Наверное, очень немногие из тех, что проезжали весной и летом 1935 года из Симферополя в Алушту, знали, что неподалеку от перевала, слева от шоссе, за белыми хатками маленькой деревушки с громким названием Ангара, в густом лесу располагался лагерь Крымской стрелковой дивизии. Да и откуда об этом могли знать пассажиры! Лагерь был тщательно замаскирован, чтобы ни с земли, ни с воздуха никто ничего не увидел.
В то лето в частях Крымской дивизии проходили службу мои друзья — молодые крымские литераторы. В горно-артиллерийском полку командовал орудием младший командир сверхсрочной службы поэт Яков Чапичев. В пехотных подразделениях служили призванные на переподготовку Михаил Вейс, Иван Сильченко, я и еще несколько молодых поэтов и прозаиков.
Командир дивизии Тальковский и начподив Кубасов, люди образованные, начитанные, заинтересовались нами. Однажды всех литераторов пригласили в штаб. Тальковский и Кубасов расспросили нас о творческих планах на ближайшее время и на будущее, затем комдив сказал:
— Такой силы у нас в дивизии никогда еще не было. Шутка ли, взвод писателей и поэтов! Горы можно свернуть с такой силой. А мы с вами, товарищ Кубасов, бесхозяйственные люди, расходуем эту силищу, можно сказать, зря. Давайте, товарищи, если не возражаете, договоримся о конкретных делах. Прежде всего, нам нужно создать книгу о нашей дивизии. Такую, чтобы в ней были отражены ее боевое прошлое, ее сегодняшний день. Затем нам нужна строевая песня. Собственная строевая песня дивизии. Хорошая песня, чтобы на подвиг звала. Ну как, товарищи, возьметесь? Надеюсь, не откажетесь, примете наше предложение?
Предложение Тальковского нам понравилось. Михаил Вейс и я взялись написать книгу очерков о Крымской дивизии. И мы написали ее, она была выпущена Крымским государственным издательством под названием «Выше оценки нет», в суперобложке работы известного художника-баталиста академика Николая Семеновича Самокиша.
Молодые поэты договорились провести конкурс на лучший текст песни.
Тальковский, который, как мы знали, любил Чапичева, обнял его и сказал:
— Действуй, пушкарь! Уверен, что ты займешь первое место.
— Обязательно, товарищ комдив. Цель будет поражена с первого снаряда, — бодро отчеканил Яков.
— Вот это ответ артиллериста, — рассмеялся Тальковский. — Сегодня же дам телеграмму в Москву, попрошу прислать композитора.
После наш литературный актив собирался еще два или три раза для обсуждения конкурсных произведений. Обсуждали мы их придирчиво, требовательно и в результате отобрали два стихотворения. Одно принадлежало Ивану Сильченко и начиналось, помнится, так:
Слезы мать рукавом утирала,
Сын меньшой уходил на войну…
Что следовало за этими строчками, я, к сожалению, забыл. Другое, признанное лучшим, стихотворение принадлежало Якову Чапичеву. Оно называлось «Песня о героях».
Горный ветер тихо веет,
Чуть шумит река,
В даль уходят батареи
Нашего полка.
Боевая песня льется,
Ширится, растет,
Запевают комсомольцы
Про двадцатый год.
И взлетает песня птицей,
Вихрем боевым,
Как сражался за Царицын
Ворошилов Клим.
Приднепровские долины
Горьких слез полны.
Рвут на части Украину
Польские паны…
Но богунцы у околиц —
Через сотни верст
В бой ведет их полководец
Легендарный Щорс.
И летят полки аллюром,
Искрятся клинки,
Удирает пан с Петлюрой,
Растеряв полки.
Путь геройским эскадронам
Застилает дым,
Сквозь огонь Семен Буденный
Атакует Крым.
Были в песнях оживают
В битвах и огне,
Мчится в бой начдив Чапаев
На лихом коне.
Из-за туч косится косо
Бледная луна,
Лижет хмурые утесы
Гневная волна.
Петька лег, не отступает,
Белым пули шлет…
Поперек реки Чапаев,
Раненный, плывет…
— В плен живыми не сдаваться,
Крой, братва, в штыки!
Косит Петьку-ординарца
Пуля у реки.
Над водой воронья стая,
Над водой темно.
Унесла вода Чапая,
Унесла на дно.
