У входа в клуб железнодорожников на большом фанерном щите наклеена рукописная афиша:
Репка и Чапич.
Живгазета
«Красный шлакочист».
Нач. в 8 час.
Это что-то новое. Я давно не был в Джанкое, только вчера приехал на каникулы. Репка и Чапич? Интересно. Репка — это, вероятнее всего, «веселый маляр». Так называли джанкойцы Ивана Репку. Он был мастером на все руки: и штукатур, и стекольщик, и печник, и художник. Лучше всего, пожалуй, Иван Репка расписывал тачанки. Глаз не оторвешь — так это красиво у него получалось. По черному лакированному фону с великой щедростью разбрасывал он васильки, анютины глазки и маки. Цветы получались словно живые — хотелось протянуть руку и сорвать их. Еще славился веселый и озорной Иван Репка как замечательный гармонист и певец. Без него ни одна свадьба не обходилась, ни одна гулянка. А меня лично в силу моих собственных склонностей всегда безмерно восхищало и удивляло Репкино умение говорить в рифму. Он и с женой ругался только в рифму, и с заказчиками разговаривал не иначе, как рифмованными фразами.
Как-то Иван Репка ремонтировал у нас в школе печи. При расчете в чем-то разошелся с завхозом. Слово за слово разгорелась громкая ссора. Явился директор школы.
— В чем дело?
Репка подбоченился и произнес рифмованную речь. Говорил он долго, минут пятнадцать, и разделал завхоза в пух и прах в весьма и весьма крепких выражениях. Завхоз злился, ученики хохотали, а директор выслушал Репкино выступление и серьезно сказал:
— Прекрасно!
— Вот это я ему и говорю, — обрадовался Репка.
— Чистейший раешник! — воскликнул директор. — Превосходный образец народного стихотворчества. Я вас убедительно прошу, запишите для меня все, что вы сейчас говорили, товарищ Репка.
— Что записать? — удивился печник. — Я уже все забыл. У меня это просто так получается: с языка сорвется, фыр-фур и улетает.
Несомненно, Иван Репка вполне мог стать участником живой газеты «Красный шлакочист». А вот кто Чапич? Может, Чапичев? Но Якова нет, кажется, в Джанкое. Как мне говорили, он работает где-то на линии, ремонтирует мосты.
Из клуба, почесываясь, недовольно щурясь на яркое солнце, вышел заспанный дед — не то сторож, не то дворник.
— Дед, что это? — спросил я, указывая на афишу.
— Ахфиша.
— А на афише что?
— Кловуны. Представлялыцики. И такие зануды, прости господи. Житья от них людям не стало.
Позиция деда в отношении живой газеты «Красный шлакочист» ясна. Но меня интересовало другое.
— Кто это Чапич? — спросил я сердитого деда.
— Латочников сын, — пояснил он. — Туточки, в депо, кочегаром работает. Может, знаешь, чернявый такой, глазастый. А зубы белые и вострые, как у тигры.
Теперь мне все стало ясно.
— «Тигра»… — передразнил я деда. — Это же мой корешок Яша Чапичев, а не «тигра». Видно, здорово он тебе насолил, дед?
Дед недобро улыбнулся, показывая, что у него тоже есть еще зубы. Они у него были мелкие, острые, как у степных грызунов. Понятно, почему Яшины зубы показались ему тигриными.
Я направился в депо. Когда пробирался по путям, меня окликнули:
— Эй, студент!
Я оглянулся, но никого не увидел.
— Не торопись, студент, я сейчас.
Из-под паровоза, который я хотел обойти, вылез чумазый человек. Я не сразу узнал Якова Чапичева. Он сильно изменился за те годы, что мы не виделись. Одет был в просторную брезентовую робу, прожженную во многих местах. На ногах — большие, тяжелые, словно чугунные, башмаки на резиновой подошве. За поясом брезентовые однопалые рукавицы. Старенькая мятая кепка надета козырьком назад. Лицо его было покрыто угольной пылью и сажей, поэтому крепкие зубы сверкали, словно первый снег. Он здорово вырос, возмужал, развернулись в ширину его слегка покатые плечи. На верхней губе чернели уже знакомые с бритвой усики. Только огромные его глаза никак не изменились — черные, лучистые, глубокие, с чуть-чуть голубоватыми белками, они, как и в детстве, делали лицо Якова удивительно красивым.
— А я слышу, кто-то идет, — сказал Яков. — Шаги аккуратненькие, интеллигентские, ботиночки новые, шевровые, поскрипывают. Выглянул — и обрадовался: кореш. Так спешил выбраться из-под паровоза, даже головой о колесо стукнулся.
Он снял кепку и, смеясь, пощупал ушибленное место на коротко остриженной голове.
— Где же твои знаменитые кудри? — спросил я.
— В том-то и дело, что знаменитые, — ответил Яша. — Надоели они мне хуже горькой редьки. Когда лохматый ходил, житья мне не было. Каждый норовил руку в мои лохмы запустить. Тоже, нашли себе игрушку. Одни говорили — баран, другие — ангел. А я ни баран, ни ангел. Допекли меня. Рассердился и подарил свою великолепную прическу Ветросу. Помнишь его? Хозяин мой бывший. Он сейчас в парикмахерской коммунхоза работает. Был хозяином, стал трудящимся. Член профсоюза. Бутылку молока каждый день получает — спецпитание.
— Да, жизнь идет, люди меняются, — заметил я философски.
— Кто меняется? Ветрос? Ошибаешься, браток. Он не изменился, а приспособился. Кого-кого, а этого типа я знаю. Я теперь каждые две недели стригусь. И принципиально у Ветроса. Только у него.
— Ну и что?
— Порядок. Он мне: «Пожалуйста. Будьте так добры! Что угодно?» И я ему в том же духе. У них в салоне лозунг висит: «Мастер и клиент, будьте взаимно вежливы!» Так и действуем по лозунгу.
— Значит, мир?
— Нет, — серьезно возразил Яков. — С такими, как Ветрос, у меня еще долго мира не будет. Очень долго. Мира нет, но есть победители и побежденные.
Я с нескрываемым интересом посмотрел на Чапичева. Это великолепно, что он чувствует себя победителем!
— А ты думаешь, Ветрос этого не понимает? — продолжал Яков. — Даже очень хорошо понимает. На днях бреет он меня и спрашивает: «Не беспокоит?». Я отвечаю: «Не беспокоит». Он говорит: «Стараюсь». А я: «Старайтесь!» — «Ради вас стараюсь, товарищ Чапичев, — говорит Ветрос. — Может, когда машинистом станете, подвезете меня за это бесплатно, без билета». — «Тогда, — говорю, — напрасно вы стараетесь, гражданин Ветросов. Я вас и без билета и с билетом не повезу. Нам с вами не по дороге, гражданин Ветросов. В нашем поезде другие пассажиры поедут». Так мы и поговорили. Как ты думаешь, правильно?
— В общем-то правильно. Но туманный разговор какой-то, фигуральный.
— Вот именно фигуральный, — подтвердил Яков. — Но Ветрос, хотя и дурак, главное понял: что машинистом буду я, а не он. Вот и подхалимничает заранее.
— А скоро ты будешь машинистом?
Яков вздохнул.
— И скоро и не скоро. Это, брат, наука нелегкая.
— А пока, значит, кочегаром ездишь?
— Пока еще не езжу. Я кочегар-шлакочист. Уголь в топке сгорает, а на колосниках шлак остается. Не почистишь топку — нет у паровоза скорости. Вот я и чищу…
— Поэтому и живгазета у вас «Красный шлакочист»?
Яков кивнул головой.
— А ты видел?
— Афишу видел.
— Завтра мы выступаем. Приходи — не пожалеешь. Хвастать не буду, но люди говорят, что здорово получается.
Якова позвали. Он оглянулся и недовольно поморщился.
— Сейчас будет мне протирка и смазка, — сказал он. — Это член бюро нашей ячейки.
К нам подошел парень лет восемнадцати-двадцати. Внешне он мало чем отличался от Чапичева — на нем была такая же брезентовая роба, такие же ботинки и такая же, как у Якова, кепка, надетая козырьком назад. Только измазан он был больше, чем Яков, будто нарочно измазался сажей, мазутом, угольной пылью.
— Прохлаждаешься, Чапичев? — сказал парень.
Яков не ответил. Парень поставил на землю масленку, вытер паклей руки, достал из нагрудного кармана папиросы.
— Закуривай, Чапичев, — предложил он.
На меня он не обратил никакого внимания. А я смотрел на него во все глаза. Черт побери, какое знакомое лицо! Нет, я никогда нигде не встречался с этим парнем. А лицо все-таки знакомое.
— Ну что ж ты, бери, раз дают, — поторопил парень.
— Не курю, — сказал Яков.
Парень закурил. Слегка откинув назад голову, пустил в небо тонкую струйку дыма.
— Значит, прохлаждаешься, Чапичев? — снова спросил он.
И снова Яков не ответил. Мне стало как-то не по себе. Показалось, что мой смелый дружок по-глупому робеет перед членом бюро. Обидно, если это так.
— Работать надо, а ты… — подзуживал парень.
— Корешок ко мне пришел, — пояснил Яков. — Давно не виделись, и вот…
— Дружба дружбой, а служба службой, — жестко отрезал член бюро. — На тебя, Чапичев, жалоба поступила.
— От кого?
— Это неважно от кого. Важно на что. Плохо работаешь, Чапичев, медленно работаешь. Задерживаешь паровозы.
— Так я же шлакочистом недавно, только осваиваю.
— Медленно осваиваешь.
— Москва тоже, говорят, не сразу строилась…
Парень внимательно, с ног до головы оглядел Якова, бросил на землю недокуренную папиросу и тщательно притоптал ее ботинком.
— Вот как ты заговорил, Чапичев. А ты знаешь, чем это пахнет?
— Не знаю, — пожал плечами Яков.
— Оппортунизмом это пахнет. Правым уклоном. Ты лучше брось эти гнилые рассуждения, Чапичев. Если все так будут рассуждать, мы никогда социализма не построим.
— Послушай, а зачем тебе социализм? — тихо и все так же смиренно спросил Яков. Но я заметил, как сверкнул в его глазах озорной и дерзкий огонек. Как же я мог подумать, что он оробел? Яков Чапичев — и робость! Ну, это дудки! Теперь оробел и растерялся член бюро.
— Мне? — спросил он.
— Да, тебе лично.
Парень побагровел. Даже сквозь измазанные сажей щеки пробилась алая краска:
— Тебе это так не пройдет, Чапичев. Мы еще на бюро поговорим. Посмотрим, что запоешь.
Он круто повернулся, подхватил с земли масленку и ушел, не оглядываясь.
— Силен, бродяга, — сказал Яков, провожая его взглядом. — Насчет работы он, конечно, прав. Ну прямо позор — никак не могу в норму уложиться. Тут он прав. А вообще… Ты что задумался?
— Вспоминаю, где я его видел, — сказал я. — Такое знакомое лицо.
— Обознался, брат. Где ты мог его видеть? Нигде. Он тут в Джанкое недавно, месяца три, не больше. А до этого где-то на севере жил. Кажется, в Архангельске. А может, в Соловках. На него похоже. Но он ловкий. За три месяца такой авторитет заимел — не подкопаешься. Он и в бюро, он и в завкоме. Активист, каких мало. И главное — быстро дружками обзавелся, которые за него горой стоят. И начальство его уважает. Работает он хорошо, красиво — ничего не скажешь. Старается. Вроде нашего Ветроса старается.
Тут меня осенило:
— Стоп, Яшка, как его фамилия?
— Кротюк. Сенька Кротюк.
Кротюк! Так вот почему мне знакомо его лицо!
…Зимой двадцать первого года мой отец вступил в коммуну «Октябрь», организованную его однополчанами — бойцами Южного фронта — в большой степной экономии бежавшего за границу немца-помещика.
В тот год коммуна жила не только бедно, но и очень тревожно. Она, словно островок, была окружена со всех сторон кулацкими хуторами и немецкими колониями. В степи свирепо разбойничали недобитые белогвардейские банды. Коммунары работали, не выпуская из рук оружия. В отцовской кузнице на верстаке всегда стоял наготове пулемет, и молотобоец Таланов частенько проверял его, выпуская в степь короткие очереди… Не раз по ночам коммунаров будила резкая команда председателя Курбатова: «В ружье!» Отец мгновенно вскакивал, быстро одевался, срывал со стены карабин и выбегал из комнаты. За окнами гулко хлопали выстрелы, слышались чьи-то тревожные голоса — коммунары отбивали очередной налет бандитов.
Ближайшим нашим соседом был богатейший хуторянин Богдан Кротюк. Сколько раз по этой степи прокатывалась война, все сметая и поднимая на своем пути, а в хозяйстве Кротюка ни крохи не убавлялось. Наоборот, оно все время росло. Богатство так и липло к загребущим рукам куркуля.
Хозяйствовал Богдан Кротюк у себя на хуторе с пятью дюжими сыновьями, похожими друг на друга, как близнецы, и, так как был вдов, держал кухарку, глухонемую старуху.
Богдан Кротюк и его сыновья нередко бывали в коммуне. Наша коммунарская кузница была единственной на всю округу. Мы во всем тогда нуждались, а Кротюк платил за кузнечные работы натурой, щедро платил, не торгуясь.
Однажды, когда я зачем-то забежал в кузницу, Богдан спросил моего отца, указывая на меня:
— Твой?
— Мой, — ответил отец.
— И у меня такой есть, сверстник твоему. Шестой сын. В городе его держу, у тетки. Пусть учится хлопчик. Сначала в России его подучу, потом в Америку отправлю. Американские фермеры, говорят, здорово хозяйство ведут. Пусть присмотрится, что к чему. А домой вернется, мы, Кротюки, в степи такое развернем… Куда вам, коммунарам…
Приезжая в коммуну, молодые Кротюки, как настоящие разведчики из вражеского лагеря, все внимательно разглядывали, обо всем выспрашивали, а прощаясь, неизменно говорили:
— Ничего у вас не выйдет. Земля у нас такая — временных не любит.
Этим и ограничивались на первых порах взаимоотношения Кротюков с коммуной. Но когда летом у куркуля отрезали в пользу коммуны значительную и к тому же лучшую часть земли, отношения резко изменились.
— Пода́витесь моей землей, — угрожающе сказал Богдан нашему председателю Курбатову. — Клянусь богом, пода́витесь…
И Кротюк осуществил угрозу.
Коммунары приступили к уборке первого урожая. На южной окраине хутора соорудили ток, по-степному — гарман. Небольшую круглую площадку, величиной с цирковую арену, сначала тщательно подровняли, затем, поливая водой, утрамбовали так, что она стала словно земляной пол в степной хате. Молотилки у нас не было, и хлеб обмолачивали шестигранным каменным катком. Теперь такого катка нигде не увидишь, даже в музее.
В тяжелый каток впрягали тройку, а то и четверку лошадей. Водить упряжку по гарману было моей заветной мечтой. Но мне не доверяли — слишком мал и неопытен был я тогда. Честь эта выпала на долю моего дружка — Левки Медведева. Ему было тринадцать лет, до вступления в коммуну он уже два года батрачил у хуторян. Левка горячо любил лошадей, знал толк в любой крестьянской работе и принялся за дело весело, с азартом.
— Эй, пошевеливайся, чалые, каурые, не на куркулей работаем, на себя! — покрикивал он на коней и при этом красиво играл своим длиннющим кнутом из сыромятной кожи. Когда взмахивал им над головой, слышался пронзительный свист, словно стрижи пролетали. А то размахнется посильнее, резко потянет к себе кнутовище и так хлопнет, будто из винтовки выстрелит. Я завидовал Левке, восхищался им и хотел быть таким же ловким, умелым и веселым, как он.
Несчастье случилось утром третьего дня после начала обмолота.
Я сидел дома, когда раздался взрыв. Тонко зазвенели и посыпались на пол стекла. Не знаю почему, но я сразу побежал на гарман. Может, потому, что там был хлеб — наша жизнь, самое драгоценное наше достояние. И если случилась какая-нибудь беда, то только там она и могла случиться.
Над гарманом еще клубилось, медленно оседая, темное, серое облако дыма, пыли и половы. На меня дохнуло смрадным, кислым запахом взрывчатки. На развороченной земле билась, запутавшись в сбруе, гнедая пристяжная из Левкиной тройки. Смертельно раненная лошадь страшно ржала.
А Левка молчал. Он лежал тут же, уткнувшись лицом в землю, убитый наповал.
Две тяжкие потери понесли коммунары в тот трудный год. Весной, накануне Первого мая, кулаки убили нашего первого тракториста, коммунара Джо Девиса, славного и доброго негра из Чикаго. А теперь Левка Медведев погиб. Убийцы закопали под соломой на гармане фугасный снаряд. Их в ту пору немало валялось на заросших бурьяном огневых позициях Присивашья. Когда тяжелый каменный каток, управляемый Левкой, наехал на снаряд, произошел взрыв. Никто из нас не сомневался, что это сделали Кротюки. И я, изнемогая от горя и жажды мести, ждал, что сейчас же грянет бой, коммунары жестоко, беспощадно покарают подлых убийц.
Но все произошло проще.
— Надо кончать с этим куркульским гнездом, — устало сказал Курбатов, и коммунары деловито, с возмущавшим меня спокойствием стали готовиться к тому, что должно было, как я думал, совершиться незамедлительно и мгновенно. Пока в коммуне проверяли и чистили оружие, пока заседал коммунарский Совет, с железнодорожной станции прискакали на взмыленных конях молодой очкастый уполномоченный ЧК и толстый, страдающий одышкой, увешанный гранатами милиционер Сучков. Оказывается, на станции слышали взрыв.
Уполномоченный ЧК сразу же заспорил с Курбатовым. Наш председатель все твердил ему что-то о диктатуре пролетариата, а уполномоченный кричал, что не позволит самоуправства, что все должно быть по закону. Кончился этот спор тем, что, оседлав свежего коня, уполномоченный отдал Курбатову свой наган и уехал на хутор Кротюка. Вернулся только к вечеру.
— Жив? — усмехнувшись, спросил Курбатов.
— Жив, — ответил уполномоченный. — Сам удивляюсь, что живой оттуда ушел. Там, у Кротюка, со всей округи бандюки собрались. Увидели меня — зубы оскалили. Но Богдан на них цыкнул: «С Советской властью, говорит, мы не воюем. Советской власти мы подчиняемся. А голоштанным коммунарам властвовать над собой не позволим».
— Знакомый разговор, — сказал Курбатов. — А ты по молодости мечтал, что они перед тобой на колени упадут. Вяжите, мол, гражданин следователь, виноваты.
— Ничего такого я не думал.
— Много их? — спросил Курбатов.
— Человек тридцать. Сказали, что свадьбу справляют. Только невесты я нигде не видел. И что удивительно — трезвые. Злые и трезвые. Хотя на столах полно самогона.
— Не хотят, значит, пировать, — произнес, ни к кому не обращаясь, Курбатов. — Ну ничего, мы им такой пир устроим, век помнить будут. Ты как, с нами действовать будешь или тебе неудобно? — спросил он уполномоченного. Тот молча взял у Курбатова свой наган и попросил милиционера одолжить ему две гранаты-лимонки, сказав при этом:
— Я тебе потом обязательно верну долг.
Курбатов понимающе улыбнулся и скомандовал:
— По коням!
Зря я досадовал на медлительность коммунаров. Они были солдатами и знали, как нужно готовиться к бою. Они ждали лишь команды — все у них было наготове: оружие проверено и заряжено, кони оседланы, тачанки запряжены, а на тачанках стояли пулеметы. Я попытался было влезть на одну из тачанок, но коммунар Андрей Кудашов так огрел меня кнутом, что я взвизгнул от боли.
— Отчепись! — крикнул он. — Без тебя справимся.
Вскоре в степи загремели винтовочные выстрелы, затараторили пулеметы. Раза три не очень сильно ухнуло. «Граната», — догадался я. Затем перестрелка стала удаляться в сторону Сиваша.
— Бандюки к озерам уходят, в камыши, — сказал недавно вступивший в коммуну молоденький красноармеец Манукин. Его и еще нескольких коммунаров Курбатов оставил охранять хутор. Манукина злила эта несправедливость, и ему пришлось заочно, по слуху, переживать все события ночного боя в степи.
Под утро над степью полыхнуло багровое зарево, огромное, на полнеба. Манукин полез на крышу и оттуда закричал:
— Кротюковский хутор горит. А тушить некому.
Мы сразу заспорили о том, кто мог поджечь хутор.
— Наши подожгли, — сказал я.
— Ну и дурень! — сердито оборвал меня Манукин. — Не станут коммунары такое добро жечь. Куркули как богатство нажили? За счет народа. Значит, рано или поздно оно к народу вернется. Это Кротюки сами со злости подпалили.
Манукин был прав. Следствие потом показало, что хутор спалили по приказу отца молодые Кротюки.
Когда рассвело, милиционер Сучков привел в коммуну глухонемую кухарку Кротюков.
— Чудная старуха, — сказал милиционер. — Огонь такой, что подойти нельзя, а она с ведром бегает, хочет пламя сбить.
Сучков пытался допросить ее, но из этого ничего не получилось: жестикуляция милиционера была непонятна старухе.
Отчаявшись узнать что-либо от нее, Сучков махнул рукой:
— Иди, на все четыре стороны иди. Какой с тебя, дикой, спрос!
Затем стали привозить захваченных бандитов. Кротюков среди них не было. Только к вечеру мой отец и молотобоец Таланов привезли на тачанке раненного в голову Богдана Кротюка.
— Отведите его в комнату Совета, — приказал Курбатов. — Там его чекисты ждут.
В комнату Совета коммуны можно было пройти только через столовую, где был установлен гроб с телом Левы Медведева.
В двух шагах от гроба Богдан Кротюк остановился, снял картуз, перекрестился и медленно проговорил:
— Истинным богом клянусь… Не хотел я вашего мальчишку трогать, истинным богом… У меня у самого дети, я же не зверь…
— Зверь, — убежденно сказал мой добрый и совсем не драчливый отец, подталкивая Кротюка прикладом карабина. — Иди, а то как двину!
Через несколько дней, влекомый любопытством, я решил посмотреть, что осталось от хутора Кротюков.
По двору сгоревшего хутора суматошно метался, волоча за собой длинную цепь, огромный пес с подпаленной шерстью. Деревянная будка, в которой он обычно спал, сгорела. Увидев меня, пес злобно оскалился и зарычал. Зато глухонемая кухарка не обратила на меня никакого внимания. Бормоча что-то невнятное, она разгребала железной кочергой золу. «Золотой клад ищет», — подумал я. Мне стало жутко. Я убежал…
В декабре в Джанкое состоялся суд над Богданом Кротюком и его сообщниками. Незадолго до Нового года их всех расстреляли. Молодых Кротюков тогда так и не нашли. Они исчезли, словно сквозь землю провалились.
И вот теперь, через столько лет, на запасных путях станции Джанкой я встретил одного из них. По всем расчетам того самого, которого недоброй памяти Богдан Кротюк мечтал отправить на выучку к американцам.
Ошибиться я не мог. Сенька Кротюк был удивительно похож на своих братьев, которых я не раз видел в коммунарской кузнице.
Когда я рассказал Якову эту историю, он так обрадовался, что даже обнял меня, чего не сделал при встрече.
— Да ты мне прямо подарок сделал. Самый лучший подарок! — воскликнул Яков. — Теперь мы этого Кротюка наизнанку вывернем. — Помолчав с минуту, добавил: — Поразительная штука. Как увидел я этого Сеньку, так и невзлюбил. Даже непонятно…
— Классовое чутье.
— Наверное, классовое, — согласился Яков. — Ну что ж, каюк тебе теперь, Сенька Кротюк. Каюк!
— Не кажи гоп, пока не перескочишь, — сказал я. — Все же сначала проверить нужно.
— Не беспокойся, проверим. Я в партячейку пойду. Там у нас дяденьки машинисты глазастые. Не ошибутся.
Яков протянул мне руку:
— Спасибо, друг! Шагай, а я работать буду. Я сейчас такой злой, что две нормы могу дать. За себя и за коммунара Левку Медведева. Лопну, на куски разорвусь, а дам.
— Ну что ж, давай, — сказал я. — Это святое дело. Значит, завтра увидимся в клубе.
— Увидимся. Завтра у нас в клубе весело будет. Весело и жарко.
В тот вечер клуб железнодорожников был переполнен. Я немного опоздал, и мне досталось место на галерке. В зале погасили свет, подняли занавес, и на авансцену стремительно выбежал конферансье Вася Стащенюк, он же незаменимый вратарь джанкойской футбольной команды. Вася с ходу что-то затараторил пулеметной скороговоркой. Я ни слова не разобрал, а все остальные захохотали, зааплодировали, — значит, все поняли, привыкли к Васиным пулеметным скоростям. Затем на сцену вышел наборщик местной типографии Леня Батурин, длинный, худой — кожа да кости. Леня вынес из-за кулис табурет и, осторожно примерившись, уселся на него.
— Начнем? — спросил Леня.
— Начнем, — сказал Вася.
— Тогда зови роялистку.
— Какую роялистку? Ты что-то путаешь, Леня. Роялисты — это по-французски сторонники короля. А у нас таких нет. И королей у нас нет. Мы царя и царят в семнадцатом на свалку выбросили. У нас сейчас один владыка — свободный труд.
— Правильно, Вася, все правильно. Только ты глуховат немного, бедняга. Я прошу позвать Марию Петровну. Пусть она мне на рояле подыграет. Аккомпанемент. Понял?
— Ax, вот что! Так бы и сказал: «Позови, Вася, пианистку».
— Нет, пианистки на пианино играют. А у нас рояль. Значит, нужна роялистка. Вот ты, Вася, в футбол играешь — ты футболист. Яша Чапич шлак чистит — он шлакочист. Я на карандаше играю, значит, карандашист.
Леня достал из кармана неочиненный карандаш, прижал его к зубам. Длинными, тонкими пальцами правой руки провел по карандашу и извлек из него поистине соловьиную трель. Грянули аплодисменты.
— Все ясно, все прекрасно! — воскликнул Вася. — Марья Петровна, прошу вас к роялю. Выступает карандашист Леонид Батурин. Музыка композитора Бизе. Опера «Кармен». Марш тореадора.
Никогда не думал, что на карандаше, обычном двухкопеечном карандаше, можно так играть.
После Лени выступали партерные акробаты. Это была отлично слаженная тройка великолепных гимнастов. Имена двух я, к сожалению, забыл, а третьего, Семена Красикова, недавно встретил в Рустави. Он давно уже мастер спорта СССР и сейчас тренирует молодых гимнастов металлургического комбината.
Выступали певцы, чечеточники. Какая-то милая застенчивая девушка прочитала стихотворение Александра Жарова. В одном месте она запнулась, забыла строку, но из публики добродушно посоветовали:
— Не робей, дочка, крой дальше!
