была обязана своим богатством.

В тот день, когда мать заверила ее в том, что «аббат смеется над ней», Марта отправилась в церковь св. Сатюрнена. Сердце ее обливалось кровью, она решилась обратиться с последним призывом. Она пробыла два часа в пустой церкви, прочитала все молитвы, ожидая экстаза, терзаясь в тщетных поисках облегчения. Она смиренно преклоняла колени на каменных плитах, но затем поднималась возмущенная, со стиснутыми зубами, и все ее существо изнывало в безумном устремлении все к тому же, не ощущая ничего, кроме пустоты неудовлетворенной страсти. Когда она вышла наконец из церкви, небо показалось ей черным; она не чувствовала под ногами земли, и узкие улицы казались ей необъятно пустынными. Она бросила шляпу и шаль на обеденный стол и направилась в комнату аббата Фожа.

Аббат Фожа сидел за маленьким столиком и размышлял, выронив перо из рук. Он открыл дверь Марте, занятый своими мыслями. Но, увидев ее мертвенно бледное лицо и взгляд, исполненный страстной решимости, он сделал гневное движение.

— Что вам нужно? — спросил он. — Зачем вы пришли сюда?.. Вернитесь вниз и подождите меня, если вы имеете что-нибудь мне сказать.

Она оттолкнула его и вошла, не говоря ни слова.

Он с минуту колебался, борясь с гневом, уже заставившим его поднять руку. Он стоял прямо перед ней, не затворяя широко раскрытой двери.

— Что вам нужно? — повторил он. — Я занят.

Тогда она сама затворила дверь. Оставшись наедине с ним, она подошла к нему и наконец сказала:

— Мне нужно поговорить с вами.

Она села, оглядывая комнату, узкую кровать, жалкий комод и большое распятие из черного дерева, неожиданный вид которого на голой стене заставил ее вздрогнуть. С потолка веяло ледяным спокойствием. Камин был пуст, в нем не было признаков золы.

— Вы простудитесь, — сказал священник более спокойным голосом. — Прошу вас, сойдемте вниз.

— Нет, мне нужно поговорить с вами, — снова повторила она.

И, сложив руки, словно кающаяся на исповеди, продолжала:

— Я вам многим обязана… До вашего появления у меня не было души. Вы захотели меня спасти. Благодаря вам я узнала единственные радости в моей жизни. Вы мой спаситель и мой отец… Вот уже пять лет, как я живу только вами и ради вас.

Голос ее оборвался, она упала на колени. Он жестом остановил ее.

— И вот, — воскликнула она, — теперь я страдаю, мне нужна ваша помощь!.. Выслушайте меня, отец мой! Не уходите от меня. Вы не можете оставить меня в таком состоянии… Я вам говорю, что бог не внимает мне больше. Я его уж не чувствую… Сжальтесь надо мной, молю вас! Посоветуйте мне, приведите меня к этой божественной благодати, первую радость которой вы мне дали познать; научите меня, что мне делать, чтобы получить исцеление, чтобы идти дальше в любви к богу!

— Нужно молиться, — торжественно произнес священник.

— Я молилась, молилась целыми часами, стиснув руками голову, ища забвения в каждом слове молитвы, но я не получала облегчения, я не почувствовала бога.

— Нужно молиться, еще молиться, молиться постоянно, молиться до тех пор, пока господь не смягчится и не снизойдет на вас.

Она с тоской поглядела на него.

— Значит, кроме молитвы, нет ничего? — спросила она. — Вы ничего не можете сделать для меня?

— Нет, ничего, — жестко отрезал он.

В порыве отчаяния, задыхаясь от гнева, она подняла дрожащие руки. Но сдержалась и прошептала:

— Ваше небо закрыто. Вы привели меня к нему, чтобы я стукнулась об эту глухую стену… Я жила очень спокойно, помните, когда вы приехали. Я жила в своем уголке чуждая желаний, ничего не ища. Но вы разбудили меня словами, которые заставили забиться мое сердце. Это вы заставили меня пережить вторую молодость… Ах, вы не знаете, какое наслаждение вы давали мне вначале! Это была какая-то нежная теплота, переполнявшая все мае существо и проникавшая до мозга костей. Я слышала свое сердце. У меня явилась необъятная надежда… В сорок лет мне это казалось иногда смешным, и я улыбалась; потом я прощала себе — до такой степени я была счастлива… Но теперь я хочу всего обещанного мне счастья. Невозможно, чтобы это было — все. Есть ведь еще что-то, не правда ли? Поймите же, что я устала от этого вечного желания, что это желание сжигает меня, что оно меня убивает. А теперь я должна спешить, потому что мое здоровье надорвано; я не хочу быть обманутой… Ведь есть что-то еще; скажите мне, что есть что-то еще!