Вырастают стройно годы
Сказочной страны.
Боевые наши взводы
В битвах рождены.
Нашему литературному активу понравились оба произведения. Понравились они комдиву и начподиву. Но окончательное решение должен был принять композитор, приезда которого мы ожидали со дня на день.
Яков, по-видимому, твердо был уверен, что композитор положит на музыку именно его стихи.
— Сильченко неплохо написал, — сказал как-то Чапичев. — Но нам нужна боевая песня. Конечно, матери будут плакать, когда мы пойдем в бой. Такая уж у них доля. Но мы — бойцы, и не должны хныкать… Нам иная песня нужна. Боевая. Песня про бойцов и для бойцов. Понимаешь?
Я понимал Якова. К тому времени он уже был кадровым военным. Четыре года служил в этой дивизии, считал ее своим домом, своей семьей, и потому был искренне убежден, что чувствует и понимает ее дух, потребности и задачи лучше, полнее, чем переменник Иван Сильченко. Как бы подтверждая это, он добавил:
— Я строевик до мозга костей. Как говорят, военная косточка. А Ваня — человек гражданский. Мне служить, как медному котелку. А Ваня покрутится здесь месяц-другой — и до свиданьица. Поэтому он и написал в строевой песне: «Слезы мать рукавом утирала». А у меня: «В даль уходят батареи нашего полка». Чуешь разницу?
— Конечно, как же тут не почувствовать разницу. И можешь быть уверен, композитор ее тоже почувствует.
— Ты не думай, я не тщеславный, не воображаю себя великим поэтом. Мне и до среднего ой как еще далеко. И зависти во мне тоже нет. В другой раз я буду рад уступить Сильченко любое первенство. Но сейчас не могу. До зарезу хочется, чтобы в моей родной дивизии пели мою песню. Ну что тут плохого?
— Ничего плохого, — успокоил я друга. — Не терзайся напрасно.
Вскоре приехали композиторы: автор очень популярной в то время чудесной песни «Полюшко-поле» Лев Константинович Книппер и профессор Московской консерватории Виссарион Яковлевич Шебалин.
Начподив вручил композиторам тексты отобранных произведений, сказал при этом:
— Вот тут две песни. Думаю, разберетесь.
— Попробуем разобраться, — обещал Лев Константинович.
Утром следующего дня я увидел Книппера на плацу. Ему было тогда уже под сорок, но он встал в строй вместе с молодыми красноармейцами и с увлечением, лихо отрабатывал все элементы строевой подготовки.
— Чтобы написать строевую песню, надо самому походить в строю, иначе ничего не получится, — говорил он нам вечером, уставший и разгоряченный. — Конечно, с непривычки тяжеловато. Но в молодости я был хорошим строевиком.
Пока Лев Константинович занимался строевой подготовкой, Виссарион Яковлевич ходил из роты в роту, спрашивал:
— Кто у вас пением увлекается?
— Да считай, что все. Когда командир прикажет, все поют, — отвечал кто-нибудь из красноармейцев.
— А вы сами поете?
— Пою, а как же. Нельзя бойцу без этого.
— Спойте, пожалуйста, что хотите, что любите.
И красноармейцы охотно пели для Шебалина. А он, прослушав за день десятки певцов, с радостным удивлением говорил потом:
— До чего же талантливый народище. Соловьи! Соловьи да и только.
Яков тем временем изнывал от нетерпения, по нескольку раз в день спрашивал у меня:
— Ну что слышно?
— Пока ничего.
— Они, наверное, и не собираются сочинять музыку. Ходят, бродят, а ты тут мучайся.
Наконец нас пригласили в клуб. Шебалин сел за рояль. Книппер встал рядом.
— Строевая песня Крымской дивизии, — объявил Лев Константинович. Виссарион Яковлевич проиграл вступление. Композиторы запели негромко, вполголоса:
Слезы мать рукавом утирала,
Сын меньшой уходил на войну…
Я посмотрел на Якова. Он побледнел, поднялся и медленно пошел к выходу. Я догнал его.
— Ну чего ты взбеленился? Хлопнул дверью, людей обидел. Думаешь, красиво?
— Красивого мало, — согласился Яков.
— Вот именно. Глупость и больше ничего. Ну что случилось, скажи, пожалуйста? Жизнь, что ли, кончилась?
— Не бойся, не повешусь. Чепе в полку не будет.