«Красный шлакочист» появился на сцене без объявления. Этим как бы подчеркивалось, что концерт окончен, и теперь начнется кое-что иное. Первым вышел на сцену, наигрывая что-то на гармони, Иван Репка. Он вышел, словно на воскресную гулянку, вразвалочку, нарядно одетый. На нем были легкие, до блеска начищенные хромовые сапоги, широкие темно-синие галифе, белая украинская сорочка с вышивкой на груди, вместо пояса шелковый шнур с кистями и лихо сдвинутая набекрень фуражка-капитанка. Кожаный ремень его гармошки был украшен разноцветными бантиками. Вначале мне показалось, что Репка ведет себя чересчур развязно. Кому-то он подмигнул, у кого-то из сидящих на галерке под общий смех спросил: «Как живешь, Степан, чи трезвый ты сегодня, чи пьян?» И тут же стал напрашиваться на блины к какой-то толстой пунцовой от смущения тете Фене из третьего ряда: «Ты ж такая, теть Фень, по блинам мастерица! Мне твой блин с масличком день и ночь снится».
«Балаган, — неприязненно подумал я, потому что ожидал чего-то более серьезного, более боевого от живгазеты «Красный шлакочист». — Неудачную роль дали Репке». Но позднее убедился в своей ошибке — это была не роль, не амплуа, как говорят артисты, это была сама природа Ивана Репки. Рабочий человек отдыхал после трудового дня, сам от души веселился и от души веселил других.
Яков Чапичев на сцене был полной противоположностью Ивану Репке. Он выглядел очень строгим, даже суровым, и одет был не для гулянки, не для веселья — на нем была такая же брезентовая роба, в какой я видел его вчера у паровоза, только поновей и почище. Кочегар-шлакочист вышел на работу — серьезную и нелегкую. Ему не до шуток.
Маленький, ловкий и верткий Репка, обладавший природным артистизмом, был по-своему изящен и привлекателен. Но еще более глубокий, органический артистизм был присущ Якову. Он проявлялся во всем — и в сдержанной походке, и в скупых, предельно точных, выразительных жестах, и в тембре низкого, но без хрипотцы голоса, и в улыбке, строгой, но вместе с тем очень обаятельной, человечески доброй и одновременно лукавой.
Яков сразу одернул Репку: чего ты, дескать, попусту балагуришь, когда нас работа ждет.
Репка с готовностью отозвался на предложение товарища: работать так работать!
Яков и Иван встали рядом. Яков очень коротко объяснил, какой именно работой занимается живая газета «Красный шлакочист». Локомотив революции на большой скорости, на всех парах идет к коммуне. В топках бушует жаркое пламя. Уголь сгорает, но шлак остается. Не зевай, кочегар! Шуруй! Долой шлак! Все, что мешает движению вперед, долой!
Это было сказано прозой — четкой и лаконичной. Репка заиграл на гармони вступление, и в ход пошли частушки — острое и разящее оружие того бурного времени. Причем на долю Ивана достались запевки — озорные, насмешливые и веселые, а на долю Якова ударные строки — жесткие и беспощадные, как «наждак, снимающий ржу» (это строка из одной частушки!), а иногда и вовсе зубодробительные.
Сосед толкнул меня локтем.
— Вот дают так дают! Но это еще ничего… Гвоздь у них всегда в конце.
И верно, «красные шлакочисты» приберегли для конца своего выступления самый острый гвоздь. Даже не гвоздь — осиновый кол. Это был горячий, как раскаленное железо, разоблачительный фельетон. А может, и не фельетон — трудно определить жанр этого выступления. В нем было все: и гневный монолог, и раешник, и частушки, и маленькие молниеносно, очень убедительно разыгранные сценки. «Красные шлакочисты» выворачивали наизнанку липового комсомольского активиста Сеньку Кротюка. Впрочем, наизнанку — не то слово. Репка и Чапич показали людям подлинную шкуру молодого волчонка из хищной кротюковской стаи, подлинное нутро бандитского, куркульского последыша. Здорово это сделали, мастерски.
Я не удивился, что Яков использовал для выступления мой рассказ о степной коммуне. Что ж, правильно, Яша, об этом мы не смеем, не должны забывать! Не забыли «красные шлакочисты» и про моего славного друга Левку Медведева. Мужественно и скорбно прозвучал монолог Якова о маленьком коммунаре, павшем на боевом посту. В зале кто-то печально вздохнул, какая-то женщина всхлипнула. Мой сосед, пожилой рабочий, прикусил губу и крепко сжал кулаки. И еще я услышал со сцены разговор, свидетелем которого был вчера на запасных путях у паровоза. Только у разговора этого было неожиданное продолжение.
Репка, игравший роль Кротюка, с укором говорил Чапичеву:
— Если все так будут рассуждать, как ты, то мы никогда социализма не увидим.
— А тебе зачем социализм? — спросил Чапичев, игравший самого себя.
Р е п к а - К р о т ю к (растерянно). Мне?!
Ч а п и ч е в. Да, тебе лично. Может, ты надеешься, что при социализме мы вернем тебе отцовский хутор? Дудки! Не вернем. Может, ты думаешь, что при социализме мы позволим тебе жить за счет трудового пота батраков? Дудки! Не позволим. Может, надеешься, Кротюк, что при социализме ты сможешь безнаказанно проливать кровь коммунаров? Зря надеешься. Не выйдет, не позволим! Врешь ты, Кротюк, что тебе социализм нужен. Бессовестно врешь. Это нам он нужен, трудящимся. Как воздух, как жизнь нужен. Потому что только в социализме, только в нем наше избавление от всех и всяких мироедов-захребетников…
В заключение фельетона «красные шлакочисты» спели песню. Боевую, похожую на солдатский марш. Вот ее последний куплет:
Наш паровоз, лети вперед,
В коммуне остановка!
А тех, кто на пути встает,
Как шлак — долой из топки!
И Яков Чапичев, кочегар-шлакочист джанкойского депо, показал, как это делается: он натянул брезентовые рукавицы, взял в руки воображаемый лом, размахнулся, ударил, подсек и вывернул шлак, затем сменил лом на такую же воображаемую лопату и сильным движением выбросил шлак куда-то в сторону, подальше от главной магистрали.
Что делалось в зале! Аплодисменты, свист, возгласы одобрения. А за моей спиной кто-то, сложив ладони рупором, закричал:
— Клевета, это еще доказать нужно!
Меня с ног до головы обдало жаром, точно таким, каким обдавало в детстве перед каждой дракой. Только людям с холодной рыбьей кровью неведомо, что это такое. Но таких хладнокровных не было тогда в большом зале клуба железнодорожников станции Джанкой.
…Я пишу эти строки о людях и событиях начала тридцатых годов для людей шестидесятых годов. Пишу для живущих в обществе, в котором уже давно нет антагонистических классов.
И вот я задумался: ведь может так случиться, что кто-нибудь из моих читателей, какой-нибудь честный и откровенный юноша, рожденный, скажем, в сорок четвертом или сорок пятом году, непонимающе разведет руками и, недоуменно нахмурив брови, скажет: «Почему это автор так восторгается выступлением «красных шлакочистов»? Ведь это, мягко говоря, крайне наивное выступление. И не только наивное, но жестокое».
Что мне сказать тебе, милый юноша? Ведь твой упрек адресован не только мне, но и Чапичеву. Даже в большей степени ему. А Яков Чапичев не может тебе ответить. Его нет в живых. И я обязан ответить тебе и за себя, и за него. По праву боевого товарищества.
Что ж, попробую.
Ты говоришь: «Наивное выступление». Возможно, что наивное. С этим я не спорю. Мы были очень молоды тогда. А наивность ведь в какой-то мере присуща чистой и бесхитростной юности. Признайся, разве ты никогда не бываешь наивным, мудрое, многознающее дитя второй половины двадцатого века? Честное слово, наивность не такой уж тяжкий грех молодости.
Ты говоришь о жестокости, мой строгий, молодой читатель. И с этим я не спорю. Да, борьба за наше счастье, за твое счастье была жестокой. Порой даже очень жестокой. И другой она не могла быть, потому что это — классовая борьба.
В те годы мы неустанно очищали нашу землю от обломков ненавистного старого мира, от вековой его грязи и смердящей пакости. Поверь мне, эту работу невозможно было сделать в лайковых перчатках.
В те годы мы день и ночь вели бой не на жизнь, а на смерть. И чаще всего бой навязывали нам враги, они первыми наносили удар. Отчаянно и безнадежно цепляясь за старое, испытывая звериную ненависть к строителям нового мира, враги действовали жестоко и беспощадно, и мы должны были отвечать той же мерой, хотя нередко проявляли мягкосердечие и милосердие. Да, иной раз наше отношение к врагу было неизмеримо мягче, чем его отношение к нам. Но мы не жалели об этом. Сражаясь за доброе дело, мы могли позволить себе быть добрыми, когда это разрешали обстоятельства, когда этого требовали наши сердца и разум.
Сражаясь за счастье человеческое, мы были, естественно, человеколюбивы, но наша доброта и человеколюбие по природе своей не могли быть елейным всепрощением, они не состояли ни в каком родстве с непротивлением злу, ибо мы слишком хорошо знали, что такое зло, от кого оно исходит и против кого направлено. Бойцы сражавшегося класса, мы ни на мгновение не позволяли ослабевать огню классовой ненависти, пылавшему в наших сердцах, но также не позволяли классовой ненависти ослеплять нас. Наша ненависть была зрячей, а потому и мудрой. Такой же зрячей, мудрой была наша доброта, она была проявлением нашей силы, нашей уверенности в победе. Только бой есть бой. Война есть война. И у войны, а тем более у классовой войны, есть свои неумолимые законы. Когда идет бой за наше правое, святое дело, спрячь, боец, жалость и мягкость подальше! Жалость — в ножны, а меч — из ножен. Двум мечам в одних ножнах все равно не ужиться! Запомни это, боец, и будь беспощаден, непоколебим в сражении, не дай дрогнуть сердцу, не дай дрогнуть руке, когда ты караешь и уничтожаешь врага. Это справедливо. Нет ничего более справедливого. Это самая высокая справедливость на свете — справедливость трудящегося большинства, отбивающего бешеные, злобные атаки кучки паразитов, насильников, эксплуататоров.
Да, и слезы были, и кровь лилась. Были раны телесные и раны душевные. Все это было. Не спорю. Да и почему я вообще должен спорить с тобой, мой юный друг? Почему? С какой стати?
Вероятнее всего, ты даже не думал в чем-нибудь укорять меня. Вероятнее всего, я просто увлекся и сочинил все твои возражения. А возражая тебе, я невольно стал походить на человека, который в чем-то оправдывается. А для чего мне оправдываться? Ведь я искренне убежден, что ты чистый и добрый, благородный и дерзновенно смелый, умный и проницательный, ты и есть самое высокое оправдание всего, что мы делали в те далекие годы. Ты оправдание всех наших страданий и жертв, наших трудов и борьбы, всех наших подвигов и ошибок. И еще больше я скажу тебе. Я убежден, что ты очень хорошо понимаешь меня. Всем сердцем, всем разумом своим понимаешь. Не будь этого, мне было бы очень плохо жить на свете. Невозможно было бы жить. Я верю, что, вкушая сладостный хлеб победы, ты не забыл и не посмеешь забыть, как горько, как тяжко нам бывало, когда мы добывали его для себя, для тебя и для твоих будущих детей. Я верю, ты не забыл и никогда не посмеешь забыть, что хлеб этот замешен не только на воде, но также и на слезах наших и на нашей крови. Ты ведь не просто пожинатель плодов, ты сам боец, сеятель, строитель.
Прости меня, мой терпеливый читатель. Отвлекся я. Разволновался. Начал писать о том давнем вечере в клубе железнодорожников и вдруг заговорил о сегодняшнем дне, и даже о будущем. Да что поделаешь. Это не авторский каприз, не слабость и своеволие. Это наше время такое, это оно так прочно и неразрывно связано с нашим прошлым и с нашим будущим, что о нем как-то трудно, а иногда и невозможно писать по-другому…
…Все же давайте вернемся на концерт, в клуб джанкойских железнодорожников. Там не все еще кончилось после боевого выступления живой газеты «Красный шлакочист».
Якова я нашел за кулисами. Он уже успел переодеться. Теперь на нем была просторная вельветовая блуза (поверх отложного воротника блузы по тогдашней моде белоснежный воротничок сорочки), хорошо отглаженные брюки, а на ногах новые легкие сандалии. И хотя это была недорогая, простая одежда, она выглядела на Чапичеве нарядной. И я невольно подивился тому, как время чудесно преобразило маленького заморыша из парикмахерской в красивого здорового парня.
— Знакомься, — сказал мне Яков. — Это секретарь нашей ячейки Вася Ермаков. — И добавил не то с завистью, не то с почтением в голосе: — Помощник машиниста на пассажирском. А это, Вася, мой друг, тот самый…
— Ага, — сказал Ермаков и тряхнул мою руку. — Хорошо, что зашел. Завтра мы ячейку собираем. Может, выступишь? Про коммуну расскажешь и про этих гадов Кротюков. Ну как, согласен?
— Согласен, — сказал я.
— Значит, договорились. Дадим Кротюку жару. Получит он у нас.
— Кротюк завтра получит, а Чапичу, похоже, сегодня выдадут, — сказал мой школьный товарищ, деповский слесарь Артемка Синичкин.
— Ври, да не завирайся, — махнул на него рукой Яков.
За Артемкой действительно числился такой грех — он любил приврать. Я рассмеялся, вспомнив, как много раз сам попадался Артемке на крючок.
Но Вася Ермаков нахмурился.
— Правду говоришь, Синичкин?
— А зачем мне врать? — простодушно удивился Артемка. — Никакого интереса. Я…
— Факты давай, — оборвал его Вася. — Угрожал Кротюк?
— Да нет, ничего он не говорил. Надулся как индюк, кровью налился и ушел. Я ему вслед: «Наше вам с кисточкой, Сенечка». А он даже не оглянулся. Зато дружки его в кучу сбились, шепчутся.
— Наши деповские? — спросил Ермаков.
— Нет, не наши деповские, другие — всякая вокзальная шпана: Ленька Бурьянов, Борька Звонарь.
— При чем же тут Кротюк? — спросил Ермаков.
— А при том, — загорячился Артемка. — Кротюк давно с ними втихую снюхался. Ты думаешь, Синичкин — лопушок, а я, брат, все знаю…
— Ясно, — сказал Ермаков. — Факты на ячейке доложишь. — Потом повернулся к Якову: — Придется нам тебя сегодня провожать, Чапичев. Вроде личной охраны. На всякий случай.
— Спасибо, — сказал Яков. — Только я без вас обойдусь.
— Это почему?
— А потому… Слышишь, в фойе оркестр вальс играет?
— Ну слышу.
— Люди танцуют, и я буду танцевать. Девушка меня ждет. Понятно? Мы с ней потанцуем, а потом я пойду ее провожать.
— Ну и провожай, — сказал Ермаков. — Ты ее провожай, а мы тебя. Вот и полный порядок.
— Нет, — возразил Яков. — Как товарищей вас прошу… не надо. Не мешайте мне. У меня с ней разговор будет. Может, самый главный в жизни разговор.
— Чудишь, Яшка!
— Как товарищей вас прошу…
— А ты не проси. Сказано пойдем — и точка.
— Не надо, — взмолился Яков и вдруг сжал кулаки. — Честное комсомольское, увижу, что вы хвостом…
— Ну, ну, — сказал Ермаков, и на его сухощавом лице заиграли желваки. — Заносишься, Яков.
Я тоже тревожился за Якова, однако не одобрял настойчивости Ермакова. Ну чего он пристал к парню? Артемка — известный брехун. Мало ли что он придумает.
Но Ермаков неожиданно уступил:
— Что ж, иди один, провожай девушку. Только смотри…
— Я смотрю, — сказал Яков. — Глаза у меня смотрючие.
Мы вышли в фойе. Танцы только начались. Посреди зала кружилась лишь одна пара — две девчонки-школьницы. Парни толпились у входа, девушки чинно сидели на скамьях вдоль стен, словно еще не было решено, кому с кем танцевать. Но так только казалось, а на самом деле все уже было решено, и пары определились. Пропускали лишь первый вальс — так было заведено, так издавна начинались танцы у нас в Джанкое. Но нетерпеливый Яков не хотел, а может, и не мог ждать, пока кончится первый вальс. Он кивнул нам: «Оставайтесь!» — и через весь зал направился к своей избраннице. Когда она поднялась навстречу Якову, я восхищенно ахнул: «До чего ж красива!» А Вася Ермаков даже присвистнул:
— Конец шлакочисту!
Девочки-школьницы тоненько пискнули и исчезли, когда Яков и его партнерша начали танец. Они кружились в вальсе, никого и ничего не замечая. Зато сами были на виду у всех. И все мы невольно залюбовались мужественной, дерзкой красотой Якова и нежной, даже какой-то робкой красотой девушки. Она была похожа на степной цветок. Безжалостное степное солнце пощадило молочную белизну ее лица. Губы ее были яркие, как лепестки мака, глаза васильковые, а тяжелая длинная коса сплетена не иначе, как из тонких серебристо-пепельных нитей присивашского ковыля.
— Ну пойдем, что ли, — повернулся ко мне Ермаков и почему-то вздохнул. — Жинка меня ждет. Девчонка у нас недавно родилась. Махонькая, а крикливая.
Мы вышли в непроглядно-черную южную ночь. Городок уже спал. Даже неугомонные собаки и те притихли. Только станция жила своей напряженной, бессонной жизнью. Тяжело пыхтел, набирая пары перед новым пробегом, паровоз. Настойчиво и требовательно покрикивали маневровые «кукушки». С отрывистым звоном и протяжным грохотом сталкивались буферами вагоны. А когда начинали свою тревожную перекличку рожки стрелочников, казалось, будто какие-то люди заблудились в путанице железных путей и теперь разыскивают друг друга.
— Замечательный у тебя корешок, — сказал Ермаков. — Только шлифовать его еще надо.
— А надо ли?
— Надо, — убежденно подтвердил Ермаков. — Нешлифованный алмаз, конечно, тоже светит. Но вполсилы светит, сам знаешь…
На следующий день я пошел на станцию повидаться с Яковом. На путях, возле поворотного круга, стоял под парами тяжелый новый паровоз. Якова здесь не было. Из кабины машиниста выглянул Вася Ермаков.
— Ты кого ищешь?
— Чапичева.
— А ну, давай сюда. Я поднялся в кабину.
— Укатали твоего кореша, — сказал Ермаков.
— Как так?
— Очень просто. Избили Чапичева, когда он кралю свою провожал.
— Кротюк?
— Кто его знает, может, и Кротюк. Только этого Кротюка и след простыл. На работу он не явился, послали на квартиру, а хозяйка говорит, съехал. Забрал свои вещички — и поминай как звали. А ночью четыре поезда прошло в разные стороны. Вот и ищи теперь ветра в поле.
— И крепко Чапичева избили?
— Основательно. Помяли бока как следует. Прямехонько с провожалки в больницу угодил. Да ты не пугайся. Наши деповские от такого не помирают.
Мне не понравилось, как говорил об этом Ермаков. Неужели он радуется Яшиной беде?
— Не понимаю, — сказал я растерянно.
— А чего тут понимать? Все ясно.
— Как же ясно… Сам говоришь, что неизвестно, кто его избил.
— Пока неизвестно, — сказал Ермаков. — Следствие покажет. Одного субчика задержали — Борьку Звонаря. Он признался, что в драке участвовал. Но от Сеньки Кротюка открещивается. Ни слухом, мол, ни духом не знаю. Подрались, дескать, из-за девчонки. Краля эта с ихней улицы, вот он на ревность все и сваливает.
— При чем тут ревность? Это же политика.
— То-то и оно, что политика, — подтвердил Ермаков. — Но Звонарь клянется, что в политике он ни бельмеса не понимает. Так для него выгоднее, так они, наверное, договорились между собой. Но хуже всего то, что и корешок твой, видно, держится того же мнения: будто тут вовсе не политика, а только ревность. Влюбился по уши, голову совсем потерял…
— Сейчас я пойду в больницу, поговорю с Чапичевым.
— Пойди поговори, это дело. А то бедняге, наверное, муторно. И можешь передать ему в утешение: строгач ему обеспечен.
— За что строгач? — удивился я.
— За мелкобуржуазный индивидуализм.
— Загибаешь, товарищ Ермаков.
— Я загибаю? Ты с нашими деповскими ребятами поговори, они тебе скажут, кто загибает.
— Все равно неправильно, — возразил я. — За что человеку выговор, если он пострадал от классового врага?
— Ну, это как ячейка решит. Значит, идешь в больницу?
— Да, иду.
— Погоди, — Ермаков полез в карман. — Я бы сам пошел, надо проведать парня, только меня неожиданно в рейс назначили. — Он протянул мне смятую трешку. — Не в службу, а в дружбу, купи ему леденцов или халвы. Словом, что-нибудь сладкое, пусть полакомится. И передай, чтобы скорее выздоравливал.
В больнице мне велели подождать.
— У Чапичева прокурор. Пока посидите здесь, — сказал главный врач.
Около часа я томился в кабинете главного врача. Затем сюда же пришел прокурор. Он сердито крутанул ручку телефона и попросил соединить его с прокуратурой. На другом конце провода ответили. «Трофименко? — спросил прокурор. — Это я говорю. Нет, ничего нового… Чапичев утверждает, что дрались в темноте, и поэтому опознать он никого не сможет… Нет, он говорит, что нападавшие дрались молча. Вот именно, без ультиматумов и обвинительных речей. Видать, ребята тертые, знают, что к чему. Вот что, Трофименко, давай вызови этого Звонаря. Я его сейчас снова допрошу. Может, он уже поумнел».
Прокурор положил трубку и, словно бы ни к кому не обращаясь, добавил:
— Вот такая морока…
— Можете пройти к своему товарищу, — разрешил мне главный врач.
Яков лежал в небольшой одноместной палате у окна, выходящего в сад. Голова его была забинтована, видны были только глаза и припухшие рассеченные губы.
— Спасибо, что пришел. Садись, — приподнял он голову.
Я сел на табурет.
— Ближе, — попросил Яков. — Понимаешь… трудно говорить.
— Так больно?
— Ничего… До свадьбы заживет, — ответил Чапичев и улыбнулся. Улыбка получилась какая-то очень жалкая, вымученная. Совсем не его улыбка. Значит, ему очень больно. Только он не хочет, чтобы я это заметил. И я сделал вид, будто не заметил ни его рассеченных губ, ни синяков под глазами. В тон Якову спросил:
— Говоришь, до свадьбы заживет? А когда свадьба, если не секрет?
— На третий день после мировой революции, — уже без улыбки ответил Яков. — Не беспокойся, я тебя на свадьбу позову, не забуду. Только не знаю, где она будет, моя свадьба. Я ведь на китаянке женюсь. Обязательно на китаянке. А потом ты на октябрины приедешь. Китаянка мне сразу тройню родит. Трех сыновей. Одного назовем Я-ча, другого — Я-пи, третьего — Я-чев… Это их по отдельности так будут звать. А вместе три богатыря Чапичевы. Понял?
— Понял. Но зачем тебе обязательно на китаянке жениться? И у нас девушки есть.
— Есть, конечно. Только… Только не понять тебе этого…
— Ну что ж, когда-нибудь пойму, — сказал я примирительно. — Главное не это сейчас. Главное, чтобы ты скорее поправился.
— Поправлюсь. Кости целые, голова на месте, а мясо нарастет. Ты в депо заходил?
— Да, был… Тут тебе Ермаков гостинец прислал. Сладости.
— Спасибо ему. Вася Ермаков — добрый товарищ.
— Добрый, — усмехнулся я. Может, не следовало мне это говорить, но я был зол на Ермакова и не удержался: — Не очень-то он добрый, твой Ермаков. Велел передать, что строгач тебе обеспечен.
— Мне? Строгач? За что?
— За то, что побили тебя.
— А меня не побили. Я дрался. Я им надавал, будь здоров. Только вот не устоял.
— Значит, за это.
— Так я один был. А их пятеро. Вот если б мы втроем были, даже вдвоем… Всю пятерку ихнюю уложили бы в больницу. Честное слово.
— Ты Ермакову это скажи, он обрадуется. Он так и велел передать: обеспечен Чапичеву строгач за мелкобуржуазный индивидуализм.
Яков резко повернулся ко мне и глухо застонал от боли:
— Так и сказал «за мелкобуржуазный индивидуализм»?
— Да, именно так.
— Ишь ты, до чего начитан наш Вася. Слово скажет, как штыком пронзит. А вот ты мне объясни. Ты как думаешь: если люди влюбляются, это всегда мелкобуржуазный индивидуализм или по-разному бывает?
— Да это же глупость, Яков. При чем тут мелкобуржуазный индивидуализм? Любовь — это такое чувство…
— Ладно, не будем про любовь, — вдруг прервал меня Яков. — Хочешь не хочешь, а Вася прав. Строгач — это, конечно, много. Я же плохого не хотел. А вот простой выговор… Спасибо, конечно, не скажу, а приму без возражений.
— Дело хозяйское, — без особого восторга произнес я. Мне не по душе было покаянное настроение Чапичева. Ну чем он, в самом деле, провинился? Хотел остаться наедине с любимой девушкой, и за это выговор? Чушь какая! Но, видимо, Яков знал что-то такое, чего не знал я. Видно, он что-то понимал глубже, чем я, и чувствовал за собой еще неведомую мне вину.
— Ладно, — повторил он. — Что заслужил, то получу. Ребята у нас справедливые, зря не обидят. А вот сам себя я зря обидел. Обидел и обокрал. Самого себя обокрал. — Он выпростал из-под одеяла руку, прикрыл ладонью глаза и сказал тихо, едва шевеля губами: — Понимаешь, я ей сердце свое открыл, вот так, нараспашку. Доверился. А она дрянью оказалась. Последней…
Я не поверил:
— Не может быть! Такая красивая?
— Да, красивая, и все-таки… Понимаешь, они на меня навалились, а она кричит: «Мальчики». Это бандюки-то ей «мальчики»!.. «Мальчики, — кричит, — не трогайте меня! Я ни в чем не виновата! Мы с ним чужие! Только сегодня на танцах познакомились!» Понимаешь? Два месяца мы с ней встречались. Чего только не наговорили друг другу. И вот: «Чужие. Только сегодня познакомились!» Не понимаю, зачем ей это понадобилось? Они ее и пальцем не тронули, да и не собирались трогать, в этом я уверен.
— Может, испугалась?
— Нет, предала, — твердо ответил Яков.
Он отвел руку от глаз. Я с испугом подумал, что увижу слезы. Но глаза были сухие. Боль, которая терзала его, была огнем, а не влагой. Яков протянул ко мне руку с разбитыми в драке пальцами.