Аббат Фожа оставался бесстрастным, не прерывая этого потока пылких слов.

— Ничего нет, ничего нет! — гневно продолжала она. — Значит, вы меня обманули… Вы обещали мне небо, там, внизу, на террасе, в те звездные вечера. И я приняла этот дар. Я продала себя, я отдалась… Я обезумела от сладости первых минут молитвы… Теперь сделка расторгнута, я хочу вернуться в свой угол и снова начать прежнюю спокойную жизнь… Я прогоню всех, приведу дом в порядок, буду чинить белье на своем обычном месте, на террасе… Да, я любила чинить белье. Шитье не утомляло меня… И я хочу, чтобы Дезире была около меня, на своей маленькой скамеечке; она смеялась, шила куклы, бедная моя малютка… Она зарыдала.

— Я хочу, чтобы мои дети были со мной!.. Они охраняли меня. Когда их не стало, я потеряла голову, начала дурно жить… Зачем вы их отняли у меня? Оли ушли один за другим, и дом сделался для меня словно чужим. У меня сердце больше не лежало к нему. Я была довольна, когда уходила из дому на целый день; а когда вечером возвращалась, мне казалось, что я вхожу к незнакомым людям. Даже мебель смотрела на меня холодно и враждебно. Я ненавидела мой дом… Но я поеду и привезу бедных малюток. С их приездом здесь все переменится… Ах, если бы я могла уснуть своим прежним мирным сном!

Она все больше и больше возбуждалась. Священник попытался ее успокоить способом, который раньше ему часто удавался.

— Успокойтесь же, будьте благоразумны, моя дорогая, — сказал он, стараясь завладеть ее руками и сжать их в своих.

— Не прикасайтесь ко мне! — вскричала она, отодвигаясь. — Я не хочу… Когда вы держите мои руки, я делаюсь слабой, как ребенок. Теплота ваших рук лишает меня воли… Завтра все началось бы сызнова, потому что я не в силах больше жить, поймите, а вы меня успокаиваете всего только на один час.

Лицо ее сделалось мрачным. Она прошептала:

— Нет, теперь я осуждена. Никогда больше я не полюблю своего дома. А если дети вернутся и спросят об отце… Ах, вот это-то и терзает меня… Я получу прощение только тогда, когда покаюсь в своем преступлении священнику.

Она упала на колени.

— Я виновна!.. Вот почему бог отвращает от меня свой лик.

Аббат Фожа хотел ее поднять.

— Замолчите! — властно приказал он. — Я не могу выслушивать здесь ваше признание. Приходите завтра в церковь святого Сатюрнена.

— Отец мой, — продолжала она молящим голосом, — пожалейте меня! Завтра у меня не будет больше сил.

— Я запрещаю вам говорить! — крикнул он еще громче. — Я не хочу ничего знать, я отвернусь и заткну уши.

Он отступил назад с протянутыми руками, как бы желая остановить признание, готовое сорваться с уст Марты. Они с минуту молча смотрели друг на друга с затаенным гневом сообщников.

— Вас слушал бы здесь не священник, — прибавил он глухим голосом. — Здесь теперь перед вами человек, который должен вас судить и осудить.

— Человек! — повторила она, словно помешанная. — Ну что ж, это лучше! Я предпочитаю человека.

Она поднялась и лихорадочно продолжала:

— Я не исповедуюсь, а просто рассказываю вам о своем преступлении. Дав уйти детям, я помогла удалению отца. Никогда он меня не бил, несчастный! Это я была безумна. Я чувствовала огонь во всем теле. Я царапала себя, мне нужен был холод каменных плит, чтобы успокоиться. После припадка мне было до такой степени стыдно видеть себя обнаженной перед людьми, что я не смела говорить. Если бы вы знали, какие страшные кошмары повергали меня на землю! Целый ад кипел у меня в голове. Мне было жаль этого несчастного, у которого стучали зубы. Он боялся меня. Когда вы уходили, он не решался ко мне приблизиться и просиживал всю ночь на стуле.

Аббат Фожа пытался прервать ее.

— Вы убиваете себя, — сказал он. — Оставьте эти воспоминания. Бог зачтет вам ваши страдания.

— Это я отправила его в Тюлет, — снова заговорила она, энергичным жестом заставив замолчать аббата. — Вы все, все уверяли меня, что он сумасшедший… О, какая невыносимая жизнь! Я всегда боялась сойти с ума. Когда я была молода, мне иногда казалось, что мне вскрывают череп и моя голова пустеет. У меня был точно кусок льда во лбу. И вот у меня снова появилось это ощущение смертельного холода, я стала бояться сойти с ума. Это чувство у меня бывает всегда, всегда… Его увезли. Я допустила это. Я уж ничего не соображала. Но с тех пор, стоит мне сомкнуть глаза, как я его вижу, сидящего там. Вот что делает меня такой странной, вот что заставляет меня сидеть часами на одном месте с широко открытыми глазами… Я знаю этот дом, он стоит у меня перед глазами. Дядюшка Маккар показал мне его. Он совсем серый, как тюрьма, с черными окнами.