— Еще этого не хватало! Ну, осечка, неудача. Так что тут такого. Подумаешь, катастрофа. Неудачи у тебя еще не раз будут. У кого они не бывают. Но надо уметь перешагнуть через неудачи. А иначе…
— Ладно, — прервал меня Яков, — я перешагну…
Спустя несколько часов я увидел, как из расположения артполка выехала группа всадников. Среди них был Чапичев. Подъехав ко мне, он придержал своего гнедого коня, спросил:
— Ну как там?
— Песня всем понравилась.
— Значит, «Слезы мать рукавом утирала»?
— Значит, так.
— Что ж, — вздохнул Чапичев, — раз так, уже не перетакаешь.
— Вы далеко? — спросил я.
— В горы. Командир дивизиона меня на рекогносцировку взял. Скоро у нас боевые стрельбы.
— Это хорошо. А то ты все киснешь.
— Бывает, — подтвердил Яков. — Бывает, что кисну. Я же не железобетонный. И знаешь что, передай Сильченко мое поздравление, а то он еще подумает…
— Ты это искренне?
— Пока не очень. С бедой и с обидой переспать нужно. На утро, говорят, полегчает. Ну, пока. Вечером загляну, поговорим. — Он пришпорил коня и пустил его в галоп, догоняя отъехавших уже на порядочное расстояние товарищей.
Вечером Яков не пришел.
Вейс и я задержались в клубе. Мы теперь часто работали после отбоя. Начподив Кубасов торопил нас с книгой. В полночь к нам в палатку забежал на огонек с намерением «стрельнуть» папиросу дежурный писарь из штаба дивизии. Он и сообщил ошеломляющую новость:
— Ребята, в артполку тревога — Чапичев пропал.
Писарь знал немногое, но и из его сбивчивого рассказа стало ясно, что с Яковом случилась беда. Командир дивизиона и его группа возвращались с рекогносцировки в темноте. Уже подъезжая к лагерю, обнаружили, что нет Чапичева. Никто не заметил, когда он отстал. «Догонит, конь у него добрый», — сказал командир дивизиона. Но время шло, а Чапичева все не было. Прозвучал сигнал отбоя. Лагерь затих. Где Чапичев, что с ним? Командир дивизиона встревожился не на шутку. Горный лес — плохое место для ночных прогулок в одиночестве. Да и не мог Чапичев задержаться без причины. Еще не бывало такого, чтобы он нарушил порядок. Командир дивизиона доложил о происшествии командиру полка. Тот приказал организовать поиски.
— Пошли в артполк, — вскочил Вейс, выслушав сообщение писаря.
В полку у коновязей суетились люди. Назначенные на розыски Якова красноармейцы седлали коней. Тут же у столба, на котором раскачивался электрический фонарь, стоял командир полка. Он не удивился, увидев нас.
— Наделал дел ваш поэт, — сказал он. — Вот идем искать.
— Разрешите и нам, — попросил Вейс.
— По долгу службы?
— Да, по долгу службы и по долгу товарищества.
— Ну что ж, нормально, — согласился командир полка и приказал оседлать для нас коней.
Остаток короткой летней ночи мы рыскали по горному лесу, кричали, звали Чапичева, стреляли в воздух. И все безрезультатно. Яков не отзывался. Меня начало охватывать отчаяние. В голову лезли всякие страшные мысли и предположения… Может, Яков сорвался в пропасть. Тут на каждом шагу человека подстерегает опасность… Может, разбился и лежит, истекая кровью, слабея с каждой минутой, а мы… Я ненавидел себя за то, что не могу немедленно оказать помощь попавшему в беду другу. То же самое, как я думаю, испытывали и другие участники поиска. Никто из нас не перестал искать Якова даже тогда, когда спустился густой туман, такой густой, что всадник уже не видел голову своего коня. Мы продолжали искать Чапичева, хотя и самих нас теперь на каждом шагу подстерегала смертельная опасность — пропасти, обрывы, глубокие расселины в скалах. Тревожно ржали лошади, тревожно перекликались люди, но звуки эти бесследно исчезали в тумане. Ответа не было.