— Вот ты скажи мне, — снова заговорил он, и в голосе его было такое горькое недоумение, что у меня сжалось сердце. — Скажи, как это может быть: такая красивая и такая дрянь.
Я молча погладил руку друга. Ну что я мог ему сказать? Я тогда еще и сам не знал, как это может быть: «красивая и дрянь».
Было около семи часов вечера. Иван Репка нетвердыми шагами подошел к двери клуба железнодорожников и сильно постучал. Отворил дверь сторож, хитрый и недобрый дед.
— Чего тебе? — спросил он.
— Выступать! — сказал Репка.
Сторож оглядел его. Репка был без гармони, без фуражки, без пояса. Его нарядная украинская сорочка была порвана.
— А-а, «красный шлакочист», — сказал дед.
— Тик точно, — бодро отрапортовал Репка.
— Выступлять, значит, пришел?
— Тик точно, выступлять!
— Обсмеешься с вами, — сказал дед. — Тоже мне, кловуны.
Он взял Репку за плечи, повернул и легонько поддал коленом под зад.
— Выступать! — сказал Репка и покорно зашагал от двери. Какое-то расстояние он еще шел по инерции, но ноги уже не слушались хозяина, они то подгибались, то заплетались. И Репка, точно слепой, стал шарить вокруг себя руками опору, пока не наткнулся на дощатый забор. Иван попытался ухватиться за него, не удержался, свалился в подзаборную запыленную траву и мгновенно погрузился в сон. Репка был пьян. Как говорится, в стельку пьян.
Долго еще потом, даже месяц спустя, изображал клубный сторож эту сценку всем желающим. Остроумно изображал и не без злорадства:
— Тоже мне, кловуны!
А пока Репка спал, шло время, люди стали стекаться к клубу на выступление «Красного шлакочиста». И тут все увидели, что один из «шлакочистов» валяется под забором. Одни укоризненно качали головами, другие посмеивались. «Интересно, как теперь выкрутится Чапич?»
А Чапичев узнал о падении Ивана Репки позже всех. Он пришел в клуб из депо, прямо с работы, и, когда уже переоделся для выступления, ему сообщили о случившемся. Я испугался за Якова, так он побледнел. Он только выписался из больницы, еще не оправился как следует, а тут на́ тебе — новый удар.
— Не может быть, — растерянно пробормотал Яков. — Он же слово дал. Когда мы «Красный шлакочист» создавали, он поклялся, что ни капли… Так что же это он?.. Может, испугался, что на меня напали? А может…
— Всякое бывает, пока человек живой, — сочувственно заметил Артемка Синичкин.
— Придется отменить ваше выступление, — сказал Ермаков, прислушиваясь к тому, что делается на сцене. А там уже полным ходом шел концерт. Выступали акробаты, танцоры, певцы.
— Нет, — глухо проговорил Яков. — Нельзя этого делать.
— Как это нельзя? Один ведь ты не сможешь выступать, — рассердился Ермаков и к Синичкину: — Ты вот что, Артем, давай найди Байду и Гаврилова. Они хлопцы дюжие. Возьмите эту дурную Репку за хвост, и домой. Нехорошо, что он тут под забором валяется…
— Постой, Вася, — сказал Синичкин, — и за хвост возьмем, и за гриву, и домой доставим в полном порядке. Это можно. Но я вот что предлагаю: давайте отрезвим Репку. Я замечательный способ знаю, самолично проверенный. Надо налить в большую макитру горячей воды и окунуть Репку головой в нее раза три. Как рукой любой хмель снимает. Не верите? Так я же сам пробовал. Вмиг протрезвел.
— А зачем это? — спросил безразличным голосом Яков.
— Как зачем? — уставился на него Артем. — Репка отрезвеет и выйдет на сцену.
— Нет, — сказал Чапичев. — Теперь он уже не выйдет на сцену. Ни пьяный, ни трезвый. Нет уже «красного шлакочиста» Ивана Репки. Весь кончился…
— Ну, это ты напрасно, — заступился за Репку Синичкин. — Подумаешь, какая авария. А если разобраться, так что случилось? Самое обычное дело — споткнулся человек. Со всяким это может быть — и с тобой, и со мной.
— Со мной нет, — отрезал Чапичев.
— Ладно, с тобой нет, — согласился Синичкин. — Ты у нас особый, прямо-таки святой, хоть и с выговором. А с Репкой случилось. Ну и что ж, протрезвится, поумнеет. Он все-таки сознательный.
— Сознательный? — усмехнулся Яков. — Он всю свою сознательность в водке утопил. А ведь я надеялся на него, думал, он настоящий товарищ.
— Хватит, — нетерпеливо перебил Ермаков. — Так мы до утра трепаться будем, а народ ждет.
Как бы в подтверждение этих слов из зала донесся грохот аплодисментов, пронзительный свист, какие-то выкрики. Ермаков огорченно вздохнул:
— Ничего не поделаешь. Иди, Стащенюк, объявляй: так, мол, и так, по непредвиденным обстоятельствам выступление «шлакочистов» отменяется.
— Не отменяется, — сказал Яков и, прежде чем мы успели его удержать, вышел на сцену. Зал притих. Чапичев, помолчав с минуту, начал выступление живой газеты «Красный шлакочист». Как обычно. Теми же словами:
— Локомотив революции на большой скорости, на всех парах идет к коммуне. В топках бушует жаркое пламя. Уголь сгорает, но шлак остается. Не зевай, кочегар! Шуруй! Долой шлак! Все, что мешает движению вперед, — долой! Вот так мы и живем, друзья.
Из зала возразили:
— Неправда, не так живете.
Яков посмотрел в зал, потом сказал:
— Это верно, не всегда так живем. Хотя и тяжело мне говорить, все же скажу вам всю правду.
— Сами правду знаем, — снова послышалось из зала.
Но Яков продолжал:
— Всю правду скажу… Вот что случилось с кочегарами-«шлакочистами». Один кочегар зазевался, у другого в это время гайка ослабла. Есть в душе у каждого человека такая главная гайка, за ней в оба следи, не то беда будет. Остальное вы сами знаете: напился «шлакочист» Иван Репка, бесстыдно напился.
В зале засмеялись.
— Зря смеетесь, товарищи, — укоризненно сказал Чапичев. — Мне лично плакать хочется. Обидно за Репку. За человека обидно. Вы же сами видели: горел человек чистым огнем для нашего общего дела…
— А сейчас от водки сгорает. Жарится, бедный, как грешник в аду.
— Не знаю, — сказал Яков, — не приходилось мне в аду бывать.
В зале опять засмеялись.
— Зря смеетесь, — повторил Яков. — Я вам серьезно говорю: горел человек хорошим, добрым огнем. Да только, видно, чистого угля оказалось в нем маловато, а шлака побольше. И давайте по-честному: плохо, если вы думаете, что это одного Репки касается. Давайте по-честному, по-серьезному посмотрим вокруг себя и в себя самих заглянем. Что мы увидим? Много еще в нашей жизни шлака. Он нам жить мешает и двигаться вперед мешает. Правильно я говорю?
— Ты что это панихиду завел, Чапич? — спросили из зала.
— Нет, какая же это панихида? Я о работе говорю: шлака много, — значит, и работы много. Но мы, кочегары-«шлакочисты», работы не боимся. Раз нужно — лом в руки, лопату в руки, и будем шуровать. Правильно я говорю?
Зал дружно ответил:
— Правильно! Давай, Чапич, шуруй!
И Яков, улыбаясь, сказал:
— Ну раз правильно, так начнем. — Кивнув догадливой пианистке, он запел частушки, которые обычно пел Репка.
Всю программу Яков провел один. Он выступал за себя и за Репку. И делал это превосходно. Были и частушки, и раешник, и фельетон, и даже импровизированная сценка о том, как Иван Репка после тяжелого похмелья на все лады клянет проклятую водку и просит прощения. Зрители были готовы уже простить Репке его падение. Но Яков сказал непреклонно:
— У «шлакочиста» только руки и лицо измазаны черной сажей и копотью. А душа у него должна быть чистой, без пятнышка.
И все в зале громкими аплодисментами одобрили суровую непримиримость Чапичева. Может, потому и одобрили, что видели, как нелегко дается Якову этот публичный суд над товарищем своим и другом.
Спустя несколько дней Яков сказал мне:
— Репка вчера приходил. Каялся. Детьми своими клялся, что больше пить не будет.
— Я бы простил ему, Яков. Он же неплохой человек.
— Я бы тоже простил, — признался Чапичев. — Но тут я не один решаю. Я ему так и сказал: «Иди, Иван, к народу. Может, народ и простит».
Но, видно, не решился Иван Репка на такое испытание. Вскоре стало известно, что он потихоньку взял расчет на железной дороге и, как делал это в прежние годы, отправился в степные села и хутора вставлять стекла, красить крыши, класть печи.
Яков хмурился и грустил, когда при нем теперь вспоминали про Репку. Он еще долго переживал эту потерю. Что же касается живой газеты «Красный шлакочист», то и после падения Репки она не захирела. Наоборот, стала еще лучше. В ее выпусках теперь вместе с Чапичевым участвовали Вася Стащенюк, Наум Животовский, Артем Синичкин, неутомимая плясунья и певица телефонистка Клава Сироткина. Новые «шлакочисты» работали весело и дружно, не жалея сил для того, чтобы в топке локомотива всегда горело чистое, высокое пламя.
По соседству с нашим домом поселился странный человек по фамилии Горлов. Раньше я ни разу не видел его в Джанкое, должно быть, приезжий. За небольшую сумму он купил давно оставленную хозяевами вросшую в землю хату-завалюху с прогнувшейся посередине земляной крышей.
Таким жильем брезговали даже неприхотливые бродячие псы. А Горлов не побрезговал, поселился в этой хорьковой норе с женой, маленькой, серой, похожей на мышь женщиной, и сыном, угрюмым подростком лет четырнадцати, который на все вопросы обычно отвечал: «Не знаю. У бати спросите». Других слов он, кажется, не знал, да и разговаривать с людьми ему было некогда: днем паренек отсыпался, потому что каждый вечер гонял за город, в ночное, подслеповатого, необыкновенно тощего коняку.
Чуть свет Горлов-старший запрягал этого отжившего свой век коня в расшатанную линейку и ехал к извозчичьей стоянке у вокзала.
Когда я впервые увидел новых соседей, то подумал: «Ну и нищета». Одеты они были в невообразимое тряпье. На Горлове-старшем были потерявшие форму стоптанные сапоги, во многих местах залатанные штаны. Куцый пиджачишко чудом держится у него на плечах — такой он был ветхий и дырявый. Сквозь дыры проглядывали наружу клочья грязной ваты. Да и сам Горлов был чудовищно грязен, неопрятен.
Богатых людей я в детстве и юности своей видел мало, и то главным образом издали, зато с бедными встречался ежедневно. Но бедность Горловых казалась какой-то особенной, доведенной до крайнего предела. Это была нищета, как бы выставленная напоказ, для того чтобы вызвать жалость и сострадание. На меня она так и действовала. Поначалу мне и в голову не приходило, что все это лишь мерзкий маскарад. Но заблуждался я на этот счет недолго. У нас во дворе был единственный на всю улицу колодец с пресной водой, и потому здесь образовался своеобразный «женский клуб». Чего только, бывало, не услышишь возле колодца! И правду, и полуправду, и быль, и небылицу. Разумеется, новых наших соседей «колодезный клуб» не оставил без внимания.
— Ну и злыдни эти Горловы, — услышал я. — Две недели тут живут, а еще ни разу печь не топили.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Я, как только просыпаюсь, смотрю на ихнюю трубу — чи идет дым, чи не идет.
— Это верно, не было еще дыма. Я тоже удивляюсь.
— Вот и я говорю, злыдни.
— А что ж они едят?
— Сами себя едят. Одним словом, самоеды.
Женщины рассмеялись. Так родилась и прилепилась к Горлову-старшему кличка Самоед. Иначе его с той поры на нашей улице не называли.
Тут же, у колодца, я узнал, кем в действительности был извозчик Горлов. Оказывается еще несколько лет назад он жил в Симферополе в шестикомнатном особняке, спал на пуховых перинах и разъезжал на породистых рысаках. В те годы Горлов вел большую торговлю скотом. По степным проселкам Херсонщины и Крыма в вёдро и непогоду усталые пастухи гоняли его гурты в несколько сотен голов каждый. Пастухи-гуртоправы были обуты в постолы и одеты в тряпье, а сам Горлов ходил тогда в чесучовой тройке, соломенной панаме, в лакированных штиблетах. Носил даже очки в золоченой оправе для солидности и «фасона». Но настал срок — прищемили Горлову хвост. Вот он и вывалялся в навозе, обрядился в лохмотья, думая, что в таком виде его не узнают.
— От народа прячется, куркульская морда, от Советской власти, — продолжала женщина, первой начавшая разговор о Горлове и, видимо, знавшая его в прежние годы.
— Это верно, — послышалось в ответ. — Но нутро-то кулацкое не спрячешь. Тут навоз и тряпье не помогут. А добро свое он припрятал. Говорят, по всему степу он свои гурты рассовал. По знакомым, по кумовьям, по родичам. К кому определил корову, к кому ярочку, а к кому телят парочку. Словом, добро припрятал и сам прячется, своего часа дожидается.
— Не дождется, — уверенно сказала другая женщина. — Так в лохмотьях и подохнет, проклятый.
Признаться, меня не очень удивило это открытие. В то время подобные «превращения» случались нередко. Я лишь подумал: «Ну и гадина» — и перестал интересоваться Самоедом. А Якова Чапичева он вдруг заинтересовал.
Первый раз Яков увидел его на привокзальной площади, когда мы возвращались из депо. День стоял ненастный, накрапывал не по-летнему мелкий, противный дождь. Самоед сидел на своей линейке мокрый, нахохленный, жалкий. И конь его был под стать хозяину: шершавый, худой — кожа да кости.
— Ну и картинка, — сказал Яков. — Жуть. Не завидую я такой старости: ни человеческой, ни лошадиной.
Перед этим мы с Яковом немного «поцапались», поэтому я не без насмешки спросил:
— Жалко?
— Конечно жалко, — признался Яков.
— А ты поплачь.
— Нет. Плакать ни к чему. Когда жалеешь кого-нибудь, действовать надо, а не плакать.
— Действовать? Вот ради этой свиньи действовать?
Я рассмеялся и рассказал Якову все, что знал о Самоеде.
— А теперь пошли, Яков, — добавил я. — Тошно смотреть на этого куркуля…
— Погоди. Мне надо с ним поговорить.
Яков подошел к извозчику.
— Эй, лихач, прокати!
Самоед встрепенулся, подобрал вожжи, достал припрятанный под дерюжкой кнут.
— Пожалуйте, дорогие граждане, с нашим удовольствием!
— Сколько возьмешь?
— По адресу или так?
— Так.
— Если так — рупь двадцать.
— Много, — сказал Яков.
— Жить надо, — ответил Самоед.
— А ты разве живешь?
— Живу, а как же иначе.
— Это тебе кажется, что живешь. Так люди не живут.
Какое-то время Самоед молча смотрел на Чапичева, и взгляд его был полон откровенного страха, неприкрытой ненависти.
— Так то ж люди, — произнес он. — А я лишенец.
— На Советскую власть жалуешься?
— Зачем на власть? На господа бога, — сказал Самоед и поспешно добавил, льстиво и униженно улыбаясь: — Пожалуйте, дорогие граждане, садитесь, за рупь повезу.
Мы, конечно, не поехали. Чапичев шагал рядом со мной хмурый, молчаливый. Я спросил:
— Ну как, еще жалеешь Самоеда?
— При чем тут жалость? — отозвался Яков. — Это совсем не то слово. Мне, понимаешь, обидно за человека…
— За человечество, — подсказал я.
— За человека мне обидно, — повторил Яков. — Ну разве можно так унижаться?
— А почему это тебя огорчает? Будь на твоем месте Самоед…
— Знаю. Будь Самоед на моем месте, он бы радовался. Таких, как он, радует унижение врага. А меня это не радует. Победа над врагом — радость, большая радость, а унижение… Нет, унижение не радует… Для чего это мне? Борьба борьбой, а человек, кем бы он ни был, не вправе унижать сам себя. Существует же человеческая гордость и человеческое достоинство. А этот превратился в скота…
— Не смеши, Яков, — сказал я. — Ты, безусловно, прав: у человека все это должно быть — и гордость, и достоинство. Но разве Самоед человек? Ты же сам видел. Поверь мне, нет такой силы, чтобы сделать его человеком.
— Нет, говоришь? — переспросил Яков. — Дубинкой, конечно, невозможно сделать его человеком, хотя отдубасить хорошенько не мешало бы. А вот сила примера, нашего примера — это другое дело. Мы же и в бедности себя не теряем, и в богатстве будем жить по-человечески. Вот увидишь, рано или поздно даже таких, как Самоед, наш пример сделает людьми.
— Что ж, поживем — увидим, — нехотя согласился я. И, как бы подытоживая свои наблюдения над новым, что открылось мне за последние дни в Чапичеве, сказал: — А ты сложный человек, Яков.
— Сложный? — Яков покачал головой. — Это жизнь, браток, сложная. А я пока, к сожалению, одноклеточный… Читал про одноклеточных? Ну так вот, я пока такой, в зачаточном состоянии, но… — он весело рассмеялся, — но в развитии… не безнадежный.
А вскоре произошла такая история. Вася Стащенюк уговорил меня и Чапичева поехать с футбольной командой на соседнюю станцию. Наши там выиграли с разгромным счетом, и мы, как водится, отпраздновали победу в станционном буфете, распив несколько бутылок кислого местного вина. Да и без вина настроение у нас было отличное. Правда, его испортил несколько начальник станции — обещал отправить нас домой на своей дрезине, но, видимо, в отместку за проигрыш своей команды стал тянуть с этим делом и дотянул до позднего вечера. Мы устроили ему небольшой скандал, и все наконец уладилось: дрезину мы получили. Но когда поравнялись с платформой последнего перед Джанкоем разъезда, нас остановил дежурный. Оказывается, начальник станции срочно затребовал дрезину обратно.
— Специально по телефону звонил, — сообщил дежурный. — Но вы не беспокойтесь. Сегодня в Джанкое будете. Скоро товарняк подойдет.
Мы ждали часа полтора, а товарного поезда все не было.
— Пошли своим ходом, — предложил Стащенюк.
— По шпалам далековато, — посочувствовал нам скучавший дежурный. — А вот если напрямки, степью, идти верст пять, не больше.
Мы пошли «напрямки», степью, и вскоре начали проклинать непрошеного советчика. Сначала попали в какое-то вязкое болото, а затем версты три шли по вспаханной земле. Даже самые выносливые и те приуныли. Было уже далеко за полночь, когда мы наконец добрались до Джанкоя.
— Так это ж твоя улица, — сказал Яков, когда мы вошли в город.
— Моя.
— Тогда баста. Дальше я не пойду. Спать осталось три часа, а идти еще далеко. А что, если всем нам переночевать у вас на сеновале?
— Пожалуйста, — сказал я. — Прошу…
Те ребята, которые жили поближе, ушли к себе. Осталось человек десять. Без шума, стараясь никого не разбудить, мы по приставной лестнице поднялись на чердак и с наслаждением растянулись на свежем, пахучем сене. Только улеглись, как послышался чей-то громкий храп.
— Что за свинство! — возмутился Яков. — Кто это дурачится?
— Не знаю, — ответил из темноты Стащенюк. — Это не наши.
— А кто же?
— А я откуда знаю!..
— Сейчас проверим, — поднялся Яков и устроил перекличку.
Все отозвались, все бодрствовали, а храп не прекращался.
— Да это Самоед, — догадался я. — Он всегда на дворе спит, на своей линейке. Боится, чтобы ее не утащили.
— Так дело не пойдет, — негромко произнес Яков. — Пойду успокою его.
— Ты посвисти над ним, это помогает, — посоветовал Стащенюк.
Прошло несколько минут. Храп не прекращался, а Якова все не было. Что он там делает? Черт побери этого Самоеда. Вдруг стукнет он спросонья Чапичева…
И вот послышался взволнованный, почти ликующий шепот:
— Ребята! За мной! Скорей, скорей!
Не знаю, какой бес вселился в нас в ту ночь. Но мы с величайшей готовностью, бесшумно скатились с чердака и окружили линейку, на которой спал Самоед.
Все делали молча. Яков, словно дирижер, подавал нам точные и ясные команды: плавное движение правой руки в сторону низкой, любому из нас по плечу, плоской крыши и короткая выразительная команда левой рукой, обозначавшая «взяли»! Десять пар рук подхватили линейку и водрузили на крышу хаты. Поднятый в воздух Самоед перестал храпеть, скрежетнул зубами и повернулся на бок.
Мы замерли, думая, что он проснется. Но он не проснулся. Кто-то уже без команды притащил два больших камня, кто-то приволок бревно, мы надежно закрепили линейку на крыше Самоедовой хаты и вернулись на сеновал.
— Интересно, что ему снилось, когда мы поднимали линейку?
Это спросил Стащенюк, обращая свой вопрос ко всем сразу.
— А что ему может сниться? Вероятно, снилось, что его черти в пекло волокут, — ответил я.
— А почему черти? — возразил футболист Слава Бураков. — Почему не самолет? Может, ему снился полет на аэроплане?
— Только не полет, — послышался голос Якова. — Такие, как Самоед, даже во сне не летают. А теперь давайте спать, ребята, — добавил он. — Утром разберемся, кому что приснится. Кстати, когда Самоед обычно просыпается?
— Чуть свет. Он к нам по воду ходит, услышим.
— Значит, услышим. — Яков сладко зевнул. — Ох, хо… Что-то косточки стариковские ноют. Спите, дети! Спокойной ночи. Не бойтесь, не проспим, без будильника обойдемся.
И все мы тотчас же заснули спокойным сном праведников, будто совершили перед этим какое-то доброе дело.
Разбудил нас истошный, пронзительный вопль:
— Караул! Ратуйте! — И еще пронзительнее: — Караул!
Тревожно захлопали двери в соседних домах — люди спешили на помощь. Разумеется, мы первыми оказались на усадьбе Самоеда. Он стоял на крыше своего дома с подвернутой штаниной, с всклокоченными седыми волосами и вопил.
Увидев нас, Самоед оторопело заморгал глазами и замолк. Он, видимо, тут же догадался, в чем дело. Опустил задранную штанину и, свирепо покряхтывая, стал слезать с крыши. Вася и Яков помогли ему. И вот они стоят друг против друга: Самоед и Яков. Самоед еще не оправился от испуга — губы у него синевато-белые, в глазах грязноватая муть.
— И как это вас занесло на крышу? Да еще вместе с линейкой? — спросил Яков.
Самоед не ответил.
— Вот и не верь после этого в нечистую силу, — продолжал Чапичев.
— Плетки нет на вас хорошей, — отозвался наконец Самоед. — Фулиганы! Сейчас пойду в милицию, там вам покажут.
— В милицию? Что ж, это дело. Наша милиция как раз интересуется всякой нечистой силой.
Самоед прикусил губу, задумался. Мы поняли, в милицию он не пойдет.
— Будь у меня права, — сказал Самоед, — я бы тебе показал нечистую силу.
— Насчет прав мы уже с вами беседовали, — напомнил Чапичев.
Самоед посмотрел на него и припомнил, наверное, разговор на привокзальной площади. Понятно, что это не доставило ему удовольствия. Он поморщился и вздохнул.
— Линейку снимите, фулиганы…
— А как же ее снять?
— Как поставили, так и снимайте.
— Мы ее не ставили, — возразил Яков. — И как ее с крыши стащить, ума не приложу. Может, ты, Славка, подскажешь? Ты же как-никак каменщик.
Славка Бураков хитро подмигнул Якову, для убедительности обстукал саманную стену хаты костяшками пальцев и развел руками.
— Что? Ничего не получается? — спросил Яков.
— Оно, конечно, можно снять, — сказал Славка. — Только мороки много. Стены надо разбирать. Стены разберем, крыша опустится наземь, запрягай тогда, хозяин, свою телегу и езжай, куда хочешь…
— Все смеетесь, — зло сказал Самоед. — А плакать когда будете?
— Этого вы не дождетесь, хозяин, не волнуйтесь, — предупредил его Яков.
— А я не за вас волнуюсь, а за свою линейку. По-людски вас прошу: снимите ее с крыши. Мне же на работу ехать надо.
— Вот это другой разговор. Вам на работу, и нам на работу. Кто не работает — тот не ест. Тут мы подошли к делу. Линейку вашу мы, конечно, снимем. Но это работенка нелегкая…
— Какая же это работа? — деланно изумился Самоед.
— Ну, если вы не считаете это работой, тогда до свидания, — серьезно сказал Чапичев.
Мы с ребятами переглянулись, еще не понимая, чего хочет Яков, а Самоед уже понял. Еще бы! Он же всю жизнь свою барышничал и торговал. Ему ли не догадаться!
— Ладно, — сказал Самоед. — Выкладывай, сколько хочешь?..
— Немного, — сказал Яков. — Мы для вас сделаем работу, а кто работает, тому и поесть надо. Короче говоря, нам требуется завтрак. На десять голодных ртов. Яичница с колбасой. Ну, еще огурчики там, помидорчики, капуста квашеная. Словом, всякий шурум-бурум. И конечно, сальцо и винцо. Договорились?
Самоед посмотрел на свою линейку, потом на нас и, подавив вздох, сказал:
— Договорились.
Мы сняли линейку, затем умылись холодной колодезной водой и шумной гурьбой ввалились в хату Самоеда.
В ней было душно и полутемно. Яков сразу распахнул небольшое оконце, в которое вместо стекла была вставлена фанера. Мы огляделись. Вдоль стены стояли топчаны и сундуки — огромные, обитые полосовым железом. Посреди хаты на грубо сколоченных козлах возвышался стол из неоструганных досок, к столу приставлены две садовые скамьи с чугунными фигурными ножками — остатки былой самоедовской роскоши.
— Сидайте, — сказал Самоед.
Мы сели. Хозяйка поставила на стол миску с огурцами, помидорами и большую сковороду с яичницей.
— А вилки? — напомнил Яков.
Хозяйка приставила к сковороде две замусоленные, обглоданные деревянные ложки.
— Извиняйте, нет у нас вилок, — сказал Самоед.
— Были, а теперь нет, — добавила хозяйка.
— Помолчи, тебя не спрашивают, — прикрикнул на нее Самоед.
Хозяйка поставила на стол бутыль с бледно-розовым виноградным вином и две жестяные, тронутые ржавчиной кружки.
— Извиняйте, — суетился Самоед. — Стаканов и рюмок тоже у нас нет.
— Были, — снова сказала хозяйка.