Она задыхалась; она поднесла к губам носовой платок, и когда отняла его, на нем было несколько капель крови. Крепко сжав скрещенные руки, священник ожидал окончания кризиса.

— Вы ведь знаете это все, не правда ли? — запинаясь, закончила она. — Я, презренная, грешила ради вас… Но дайте мне жизнь, дайте мне радость, и я без угрызений совести погружусь в это сверхчеловеческое блаженство, которое вы мне обещали.

— Вы лжете, — медленно проговорил священник, — я ничего не знаю; мне не было известно, что вы совершили это преступление.

Теперь она отступила, сложив руки, заикаясь, устремив на него испуганный взгляд. Потом, охваченная гневом, теряя самообладание, она заговорила совсем просто:

— Послушайте, Овидий, я вас люблю, и вы это знаете, правда ведь? Я вас полюбила, Овидий, с первого же дня, как вы вошли сюда… Я вам этого не говорила. Я видела, что вам это неприятно. Но я чувствовала, что вы угадали тайну моего сердца. Я была довольна, надеялась, что со временем мы сможем быть счастливы, соединившись узами божественной любви… Ради вас я разорила весь дом. Я ползала на коленях, стала вашей служанкой… Не можете же вы быть жестоким до конца!.. Вы согласились на все, позволили мне принадлежать лишь вам одному, устранять препятствия, стоявшие между нами. Вспомните, умоляю вас. Теперь, когда я больна, покинута, когда сердце мое разбито и голова опустошена, — не может быть, чтобы вы меня оттолкнули… Правда, мы ничего не сказали прямо друг другу. Но говорила моя любовь, и ответом было ваше молчание. Я обращаюсь сейчас к человеку, а не к священнику. Вы мне сказали, что здесь сейчас только человек. Человек услышит меня… Я люблю вас, Овидий, люблю и умираю от этой любви.

Она зарыдала. Аббат Фожа выпрямился во весь свой рост. Он подошел к Марте и излил на нее все свое презрение к женщине.

— А, презренная плоть! — вскричал он. — Я думал, что вы станете рассудительнее, что вы никогда не дойдете до такого позора, чтобы громко высказывать эти мерзости… Да, это вечная борьба зла с людьми сильной воли. Вы, женщины, искушение ада, малодушие, последнее падение. У служителя церкви нет более лютого врага, чем вы, и вас следовало бы изгнать из церквей как нечистые, проклятые существа!

— Я люблю вас, Овидий, — прошептала она опять, — я люблю вас, помогите же мне.

— Я и так слишком приблизил вас к себе, — продолжал он. — Если я паду, то виной этому будешь ты, женщина, лишившая меня сил одним своим вожделением. Удались, уйди от меня, сатана! Я изобью тебя, чтобы изгнать злого духа из твоего тела!

Она пошатнулась и как-то осела, прислонившись к стене, онемев от ужаса при виде грозно занесенного над ней кулака, которым священник ей угрожал. Волосы ее рассыпались, и прядь седых волос упала ей на лоб. Тогда, оглянувшись кругом, она стала искать какой-нибудь опоры в этой пустой комнате — и вдруг увидела черное деревянное распятие; у нее еще хватило сил протянуть к нему руки в страстном порыве.

— Не прикасайтесь к кресту! — вскричал аббат вне себя от гнева. — Христос жил целомудренно, вот почему он сумел умереть.

В эту минуту вошла старуха Фожа с большой корзиной провизии. Она быстро поставила ее на пол, увидев сына в страшном гневе. Она взяла его за руки.

— Овидий, дитя мое, успокойся! — бормотала она, поглаживая ему руки.

И обернувшись к уничтоженной Марте, она бросила на нее убийственный взгляд и крикнула:

— Вы все не можете оставить его в покое!.. Раз он вас знать не хочет, перестаньте его изводить! Довольно, ступайте вниз, вы не должны здесь больше оставаться.

Марта не двигалась. Старухе Фожа пришлось поднять ее и толкнуть к дверям. Она ворчала, обвиняла Марту в том, что она нарочно дождалась ее ухода, и взяла с Марты слово, что она не будет больше приходить наверх, будоражить весь дом такими сценами. Потом сердито захлопнула за ней дверь.

Марта, шатаясь, сошла вниз. Она больше не плакала. Она повторяла:

— Франсуа вернется. Франсуа всех их выгонит.

Загрузка...