К утру наша поисковая группа, возглавляемая командиром полка, медленно спускалась с одной горной вершины на другую, менее высокую. Начинался рассвет. Перед нами открылась изумительная картина. Вершина, с которой мы спускались, поросшая травой, усыпанная обломками скал, была местом ночевки облаков, их стойбищем. Казалось, что здесь собрались облака со всего крымского неба. И все это облачное стадо ни на мгновение не оставалось в покое. Облака клубились, сталкивались, медленно и неуклюже ворочались, громоздились друг на друга, словно боролись или обнимались. Вот одно облако вошло в другое и растворилось в нем. Только что оно было и вдруг исчезло. Все здесь было изменчиво и непостоянно, как во сне. Облака то и дело меняли форму и обличье, цвет и плотность. Здесь все время шла какая-то непонятная нам работа, непонятное движение. Каждый миг что-то умирало и рождалось, что-то исчезало и возникало, подчиняясь извечным законам природы.
С недалекого моря примчался ветер, возвещая начало нового дня. И облака стали торопливо покидать место ночевки, будто у них были неотложные дневные дела. Вот это — большое, плоское, спокойного жемчужного цвета — может, где-то в предгорье прикроет землю, людей, растения и животных от палящих лучей летнего солнца. Другое — тяжелое, насупленное — прольется благодатным, освежающим дождем над большим городом. А светлое и пушистое, легкое и беззаботное промчится над сожженной, изнывающей от жажды степью, как призрак несбывшейся надежды.
Последним неохотно уходило с вершины большое, медлительное, какое-то очень задумчивое, будто сонное облако. Может, оно еще не выспалось и не отдохнуло после долгого пути над материками, океанами, морями и потому не хотело уходить отсюда. Или ему просто нужно было остаться на какое-то время одному в горной глуши, вдали от суетного мира и торопливых сотоварищей. Может быть, и облаку необходимо иногда побыть наедине с собой. Но неумолимый ветер сорвал облако с места, стал подталкивать в спину: «Иди, иди». Оно могло огрызнуться громом, оно могло отбиться молнией, но оно предпочло покориться ветру и поплыло, обнажив сначала какую-то скалу, а затем лошадь на скале и рядом с ней человека.
— Чапичев! Черт полосатый! Живой! — закричал командир полка. Он пустил коня галопом, мы поскакали за ним к скале, удивляясь ее необычному виду. Она была похожа на сжатую в кулак гигантскую человеческую руку, с вызовом и угрозой воздетую к небу. А на этом кулаке — Яков и его вороной конь. Как они попали туда? Да еще ночью. Ну и Яшка, ну и трюкач!
Увидев нас, Чапичев помахал фуражкой. А когда мы подъехали ближе, то услышали его хрипловатый голос. Он пел песню на слова Ивана Сильченко:
Слезы мать рукавом утирала…
— Спятил, — испугался ехавший рядом со мной Вейс. Но я понял, в чем дело. И думаю, правильно понял: Яков признавался в своем двойном поражении. В дивизии все считали его поэтом, гордились его талантом, а он не сумел написать для нее песню. Ваня Сильченко, новичок в дивизии, легко положил его на обе лопатки. Горько, но факт. Его считали, и не без оснований, опытным, умелым командиром, а он заблудился, как малый ребенок, в горах, которые обязан был знать как свои пять пальцев. Заблудился! Обидно, горько, но факт. Я хорошо знал характер своего друга. Если он уж решился признать свое поражение, то щадить себя не будет. Выложит все начистую, и не откладывая, не медля.
И я проникся к нему еще большим уважением. Есть особая красота и в мужестве побежденного, в его бесстрашном взгляде на правду, на непреложность фактов. Только это и рождает веру в то, что после любого, даже самого страшного поражения обязательно будут победы. Если нет такой веры, тогда полная капитуляция перед самым злым врагом человека — отчаянием и безнадежностью.
— Подпруга меня подвела, — сказал Яков, когда мы возвращались в лагерь. — Едем, а я чувствую, что седло начинает ерзать. Надо бы доложить командиру, а я решил, что быстренько переседлаю коня и догоню товарищей. Пока переседлывал, пока то да се, они ускакали далеко. Я поехал следом, поначалу как будто правильно, и вдруг повело меня. И меня и коня. А когда спохватился — уже поздно. Туман. Ничего не видать. Хотя бы одну звездочку увидеть на небе. Я звезды хорошо знаю, мог бы сообразить, что где. А тут ни одной.
— А как ты на скале очутился?