— Ступай отсюда, — заорал Самоед. И когда она шмыгнула за дверь, сам не удержался, пожаловался: — А верно, ведь были. Все у меня было. И все — собаке под хвост.
— Ну стоит ли горевать из-за каких-то там вилок и рюмок, — сказал Яков, наполняя кружки вином.
— Тебе легко говорить. Ты, видать, никогда ничего не имел, ничего не приобретал, ничего не терял.
— А я для себя и не хочу приобретать. У нас, знаете, другой закон: «Жива была б республика, а мы-то проживем». Так что ничего я не хочу наживать и приобретать. Разве только ума побольше. Но это такая штука — на базаре не купишь. А насчет потерь я вам скажу, хозяин: пролетарию нечего терять, кроме своих цепей, зато приобретет он весь мир. Подумать только — весь мир. Огромный, красивый, богатый. Это, хозяин, побольше, чем вы имели… И каждому в нем место найдется, только трудись, живи честно, не жадничай, не подличай, не молись на свое брюхо…
— Что-то не видать этой вашей распрекрасной жизни, — проворчал Самоед.
— Чтобы видеть, надо глаза иметь, — сказал Чапичев. — Зрячие глаза. Слепой никогда ничего не увидит. Вот за это давайте выпьем, хозяин. За то, чтобы вы когда-нибудь стали зрячим. Давайте чокнемся. Ну что же вы?
Самоед не притронулся к своей кружке. Яков пожал плечами, отпил немного вина, поморщился.
— Ну и кислятина. А может, пойдем, ребята? Что-то, я вижу, у вас аппетит пропал.
И в самом деле, никто из нас не притронулся к еде, хотя яичница на сковороде выглядела очень неплохо.
— Да, пошли, — сказал Славка Бураков. — Нечего тут чикаться.
Мы поднялись.
— Куда же вы? — всполошился Самоед. — Наготовили вам, нажарили…
— Не пропадет, сами пожрете, — сказал Вася Стащенюк. Обычно очень спокойный и выдержанный, он неожиданно рассердился, и не столько, видать, на Самоеда, сколько на Якова. Когда мы вышли на улицу, он сразу набросился на него: — Тоже мне, агитатор!..
— А что? Я ему неплохо сказал.
— Нашел кого агитировать. Ты его руки видел? Заметил, какие они у него длинные, ниже колен. Жуть! В такие лапы лучше не попадайся. Они тебя на первом дереве вздернут, дай им только волю.
— А кто им даст волю? Я, что ли? Да если понадобится, я мигом их укорочу. По самые плечи.
— То-то же, — одобрил Стащенюк. — Вот это настоящий разговор. А то я уже подумал, свихнулся парень, баптистом каким-то стал. Вроде моего соседа, Тихона Ильича, может, знаешь? Он у джанкойских баптистов вместо попа. Липкий такой «христосик». Что ему ни скажи, у него один ответ: «Все люди — братья». А какой я ему брат, когда он, гнида этакая, против Советской власти.
— Как же ты мог такое про меня подумать? — обиделся Яков. — Разве ты не знаешь меня? Какой же я тебе баптист, какой я тебе «христосик», когда я в бога никогда не верил и не верю. Я в коммунизм верю, понятно тебе? А что значит в людей. Потому что коммунизм не боги построят, а люди.
— Конечно люди, но только не такие, как Самоед.
— Да в нем людского уже ничего нет. Родился человеком, а превратился в животное. И даже не в животное. С животного какой спрос — оно на четвереньках живет. А этот на двух ногах.
— Так для чего же ты с ним дискуссию завел? — удивился Стащенюк. — Какой в этом толк?
— Толку, конечно, никакого. И все же мне интересно было. Может, думаю, осталось в нем еще что-то людское. Хоть кроха какая, хоть самая малость.
— А как ты это увидишь? — недоверчиво усмехнулся Стащенюк. — В микроскоп, что ли? Нет таких микроскопов.
— И не нужно… Зато глаза у него есть. Посмотришь в них….
— Ну и что, посмотрел?
— Да, посмотрел.
— И что увидел?
— Ничего. Ровным счетом ничего. — Яков, словно удивляясь, развел руками. — Пустота. Никаких признаков человека. И только на самых донышках какой-то пакостный осадок. Знаете, ребята, я вам честно скажу, противно мне стало.
— Эх ты, «шлакочист». — Стащенюк хлопнул Якова по плечу. — Конечно, противно возиться со всякой дрянью… И нас, чертяка полосатый, попутал.
— Виноват, братцы, — рассмеялся Яков. — Больше не буду.
— Ну раз виноват, плати штраф, — сказал Стащенюк. — Угощай вечером пивом. Всю нашу братву.
— Лучше билетами в кино, — предложил Слава. — Говорят, сегодня классная картина.
Мы договорились встретиться у кинотеатра, но «классную» картину так и не посмотрели. Вечером нас вызвали в райком комсомола.
Чапичев, Стащенюк, я и еще двое комсомольцев из футбольной команды сидели в райкомовской приемной и в угрюмом молчании ждали своей участи. Инструктор райкома предупредил нас:
— Разделают вас под орех за ваше хулиганство.
Положение осложнялось тем, что отсутствовал секретарь райкома Денис Березин, и бюро, которое уже заседало в секретарском кабинете за обитой клеенкой дверью, вела заворг Лена Пустовалова.
— Денис — парень толковый, он во всем разобрался бы и решил бы по справедливости, — сказал Стащенюк. — А от Лены справедливости не жди. И все потому, что она… красивая. Когда начинает говорить, ребята с нее глаз не сводят, ну и во всем поддерживают…
И действительно, на Лену нельзя было смотреть без восхищения, нельзя было не любоваться этой красивой восемнадцатилетней девушкой. По натуре своей она была застенчива, и это тоже придавало ей особое очарование. А Лена не хотела быть застенчивой, не хотела, чтобы ею любовались, не хотела вызывать в людях добрую улыбку. Наоборот, она стремилась быть властной, суровой и дерзкой, хотела, чтобы от одного ее взгляда комсомольцы трепетали и беспрекословно подчинялись ей… А поскольку ее собственная натура мешала этому, она боролась с ней, замораживала в себе все хорошее и милое, что было ей присуще, и обдавала людей таким холодом, от которого даже в сорокаградусную джанкойскую жару можно было превратиться в сосульку.
Не знаю, кому подражала Лена, чьим образом вдохновлялась, кто был ее идеалом. Но думаю, что это был недобрый идеал.
Вот с этой самой Леночкой нам и предстояло иметь дело на бюро. И какой черт дернул Дениса именно сегодня куда-то уехать!
— Может, он еще вернется, — сказал нам инструктор. — Денис велел начинать бюро без него, но обещал подъехать…
Однако счастье не захотело нам улыбнуться. Скрипнула тяжелая дверь секретарского кабинета, и мы услышали громкий, нарочито презрительный голос Леночки Пустоваловой:
— Чапичев и компания! Прошу…
— Еще издевается, — обиделся Стащенюк.
— Ладно, — сказал Яков. — Не дрейфьте, ребята… Выше хвост.
Мы вошли в кабинет. Члены бюро сидели за накрытым красной материей столом, а Лена — за письменным столом Дениса, рядом с секретарским креслом. И это рассмешило меня, хотя я понимал, что сейчас не до смеха.
— Садитесь, — не глядя на нас, сказала Лена.
Мы покорно уселись на старый деревянный диван.
— Товарищи члены бюро, — сказала Лена. — Я предлагаю следующую формулировку этого вопроса: «Коллективная пьянка с классово чуждым элементом». У кого есть замечания, возражения?
— У меня, — сказал Яков и встал с дивана.
— Тебя не спрашивают, Чапичев, — строго посмотрела на него Лена. — Я спрашиваю членов бюро.
— А я возражаю. Пьянки не было. Чуждый элемент был, это правда, а пьянки не было.
— Что же было? — спросила Лена.
— Что было? — Яков на мгновение задумался. — Сейчас расскажу.
— Ты будешь говорить, Чапичев, когда тебя спросят. А сейчас коротко: что же это было, если не пьянка? Коротко, Чапичев, в двух словах. Нам нужно сформулировать вопрос.
«Ну и бюрократка», — со злостью подумал я. Возможно, что и Яков об этом подумал. Лицо его потемнело. Но ответил он спокойно и сдержанно:
— Ничего особенного не было. Почудили, побаловались, только и всего. Обыкновенное озорство. И еще мы хотели показать этому типу…
— Почудили… озорство, — возмутилась Лена. Ее даже передернуло от этих слов. — Хватит, Чапичев. Мы с тобой не в детском саду находимся, а в райкоме комсомола. Ясно?
— Ясно, да не очень.
— Ну что ж, постараемся, чтобы тебе все стало ясно. Садись, Чапичев.
Яков сел, а Лена, наоборот, встала. В правой руке — карандаш, а левой, сжатой в кулачок, она оперлась на стол.
— Разрешите мне доложить сущность дела, — обратилась она к членам бюро.
Нужно отдать ей должное, говорить она умела. Наверное, у нее был художественный талант. Она так расписала нашу выходку, так «осветила» факты, что на какое-то мгновение мы сами почувствовали себя чуть ли не преступниками. То, что нам казалось невинной шуткой, в речи Лены обернулось «политическим грехопадением, отступлением от генеральной линии партии, пляской под кулацкую дудку» и так далее.
Я посмотрел на своих товарищей, или, как выразилась Лена, «сообщников», и увидел, что они явно скисли. Только Яков сохранил невозмутимое выражение лица. Казалось, его ничуть не интересовала обвинительная речь Лены Пустоваловой. Некоторое время он озабоченно разглядывал свои руки со следами свежих ожогов (трудно уберечь руки от ожогов кочегару-шлакочисту). Затем извлек из кармана крохотный перочинный ножичек и принялся его изучать, словно увидел впервые.
Признаться, мне это не понравилось, потому что сам я под влиянием обвинительной речи Лены чувствовал себя прескверно, готов был каяться и просить о снисхождении.
К счастью, ораторские чары заворга райкома действовали на меня недолго. Я вдруг заметил, что Лена как-то странно смотрит на Якова. Даже более чем странно: так разительно было несоответствие между тем, что она говорила о нем, и тем, как смотрела на него. Слова были холодные и непреклонные, а взгляд теплый, смущенный, ласковый и нежный.
Вот тебе и на! Мне стало жаль Лену. Я видел, как она боролась с собой, но ничего не могла сделать. Она рада была бы не смотреть на Якова и не могла не смотреть. Уши ее стали пунцовыми, алая краска залила лицо и шею, а левую руку, прежде сжатую в кулачок, Лена теперь прижала к груди, словно хотела удержать неистовое, непослушное сердце. Да куда там, разве его удержишь! Наверное, Лена сама поняла, что неожиданно попала в водоворот, который с каждой минутой все больше затягивал ее, и она изо всех сил цеплялась за слова, почти выкрикивала их дрожащим от смущения, от злости на себя голосом. Чего она только не наговорила на Якова!
Конечно, не мне одному открылось, что происходило с нашим неумолимо строгим заворгом. Это видели уже все — одни члены бюро улыбались, другие хмурились. Вася Стащенюк, обжигая мне ухо горячим дыханием, прошептал:
— Ты только погляди, как она покраснела.
А Яков? Неужели он ничего не заметил? Нет, оказывается, заметил. Он теперь тоже смотрел на Лену своими большими черными глазами. Но смотрели они друг на друга по-разному. Я перехватил взгляд Чапичева и ничего, кроме интереса, в нем не обнаружил, такого интереса, с каким мы, бывало, в детстве смотрели на фокусника. Сначала все его манипуляции нам казались непостижимым чудом, но вот фокусник в чем-то допускал ошибку, и неожиданно обнаруживался весь механизм фокуса… Интерес оставался — механизм тоже интересен, но чудо безвозвратно исчезало. Вот с таким именно интересом смотрел и Яков на Лену. Только всему бывает конец. Первой не выдержала Лена.
— Ты что так смотришь на меня, Чапичев? — как-то жалобно спросила она.
Яков возмутился:
— Я на тебя смотрю? Это ты… — и не закончил. Должно быть, пожалел девушку. Хотя, честно говоря, не за что было жалеть ее. Никто ведь не тянул ее за язык, никто не требовал от нее прокурорской прыти.
Лена тряхнула головой, словно хотела сбросить с себя наваждение. Кажется, это ей помогло. В какой-то мере ей удалось овладеть собой. На ее по-детски припухлых губах появилась презрительная усмешка.
— Да, я тоже смотрю на тебя, Чапичев, — сказала она. — Смотрю и удивляюсь, до чего же ты наглый. Хочешь знать, что я о тебе думаю? Хочешь? Ты типичный анархист, Чапичев. Типичный!
— Я анархист?
— Ты. Я это заявляю с полной ответственностью.
Не говоря уже о Стащенюке, обо мне и футболистах, большинство членов бюро встали на защиту Якова. Лена стучала карандашом по графину, призывала к порядку. Но уже никто не желал ее слушать, не желал ей подчиняться.
Мы не заметили, как отворилась дверь и в комнату вошел Березин.
— Что за шум, а драки нет? — спросил секретарь.
— Драки не будет, — сказал Яков. — Будет избиение младенца.
— Кто же младенец? Ты, что ли, Чапичев?
— Нет, не я, а ваш заворг.
— Ну-ну, потише на поворотах, — вступился за Лену секретарь. Он прошел к своему месту за столом, сел, достал из ящика пачку дешевых папирос, закурил и повернулся к Лене: — Что тут происходит, Пустовалова?
Лена не ответила.
— Я спрашиваю, что тут происходит? Может, все-таки проинформируешь?
Лена продолжала молчать. Тогда Денис взял протокол, начал внимательно читать его. И по мере того как читал, его усталое, покрытое дорожной пылью лицо все больше и больше хмурилось, густые, выгоревшие на солнце брови сурово сомкнулись на переносице.
— Да, дела, — сказал он. — Ну давай, Чапичев, выкладывай, что вы там накуролесили.
— Все рассказывать? С самого начала? — спросил Чапичев.
— Давай все. Попробуем разобраться.
И Яков рассказал все. Вернее, не рассказал, а изобразил. Ну и смеялись же члены бюро! Веселее всех, заразительнее всех хохотал Денис. Только заворг Лена Пустовалова не смеялась. Низко склонив голову, она что-то быстро-быстро писала на листке бумаги.
— Уморил ты нас, — сказал секретарь, когда Яков закончил свой рассказ. — Но шутки шутками, а если серьезно говорить, так это же безобразие. Форменное безобразие. Вся страна ведет бой не на жизнь, а на смерть, бой с кулачеством и подкулачниками, бой за хлеб, за коллективизацию, за новую жизнь, за социализм. А вы что в это время делаете? Забавляетесь, словно малые детишки. И это комсомольцы, боевые помощники партии. Да вам за это чубы мало оторвать. Безобразие, да и только. А кто виноват, я вас спрашиваю?
— Я, — сказал Яков. — Я виноват.
Денис задумчиво посмотрел на него, покачал головой.
— И ты, конечно, виноват, и твои развеселые дружки. Но больше виноваты мы, райком. Сами подумайте: сейчас нам каждый боец дорог, каждый сколько-нибудь способный организатор, каждый агитатор. А тут такая сила на ветер расходуется. Преступление это. Наше преступление. Любая сила сама по себе ничто, если ее не направлять. Взять хотя бы тебя, Чапичев, и твоих дружков. Вы же на коней похожи, которые застоялись в конюшне. Сила из вас так и прет, а вы топчетесь на месте, ржете, рветесь куда-то, и все попусту. Да будь еще у нас в районе хорошие дела, черт с вами, балуйтесь, развлекайтесь. Дела у нас, я вам прямо скажу, неважнецкие. С коллективизацией плохо, с уборкой плохо, а главное — хлеб плохо идет, туго идет, со скрипом. А он нашей стране позарез нужен. И есть он у нас в районе, да вот не идет. А почему гак? Тут и кулацкий саботаж, и в колхозах не ладится, и единоличный сектор хитрит, волынку тянет, и наша неорганизованность налицо. Словом, много всяких причин. Так что работы непочатый край. Ты мне скажи, Чапичев, хотел бы ты с агитбригадой в село поехать?..
— А почему бы нет. Если нужно, поеду и в село.
— В таком случае бери бумагу, Чапичев, и пиши. Сверху пиши: «Агитбригада Джанкойского райкома ВЛКСМ». Написал? Теперь пиши по порядку. Первое — живая газета «Красный шлакочист».
— Правда?
— Правда. Пиши дальше. Второе — партерные акробаты, третье — карандашист Леня Батурин…
— А вдруг нас с работы не отпустят? — спохватился Яков. — Тут все ребята…
— Что значит не отпустят? — успокоил его Денис. — Дадим каждому предписание в зубы — мобилизован на хлебный фронт. Подпись моя, печать райкомовская. Понятно? Вот его запиши. — Денис кивнул в мою сторону. — Еще литератора вам дадим — Мишу Вейса. Он только вчера из Москвы на каникулы приехал. Парень он, правда, не пролетарский, сын нотариуса, но комсомолец и как будто боевой. Сам на передовую просится. Вот пусть и поработает в немецких селах, поговорит со своими на родном языке. Ну, давай посмотрим, что ты там написал. Здорово! Не агитбригада, а целая дивизия. Огневая дивизия! Якши! — сказал он по-татарски. — Пак якши! Очень хорошо. Значит, завтра, а самое позднее послезавтра двинем вас в деревню, в бой за хлеб. А в бою не до баловства. Смотрите, ребята, предупреждаю: драться по-комсомольски!..
Ох, как он умел зажигать наши души, как умел увлекать нас на трудные дела, наш старший товарищ, друг и вожак Денис Березин, слесарь киевского «Арсенала», черноморский моряк-пограничник, гроза хитрых анатолийских контрабандистов, секретарь Джанкойского райкома комсомола! Скажи он тогда: «За мной, ребята!» — и мы, не дрогнув, пошли бы за ним в любое пекло.
Агитбригада отправилась в первый свой поход пешком. Нам обещали грузовой автомобиль, но в последний момент выяснилось, что его не будет. Это нас не очень огорчило. Хорошо было идти старинным чумацким шляхом, дышать настоянным на мяте воздухом, слушать утренние песни жаворонков. Они нас раздразнили и подзадорили, эти крохотные, неутомимые певцы, и мы сами запели. Мы любили петь и знали множество песен. Знали разные песни: о революции и гражданской войне, боевые походные и комсомольские, давние, которые еще певали чумаки, и новые. В то утро мы предпочитали петь только веселые и даже озорные песни, потому что нам было весело.
Под ногтями чернозем,
Чернозем, чернозем, —
Значит, Даша — агроном,
Агроном…
С улюлюканием перекатывался по степи припев:
Цимля, цимля, цим,
Гоп, цимля, гоп, цимля-ля.
Да, нам было весело, хотя мы знали, что идем не на гулянку, а в бой за хлеб. В райкоме комсомола Денис так и сказал нам на прощание:
— Мы бросаем вас в бой, товарищи, в бой за хлеб, за жизнь.
Ни чуточки не преувеличивая, с чистой совестью могу сказать: именно потому мы и были веселы, что шли в бой. От отцов мы унаследовали горячую кровь бойцов-революционеров. От времени своего, стремительно набиравшего скорость в движении к великой цели, ломавшего все косное, устарелое, застойное, мы восприняли презрение к покою. Мы не любили и не желали покоя.
Наверное, немногие из ребят, что шагали в то утро по степному чумацкому шляху, знали пушкинское «Есть упоение в бою». Но эту упоительную бойцовскую страсть испытывали все. Мы жаждали изведать это гордое чувство вновь и вновь, не мысля себе жизни вне борьбы, вне боя. Быть бойцом, участвовать во всех больших и малых битвах своего класса, своего народа было для нас счастьем и самой высокой привилегией молодости.
Инструктируя нас в райкоме, Березин очень кратко, в немногих словах обрисовал обстановку в районе. В более подробных разъяснениях мы не нуждались. «Мы в курсе», — сказал за всех нас Вася Стащенюк. Он правильно сказал: мы были в курсе всего, что происходило вокруг. И не только потому, что городок наш был, в сущности, не чем иным, как большим селом, самым большим среди других степных сел, и издавна был связан с ними одним жизненным интересом — хлебом, но и потому, что в деревне тогда шла решающая битва за будущее страны, следовательно, за будущее каждого из нас. А какой молодой человек может быть равнодушен к своему будущему!
Короче говоря, мы хорошо знали обстановку в районе. Она была сложной, очень сложной. Впрочем, иной она и не могла быть в то трудное и грозное время великого перелома. К тому же у нас были местные трудности. Присивашье — обширный, богатый край. Своеобразно сложились его история, уклад его жизни. Многое здесь тогда выглядело иначе, чем, например, в центральных районах страны. События в общем и по времени и по сущности своей развивались одинаково: всюду кипела острая классовая борьба. Но все же во многом чувствовалась разница. Прежде всего, кулаков у нас в районе было к началу коллективизации гораздо больше, чем, скажем, в таком же по территории районе где-нибудь в Тульской области. Это являлось прямым следствием политики, которую проводил царизм при колонизации степной Таврии.
Конечно, кулаки везде кулаки. И на севере и на юге. Повсюду им были свойственны неприкрытый животный эгоизм и смертельная ненависть к тем, кто посягал на их собственность.
Точно не помню, но, кажется, Бальзак сказал, что люди, прожившие постыдную и подлую жизнь, цепляются за нее всеми силами. Как верно сказано! Чем больше награбил, чем бессовестнее награбил стяжатель, тем свирепее и яростнее защищает он свою «священную» собственность. А северокрымские кулаки много награбили и нахапали в свое время. Условия у них для этого были подходящие. Они жили в раздольной степи этакими удельными князьками. Не случайно так отчаянно боролись они с Советской властью. Не раз они сами и их чубатые сынки ходили в разбойные походы во главе с батькой Махно и другими бандитскими атаманами. Многому научились северокрымские кулаки во время гражданской войны, многому — в последующие годы. Поэтому с началом коллективизации, когда против кулачества как класса грянул последний бой, степные куркули пустили в ход весь свой арсенал борьбы: и яд недоверия, оружие клеветы, и обрезы, и подкупы. Они использовали колебания и несознательность одних, темноту других, стремились заставить служить себе вековой страх людей перед новым и цепкую силу человеческих привычек.
Перед нами был злобный, коварный, беспощадный враг. Мы знали, такой не сдастся на милость победителя, такой сам никому не даст пощады.
К тому времени, которое я описываю, степным куркулям уже здорово пообломали крылья: одних выслали, других ожидала та же участь. Но были такие, которые, спасаясь от раскулачивания, путем различных хитроумных махинаций неожиданно превращались в «середняков», а то и в «бедняков», вроде Самоеда. Они продолжали борьбу против Советской власти тихой сапой. Но это только говорилось тогда так — тихой сапой. На самом деле саботаж, диверсии, а нередко и террористические акты свидетельствовали о том, что кулачье еще далеко не сдалось, не капитулировало.
Середняк у нас в районе в основном был очень крепкий. И в силу этого подвержен значительным колебаниям. Поставить его на колхозные рельсы было делом чрезвычайно трудным. Зато нигде, пожалуй, не было в то время столько батраков, сколько у нас в степном Крыму. В двадцать девятом и тридцатом годах эти люди своими плечами подпирали молодые, еще не окрепшие колхозы, своей грудью защищали их от врагов. Эти люди были преисполнены ненависти к кулакам, от которых они немало натерпелись за свою батрацкую жизнь.
И еще об одной немаловажной особенности нашего района я должен сказать. Нигде я потом не встречал такого многонационального района. У нас в степи были села и хутора русские, украинские, татарские, еврейские, болгарские, немецкие, чешские, эстонские, армянские. Разными путями, в разное время пришли к нам в степь эти люди, пришли, спасаясь от голода. С коллективизацией перед ними открывался новый путь — заманчивый, влекущий и в то же время пугающий своей неизведанностью, непроторенностью. Нелегко было повернуть этих разноплеменных, разноязычных людей на новую дорогу, нелегко было убедить их в том, что иного пути, кроме колхозов, у них нет и не может быть.
Все это мы очень хорошо знали, потому что в большинстве своем были местными уроженцами. Я говорю о членах нашей агитбригады. И все же Денис счел нужным предупредить:
— Действуйте смело, но смотрите у меня… чтоб без перегибов. А то вы такие…
— Какие? — спросил Яков.
— Нахрапистые. Слишком горячие и по молодости прямолинейные. А тут большая политика. Понятно? Мирового масштаба политика. Тут, ребята, нахрапом, просто так, за здорово живешь, не взять. Тут нужно политически думать и действовать с мозгой. Ваша задача какая? Влиять на сознание трудящегося хлебороба. На сознание, — повторил он раздельно, — потому что вы агитбригада, а не штурмовой отряд. Понятно?
— Понятно, — сказали мы и обещали Денису, что будем думать политически и действовать «с мозгой». Но честно говоря, мы немного обиделись на своего секретаря: что, дескать, он все опекает, предупреждает нас, мы ведь и сами уже не дети.
Нам сказали, что до села, в которое направлялась бригада, верст двадцать пять, не больше. Но кто в степи мерил эти версты? Обычно здешние «дя́дьки» говорят: «Верста, да, мабуть, с гаком». А на проверку оказывается, что «гак» всегда больше самой версты.
Можно себе представить, какой увесистый «гак» оказался у этих двадцати пяти верст.
Из Джанкоя мы отправились чуть свет, рассчитывая большую часть пути пройти по холодку, а попали в немыслимое пекло. Даже вспомнить страшно. Не знаю, какую температуру придумали церковники для ада, но наша степная, во всяком случае, почище. От нашего пекла не то что грешникам, но и чертям стало бы тошно.
— Пахнет жареным, — сказал Вася.
— Жареным и пареным, — подхватил Леня.
Но никто не улыбнулся этим шуткам. Ни у кого не возникло даже желания улыбнуться. Губы наши покрылись чем-то клейким. Попробуй улыбнуться, когда у тебя слиплись губы!
Мы изнемогали от зноя и жажды. А вокруг на десятки верст не было ни деревца, ни кустика, негде укрыться от беспощадных, буквально испепеляющих лучей степного солнца. И ни капли воды! Ни капли. Мы больше всего на свете хотели пить. А кругом — пересохшая, вся в трещинах земля, полуобгоревшие, пожухлые травы и присмиревшие птицы. Они тоже, казалось, молили равнодушное, безжалостное небо только об одном — пить!
Вдобавок перед нашими взорами, как на зло, постоянно мельтешила степная соблазнительница — фата-моргана. Мы все время видели перед собой воду, много воды. Какое-то огромное озеро с зыбкими берегами и почти прозрачными, тоже зыбкими, словно плавучими островами. На берегах и островах тянулись ввысь пирамидальные тополя, сады и рощи, зовущие отдохнуть в своей прохладной тени. И все это — берега, рощи, тополя, сады, призрачные села и хутора то и дело меняли свой облик, форму, очертания, цвет и плотность.
Мы, конечно, знали, что это только мираж. И все-таки порой готовы были верить, что стоит лишь дойти вон до того кургана, сбежать вниз, и можно будет припасть ссохшимися губами к холодной воде. Но вот мы на вершине кургана, а вода уже убежала, исчезла, чтобы тут же снова возникнуть вдали, чтобы снова дразнить и терзать наше воображение.
Даже у самого сильного дрогнет сердце. Даже самый сдержанный разразится проклятиями. Недаром у нас в Присивашье три, в сущности, разных понятия: пустая, недостижимая мечта, злонамеренный обман человека и степное марево — обозначаются одним словом «мрия». К моему удивлению, я не обнаружил этого слова ни в одном словаре, а жаль — оно очень емкое.
Помню, вернувшись из этого похода, мы с Яковом попросили в библиотеке том энциклопедии на букву «М». Хотели узнать, что такое мираж. Но то, что мы прочитали, не удовлетворило нас. То, что мы видели своими глазами, то, что чувствовали, было чем-то большим, чем сухое научное толкование оптического явления в атмосфере. И лишь недавно, перелистывая толковый словарь Даля, я нашел потрясающее своей точностью и выразительностью описание степной фата-морганы. Не могу удержаться, чтобы не привести его полностью.
«В южных и восточных степях, — сказано у Даля, — знойное и ясное лето рождает марево, мороку, подвод, мираж: нижние слои воздуха, на глаз чистые и прозрачные, отражают и искажают мелкие степные предметы (кустики, бугорки) в самых разнообразных образах, и притом являют подобие обширных вод, позадь которых видится заселенный берег; вблизи все это исчезает, или, изменяясь разнообразно, уходит от путника все далее вперед. Иногда марево исчезает уже перед конным, а пеший его еще видит; иногда оно скрывает верхушки, верхнюю половину предмета, и тогда назыв. верхорез, верхосъем. Степное марево до того морочливо кажет воду, озера и превращает бурьян в лес, что обманет всякого неопытного».
Вот такое марево мы и видели тогда в степи.
Все время проселок, словно сговорившись с маревом, вел нас к воображаемой воде, запутанно и капризно петляя по степи. И от этого желание пить становилось все более и более нестерпимым.
Лишь в полдень агитбригада набрела на маленький чабанский хуторок — кошару с колодцем. Такое странное и громоздкое техническое сооружение, как тот колодец, теперь, наверное, нигде не увидишь. Напротив колодезного сруба на высокую, поставленную вертикально деревянную ось был нанизан огромный деревянный барабан. Когда он вращался, одна бадья спускалась вниз, другая с водой поднималась вверх. Рядом со срубом стоял большущий чан, к нему примыкала длинная колода для водопоя, которую можно было по мере надобности наполнять водой из чана.
Мы еще издали услышали, как скрипит несмазанная ось барабана. Нам этот скрип показался сладчайшей музыкой, возвещавшей о спасительной воде.
По вытоптанному кругу, вращая барабан, ходила мохноногая худая лошаденка какой-то неопределенной масти. Млея от жары, она совершала круг за кругом, словно во сне. Немощные ее ноги то и дело подгибались, и казалось, что, закружившись до бесчувствия, она вот-вот упадет. Но от головокружения ее спасали шоры, надвинутые на глаза. А от солнечного удара (степное солнце нередко валит с ног даже могучих волов) ее спасала широкополая соломенная шляпа — бриль с прорезями для ушей. Такая же шляпа, только, конечно, без прорезей, была на пареньке, который хозяйничал у колодца. Из-под бриля у него свисал на лоб мокрый рыжий чуб. И сатиновая рубаха на парне тоже была мокрая. Наверное, он только что облился холодной водой.
Мы поздоровались с пареньком. Ему было на вид лет пятнадцать, но на наше приветствие он ответил степенно, по-взрослому. Хотя всем нам очень хотелось пить, мы не сказали об этом пареньку, постыдились обнаружить перед ним свою слабость. И правильно сделали. Хозяин степного колодца и так рассматривал нас без особого восхищения, должно быть, вид у нас был не очень героический.
— Качаешь? — спросил у него Яков.
— Качаю. Сейчас отару пригонят. А вы с города?
— Да, мы джанкойцы, — сказал Яков.
— По вас видать, что городские. А курить у вас нема?
Стащенюк дал ему папироску. Парень закурил, сплюнул сквозь зубы и, насладившись первыми затяжками, одобрительно произнес:
— Хорош табачок!
Было слышно, как выплескивалась вода из идущей сверху бадьи. Медленно продолжала шагать по своему заколдованному кругу отрешенная от жизни лошаденка. Медленно вращался барабан…
— Далеко идете? — спросил паренек.
— В колхоз «Победа пролетариата».
— Знаю. Ихние пролетарские отары туточки, рядом с нашими ходят. — И снисходительно разрешил: — Ну что ж, шагайте.
— Напиться у тебя можно? — спросил Яков.
— А мне что. Пейте. Только от нашей воды с непривычки пузо пухнет.
— Не страшно. Можно из чана?
— В чану теплая. Я только начал качать.
Над колодезным срубом вспыхнул холодный серебристый огонь — вода!
— Стоп! — скомандовал паренек своей лошаденке, и она покорно остановилась.
Кто-то из нас помог степному водоливу поставить бадью на землю. И хотя Яков оказался рядом с бадьей, не стал пить первым. Только провел мокрой рукой по губам и сказал:
— Пейте, ребята… Но не очень…
Он не договорил, но мы хорошо его поняли. Яков беспокоился о престиже агитбригады. Степняк всегда приметит, как ты ешь или пьешь. Обнаружит торопливую жадность — не будет тебе уважения.
Напившись последним, Яков солидно заключил:
— Ну и водичка… Хуже, наверное, не бывает…
— Не бывает, — согласился паренек.
Вода действительно была отвратительной — горько-соленой, с привкусом тухлого яйца.
— Как ее только ваши овцы пьют, — продолжал Яков.
— И овечки пьют, и люди. Какая есть, такую и пьем. Вы вот, городские, видать, подкованные. Скажите, когда у нас в степу артезаны начнут бурить?
— Артезианские колодцы? — спросил Яков.
— Ну да, колодцы. В артезанах вода вкусная. Артезанская вода, как городское ситро.
— Думаешь, мы каждый день ситро пьем?
— Не знаю. Про вас не знаю. Только в городе вода что надо. Я на станции был, повернешь кран, и пей без сахара. А у нас… Вы сами пробовали. Нашей воде и сахар не поможет.
— Скоро и у вас будет хорошая вода, — сказал Чапичев.
— Скоро, — паренек усмехнулся. — Какие вы все скорые. А ты знаешь, сколько стоит пробить артезан?
— Нет, не интересовался.
— Мильён…
— Загибаешь.
— Истинную правду говорю. Один артезан мильён стоит. А нам их тут в степу тыщу надо пробить. Вот и считай, сколько это мильёнов. Посчитать, конечно, можно, да где их возьмешь. У нас их нема. Мы покеда счет на копейки ведем — только-только жить начали. Мильёны, они в городе. Нам их не дадут.
— Дадут, — сказал Яков. — Я, конечно, не наркомфин, но на такое дело обязательно дадут.
— Дадут, как же, держи карман шире. Покеда не видно, чтобы нам давали. Покеда с нас берут. Только и слышишь: давай, давай.
— А ты, видать, бойкий, — неодобрительно посмотрел на собеседника Яков.
— Чего говоришь?
— На язык, говорю, бойкий.
— Да, бойкий. Я боевой. Первым тут у нас в колхоз поступил. И в комсомольцы скоро запишусь.
— А примут? — поинтересовался Яков.
— Меня?
— Тебя.
— Почему не примут?
— Кулацкие песенки про город поешь, потому и не примут.
— А ты кулака видел?
— Видел.
— А сам на кулака когда-нибудь горбил?
— Нет, не пришлось.
— А я три года горбил на кулака. Мы с мамкой в двадцать шестом сюда пришли. Из-под Курска. И три года как миленькие на здешнего немца Генриха Фогеля работали. Три года, дорогой товарищ, покеда не раскулачили Фогеля и не послали ведмедей пасти. А ты про кулацкие песни говоришь. Эх, ты!
Паренек сердито огрел свою лошаденку кнутом: «Но-но, пошла». — И зашагал рядом с ней по кругу, всем своим видом показывая, что не желает больше разговаривать с нами.
— Видал-миндал, — сказал мне Яков, когда мы вышли на дорогу.
— Да, ершистый паренек. Но в главном он, понимаешь, прав. Вода здесь, в степи, вот как нужна.
— Это верно. Жаль, что я решил стать машинистом, а то выучился бы на колодезного мастера.
— Мастера найдутся, были бы только возможности.
— Ты прав. Вот окрепнут колхозы, тут не только артезианские колодцы пробурят, тут и каналы проложат. Хорошая штука каналы, я в Средней Азии видел! — мечтательно произнес Яков.
— А ты разве был в Средней Азии?
— Был. С ремонтниками ездил. Мы там пять месяцев работали.
— Ты мне не рассказывал.
— А ты не спрашивал. — Яков вдруг остановился, будто раздумал идти дальше. — Послушай, я, кажется, зря обидел этого пацана?
— Не думаю, — ответил я. — Может, он, конечно, по несознательности сболтнул, но ты прав: песенка эта про город явно с кулацкого голоса.
— Как же это получается? Он же ненавидит кулаков. И за колхозы он на все сто процентов… Нет, тут в деревне все не просто.
В том, как все не просто было в деревне в ту пору, мы убедились вечером того же дня. А пока шагали по степному проселку, Яков увлеченно рассказывал мне об оросительных каналах, которые он видел в Средней Азии.
— Это, брат, сила! Жарища там похуже нашей, а земля цветущая — сады, огороды, баштаны. Вот что значит вода. Ты представь себе эту степь: сейчас нигде ни деревца, ни кустика, а проведут каналы — сады подымутся. Повсюду сады. Холодочек. Тень. Красота. Идешь ты по этой дороге, а по обеим сторонам персики растут. Представляешь?
— Представляю. Но почему персики?
— Так… Вкусные они и называются красиво. Пер-си-ки.
— Да, красиво-то красиво, но все это фантазия. Чистая фантазия.
— Почему?
— Потому. Каналы, конечно, можно прорыть. Навалится весь народ и выроет. А воду где для них взять? В Сиваше? Так от сивашской воды все живое погибнет.
— По-твоему, ничего нельзя придумать?
— Не знаю.
— А я знаю, — твердо сказал Яков. — Все равно придумаем.
— Ты, что ли, придумаешь?
— Почему я? Я не о себе лично говорю. Я сказал «придумаем», потому что кто-нибудь из нас придумает. Да хотя бы этот пацан-водолив. Он, видать, башковитый. Пошли такого учиться — профессором станет, академиком.
— Ученые и сейчас есть. Не в них дело.
— Так это ж какой будет ученый? Степняк! Ему и в академиках вода будет сниться. Вот он и приведет сюда воду. Обязательно приведет.
…Летом тысяча девятьсот шестьдесят первого года я ехал из Москвы в Симферополь. Часу в двенадцатом дня поезд прибыл на станцию Джанкой. Кажется, я первый выскочил из вагона. Мне не терпелось увидеть любимые с детства привокзальные тополя. Хотелось поскорее вдохнуть родной воздух.
Было воскресенье, а в воскресные дни джанкойцы любят погулять по перрону. Может, удастся увидеть кого из знакомых, переброситься словечком с кем-нибудь из старых друзей. Хотя и мало их осталось в Джанкое, но все же… всякое случается.
Огромный перрон от края до края был заполнен людьми. Что-то веселое и бравурное играл духовой оркестр. Множество цветов и улыбающихся глаз. Джанкойцы кого-то встречали. Кого? Я спросил. Оказывается, нашим поездом приехала большая группа выпускников какого-то технического училища. Строители Северо-Крымского канала пришли на вокзал встречать молодое пополнение.
— Сегодня попразднуем, а завтра все вместе на работу, — сказал мне пожилой, прокаленный степным солнцем рабочий.
И я подумал тогда: ведь мог бы и Яков Чапичев сейчас стоять на джанкойском перроне среди встречающих. Да, мог бы! Вместе со всеми собравшимися здесь он мог бы пойти завтра на работу, на стройку канала, о котором так страстно мечтал в юности. Он мог быть и трактористом, и бетонщиком, И поэтом — слагать стихи и песни для молодых строителей канала. Он мог бы водить паровозы. Как хотел стать он машинистом! Помню, пришел однажды с работы из депо счастливый, возбужденный. В тот день его впервые взяли в рейс вместо заболевшего паровозного кочегара.
— Завидую машинистам, — сказал Яков. — Очень завидую. Представь себе, ты машинист, стоишь у окна кабины. Зеленый огонек семафора. Путь открыт. И ветер в лицо. И скорость. Чувствуешь ее губами, глазами, кожей — предельную скорость. Понимаешь, предельную, когда все летит назад, все назад, и только ты — вперед. Вот это красота, вот это жизнь!
Он был рожден для такой жизни, чтобы ветер в лицо и предельная скорость. И чтобы только вперед. Это он умел. Это он мог. И сегодня смог бы. Сколько ему было бы сейчас? Под пятьдесят. Ну да, пятьдесят.
Я не знаю, почему я тогда прикрыл рукой глаза. Может, для того, чтобы остаться наедине с образом Якова. Да нет, не с образом, а с живым, с тем Яковом, каким он мог быть сегодня, И я увидел его, словно живого, пятидесятилетнего, с неугасимым молодым блеском в горячих черных глазах. И это видение живого Якова было таким… даже не знаю, как сказать… таким реальным, что ли, что я чуть было не крикнул в нарядную, праздничную толпу наших с ним земляков-джанкойцев:
— Эй, Яков, жми сюда, дружище! Я здесь!..
…Часа через два наша агитбригада пришла наконец в колхоз «Победа пролетариата». Деревня казалась вымершей: безлюдные улицы, хаты с наглухо закрытыми ставнями. Даже злые степные овчарки, встречи с которыми мы, откровенно говоря, побаивались, и те не удостоили нас вниманием. Только один лохматый и страшный на вид пес облаял нас из подворотни, но так равнодушно и вяло, что нельзя было понять, сердится он или приветствует незнакомых людей.
Правление колхоза помещалось в большом шестиоконном доме с парадным крыльцом. Над крыльцом новенькая вывеска: рабочий в брезентовой спецовке держит в могучих руках развернутое алое знамя, на котором написано: «Победа пролетариата».
Лицо рабочего показалось нам знакомым. Мы вгляделись. У человека на вывеске было лицо нашего Чапичева. Если бы не лихой черный ус — вылитый Яков. Мы расхохотались, а Чапичев только покачал головой и произнес не без уважения:
— Чертов Репка. Ты посмотри, как разрисовал.
Мы вошли в правление. В первой комнате, увешанной плакатами и лозунгами, никого не оказалось, а во второй нам навстречу поднялся из-за стола маленький, щуплый, похожий на подростка, человечек в длинной, почти до колен, полотняной толстовке.
— С кем имею честь? — строго и официально спросил он.
Яков протянул ему наш райкомовский мандат. И пока человечек с интересом разглядывал бумагу, мы с не меньшим интересом разглядывали его. Странный человек. На голове его росли не волосы, а короткий желтый пух, как у новорожденного утенка. Такой же утиный пух на подбородке. Вместо бровей и ресниц тоже пушок. И весь этот человечек казался необыкновенно легким и пушистым. Дунешь — полетит.
— «Божий одуванчик», — шепнул мне на ухо Стащенюк.
Прочитав мандат, человечек положил его на стол и, протянув Якову короткопалую крохотную ручонку, представился:
— Счетовод колхоза «Победа пролетариата» Христиан Адольфович Кернер. Хотя имя и фамилия немецкие, сам я чистокровный русский. Парадоксально, но факт.
— Бывает, — неопределенно сказал Яков.
— Бывает, — согласился Кернер. — Хуже бывает и лучше бывает. Вы не думайте — я не в обиде. Я по мировоззрению своему интернационалист. Наплевать мне на фамилию.
— Зачем же плевать? — сказал Яков. — Фамилия как фамилия.
— Вот именно. Я тоже так считаю… Садитесь, дорогие товарищи. Не стесняйтесь, будьте как дома. Вы даже не знаете, как я вам рад. У нас здесь днем с огнем не сыщешь культурного человека. А тут целая бригада. Судя по мандату, среди вас есть артисты, агитаторы, редакторы. Как представитель немногочисленной местной интеллигенции от всего сердца приветствую ваше появление.
— Ну и шпарит, — шепнул мне Яков. — Будто по Зощенко.
Кернер снова сел за стол.
— Ваши планы? — спросил он деловито.
— Нам надо в поле, к людям, — ответил Яков.
— Организуем, — сказал Кернер. — Обедали?
Мы замялись и не сразу ответили счетоводу. Конечно, мы хотели есть, но до сих пор мы как-то не подумали о том, где и кто нас будет кормить. И Денис на инструктаже ничего нам об этом не сказал.
— А вы не стесняйтесь, — продолжал Кернер. — Чего стесняться в своем отечестве.
«А он ничего себе дядька», — подумал я, проникаясь симпатией к пушистому счетоводу.
— Понимаете, товарищ Кернер, мы вчера поужинали и… — начал Яков, но счетовод прервал его.
— Айн момент, сейчас организуем.
Счетовод постучал кулачком в стенку и крикнул:
— Остапчук!
На зов явился рослый костлявый старик с недовольным лицом.
— Наш кладовщик, — представил его Кернер. — Товарищ Остапчук, надо накормить товарищей из райкома. Ты не скупись, Остапчук. Закон гостеприимства.
— Выписывайте, — равнодушно сказал кладовщик.
Угостили нас на славу. Остапчук принес из кладовой сметану в большой макитре, брынзу, зеленый лук, огурцы, брусок свежего сливочного масла, плавающего в эмалированной миске с водой, и три буханки пышного белого хлеба. От хлеба исходил изумительный аромат. Чудесно и неповторимо пахнет свежеиспеченный хлеб! Я с детства люблю этот запах. От него легче становится на душе. И душа становится тверже, потому что это запах мужества, дарующий волю и силу, запах не сдающейся, необоримой жизни.
Наверное, благодаря этому запаху так отчетливо и ярко запомнился мне тот обед в правлении колхоза «Победа пролетариата».
Пока мы ели, «божий одуванчик» кружился вокруг нас и все чему-то радовался, без умолку тараторил. Но мы слушали его с интересом. И смеялись, когда он шутил. Он нам определенно нравился, Христиан Адольфович Кернер, счетовод колхоза «Победа пролетариата», веселый, гостеприимный, добрый человек.
— Ну как наш хлебушек? — спросил Кернер. — Это из нового урожая. Первый наш колхозный хлеб. Хорош? Вкуснее единоличного? То-то же. Я вот всем говорю, что вкуснее, да не все верят.
Мы насытились и горячо поблагодарили Кернера.
— Не за что. Господи, какие могут быть счеты между своими. Я весь в вашем распоряжении. Может, хотите отдохнуть? Или желаете сразу же ознакомиться с положением дел? — Кернер извлек из письменного стола пухлую папку. — Тут у меня все как в зеркале. Точно. Полная картина. Иначе нельзя: социализм — это учет.
Конечно, нас заинтересовала папка. Нам все равно нужно было собрать местный материал: Якову для живой газеты, мне для боевого листка. Почему воспользоваться «зеркалом» Христиана Адольфовича.
Я вооружился карандашом и блокнотом. Кернер с готовностью раскрыл папку.
— Можно начинать? Пожалуйста, с превеликим удовольствием. Итак, что мы имеем на сегодняшний день? Вот это, значит, картина хлебосдачи — полный ажур. «Победа пролетариата» впереди всех колхозов куста. А это молотьба — тоже ажур. А это сводка по косовице. Вынужден признаться, с косовицей у нас плохо…
— Почему? — спросил Яков.
— Тягло…
— Тракторы?
— Нет, лошади. Тракторы у нас пар подымают. Залог будущего урожая.
— А что, у вас плохие лошади?
— Были хорошие, стали плохие. Нагрузочка дай боже, вот и пристали, не тянут.
— Скверно, — сказал Яков. — Но нельзя же, черт возьми, ругать лошадей. Можно похвалить или, скажем, критикнуть человека. Но лошадь…
— Очень верно изволили выразиться, очень мудро, — восхитился Христиан Адольфович. — Безусловно, кони тут ни при чем. Признаю и подтверждаю, абсолютно и формально ни при чем. На косовице работают люди. Но, позвольте вам заметить, разные люди. Взять, к примеру, Павло Лазаренко. Прошу вас, вот сводка, так сказать, донесение в штаб-квартиру с поля боя. Графа первая — норма. Графа четвертая — выполнение. Видите, человек выполняет полторы-две нормы ежедневно. Это факт, а не легенда. Скажу откровенно: если бы не Павло Лазаренко, зашились бы мы с уборкой, как пить дать зашились. Это, скажу я вам, не просто косарь, а чемпион, богатырь. Иван Поддубный своего дела. А вот, как вы сами изволите видеть, совершенно обратная картина. Тоже Павло. Павло Григорьевич Кудрейко. Как говорится, Федот да не тот. Пятый день не выполняет норму. Вот такие режут нас, хоть караул кричи. Вот вчера Павло Григорьевич изволил на своей лобогрейке…
— Лобогрейка? — переспросил Яков. — Это что?
— Жатка, — пояснил Кернер. — Ну, с которой вручную скидывают. Так вот, — продолжал он, — вчера наш Павло Григорьевич на этой самой лобогрейке всего чуть побольше половины нормы выполнил… Ну, сами понимаете, разве так нас учат использовать технику? — Кернер захихикал. — Уж очень нежный он у нас, этот Павло Григорьевич, хотя и активист на словах. Настоящий крем-брюле — от холода простужается, от жары раскисает…
Кернер еще долго продолжал рассказывать о Кудрейко, пересыпая свою речь всякого рода шутками, прибаутками, меткими словечками.
Нам показалось вполне достаточно того материала, что дал любезный Христиан Адольфович. Яков тотчас же удалился с Васей во двор репетировать сценку из местной жизни. А я занялся боевым листком. Площадь боевого листка невелика. На ней поместились лишь передовая, призывавшая ускорить темпы уборки, стишок об урожае, который я старательно переписал из газеты «Красный Крым», заметка «Равнение на передового» — о лучшем косаре Павло Лазаренко и карикатура на Павло Григорьевича Кудрейко.
Карикатура всем нам очень понравилась, а Христиан Адольфович даже восхищенно поцокал языком и изрек:
— Шедевр!
Словом, я не сомневался в успехе боевого листка. Видимо, и Яков не сомневался в успехе сценки из местной жизни. Он то и дело заговорщически перемигивался и перешептывался с Васей и с каким-то особым смаком повторял: «Лобогрейка, лобогреечка». Его, как говорится, явно подмывало.
На колхозный полевой стан нас доставили на пароконной бричке. Я тотчас же пристроил боевой листок к бочке с водой, осветив его фонарем «летучая мышь». Рассчитывал, что вокруг моего «творения» сразу же соберется толпа, разгорятся страсти, а может, возникнет стихийный митинг, который и будет началом решительного перелома в жизни колхоза «Победа пролетариата». Ведь так бывает. Я видел такое в кино, читал об этом в газетах и журналах. Но ничего подобного не произошло. Правда, боевой листок читали, но читали молча и молча отходили прочь. Не лучше отнеслись колхозники и к выступлению наших «артистов». А они так старались! Яков сбегал к трактористам и уговорил их подогнать к полевому стану огромный гусеничный «Катерпиллер». Два мощных прожектора осветили площадку, на которой выступали наши ребята. Лучи прожекторов как бы отделяли эту площадку от зрителей, которые расположились кто лежа, кто сидя на земле. Временами казалось, что там, в темноте, за гранью света, вообще никого нет. Лишь изредка, словно далекие падающие звезды, вспыхивали огоньки цигарок да слышалось тяжелое дыхание уставших людей. А вообще — ни звука, ни шороха, ни возгласа, ни смеха, ни аплодисментов.
Уже выступили почти все наши: певец, музыкант, акробаты, декламатор, а зрители по-прежнему молчали. Может, они заснули? Да нет, шевелятся, курят. Так что ж это? А может… Что я только тогда не передумал, ошеломленный непонятным поведением колхозников. До одного лишь не додумался, что в недобром молчании зрителей виноват мой боевой листок.
«Ну ничего, сейчас выступит «Красный шлакочист», он вас проймет до самых печенок», — заранее торжествовал я.
Желая спасти агитбригаду от окончательного провала, Яков и Вася, как говорится, превзошли самих себя. Сценка из местной жизни «Про лобогрейку и Павла Кудрейку» была разыграна так забавно, что могла рассмешить кого угодно. И все же колхозников «Победы пролетариата» она не рассмешила. Наоборот, кто-то бросил живгазетчикам из темноты укоризненно:
— Эх, вы!..
И другой голос добавил с презрением:
— Пальцем в небо попали…
Женщина, сидевшая ближе других к «сцене», нетерпеливо спросила:
— Все?
— Все, — ответил Яков упавшим голосом.
Трактористы погасили свет. Люди стали расходиться.
— Фенька, бисова твоя душа, куда ты мои чеботы заховала? — послышалось из темноты.
— Да провались ты со своими чеботами.
— Бригадир, а бригадир, каких коней запрягать?
— Я ж тебе казав, Орлика и Чемберлена.
Люди говорили о своих делах и теперь, когда никто их не смешил, смеялись весело, заразительно.
— Ты что-нибудь понимаешь? — спросил меня Яков.
Мы стояли у бочки. Нас обоих почему-то мучила нестерпимая жажда, и мы долго по очереди пили теплую, невкусную воду.
— Не понимаю, Яков, ничегошеньки не понимаю, — сказал я, свертывая в трубку боевой листок.
— В чем-то мы ошиблись. Факт. А вот в чем, уяснить не могу.
— Я тоже не знаю, Яков, понятия не имею…
— В том-то и беда, что понятия не имеете. А когда без понятия, толку не жди. — Человек, который сказал это, был одет явно не по сезону. На нем кожух, высокая смушковая шапка, шея обмотана шарфом. Лицо его при слабом свете закопченной «летучей мыши» разглядеть было трудно, да к тому же оно густо заросло бородой. Только мы сразу обратили внимание, как блестели у него глаза. Нехорошо блестели. Недружелюбно.
— А вы понимаете? — рассердился Яков.
— Что надо понимаем. Да только не будем об этом. Я вот о чем: может, дадите мне этот листок?
— Зачем он вам?
— Надо. Дети подрастут, нехай полюбуются, как над их батькой надсмехались.
— Вы Павло Григорьевич Кудрейко?
— Ишь ты, признал, — усмехнулся Кудрейко. — А я все думаю: как же воны меня рисувалы, если даже в глаза не бачилы? Думаю, что, может, теперь по слуху рисуют, вроде как по радио. — Он помолчал с минуту, потом уже более дружелюбно произнес: — Ну что ж, раз начали знакомиться, давай познакомимся. Я Павло Кудрейко. А ты?
Я назвался.
— Абрама кузнеца сын?
— Да.
— Знаю… А ты вроде не здешний? — обратился он к Якову. — Вроде не наш уроженец?
— Я здешний, джанкойский, — сказал Яков. — Только родился в Париже.
— В Париже? Это где ж такая деревня?
— Шутите?
— Мне, дорогой товарищ, не до шуток. Ну как дадите листок?
Я заколебался.
— Отдай, — сказал Чапичев. — Зачем он нам теперь?
— И на этом спасибо, — поблагодарил Кудрейко.
— Не за что, — отчужденно произнес Яков. — А на критику вы зря обиделись.
— Про критику брось, не говори. Про критику я сам все знаю. Ученый. А насчет обиды… Нельзя меня обидеть, товарищ… Было время, меня обижали. Было время, я обижал. А сейчас нельзя меня обидеть. Невозможно.
Кудрейко уже давно скрылся в темноте. Мы с Яковом молчали — так подействовал на нас короткий и чем-то очень тревожный разговор с человеком, которого мы перед тем с такой веселой охотой и бездумной старательностью критиковали.
— Кажется, дело начинает проясняться, — сказал наконец Яков.
— В чем проясняться? — махнул я рукой. — Мне, например, ничего не ясно. Ну, обиделся на нас человек. А кто не обижается на критику?
— Нет, он не на нас обиделся. Тут совсем другая обида. Тут что-то другое, вот увидишь.
— Перестань накручивать, Чапич, и так тошно.
— Тошно не тошно, а правду узнать надо.
Подавленные неудачей, уставшие и голодные мы вернулись в село. Кернера в правлении уже не застали. Встретил нас молчаливый и угрюмый Остапчук. Он принес нам хлеб и арбузы, затем притащил большую вязанку свежей соломы, разостлал ее на полу, накрыл брезентом, сказал:
— Спите. Я рано приду. Накормлю.
Вася уже хотел задуть лампу, как в дверь постучали. Вошел парень в белой сорочке с закатанными по локоть рукавами, в мятых парусиновых брюках и запыленных полуботинках. На вид ему было лет двадцать, ко когда он сел у стола и снял фуражку, в черных его волосах блеснуло серебро.
— Секретарь партячейки куста Возный Георгий Иванович, — представился он и обвел нас взглядом, словно подсчитывая и оценивая.
Шлепая босыми ногами по полу, Яков подошел к Возному и протянул райкомовский мандат.
— Это что?
— Мандат.
Возный только мельком взглянул на бумагу и вернул Якову.
— Ну и задам я вашему Денису перцу на партактиве, — сказал он.
— За что? — поинтересовался Яков.
— За то, что мандат вам дали, а головы дать позабыли.
— Головы у нас свои есть.
— Свои, говоришь, есть? — Возный нахмурился, и стало видно, что он уже далеко не молод. Резко обозначились морщины на лбу, у обветренных губ, у покрасневших от бессонницы глаз. — Ну, а что толку в своих, ежели они пустые, ежели в них ветер гуляет?
— Ну, знаете, — возмутился Яков.
— Я-то знаю. А вы знаете, что наделали? Да откуда вам, лопоухим, это знать. Вы тут за один вечер все вверх тормашками перевернули. Это ж додуматься надо: недобитого куркуля подняли на щит, а честному человеку при всем народе плюнули в лицо. Помогли, называется. Да за такую помощь…
— А вы не кричите на нас, — прервал его Яков.
— Я не кричу, я так разговариваю.
— Нет, кричите. И оскорбляете. Вы лучше помогите нам разобраться — спасибо скажем.
— Спасибо ваше мне ни к чему. — Возный прикурил от лампы, пыхнул дымом и заговорил уже спокойно, не повышая голоса: — А разобраться, конечно, нужно. Вот вы Павло Лазаренко расхвалили. И такой он и сякой, ну прямо прет на всех порах в социализм. А вы знаете, кто такой ваш замечательный Лазаренко?
— Недобитый кулак, — подсказал Вася.
— Это точно, недобитый, — продолжал Возный. — А почему недобитый? Потому что хитрый и ловкий. Много лет словно помещик жил, а прижали мы его, попищал немного, изловчился и выскочил в середняки. Это мой батька покойный, бывало, нам, пацанам, фокус такой показывал. На картах. Покажет короля, дунет, фукнет, и в руке у него уже не король, а валет. Так и Лазаренко — был королем, а стал валетом. Фокус-покус. Ну и, конечно, мошенничество. Это безусловно. Без темных махинаций тут не обошлось. И по всему видать, кто-то в районе ему помогает, какой-то прохвост с партбилетом. А тут еще вы ему помогли.
Это было уж слишком. У Якова побелели губы. Он даже заикаться стал:
— Д-да в-вы д-думаете, что г-говорите?
Возный рассмеялся и снова показался очень молодым.
— Ладно, — примирительно сказал он. — Ну чего ты горячишься? Я же понимаю, что вы это так… не нарочно. Вас надули, и вы людей надули. Но все равно теперь этому Павлу Лазаренко даже сам господь бог не поможет. Скрутим как миленького. Ну садись, садись, чего ты взъерепенился?
Яков сел.
— Черт с ним, с этим Лазаренко, — продолжал Возный. — А Павло Григорьевича я вам не прощу, хлопцы. Обижайтесь не обижайтесь, не прощу. Разве это дело по своим бить? Такого человека ошельмовать. Да это же первый боец за наше дело. Бедняк. Коммунист. Кто здесь в степи колхозы начинал? Павло Григорьевич. А вы…
— Но мы же его критиковали за плохую работу на лобогрейке.
— Будь она неладна, эта лобогрейка, — сказал Возный. — А ты знаешь, почему он на нее сел? Из гордости. Какие-то бессовестные дураки пошутили, посмеялись над ним, зло посмеялись. А душа у него гордая: не стерпел насмешки, сел на лобогрейку. А ему нельзя. Никак нельзя. Он же весь израненный. Работа на лобогрейке тяжелая, даже не всякому здоровому по плечу, а тут человек совсем больной…
— Какой позор! — Боль и стыд были в этом, похожем на стон возгласе Якова Чапичева.
— Мы же не знали, — тихо сказал Вася.
— То-то и оно, что не знали. А я тоже поздно узнал, — виновато проговорил Возный. — Дел у нас тут невпроворот. Крутишься, вертишься целыми сутками. Вот и прозевал в суете человека. Убить меня за это мало. А ведь мне говорили как-то, что у Павло Григорьевича легкие на войне пробило. Надо было тогда же сразу помочь ему в лечении. Руки не дошли. Сам же Павло Григорьевич ничего не скажет. Он гордый. От него ни жалобы, ни просьбы не услышишь. А теперь, говорят, у него почти каждый день кровь горлом идет…
Возный помолчал, нервно и глубоко затянулся папиросным дымом. И снова я услышал, как из груди Якова Чапичева вырвался стон. Тихий. Едва слышный.
— А тут вы еще добавили, — продолжал секретарь партячейки. — Хоть бы сначала с людьми поговорили. Посоветовались. Нельзя же так человека сразу, с бухты-барахты, и в грязь…
— Мы говорили, — сказал Вася. — Мы советовались.
— С кем?
— С Кернером.
— Сукин сын, этот Кернер, — с нескрываемым раздражением произнес Возный и выругался.
— Но у него факты, документы, сводки, — возразил Вася. — Он нам сказал, что у него все точно, тютелька в тютельку, как в зеркале.
— Кривое у него зеркало, кулацкое.
— А разве Кернер кулак?
— Нет, формально он не кулак. Он тут всю жизнь в служащих околачивается. Но это еще вопрос, кому он служит — богу или черту, нам или кулакам? Вот в чем загвоздка, хлопцы.
— Для чего же ему потребовалось ошельмовать Павло Григорьевича, наговаривать на него всякое? — спросил Вася Стащенюк. — Ведь он же знает, что Кудрейко больной…
— Знает конечно. Об этом в селе все знают. А почему Кернер так поступил, в этом разобраться надо. И разберемся. Видно, не обошлось тут без кулацких подсказок… Они, кулаки, на все идут, чтобы вредить нам. Решили доконать хорошего человека. Но это им даром не пройдет. Не дадим мы в обиду Павло Григорьевича… А вообще-то ему лечиться надо. Я с председателем уже договорился. Утром отвезем Кудрейко в джанкойскую больницу.
— Что же нам теперь делать? Ведь необходимо как-то исправить ошибку. Что вы нам-то посоветуете? — с нескрываемой растерянностью произнес Яков.
— Вам что делать? Не знаю, пока не знаю. Требуется покумекать, — ответил Возный, вставая из-за стола. — Впрочем, у вас свои планы. Что райком поручил вам, то и делайте.
— Нет, — сказал Яков. — При чем тут планы? Вы только помогите нам, товарищ Возный. Мы с утра всей бригадой выйдем на уборку. Я сам на лобогрейку сяду. Вы скажите председателю. Скажете?
— А вы не подведете, хлопцы? Не осрамитесь? Вы же рабочий класс, стыдно потом будет.
— Не беспокойтесь, товарищ Возный. А стыд… Мы уже так нахлебались стыда, дальше некуда.
…Меня разбудил голос Якова:
— Вставай, вставай, уже петухи кричат.
Петухи действительно кричали, но за окнами было темно, рассвет еще даже не угадывался.
— Спи, — сказал я. — Косить рано не начинают, ждут, пока роса сойдет.
— Роса, говоришь? — Яков засмеялся. — А ты слышал пословицу: «Пока солнце взойдет, роса очи выест»? — Он решительно тряхнул меня. — Вставай, лежебока…
Почти у самого полевого стана мы поравнялись с двумя женщинами. Одна из них, пожилая, быстро оглядела нас и отвернулась. Другая, помоложе, спросила:
— Агитировать идете?
— Да, агитировать.
— За Лазаренко будете агитировать?
— Нет, за Советскую власть, — ответил Яков.
— Ишь ты, шустрый какой. А песню знаешь: «Понапрасно, Ваня, ходишь, понапрасно ножки бьешь». Вот так, красавчик.
— Нет, не так.
— Ну как хочешь, — пожала плечами женщина. — Хочешь ходи, хочешь не ходи. Ножки твои, мы за них не в ответе. Только за Советскую власть мы сами кого хошь сагитируем. Без вашей помощи.
Бригадир не очень охотно вручил нам лобогрейку, предупредил:
— Вы ее, того, не поломайте. Машина ведь.
— Не бойся, отец, — сказал Яков. — Мне паровоз доверяют. А паровоз — машина почище этой.
— Ну раз паровоз доверяют, тогда валяй действуй.
Подошел Вася Стащенюк, которого вместе с другими нашими ребятами поставили на копнение.
— А ты не зарываешься, Яшка? — спросил он. — Силенок у тебя хватит?
— Думаешь, топку паровозную почистить легче? — ответил Яков вопросом на вопрос.
Мне раньше доводилось работать на лобогрейке, и я посоветовал Якову сначала немного побыть погонщиком.
— Приглядишься, а потом будем меняться.
— Потом увидим, — упрямо возразил он. — А сейчас я буду скидывать, а ты погоняй.
Мы заняли свои места на железных седушках — я на передней, Яков на задней.
— Давай трогай.
Треть «гона» прошли благополучно. И вдруг сухо и угрожающе затрещала тонкая перекладина крыльев. И тотчас же послышался испуганный крик:
— Стой!
Я крепко натянул вожжи, оглянулся, увидел потное и, как мне показалось, жалкое, несчастное лицо Чапичева. Колосья захлестнули его почти по грудь. Я помог очистить площадку.
— Веришь, только на секунду задержался, — пожаловался Яков. — Буквально на секунду. А колосья уже шипят у моих колен. И лезут, лезут на меня, аж в глазах зарябило.
— Такая уж это работа. Тут счет на секунды.
— Работа! — сердито пробормотал Яков, утирая подолом рубахи потное лицо. — Черт знает что! Неужели мозгов у нас не хватает придумать какую-нибудь хреновину к этой машине, чтобы сама скидывала?
— Уже придумали. Есть жатки-самоскидки, и сноповязалки есть, и комбайны. На комбайне ты только руль успевай поворачивать, а так он сам все делает — и косит, и молотит.
— Красота, — сказал Яков. — Вот бы сюда эти комбайны. А пока ручками надо. Своими ручками. Правильное название этой машине придумали. Лобогрейка! Здорово! Что-что, а лоб она прогреет насквозь, до самого затылка.
— Давай, Яков, садись на мое место.
— Нет, не сяду, — ответил он. — Тут, брат, вопрос ребром поставлен: либо она меня, либо я ее. Погоняй.
Несколько раз мы еще останавливались по той же причине. Но жалкое выражение уже больше не появлялось на лице Якова. Наоборот, упрямство и дерзость сделали его жестким и даже каким-то хищным. С таким выражением лица обычно дерутся. Наверное, для Чапичева это и была драка, был бой, который он решил во что бы то ни стало выиграть.
И он его выиграл. Как-то незаметно, словно само собой, все наладилось. Нужно сказать, что я все время придерживал коней, — на медленном ходу легче скидывать. И вдруг услышал веселый окрик:
— Шибче гони, шибче! Что ты оппортунизм разводишь? Темпы, браток, темпы!
Я оглянулся. Глаза Якова светились уже радостью, как у человека, который только что открыл какой-то очень важный для него, чрезвычайно важный секрет.
Мы работали на полях колхоза «Победа пролетариата» четыре дня. На пятые сутки ночью приехал Денис. Он разбудил нас, молча выслушал рассказ Якова, неопределенно хмыкнул и спросил, лукаво прищурившись:
— Поумнели?
— Немного поумнели.
— Вот и хорошо. Глупые агитаторы нам не нужны. А теперь двигайте на Арабатку. Я уже звонил туда. Вас ждут…
У переправы нас ожидал присланный с Арабатской Стрелки баркас. Утро было хмурым. Впервые за многие дни небо затянуло облаками, и от этого насквозь просоленная, пустынная прибрежная степь окрасилась в темно-сивый цвет. Лишь изредка, когда сквозь какое-нибудь разорванное облако на мгновение пробивались солнечные лучи, по всему берегу жарко вспыхивали промытые давними весенними дождями крохотные кристаллики соли. Пологий темно-сивый берег незаметно для глаз сливался с такой же по цвету и такой же неподвижной водой. На ней ни морщинки, ни всплеска, ни волны. Будто это не вода, а какое-то чертово варево — густое, тяжелое, давно-давно застывшее.
Плоскодонный баркас тоже поражал своей неподвижностью. Казалось, он или приклеился, или примерз днищем к твердой поверхности Сиваша. Я довольно долго смотрел с берега на тоненькую мачту, и она ни разу не колыхнулась. Ни разу. А когда мы погрузились на баркас, не заметил, чтобы хоть чуточку изменилась его осадка.
«Утонуть здесь, пожалуй, нельзя», — подумал я и почему-то решил, что баркас не сдвинется с места. Но вот моторист запустил двигатель, и баркас с неожиданной, казалось бы, невозможной для него прытью заскользил по мелководью.
В то утро с агитбригадой, возглавляемой Яковом Чапичевым, я впервые отправлялся на Арабатку. Потом бывал там много раз и полюбил Арабатку навсегда. Особенно ее восточное побережье. Я видел разные моря, но, честное слово, нет более доброго, миролюбивого и дружеского человеку моря, чем Азовское. Есть необыкновенная прелесть в его ласковой покорности, в его любовной готовности отдать людям все, чем оно богато.
Я видел Арабатку весной, похожую на юную невесту в белом подвенечном наряде вишневых и яблоневых садов. Видел летом, когда золото жнивья сливается с золотом бесконечного пляжа. Бывал на Арабатке в осеннюю пору, когда в давильнях бродит молодое вино, когда пьянеешь от воздуха и, еще не хлебнув ни капли мутноватой и пощипывающей язык влаги, самозабвенно предаешься, казалось бы, беспричинному веселью.
Я бывал на Арабатке зимой, когда Азовское море на огромном пространстве сковано льдом. В глухую полночь меня будили тревожные голоса за окном, скрип калиток, надрывный лай собак. Вместе со всеми я бежал к морю, где все стонало, трещало, скрежетало, ухало. Вместе со всеми я бросал солому и сухие кукурузные стебли в высокие береговые костры — маяки. Вместе со всеми, стиснув зубы, ждал возвращения тех, кто уходил по недолговечному, всегда неожиданно приходящему в движение льду на добычу.
Какие трагические женские лица я видел тогда у празднично пылающих костров? Всю жизнь я учусь у людей всему, без чего трудно жить на свете человеку, но, наверное, самому важному и трудному научился тогда на Арабатке у рыбацких матерей, дочерей, жен, невест и сестер. Они научили меня терпеть, когда терпеть уже, кажется, невмочь, они научили меня надеяться, когда уже, кажется, нет никакой надежды.
Я видел Арабатку в будни и в праздники, в радости и в горе, видел ее в дни войны — обожженную, опутанную колючей проволокой, израненную, кровоточащую…
И все же та, первая встреча с Арабаткой произвела на меня самое яркое, самое неизгладимое впечатление…
На пристани нас встретил Миша Вейс. Мы удивились: нам сказали, что он болен, и вдруг на тебе — Мишка на Арабатке.
— Ты что здесь делаешь?
— Много будешь знать, рано состаришься, — сказал любивший прихвастнуть Миша. — Особое задание райкома.
— Еще бы! Нат Пинкертон и пещеры Лихт-Вейса, — заметил Яков. — Ну и как, обнаружил, напал на след?
— Остришь?
— Пробую. Ты мне лучше скажи, в агитбригаде будешь работать?
— Конечно буду. Я, собственно говоря, уже работаю. Я тут за два дня такой материальчик собрал, спасибо скажешь.
— Проверенный?
— А как же? Не только проверенный, но и согласованный: и с партячейкой, и с председателем колхоза.
— И с народом согласовал?
— А ты не болен, Чапичев? Я же среди народа этот материал и собирал, чего же с ним еще согласовывать?
— Ну смотри. За материал, конечно, спасибо, но если что напутал, прощайся с головой — своими руками оторву.
— Зачем так грозно, товарищ начальник? Я же не пугливый. А ты, видать, обжегся, милый Яков. На молоке обжегся, теперь на воду дуешь.
Миша Вейс был добрейшим человеком. Но первое время между ним и Яковом что-то не ладилось: они почему-то ссорились и обижались друг на друга. Так было и на этот раз. Миша обиделся, надулся и сказал с упреком:
— А я тут старался для вас. И ночевку подготовил, и обед. Вот арбу пригнал за вами. Все утро у председателя ее выпрашивал.
— За спасибо работаешь, товарищ Вейс? — строго прервал его Яков.
— Да ну тебя, — вовсе рассердился Миша.
Мы сели в арбу. Всю дорогу Миша молчал. Оживился он только тогда, когда мы приехали в большое красивое село на восточном берегу Арабатки.
— Вы, ребята, идите к морю, выкупайтесь, а я тут пока насчет обеда распоряжусь, — сказал он.
— Уже освоился? — спросил Яков.
— Почему освоился? Просто свой.
На этот раз Миша ни чуточки не прихвастнул. Вскоре мы убедились в этом.
Все на Арабатке казалось нам чудесным — ласковые, гостеприимные люди, купание в море, а затем поистине роскошный обед в колхозной столовой. Нам подали украинский борщ, жареные бычки в томатной подливе, а потом изумительно вкусные, ароматные дыни.
— Да, действительно маг и волшебник, — похвалил Яков Вейса, приканчивая свою порцию борща.
— Это ты о ком? — спросил тот.
— О ком же еще — о тебе конечно.
— Спасибо, — серьезно сказал Миша и обернулся к подавальщице: — Тетя Глаша, подсыпьте этому товарищу добавочку.
— Сейчас, Мишенька, сейчас, золотко.
— Вот это авторитет!
— Авторитет, — все так же серьезно подтвердил Вейс.
— Может, поделишься секретом?
— Оставь эти шутки, Яков. Какой тут секрет.
Но «секрет» все же был. Он заключался в Мишином очень душевном, бескорыстном доброжелательстве к людям, и люди отвечали ему взаимностью. И еще в том, что Миша был человеком энергичным, деятельным, и все, за что брался, делал по-настоящему хорошо. А таких любят.
Когда мы покончили с обедом, Миша сказал:
— Членам бригады рекомендую отдохнуть, а «начальству» советую встретиться с руководством местного комсомола. — Он взглянул на часы. — Сейчас как раз заседает бюро ячейки.
Вероятно, Миша нарочно так заковыристо, бюрократически построил фразу. Может, ему хотелось немного позлить Якова? И это ему в какой-то мере удалось. Чапичев покраснел. Все-таки он руководитель бригады, и на кой черт ему нужны Мишкины рекомендации и советы. Я думал, что он отчитает Вейса. Но Яков только смерил его сердитым взглядом и сказал:
— А что, дельно, — и кивнул мне: — Пошли.
Бюро ячейки — четыре парня и одна девушка — заседало в кабинете председателя колхоза. Миша представил нас. Рослый парень со следами оспы на крупном волевом лице протянул Якову руку:
— Секретарь ячейки Федор Золотопуп.
— Гриша Золотопуп, — назвал себя второй член бюро.
— Иван Золотопуп, — сказал третий.
— Петр Золотопуп, — представился четвертый.
Девушка тоже протянула нам руку, но фамилию свою произнесла невнятно, почти неслышно.
— Стесняется, — сказал Федор Золотопуп. — Ну чего ты стесняешься, Вера? Фамилия у тебя не краденая. — И пояснил: — Она тоже Золотопуп, лучшая наша комсомолка.
— Разыгрываете, — сказал Чапичев.
— А на кой нам это нужно? — спросил Федор.
— Так вы что, родственники?
— Даже не свойственники. У нас тут все Золотопупы.
— И кулаки тоже Золотопупы?
— И кулаки. И подкулачники. Только с кулаков теперь золото маленько слиняло, осталось одно олово.
— Картина в общем ясная.
— Ага. Яснее быть не может, — подтвердил Федор. — Ну издайте, хлопцы, докладывайте, что у вас.
— Докладывать? — удивился Яков.
— Ага, докладывайте, поскольку вы на нашей территории будете действовать.
— Ну что ж, можно, — согласился Чапичев и сказал Вейсу: — Сначала я доложу, а потом ты. Расскажешь, какой материал собрал.
Золотопупы из бюро ячейки оказались хорошими, а главное — деловыми ребятами. Они нам здорово помогли.
Вечером наша агитбригада выступала в местном клубе, который помещался в бывшей церкви. Здесь была сцена с суфлерской будкой, с декорациями, с занавесом. В зале — скамьи для зрителей и даже электрическое освещение, но очень капризное. Большие, пузатые лампы то вдруг обморочно, с какой-то нарочитой медлительностью угасали, то вспыхивали ярким, слепящим светом. И при этом начинали шипеть, словно рассерженные змеи. Сначала это нас раздражало. Но вскоре мы привыкли. Зато Золотопупы радовались электрическому свету, даже такому капризному, словно дети. Для них это было в новинку. Маленькую колхозную электростанцию пустили всего неделю назад.
Выступление агитбригады было принято превосходно. Были и аплодисменты, и одобрительные возгласы, и смех. Потом танцевали под гармонь. Вместе с хозяевами мы веселились от всей души.
Ребят из нашей бригады взяли на постой местные комсомольцы. А мне с Яковом, как «начальству», Миша Вейс выхлопотал «под штаб», как он выразился, пустующий дом высланного кулака. С виду дом не отличался от других — обычная приземистая хата под соломенной крышей. Такая могла принадлежать и бедняку. О богатстве же ее бывшего владельца можно было судить по конюшне на добрый десяток лошадей, по обширному воловнику, по амбарам, коровнику, свинарнику, загону для овец. Все эти постройки свидетельствовали о размахе, с каким велось здесь хозяйство. А хата… Человек не скотина — он может жить в тесноте и неудобстве. Видимо, так рассуждал бывший ее владелец.
Мы с Яковом поселились в небольшой комнате с окнами, выходящими в палисадник.
Вернувшись ночью из клуба, были обрадованы тем, что какая-то добрая душа позаботилась об ужине для нас. На столе лежал хлеб, стояли две чашки и кринка с молоком. Когда Чапичев поднял кринку, чтобы разлить по кружкам молоко, под ней оказалась свернутая бумажка.
— Записка, — сказал Яков.
— Тебе?
— Думаю, что мне.
— А почему тебе?
— Так, — многозначительно проговорил Яков.
— Ты самоуверенный нахал.
— Не отказываюсь, немного есть. — Он развернул бумажку и подошел к лампе.
— Любовная цидулка? — спросил я.
— Угадал. Такая любовь, что дальше некуда: «Убирайтесь отсюда, не то костей не соберете».
— Милая шуточка. И конечно, без подписи.
— Почему же? Подпись есть. Очень редкая здесь фамилия: Золотопуп.
— Вот найти бы этого подлеца… Давай, Яков, пойдем к председателю колхоза. Он, наверное, еще не спит, а спит — разбудим, дело такое.
— Не паникуй. Может, это в самом деле шутка. Смеяться над нами потом будут.
— Ну знаешь, за такие шутки…
— Ладно, успокойся, — сказал Яков. — И ребятам ничего не говори. Надо будет — я сам скажу. Давай лучше спать. Ночь короткая, а ведь рано утром на работу.
Он налил в кружку молока, отрезал ломоть хлеба.
— Ты что… будешь есть? — спросил я.
— Конечно… Я голоден как волк. А ты разве не хочешь?
— Не хочу. Ну их к черту с их молоком.
Яков рассмеялся:
— Не думал, что ты такой нервный.
— А ты что-то слишком храбрый, — сказал я и почему-то подумал, что вся история с запиской, вероятнее всего, Яшкин розыгрыш. «Неумно, совсем неумно», — подумал я сердито, потому что мне очень хотелось есть. Но раз уж сказал не буду, значит, не буду. Я разделся, лег и отвернулся к стене, чтобы не видеть, как Чапичев уничтожает наш общий ужин.
Проснулся я среди ночи и спросонья не сразу понял, кто это страдальчески стонет рядом со мной.
— Яков, это ты стонешь?
— Да, помираю, брат. Отравили все-таки, гады.
В темноте я с трудом нашел на столе коробок со спичками, сломал десяток, прежде чем зажег одну, и увидел смеющуюся физиономию Чапичева.
— Ну, негодяй ты, Яшка. Зачем комедию ломаешь?
— Скучно стало.
— А почему не спишь?
— Заснешь тут. Никогда не думал, что куркульские блохи такие злющие. От них помрешь раньше, чем куркули пристукнут.
— Ну тебя к дьяволу, не мешай спать.
Теперь я уже не сомневался, что записку написал Яков. «Ничего, милый, — решил я, — придумаю что-нибудь почище; ты у меня еще попляшешь».
Мы встали чуть свет и, как условились с вечера, пошли в правление, чтобы получить вместе со всеми колхозниками наряд на работу.
На большом колхозном дворе было уже немало колхозников и колхозниц. Среди них волчком вертелся Миша Вейс. Точнее говоря, вертелся он около девчат, стараясь их рассмешить, и, нужно сказать, делал это с успехом. Девушки застенчиво хихикали, переглядывались между собой, перешептывались, а те, что посмелее, вели с Мишей незатейливую словесную перестрелку.
— Интересно, ради которой из них старается сейчас Мишка? — спросил я Якова.
— Он наметил. Это у него быстро, — ответил тот.
— А она, думаешь, знает?
— Еще бы! Девчата на этот счет сверхпонятливые.
На колхозный двор вошел, ведя «на поводу» велосипед, какой-то паренек. Велосипед был старенький, фирмы «Дукс», с высоким сиденьем, с большим никелированным звонком на руле. Миша коршуном налетел на владельца древней машины:
— Дай покататься. Не бойся, не сломаю, головой ручаюсь.
Вейс вскочил в седло. Велосипед крякнул, скрипнул стариковскими костями, словно пришпоренный сорвался с места, и мы увидели джигитовку высшего класса. Позднее я видел в цирке артистов подобного жанра, но, честное слово, хотя Миша занимался велосипедной акробатикой так, между прочим, он все это делал лучше, смелее, грациознее. Он ездил на велосипеде стоя, лежа, задом наперед, вниз головой, делал стойку сначала на руле, затем на седле, перелезал на ходу через раму, ездил на одном заднем колесе, вздыбив свою послушную лошадку, и даже, как на настоящих скачках, взял препятствие — перепрыгнул через канаву.
И все это на большой скорости, или, как говорят циркачи, в темпе.
Нужно ли говорить, с каким восторгом приняли это представление зрители, в том числе и мы с Яковом. Девчата притихли, перестали хихикать и смотрели на Мишу, словно зачарованные, как на чудо. И только один из Золотопупов, старый, седой конюх с роскошной окладистой бородой, казалось, не разделял общего восторга. Непонятно, загадочно улыбаясь, он смотрел на все Мишины фокусы, а когда тот наконец угомонился, спросил:
— А на живой коняке сможешь?
— Почему же нет, смогу. Давайте коня.
Почему он это сказал? В кавалерии он не служил, наездником не был, и, насколько мне было известно, его папаша — сын обрусевшего немца-слесаря — лошадей никогда не имел.
— Зарывается Мишка, — сказал я.
— Нет, он сможет, — убежденно произнес Яков и пояснил: — Характер.
Дед вывел из конюшни малорослую косматую гнедую лошаденку с желтыми подпалинами на ногах и на морде — типичного «мухортика».
— Подседлать тебе или так? — спросил он, взнуздывая лошаденку.
— Так, — ответил Миша. — Я по-крестьянски.
— Как хочешь, валяй по-хрестьянски, — сказал конюх и передал Вейсу поводья.
Поначалу все шло вполне прилично. Миша ловко вскочил на коня, подобрал поводья и коленями с места послал «мухортика» в галоп. «Мухортик» казался послушным конем. Он позволил Мише проделать несколько несложных трюков джигитовки, ничем не выказывая собственного характера, но и не проявляя особой прыти. Он просто работал: велели бежать — бежал, велели стоять — стоял. Миша разохотился, разогнал коня еще шибче, выкрикнул что-то задорное и вдруг, перелетев через шею «мухортика», распластался у самых ног испуганно шарахнувшихся девчат. Как это произошло, мы даже не уловили. И тотчас, как только это случилось, одна из девушек, худенькая, чернявая, самая застенчивая и робкая, как нам казалось раньше, забыв обо всем, бросилась к распростертому на земле неудачливому наезднику и, склонившись, запричитала что-то невнятное, тревожное и ласковое — бабье.
Яков рассмеялся.
— Вот и она. Как видишь, обнаружилась.
Миша приподнялся на локте, удивленно поморгал глазами и улыбнулся. Хорошо улыбнулся, несколько растерянно, но очень добродушно — сначала склонившейся над ним девушке, затем всем девушкам, потом всем людям.
— Ну и ну, — произнес он, — как же это я так… Не пойму.
— А чего тут понимать, — сказал старый конюх. — Конь, милый мой, животная. Живое, значит, существо. И душа у него живая. Гордая душа. Нрав. И вот, значит, подход треба к этой душе иметь. А как же! Уважение… А лисапед твой что?! У него души нет. Железяка.
Что мы могли тогда возразить старому конюху? Мы сами еще только вступали в век машин, и нам еще было неведомо, какая у них душа, какой нрав.
Весь день мы азартно работали на гармане у молотилки. Неудача не огорчила Мишу Вейса. Она обернулась для парня даже удачей: Миша работал у триера вместе со своей чернявой красавицей и, по всему видать, был вполне счастлив.
Вечером, вернувшись с молотьбы, мы обнаружили у себя в комнате под дверью новую записку. Она была еще более грозной, чем первая. Чего только не сулил, какие только козни не обещал нам неизвестный Золотопуп.
— Скажи мне честно, это не твои проделки? — спросил я Чапичева.
— А для чего мне самого себя пугать? — Он помолчал, продолжая разглядывать записку, и добавил: — Не нравится мне это.
— А о чем же ты думал весь день?
— О чем думал? Не верилось мне… Люди здесь такие славные. Вот и не верилось, что они могут пырнуть меня ножом.
— Люди?
— Да, люди.
Мы так по-разному произнесли это слово, такой различный, непохожий смысл вкладывали в него, что невольно, вместо того чтобы серьезно обсудить обстановку, по-глупому поссорились.
— Лопух несчастный, — заорал я. — Что ты понимаешь? Разве можно так слепо верить всем людям?
— Всем? Всем — не знаю, но людям можно и нужно верить.
— Почему?
— Потому что мы тоже люди.
Чего мы только не наговорили друг другу, вернее, чего только я не наговорил Якову! И откуда бралась тогда у меня такая глухая неприязнь к чужому мнению? В ту далекую уже пору юности любое инакомыслие меня раздражало, озлобляло, и я мгновенно переходил на крик, не понимая, что криком, даже убежденным и страстным, никого ни в чем нельзя убедить. Вероятно, это потому, что сам я тогда многого еще не понимал, многого не знал, а непонимание и незнание — незрячи, и, как все незрячее, отличается нетерпимостью.
Мы доспорились с Яковом до хрипоты в голосе и, не примирившись, разошлись по койкам. Усталость взяла свое. Давала о себе знать работа на гармане. Мы сразу уснули, злясь друг на друга. Говорят, что если засыпаешь злой, то и сны тебе привидятся злые. А мне привиделся светлый, добрый сон. Озаренное солнцем ласковое море. Мы плывем с Яковом плечом к плечу и чему-то радуемся, смеемся.
Не помню, кто из нас первый проснулся и что крикнул при этом. Вероятно, вообще невозможно хотя бы с приблизительной точностью описать пробуждение человека в горящем доме. Помню лишь, что мы с Яковом бросились к двери, ведущей в горницу, открыли ее, и в нашу комнату ворвался дым — не черный, не серый дым, а какой-то розовый, цвета молока, слабо разбавленного красным вином. Еще помню, как между ног моих проскользнула, извиваясь, огненная змейка — длинная, юркая и гибкая.
— Окно! — крикнул Яков.
Я схватил в охапку одежду, нажал плечом на створки окна и выпрыгнул во двор, в какие-то заросли. Страшный ожог хлестнул по обнаженным частям моего тела. И тотчас же я услышал сердитый голос Якова:
— Чертова крапива!
Вспомнилось не раз слышанное: «Змеиное гнездо. Крапивное семя». Собственных мыслей в голове пока не было. Они еще не проснулись.
Потом было все, что бывает на ночном пожаре. Чьи-то крики, чьи-то команды, бесконечная суета, которая уже ни к чему, потому что сухие соломенные крыши горят словно порох. Горела не только хата, в которой мы спали — горели все постройки на усадьбе, даже дощатый сарайчик для свиней, по-местному «саж», и тот пылал, подожженный чьей-то мстительной рукой.
Я кое-как натянул на себя рубаху и брюки.
— Одевайся, — сказал Якову и тут же понял, что одеваться ему не во что.
— Сейчас оденусь, — сказал он и побежал к горящей хате.
— Куда ты? С ума сошел?
Но Яков не оглянулся. Прижимаясь к стене, он обошел заросли жгучей крапивы и нырнул в окно комнаты, в которой мы совсем недавно спали. Вернулся Яков через несколько минут. В правой руке держал рубаху и ботинки, в левой — какую-то тонкую, скомканную тетрадь.
— А штаны? — спросил я.
Чапичев ответил не сразу, он долго отхаркивался, отфыркивался, отплевывался, видимо, здорово наглотался дыма.
— Сам не знаю, куда девались штаны, — сказал он огорченно, когда наконец смог заговорить. — Кажется, положил их на табуретку, а там их нет. Пропали штаны.
— Тяпа, — обругал я друга. — Как же ты теперь без штанов людям покажешься? А это что? — спросил я, указывая на тетрадь.
— Так, тетрадка, потом скажу.
К утру, когда мы все собрались в правлении колхоза, кто-то из местных комсомольцев принес Якову брюки. Облачившись в них, Чапичев довольно рассмеялся.
— Ну теперь я снова человек. — И тут же, заботливо расправив мятую тетрадь, спрятал ее в карман.
— А ты мне так и не сказал, что у тебя в этой тетради, — напомнил я.
— Ничего особенного.
— А все же?
— Стихи…
— Для живой газеты?
— Нет, это для себя. Лирика.
— Вот это новость! Раньше такого за тобой не водилось.
— А теперь завелось.
— Покажешь?
— Не стоит. Ничего хорошего пока нет. Каракули и по форме и по содержанию. Ерунда, одним словом.
— Так чего ж ты за этой ерундой в огонь полез? Не понимаю. Штаны оставил, а тетрадь с ерундой вытащил?
— Так это все-таки стихи, — ответил Яков. — Пусть плохие, пусть ерундовые, но все же стихи. А раз стихи, значит, часть души.
— Так уж и часть души…
— Вот именно, часть души. Моей души. А кто же будет спасать дрянные штаны, оставляя в огне душу? Дурак я, что ли, по-твоему?
— Нет, ты не дурак.
— То-то же.
Мы пробыли на Арабатской Стрелке еще несколько дней. Приехал из Джанкоя следователь. Худой, крупнозубый, с чахоточным блеском в рыжеватых колючих глазах, он долго и настырно опрашивал нас о всех, казалось бы, пятистепенных обстоятельствах пожара, но когда я поинтересовался, кто же, по его мнению, поджег усадьбу, он раздраженно прервал меня:
— Парадом здесь, молодой человек, командую я. И все вопросы задаю я. Ваш номер восемь, когда нужно, спросим.
Так и до сих пор я не знаю, кто же подверг нас тогда на Арабатке этому первому в нашей жизни испытанию огнем.
Железнодорожный клуб закрыли на ремонт. Свободные вечера мы теперь проводили в городском парке. Близилась осень, начался листопад. Кажется, именно этим парк и приобрел для нас какую-то особую прелесть. Мы бродили по аллеям, по мягкому ковру опавшей листвы и сами не слышали своих шагов. А до этого так противно, так надоедливо скрипел и скрипел под ногами крупный морской песок. Может, потому, что ковер из листвы приглушал наши шаги, мы и сами притихли, меньше пели, меньше орали и дурачились. Иной раз мы разговаривали чуть ли не шепотом, боясь нарушить тишину. И в этой тишине так же бесшумно распалась наша буйная и громкоголосая прежде ватага. Сначала один из парней откололся и уединился в отдаленной аллее с девушкой, затем другой, потом третий… К концу недели мы с Яковом остались вдвоем. Но мы-то уж держались друг за дружку крепко. Я потому, что «зазноба» моя жила в Феодосии, в маленьком двухэтажном татарском домике, у подножия старой Генуэзской башни, потому что непоколебимо был верен приказу: «Чтоб не смотрел ни на одну… А если посмотришь, чтоб глаза твои лопнули». А Яков? Яков после крушения своей первой любви и слышать не хотел о чем-либо подобном. Он очень похорошел за лето, красота его стала какой-то тревожно-вызывающей, и многие джанкойские девицы лишились покоя, безнадежно мечтая о недоступном и неприступном Чапичеве. Чего только не делали бедные девушки, чтобы привлечь внимание черноокого красавца! И все впустую.
Но однажды под вечер, разыскивая в аллеях парка Якова, я увидел его с незнакомой девушкой. Они очень странно сидели на скамейке: девушка на одном конце, Яков на другом. Между ними на скамейке лежали опавшие листья платана.
Яков что-то говорил горячо, возмущенно и даже жестикулировал больше обычного, а девушка молчала, глядела куда-то в сторону и, казалось, вовсе его не слушала. Я хотел свернуть в боковую аллею, но Яков увидел меня и позвал:
— Иди сюда.
Я нехотя приблизился к скамье.
— Знакомьтесь, Поля. Это мой друг…
Девушка подняла на меня недоверчивые глаза, и они мне сразу не понравились: «Злюка».
Я назвал себя. Девушка протянула мне руку. Рука была маленькая, хрупкая, с нервными, тонкими пальцами, смуглая до черноты и очень горячая. Уголек из тлеющего костра, а не рука. Она обжигала почти до боли.
— Садись, — сказал мне Яков. — Знаешь о чем мы тут говорили…
Я не знал и не хотел знать. Я знал только, что третий в таких случаях лишний.
— Ну что стоишь? — снова сказал Яков. Широким гостеприимным жестом он предложил мне сесть посредине. Третий, да еще посредине. Смешно и глупо.
— Спешу, — ответил я на приглашение. — У нас сегодня собрание.
Я был уверен, что Якова рассердит моя явная ложь. А он почему-то поверил мне.
— Собрание? Важное?
— Очень важное, экстренное.
— Что-нибудь случилось?
— Да, случилось. Ну, всего хорошего.
Ни Якова, ни девушку ни чуточки не огорчил мой уход. А я очень огорчился. С горечью думал о том, что, в сущности, все в жизни держится на тоненькой, тонюсенькой ниточке — мужская гордость, женская неприступность, дружба… Мне так хорошо было вдвоем с Яковом. И откуда только взялась эта девушка! Неприязнь к Поле росла во мне с каждым мгновением. Была бы хоть красивой, а то ведь смотреть не на что. Таких невидных чернявых девчонок у нас в Джанкое полным-полно, хоть пруд пруди. А эта, к тому же какая-то старомодная. Вот именно — старомодная. Чего стоят ее черная глухая кофточка с высоким стоячим воротником, ее коричневая шляпка, украшенная черными кожаными цветами. Ужас! Ослеп, что ли, Яшка. На него такие девчонки заглядываются, а он…
Я не знал, куда себя деть от скуки в тот вечер. У меня еще не было никакой потребности в одиночестве, я его просто страшился. Погулял немного по улицам — надоело, попробовал читать — отвратительной, тягучей скукой дохнуло на меня со страниц книги, от чужой, далекой и ничем не интересной мне жизни книжных героев. И я, чего уже давно не бывало со мной, лег спать в половине девятого вечера. К черту Чапичева и его черномазую Полю! Никогда не думал, что мой друг такой легкомысленный. Нашел на кого променять товарища!
Кажется, я едва только задремал, когда раздался стук в окно, нетерпеливый, настойчивый. Кого это еще принесло? Я открыл окно, выглянул. На улице стоял Яков.
— Чего тебе?
— Выдь на минутку.
— Я уже спать лег, разделся.
— Тогда я к тебе, можно? — И, не ожидая ответа, он подтянулся на руках, влез в комнату и порывисто зашагал из угла в угол.
— Сядь, — сказал я ему и подвинул табуретку. — И между прочим, у нас есть дверь…
— Это не имеет значения.
— А что же имеет значение?
— Человек!
— Понятно. Человек женского пола в доисторической шляпке с кожаными цветами. Не так ли?
— Шляпка ни при чем. Поля хороший человек. Ей очень плохо.
— Значит, любовь с первого взгляда?
— Ошибаешься, браток, — спокойно возразил Яков. — Никакой любви нет. Тут совсем другое — пропадает хороший человек. И надо ему помочь.
— А что с ней стряслось? Кто она такая?
— Дело обычное в наше время: Поля — дочь здешнего попа.
— Ты с ума сошел, Яшка!
— Ни чуточки.
— А я говорю, ты спятил. Не хватает только, чтобы об этом узнала Лена Пустовалова. Да тебя вышибут из комсомола, как пробку.
— За что?
— Да что ты прикидываешься дурачком? Это же явная связь с враждебным элементом.
Яков покачал головой:
— Ошибаешься. Поля не враг. Она молодая, она тянется к нашей жизни. Ей, пойми ты, дурная башка, жить хочется с людьми, по-человечески. А в поповском доме ей все пути к жизни отрезаны.
— Вот и я тоже говорю: это враждебный нам мир, Яков.
— Допустим, что враждебный. Согласен, что враждебный. Но человеку хочется вырваться из него. Так почему же не помочь человеку? Разве это не кровное дело комсомола?
— У комсомола сейчас есть задачи поважнее…
— Долдонишь вроде Ленки Пустоваловой, — раздраженно перебил меня Яков. — Конечно, есть задачи поважнее. Но все равно надо драться за каждого человека. И я буду драться за Полю. Руками и зубами буду за нее драться.
— Попадет тебе, Яшка, ой, как попадет.
— Это не страшно. Когда за что-нибудь дерешься, всегда попадает.
Мы спорили с ним до полуночи. Я уже готов был согласиться с Яковом. Сердцем я чувствовал, что он во многом прав, но, видно, характер у обоих был нелегкий. Да и не нравилась мне Поля. Очень не нравилась. Еще не хватало, чтобы Чапичев из-за нее пострадал.
Теперь почти каждый вечер я видел Якова вместе с Полей. Они сидели все на той же скамье, все в той же какой-то отчужденной позе, только опавших листьев между ними на скамье становилось все больше. И Яков все так же горячо говорил о чем-то глядящей в сторону девушке. «Агитирует, — с недобрым чувством думал я. — Убеждает. Борется. Вот чудак». Мне тогда была совершенно безразлична судьба маленькой поповны. Да пропади они пропадом, все эти попы, поповичи и поповны. Какое мне до них дело? А вот Чапичев… Мне его здорово не хватало в те дни. И беспокоился я за него, чудака этакого.
Встречи Чапичева с поповной прекратились так же внезапно, как и начались. Теперь мы снова гуляли по парку с Яковом вдвоем, ходили в кино, в читальню, спорили о книгах. А о маленькой поповне — ни слова. Как-то я было заговорил о ней, но Яков сразу оборвал меня:
— Оставь. Не твоего ума это дело.
В воскресенье, когда мы днем гуляли в парке, Яков вдруг остановился, прислушался.
— Слышишь? — спросил он меня.
— Что?
— Колокола звонят.
— Ну и что же, пусть звонят.
— Пойдем в церковь.
— Это зачем еще?
— Богу помолимся, — усмехнулся Чапичев.
— Тянет тебя к твоей поповне…
Яков пропустил мои слова мимо ушей.
— Ну как, пойдем? — повторил он. — Если не хочется, не иди, я один пойду.
Мы вошли в церковь. Спустя несколько минут Яков, не дав возможности даже как следует оглядеться, потянул меня за рукав:
— Пошли в разведку. Не бойся, не пропадем.
Через какую-то узкую боковую дверь мы вышли во фруктовый сад. Тяжелые поздние яблоки покачивались на пружинистых ветках. В траве желтела падалица. В глубине сада стоял небольшой дом с застекленной верандой. Мы обогнули его и вдруг увидели Полю: она стояла у окна спиной к нам. Ее ребячий затылок и худенькие опущенные плечи были так жалки, так печальны, что у меня сжалось сердце.
— Позвать? — шепотом спросил меня Яков.
— Зови.
Но нам помешали. Из-за деревьев вышел старик сторож в красноармейской шинели внакидку. Его огромный багровый нос был оседлан очками в железной оправе.
— Калитка у нас вон там, молодые люди, — сказал старик скрипучим, пропитым и прокуренным голосом. — Позвольте провожу.
— А мы ничего… Мы только посмотреть хотели, — вежливо ответил Яков.
— На смотрелки в кино ходят, молодые люди, а у нас храм божий…
Сторож напирал на нас грудью. Мы пятились к калитке, желая лишь одного, чтобы Поля оглянулась, увидела нас. Но она не оглянулась.
На улице Яков сказал:
— Заперли девчонку. Я так и знал. Вот гады.
— Ее надо освободить.
— Освободим! — Яков смерил взглядом высокий каменный забор, которым была обнесена церковная усадьба. — Ночью я опять пойду в разведку. Мне нужно поговорить с Полей.
— И я с тобой пойду, Яков.
— Не боишься?
— А что я, по-твоему, трус?
— Ладно. Храбрость тут ни при чем. Просто надо помочь человеку. А то погибнет девчонка, факт, погибнет.
Ночь выдалась темная. Ни луны, ни звезд. Только степной ветер, присвистывая и подвывая, гулял по пустынным улицам Джанкоя. Признаться, я не чувствовал себя героем, когда мы приблизились к церковной ограде. Но что поделаешь — не отступать же. А Яков, тот даже не храбрился.
— Страшно почему-то, — признался он и нервно, словно от щекотки, хохотнул. Тем не менее он первый забрался на гребень ограды и протянул мне руку:
— Давай!
Пригибаясь, мы пробирались по саду. Это уже становилось интересным, увлекало. И уже как будто не страшно стало. Вернее, страшно, но страх был каким-то особенным. Он волновал и горячил.
Мы не удивились, когда услышали знакомый уже скрипучий старческий голос:
— Кто там?
В ответ молчание.
— А ну, Тарзан, возьми его!
— Собака, — прошептал Яков. — Назад!
Мы бежали назад к забору напрямик, уже не пригибаясь, натыкаясь на деревья, и перезревшие яблоки градом посыпались на нас. Стук, стук, стук по голове. И сердце тоже стук, стук! Перехватило дыхание. Вот мы уже у забора. Мы одновременно подпрыгнули вверх, но сильный удар в плечо отбросил меня. Я вскрикнул от боли и присел. Уже слышалось хриплое дыхание собаки.
— А, чтоб ты подавился нашими яблоками. Чтоб подавился, — визгливо кричал сторож.
Преодолевая боль, я снова подпрыгнул, цепко ухватился за гребень ограды и перевалился на противоположную сторону. Некоторое время сидел на земле, ничего не соображая. Потом услышал рядом с собой приглушенный голос Якова:
— Живой?
Не поднимаясь, я повернулся на голос. Острая боль пронзила плечо. Я застонал.
— Ты чего? — спросил Яков.
— Еще спрашиваешь. Саданул ножищей в плечо, кость, наверное, сломал…
— Я… тебя… в плечо, — Яков громко расхохотался. — А я думал, это собака меня за ногу цапнула.
— Собака! Сам ты собака, — пробормотал я. И вдруг тоже расхохотался. Стало легче. Плечо как-то сразу перестало болеть.
Мы сидели на земле обнявшись и хохотали.
— Ужас как боюсь собак, — признался Яков. — Люблю и боюсь. Душа в пятки ушла, как услышал про Тарзана.
— Я тоже их боюсь.
— Хороши разведчики.
— Что ж теперь делать будем?
— Что-нибудь придумаем, — беззаботно ответил Яков. И, помолчав немного, добавил со злостью: — Ничего им, гадам, не поможет. Ни сторожа, ни собаки.
— Их, Яша, так, голыми руками, не возьмешь.
— Знаю. Но все равно что-нибудь придумаем.
И он придумал. Как-то вечером пришел ко мне и спросил:
— Десятка найдется?
— Пусто. Ни копья.
— Одолжи у матери. У меня в среду получка, отдам.
Я взял у матери десятку.
— Пойдем, — сказал Яков.
Он привел меня на вокзал. У билетных касс стояли длинные очереди.
— Подожди меня здесь. Я сейчас. Вскоре он вернулся с билетом.
— Ты куда собрался?
— Никуда. Это я Полю отправляю.
— Полю?
— Ну да, ее. Мне Леонтьев, диспетчер, помог связаться по селектору с ремонтной колонной. Ну я сказал своему бывшему начальнику, в чем тут дело. Он ответил: «Пусть приезжает. Поставим учетчицей, а там посмотрим».
— А ты ему все рассказал?
— Что именно?
— Ну, что она поповская дочка, лишенка.
— Сказал.
— А он что?
— Он говорит, пусть едет. Он такой. Много разговаривать не любит.
Мы вышли в привокзальный скверик. Маленькая фигурка поднялась со скамьи.
— Сиди, сиди, — сказал Яков. — Поезд твой только вышел с соседней станции.
Девушка послушно села, положив на колени небольшой узелок с вещичками. Она была одета в какую-то застегнутую на все пуговицы жакетку. Голова повязана по-бабьи платком. Лица почти не было видно. Только лихорадочно, испуганно поблескивали большие глаза.
Не помню, о чем мы говорили, дожидаясь поезда. Говорили только Яков и я. А Поля молчала. Послышался гудок паровоза.
— Твой, — сказал Яков. — Пошли.
Он провел нас на перрон не через главный вход, а через какой-то лаз в штакетнике в самом конце платформы. Одинокий фонарь, повизгивая, раскачивался на ветру, и желтый свет суетливо и воровато прыгал вокруг нас.
— Ты ничего не бойся, — сказал Яков.
— Я не боюсь, — ответила Поля.
Обдав нас жаром, мимо промчался паровоз, промелькнули ярко освещенные окна поезда Севастополь — Москва.
— Твой вагон десятый, — сказал Яков Поле. — Занимай верхнюю полку и спи.
— Спасибо. Я буду спать, — пообещала Поля и заплакала.
— Ну вот еще, — повернулся к ней Яков. — Чего ты боишься? Ребята в колонне хорошие. Они тебя не обидят.
— Я знаю, — проговорила Поля, продолжая плакать.
— Перестань плакать. Нельзя быть такой трусихой. Ты же не на гибель едешь, а в жизнь. Перестань, слышишь? Прошу тебя… Если хочешь… — Яков говорил медленно, словно подбирая слова. — Если страшно тебе одной… Я на тебе женюсь. Хочешь?
Я невольно отпрянул, услышав такое. Что он с ума сошел?
— Не надо, — сказала Поля. — Не надо вам на мне жениться. Зачем это? Я вас очень уважаю. Вы замечательный человек…
Всхлипывая, она вдруг схватила его руку и прильнула к ней губами. Желтый свет фонаря упал на лицо Якова. Я увидел, как страдальчески искривилось оно.
— Это ты брось! — с болью крикнул он. — Ты эти штучки поповские брось, слышишь! Учись жить по-человечески.
— Не обижайтесь, — тихо произнесла Поля. — Не обижайтесь, ради бога. Я глупая…
— Ну ладно. Иди, пора, — Яков слегка подтолкнул ее к вагону.
Поля показала проводнику билет и скрылась в тамбуре. Ударил станционный колокол. Рявкнул гудок паровоза. Мягкой волной прокатился перезвон буферов. Десятый вагон вдруг как-то сразу оторвался от платформы и мигом ушел от нас.
— Все будет хорошо, — сказал Чапичев. — Иначе быть не может.
— Скажи мне, Яков, только правду скажи, это любовь?
— Нет! Ты знаешь, я не хочу никакой любви. С меня хватит того, что было. На всю жизнь хватит. Обжегся.
— Так что же это?
— Не знаю.
— И ты в самом деле женился бы на ней?
— Не знаю, — повторил Яков. — Ну пошли. Спать пора. Мне в утреннюю смену…
Давний знакомый отца, южнобережный татарин Юсуф привез нам в подарок бочонок крепкого многолетнего муската. Я нацедил в литровую бутылку вина, прихватил домашнего печенья и пошел к Якову.
— Кутнем?
— Кутнем, — без особого энтузиазма согласился Чапичев.
Его громкоголосые сестренки тотчас же уселись за стол.
— Берите печенье, и кыш отсюда, — прикрикнул на них Яков. — Вино — это мужское дело. Мы как-нибудь вдвоем его разопьем, без вас.
— А потом что? — спросила одна из девочек.
— А потом будем петь и веселиться, — обещал Яков. Однако, выпив стакан вина, ни чуточки не развеселился. Наоборот, притих, помрачнел и решительно отказался от второго стакана.
— Оглушило меня, — произнес он еле слышно.
— Выпей еще, это пройдет.
— Не могу. Мне от вина всегда плакать хочется.
— У тебя нервы не в порядке?
— В порядке. Вино, говорят, для веселья, а я и так веселый. Зачем же мне пить?
В комнату вбежала самая младшая сестренка Якова и прощебетала:
— Яша, тебя поп спрашивает.
— Поп?!
— Да, поп… Поп, священник, вор, мошенник, честный человек, — затараторила она.
— Ну и ну, — растерянно пробормотал Яков. — Что же мы будем делать с ним?
— А ты что, дрейфишь? Пусть только сунется, мы ему покажем.
— Что покажем?
— Что надо покажем! — Выпитое вино уже подействовало на меня. Я готов был сразиться не только с попом, но и с самим господом богом. — Пусть только начнет про своего боженьку, мы этого попика в два счета на обе лопатки положим…
— Помолчи лучше, — отмахнулся Яков. — И так скверно. Ну что ты стоишь? — крикнул он сестренке. — Скажи, чтобы зашел.
В комнату вошел старый человек. И ряса на нем была старая, поношенная. Шляпа тоже старая, потерявшая форму и напоминавшая какой-то мятый, скомканный блин.
Я никак не думал, что у Поли такой старый отец. Она была почти девочкой, и мне казалось, что отец у нее должен быть молодой, сильный, злой. А у этого человека была жалкая, растерянная, просительная улыбка. Когда он снял шляпу, обнажились слипшиеся седые волосы. Старик медленно, устало вытер широким рукавом рясы пот со лба.
— Простите, — сказал он. — Я, кажется, помешал?
— Ничего не помешали, — ответил Яков. — Мы тут ничем особым не занимались. Садитесь.
Старик присел на краешек табурета. Ему мешала шляпа, он не знал, куда ее деть, и Яков потянулся было к ней, но тут же передумал.
— Вы, я полагаю, догадываетесь, зачем я пришел? — сказал поп.
— А что тут догадываться? — ответил Яков. — Вы хотите знать, где Поля.
— Я хочу знать, что с моей дочерью? Здорова ли она?
— Чего же ей болеть! Она работает, а от работы не болеют.
— Значит, здорова?
— Вполне. Можете мне поверить.
— Верю вам. Но все же тревожусь. Одна-единственная она у меня. Вы понимаете…
— Конечно…
— Вы не думайте… Я понимаю, — продолжал поп. — Поля молодая. Ей жить надо… А что я мог ей дать? Я все понимаю… Но зачем же так, тайком? Я же не враг ей. Зачем же так безжалостно? Неужели об отце не подумала?
— Она думала о вас, — ответил Яков.
— Думала? Нет, не верю, чтобы думала… Дети жестоки, эгоистичны. Им ничего не стоит разбить родительское сердце. Что им до того, что родители не спят ночей, беспокоятся?
— Зря вы так… Поля среди хороших людей. Зачем же беспокоиться?
— Может, они и хорошие. Только Поле они чужие. И она для них чужая. А для меня она… Впрочем, вам этого не понять, молодой человек.
— Почему же, я понимаю, — возразил Яков. — И, хотите верьте, хотите не верьте, даже сочувствую. Только…
— У вас доброе сердце, молодой человек.
— Не думаю, что очень доброе. Во всяком случае, оно не для всех доброе…
— А я на этот счет не заблуждаюсь, — по-прежнему тихо проговорил поп. — Я лично на вашу доброту не рассчитываю. Да и не нужно мне ничего. Одного лишь хочу, чтобы дочь моя была счастлива.
— Она будет счастлива, — успокоил священника Яков.
— Вы уверены в этом?
— Уверен. У нее такой характер, она всего добьется.
— Да, характер у нее твердый, — вздохнул поп. — Не пойму, в кого она. Ни в отца, ни в мать. Покойная жена моя была женщина робкая, покорная судьбе. И я… — Старик махнул рукой. — Я тоже, как видите, не воин. Зато дети — Поля и брат ее…
— У Поли есть брат? — заинтересовался Яков.
— Был брат Сережа. Погиб в двадцатом…
— На гражданской?
— Да, на гражданской.
— Он был офицером?
— Сережа был военным инженером.
— Врангелевец?
— Зачем же врангелевец? Он командовал саперным батальоном у Фрунзе. — Священник поднялся. — Извините, я пойду.
— Может, выпьете стакан вина? Это хорошее вино, — с запозданием пригласил Чапичев необычного гостя к столу.
— Благодарствуйте. Я давно уже не курю и не пью. Сердце… Прощайте, молодые люди.
— До свидания, — Яков проводил попа до двери. — Я завтра позвоню Поле, скажу ей, чтобы она вам написала.
— Спасибо, — поклонился священник и притворил за собой дверь.
Некоторое время мы сидели молча. Потом я сказал:
— Хитрый какой, а? Ни слова о боге.
— А он не за этим пришел.
— Знаем мы их!
— Ничего ты не знаешь. У тебя все слишком просто.
— Да, просто, — поднялся я. — И не я эту простоту придумал. Сама жизнь ее сотворила…
— Жизнь, — усмехнулся Яков.
— Да, жизнь. Мы на войне. Мы по эту сторону баррикад, а попик твой и ему подобные — по другую.
— А между нами что?
— А между нами линия фронта.
— Линия фронта, — повторил Яков. — А ты подумал о том, что она, эта линия, часто по живым человеческим сердцам проходит?
— Ну и пусть. На то и война.
— Не верю, — покачал головой Яков. — Не верю, что для тебя это безразлично. Не верю, что тебе не жаль этого старика.
— А за что его жалеть?
Я рассмеялся. Яков бросил на меня хмурый, неодобрительный взгляд:
— Хотя бы за то, что его оставила единственная дочь. А он старый, больной, одинокий и ничего уже не может изменить в своей жизни.
— Но я не хочу его жалеть.
— При чем тут хочу или не хочу. Жалеют просто так, потому что жалеют. Мне и тебя сейчас жаль.
— Не нуждаюсь в твоей жалости, — рассердился я.
— А мне тебя жаль, — упрямо повторил Яков. — Ты ведь писателем собираешься стать. Читал я твои рассказы, очерки и удивлялся. Выполнил тракторист норму — хороший человек. Не выполнил — плохой. Разве так можно? Это же проще пареной репы. Надо уметь душу человеческую раскрыть. А у тебя это не получается.
— Так я же только начинаю, только учусь.
— А ты учись по-настоящему. Получше присматривайся к людям. А то у тебя все только положительные и отрицательные трактористы…
— А про что, по-твоему, писать?
— Мало ли про что. Да хотя бы про этого старика. — Яков на минуту задумался. — Впрочем, нет. Про старика, пожалуй, пока не стоит. Напишешь, а люди не поймут. Не то сейчас время. Да и сам ты еще не понимаешь. Об этом, пожалуй, лучше потом когда-нибудь написать. — Он выпил глоток вина, зачем-то прикрыл ладонью стакан и закончил с непонятной мне обидой: — До чего же еще трудно живут люди. Даже подумать страшно, до чего трудно…
В небольшой степной деревушке, верстах в пятнадцати от Джанкоя, убили селькора Григория Найду. Я читал в газете «Красный Крым» несколько острых разоблачительных и вместе с тем каких-то очень обстоятельных, деловитых заметок, написанных Григорием Найдой. Отважный селькор представлялся мне взрослым бородатым мужчиной. Но он оказался совсем еще юным комсомольцем.
Джанкойский райком ВЛКСМ принял решение похоронить павшего на боевом посту товарища с революционными почестями.
Джанкойских комсомольцев собрали на просторном дворе военкомата, построили, выдали старые трехлинейные винтовки без штыков и по три холостых патрона для прощального салюта.
На прикладе моей винтовки была вырезана ножом фамилия ее бывшего владельца и дата: «1919 год».
— Поменяемся? — тотчас же предложил мне Яков.
— Еще чего! — огрызнулся я. Мне вдруг стала необыкновенно дорога эта винтовка. Будто неизвестный человек, вырезавший свою фамилию на прикладе, передал ее мне из рук в руки со словами: «Бери, юноша. Воюй за наше правое дело. Не отступай. Иди вперед». Воображение перенесло меня в тысяча девятьсот девятнадцатый год, в год великих сражений.
— Нет, — твердо повторил я. — Отстань. Раз уж мне посчастливилось…
Яков не очень любил выпрашивать что-нибудь. Эту черту характера я давно приметил в нем. Но тут он пристал как репей. Сначала клянчил, даже жалостные нотки послышались в его голосе, затем стал укорять меня в жадности, а под конец рассердился:
— Тоже мне друг… Ну погоди…
И я уступил, за что был вознагражден счастливой улыбкой друга. «Ребенок», — подумал я, ни чуточки не осуждая Чапичева, потому что и сам, в сущности, недалеко ушел от него.
Командовать нашим комсомольским отрядом было поручено заместителю райвоенкома, герою гражданской войны, латышу Петру Яновичу Каупиню. Он несколько раз обошел строй отряда, упрекая нас в расхлябанности и нестроевитости, в неумении выполнять ружейные приемы.
— Комсомольцы, а винтовки держите как палки. Стыдно!
И действительно, было стыдно. Хотя худощавый, уже немолодой Каупинь говорил совсем тихо, не повышая тона, каждому из нас от его замечаний хотелось провалиться сквозь землю.
Досталось от Каупиня не только нам, но и оркестрантам — дисциплинированным, подтянутым ребятам из военизированной железнодорожной охраны, которые хвастались своей военной подготовкой.
Наконец, после изматывающих душу замечаний, после многократных обескураживающих «Отставить» послышалось долгожданное «Шагом марш». Колыхнулось алое райкомовское знамя в голове колонны. Оркестранты дружно грянули походную.
…Гриша Найда лежал в красном гробу, в прохладной горнице отчего дома. Земляной пол хаты был устлан степными травами. Горько пахло мятой и чебрецом.
Лицо у погибшего селькора было обветренное, обожженное солнцем, лицо парубка, каких много в нашей степи. Гриша мог состоять со мной в одной ячейке, выступать вместе с товарищами в живой газете, работать вместе с нами у одного верстака или на одной лобогрейке. До сих пор все покойники, которых я видел, были старше меня. А этот был моим однолеткой. И от того, что он лежал неподвижно в гробу, мне стало страшно.
В горнице, где стоял гроб, я пробыл минут пять, не больше, но внимание мое было болезненно обострено, и в память врезалось множество деталей, которые запомнились на всю жизнь.
В открытое окно влетела жирная осенняя муха и закружилась над лицом покойника. Сидевшая у изголовья женщина, повязанная черным платком, не глядя, отогнала ее рукой. Извечный жест матери, сидящей у колыбели ребенка. Но сейчас мать сидела не у колыбели, а у гроба сына, и жест ее, обычно такой простой и естественный, отозвался в моем сердце острой болью…
У двери сидела на табурете младшая сестренка Гриши, девочка лет четырех, босоногая, в ситцевом длинном, до пят, платьице. В руках у нее был большой ломоть хлеба, густо намазанный бекмесом. Девочка болтала ногами, розовым язычком слизывала с хлеба сладкий арбузный сироп и беспрерывно вертела лохматой головенкой, с любопытством разглядывая незнакомых людей. Случайно наши взгляды встретились. Девочка улыбнулась мне. Это была хорошая, доброжелательная улыбка, ясные, добрые глаза. Но больше всего в них было не доброты, не ясности, а неведения. Безмятежного, ничем еще не поколебленного неведения. А я за эти минуты узнал столько нового о жизни и смерти, что с необыкновенной силой позавидовал безмятежности девочки.
Селькора Гришу Найду похоронили не на деревенском кладбище, а на майдане — небольшой площади у сельсовета, рядом с могилой зарубленного в гражданскую войну белоказаками председателя сельревкома Назара Фориненко.
Среди тех, кто стоял у могилы в час похорон, мне как-то особенно запомнился старый Найда, отец селькора. Когда произносились речи, когда оркестр играл «Интернационал» и мы по команде Каупиня, вскинув к небу винтовки, тремя залпами салютовали товарищу комсомольцу, старый Найда стоял, вытянув руки по швам. Меня поразило своей неподвижностью его скуластое, изрезанное глубокими морщинами, цвета дорожной пыли лицо. И глаза его тоже были неподвижными, незрячими, словно засыпанными пеплом. В них виделись лишь страшное горе, неизбывная боль, окаменевший крик души. «Значит, есть на свете такое горе, от которого человек может окаменеть», — подумал я.
После похорон наш отряд разместили на отдых и ночевку в местной школе. В двух больших классных комнатах стояли новенькие парты. Присланный из Симферополя следователь областной прокуратуры, юноша комсомольского возраста, сказал мне и Якову:
— Вот об этих партах Григорий Найда и писал в своей последней заметке.
Следователь открыл портфель, извлек из него уже довольно пухлое дело об убийстве селькора и показал нам листок, вырванный из ученической тетради. Как начинающий литератор, я в то время никогда не расставался с записной книжкой и с разрешения следователя переписал в нее последнюю заметку Григория Найды. «Новые парты» — так она была озаглавлена. Григорий Найда писал:
«Вчера в нашу деревенскую школу привезли новые парты. Школа существует уже больше двадцати лет, а парт здесь еще никогда не было. В классе стояли длинные столы, вдоль них скамьи для учеников. А сейчас на каждых двух учеников будет парта. Как в городских школах. Так что начинаем жить по-человечески во всех отношениях. Когда привезли новые парты, посмотреть на них собрались все наши деревенские от мала до велика. Ребятишки, те просто онемели от восторга, а взрослые похвалили работу столяров: и материал хороший, и покрашены хорошо, а крышки даже лаком покрыты. Один наш колхозник, Терентий Худолей, уселся за парту и пошутил: «Раз такое дело, запишусь снова в школяры. Одно удовольствие на таких партах учиться». И я тоже сел за парту. Правда, она для меня теперь мала. Все же у меня на душе стало хорошо. И будто ребенку, мне захотелось почему-то понюхать парту. Пахнет она чудесно: запах смолы, краски, лака, такой веселый запах, что мне захотелось смеяться от радости, от…»
— Дальше уже ничего нет, — сказал следователь. — Тут как раз его и убили. Выстрел в окно — и конец.
— Стреляли из обреза? — спросил Яков.
— Из охотничьего ружья. Есть такая пуля «жакан», для крупного зверя.
— Метили в голову? — снова спросил Яков.
— Нет, в спину. Рана в области сердца…
— Надо найти убийцу.
— Постараемся, — не очень уверенно произнес следователь. — Видите ли, дело это нелегкое. Пока есть лишь подозрение, а доказательств никаких…
— И все же его надо найти, — повторил Чапичев.
Мы расположились на ночевку в классах, осторожно сдвинув к стене новые парты. С удовольствием растянулись на свежей, еще пахнувшей степным ветром соломе, положив рядом с собой винтовки. Сквозь дрему я увидел, что Яков поднялся и, взяв свою винтовку, направился к двери.
— Ты куда, Яша?
— Надо, — ответил он коротко.
Вернулся Чапичев уже на рассвете. Покряхтывая от усталости, улегся рядом со мной.
— Где ты шатался всю ночь?
— Надо было. Спи.
Но Каупинь не дал нам поспать. Прозвучала команда «Подъем!»
Несколько километров мы бодро, с песнями прошли по хорошо накатанной дороге. Вдруг Каупинь объявил, что отряду приказано штурмом овладеть большим селом Н. на подступах к Джанкою. Видно, взыграло ретивое сердце старого бойца, и он решил провести с нами военную игру.
По замыслу Каупиня мы должны были ударить по «противнику» с той стороны, с которой он нас не ждал. Мы, конечно, знали, что «противник» существует лишь в воображении Петра Яновича, знали, что в селе Н. нас вообще никто не ждал. Но Каупинь говорил обо всем этом так серьезно, так убежденно, что мы невольно поверили в существование бдительного, упорного «противника» и в необходимость «глубокого обходного маневра». Каупинь приказал отряду свернуть с дороги и повел нас по целине, по стерне, по бескрайней волнистой и зыбкой совхозной зяби. Часа три продолжался этот трудный марш-бросок. Мы были до крайности изнурены. Мокрые от пота, едва передвигали ноги. Страшно хотелось пить. Тем не менее, когда возле села Каупинь развернул отряд в цепь и крикнул: «За мной, в атаку!», мы очень быстро побежали за ним с криком «ура!». Откуда только взялись у нас силы!
Мы думали, что Каупинь будет в восторге от нашей боевитости, а он после «атаки» хмуро сказал:
— Хреновая у вас закалочка. Надо поставить на бюро вопрос о военной подготовке комсомольцев. Никуда вы не годитесь такие.
Вот тебе и на! Похвалил, называется.
Каупинь повел нас к сельскому артезианскому колодцу, разрешил утолить жажду, умыться и привести себя в порядок. Мне казалось, что ему даже смотреть на нас противно. Во всяком случае, вести нас таких дохлых в город он не пожелал. Мы столпились у колодца. Вода медленно текла из гнутой ржавой трубы, а нас было более ста человек. Кое-как Петру Яновичу удалось установить очередь. Я понял, что мне не скоро добраться до воды, и уселся у стены сарая. Яков куда-то исчез. Вернулся он минут через пятнадцать и тихо позвал меня:
— Пошли!
— Отстань. Сил больше нет. Садись отдыхай…
— Идем, не пожалеешь. Там тетка молока обещала. Холодного, из погреба.
Это было соблазнительно. Я поплелся вслед за Чапичевым.
— Вы куда? — окликнул нас всевидящий Каупинь.
— Мы сейчас, только оправимся, — крикнул в ответ Яков.
— Зачем ты ему соврал?
— Не беда. Скажи ему правду, так он не позволит. Он такой сухарь пересушенный… Не пойму, почему он ко мне придирается.
— Выдумываешь.
— Ничего не выдумываю. К тебе он не придирается, вот ты и говоришь… А меня позвал перед «атакой», протянул деревянную трещотку и сказал: «Чапичев, отдайте кому-нибудь винтовку, будете обозначать танковый пулемет». Я отказался. С какой это стати?
— Сам нарушаешь дисциплину, а валишь все на Каупиня.
— И ты туда же, — помрачнел Яков. — Не мог я отдать винтовку. Понимаешь, не мог.
— Представляю, как он рассердился.
— Такого рассердишь. На него ничего не действует. Только посмотрел на меня строгим взглядом и скомандовал: «Кругом, марш!» Я повернулся, но, видно, неправильно. Я же не знаю еще всех этих правил. А он командует: «Отставить!» и снова — «Кругом, марш!» Четыре раза возвращал меня, пока самому не надоело. Ну вот мы и пришли. Заходи, не стесняйся. Она добрая, эта тетка.
Тетка и в самом деле оказалась доброй. Встретила нас приветливой улыбкой:
— Заходьте, хлопчики, заходьте, дорогие. Смотри, как вас на военщине замордовали, бедненьких.
Голос у нее был грудной, певучий, голос степнячки-тавричанки. Она вынесла нам желтую глиняную кринку, покрытую бисеринками воды, и две щербатые фаянсовые чашки.
— Пейте на здоровьичко, родненькие. Может, хлебца вам? Ну как хотите. Пейте, пейте, у меня еще есть, не обедняю.
Мы пили холодное молоко, испытывая безмерное наслаждение, болтали о всякой всячине с доброй хозяйкой и любовались крохотными забавными цыплятами, которых водила по двору степенная, заботливая наседка.
— Чего это вы к осени цыплят завели, не поздно? — спросил Яков.
— Поздновато, конечно, миленький, — вздохнув, ответила женщина. — Но что поделаешь? Мы ведь только-только начали птицей обзаводиться.
— А раньше не держали?
— Почему же? Держали и раньше. Без этого в хозяйстве нельзя. Да ведь перегиб был. Забрали у нас все подчистую до последней цыплушки, — пояснила хозяйка.
— Да, перегнули, — задумчиво произнес Чапичев.
— Еще как перегнули, миленький. Так перегнули, что хребет у нас треснул. Думали, что не подымемся. Счастье наше, что взнуздали наконец этих самых перегибщиков. У нас тут уполномоченный был, Кареглазов. Ну прямо скаженный: кричит, ногами на нас топает, чтоб ему сейчас, в один момент полная коммуна была. Говорят, погнали Кареглазова из партии за перегиб. Может, слыхали?
— Про Кареглазова не слыхал, — ответил Яков. — Но думаю, что погнали. Обязательно погнали. Партия таких по головке не гладит.
— Значит, есть бог на свете, — сказала женщина.
— Не бог, а справедливость, — поправил Чапичев.
Тревожно закудахтала наседка, скликая цыплят. Хозяйка резко вскинула голову, всплеснула руками:
— Ой, лишенько мое, опять этот разбойник!
В небе над самым домом кружил коршун.
— Стреляйте его, окаянного, — закричала женщина. — Сбейте его, ворюгу!
— Сейчас, сейчас мы его снимем, — ответил Яков и щелкнул затвором.
Мне его шутка показалась неуместной. Чем это он собирается сбить коршуна? Холостыми патронами? Да и холостых уже нет — израсходовали. «Глупая шутка», — подумал я, с интересом наблюдая за маневрами степного разбойника. Видно было, что он уже высмотрел и наметил жертву. Теперь делал последний заход. Еще миг, и он ринется вниз, выхватит из стайки цыплят какое-нибудь крохотное, пушистое, трепещущее в предсмертном страхе тельце. Но неожиданно грянул выстрел, и с коршуном произошло что-то странное: его подбросило вверх, затем он несколько раз кувыркнулся через голову, словно голубь-вертун, и начал неудержимо падать, пока, к моему великому удивлению, не шлепнулся посреди двора. Я оглянулся. Яков открыл затвор, по пальцам его скользнул синий дымок, к ногам упала стреляная, слегка закопченная гильза.
— Вот так его! — воскликнула ни чуточки не удивленная случившимся хозяйка. — Так ему и надо, подлюке! Двух цыплят у меня стащил, разбойник. Так ему!
Лицо ее сияло. Вдруг женщина смолкла. В ее глазах появилась озабоченность.
— Начальник, — шепотом сказала она. — Кажись, за вами.
В воротах стоял наш командир Петр Янович Каупинь.
— Ну, сейчас начнется, — буркнул Яков.
Каупинь спокойным, ровным шагом подошел к распластанному на земле коршуну. Присев на корточки, двумя пальцами приподнял сбитого хищника, внимательно оглядел, и на тонких бледных губах его появилось какое-то подобие улыбки.
— Видишь, доволен, — шепнул я Чапичеву. — Похвалит.
— Он похвалит, — усмехнулся Яков.
Каупинь выпрямился, одернул гимнастерку и негромко приказал:
— Комсомолец Чапичев, ко мне!
Прижимая к бедру винтовку, Яков приблизился к командиру.
— Ваша работа? — спросил Каупинь.
— Моя.
— Хороший выстрел.
— Да, неплохой, — согласился Яков.
Каупиню это не понравилось.
— Не так отвечаете, — сказал он.
— Как умею.
— Комсомолец Чапичев, доложите, каким образом у вас оказался боевой патрон?
— Достал.
— Где достали?
— Это не имеет значения.
— Вы так думаете, Чапичев?
Яков промолчал.
— Ну хорошо, потом в этом разберемся, — продолжал Каупинь. — А зачем вам понадобился боевой патрон? Это, надеюсь, не секрет?
— Я думал… может, встречу этого… который убил Найду, — неохотно признался Яков.
— Вы так думали? Что ж, могли и встретить. Свободно могли встретить. Но допустим, вы встретились бы лицом к лицу. Что тогда? Вы бы выстрелили?
— Да, я бы выстрелил.
— Стрелять вы умеете, — задумчиво проговорил Каупинь. — Вот коршуна на лету в сердце поразили.
— Да, в сердце, — непроизвольно повторил за Каупинем Яков.
Я во все глаза смотрел на Чапичева. Таким я его еще никогда не видел. Это был новый, незнакомый мне человек. И еще меня прямо-таки потрясло сходство Якова с Каупинем. Не внешнее сходство, нет, а какая-то совсем непонятная мне общность между ними. Всегда горячие, всегда лучистые и добрые глаза Якова неожиданно стали такими же, как серые и холодные глаза старого латышского стрелка.
Этому я еще не знал тогда названия. Но я многого тогда не знал. Не знал, что Якову, да не только ему, а всему нашему поколению уже уготована солдатская судьба. Та самая, о которой мы пели песни, та самая, о которой мы так неясно и неопределенно мечтали, та самая солдатская судьба, которая летом грозного сорок первого года стала вдруг на длительное время судьбой миллионов и миллионов советских людей.