— Сам не знаю. Спасибо коню. Как попали мы на эту верхотуру, он ни с места. Храпит, аж стонет от страха, и ни шагу. Застыл будто статуя. Разведал я этот пятачок на ощупь и решил ждать до утра.
— Всю ночь на ногах?
— Да, всю ночь держал коня под уздцы. Боялся, вдруг, думаю, сиганет он с отчаяния вниз — и прощай, вороной…
— Устал, наверное?
— Устал. Особенно плечи болят. На моих плечах этой ночью все крымские облака переспали. Понравилось им. Одно уйдет, другое приляжет. Я раньше думал, они легкие. А они, брат, не из ангельских перьев сделаны. Какое там! Навалятся на плечи, так и гнут к земле, так и гнут…
— Испугались мы за тебя, Яков, очень испугались, — сказал я. — Но все хорошо, что хорошо кончается.
— Это верно. Могло и хуже кончиться. Я когда понял, что заблудился, о матери своей подумал. Эх, думаю, наплачется она, бедная, по своему непутевому сыну. И слез не станет вытирать. Не так, как в песне.
— А ты матери ничего не говори, не нужно.
— Не скажу. Слезы материнские — дорогие слезы. Пусть их поменьше будет на земле.
Он помолчал немного и улыбнулся просто и мило. Так улыбаются люди, когда боль уже пережита и наступило сладостное чувство выздоровления — будто вновь на свет родился человек.
— А песня эта все-таки хорошая, — неожиданно сказал Яков. — Молодцы Сильченко и композиторы, от всего сердца написали. Я ее, понимаешь, всю ночь горланил, даже охрип. Славная песня, пронзительная. За душу берет.
Мурза (в Крыму произносили «мурзак») — татарский князек. Мурза Сейфула принадлежал к старинному и когда-то богатому роду. Отец его — Усеин Кадырович Сейфулаев был дворянином Российской империи, а такой чести удостоились лишь немногие из покоренных крымских мурз. Звание это было пожаловано прадеду Усеина Екатериной II. Но чем прославился предок, чем услужил русской царице, Усеин Кадырович не знал и знать не желал. Бесшабашный кутила и страстный игрок, он так же мало интересовался прошлым, как и будущим. Мулла Шерфедин не раз говорил ему:
— Подумай о своем единственном сыне. Мурза Сейфула последний мужчина в твоем роду. В нем твое земное будущее.
— Наплевать, — беззаботно отвечал погрязший в кутежах Усеин и только под большим нажимом муллы определил сына в одну из лучших гимназий Симферополя. В гимназии на Сейфулу сразу обратили внимание. Красивый, высоколобый, с большими круглыми, всегда пылающими, совсем не монгольскими глазами на тонком, словно точеном лице, он, казалось, жил какой-то своей, обособленной жизнью, в которой противоборствовали и бушевали непомерные и непосильные для такого маленького человечка страсти. В мальчике угадывалась какая-то сила. Но какая? Педагоги гадали, кем станет этот лобастый мурзаченок. Да разве угадаешь. Учился Сейфула превосходно. Особые способности проявлял к языкам. В двенадцать лет читал по-английски Байрона, Вальтера Скотта, по-немецки Гете и Шиллера, еще раньше изучил при помощи муллы Шерфедина арабский — классический язык мусульманского богословия — и увлекся творениями великих поэтов Востока. Но самым большим его увлечением был Лермонтов. Лермонтова он знал всего наизусть — и стихи и прозу.
Однажды в третьем классе гимназисты писали сочинение «Природа нашего края». Учителя словесности восхитило сочинение Сейфулы — изящное, образное, эмоциональное.
— Я думаю, ты станешь поэтом, — сказал учитель.
— Нет, поэтом я не стану. Я стану воином, — ответил ученик.
Осенью 1914 года Сейфула, которому еще не исполнилось и пятнадцати лет, купил на толкучке у загулявшего тылового солдата военное обмундирование и удрал на фронт.
Разбухшего от водянки Усеина Кадыровича нисколько не взволновал побег сына на фронт. Не тронула отца-пьяницу и громкая, необычная слава, которая вскоре пришла к его сыну. А между тем, кажется, не было в России газеты или журнала, на страницах которых не описывался бы подвиг молодого крымского татарина. Мурза Сейфула был представлен царю. Самодержец собственноручно вручил юному герою Георгиевский крест.
— Может быть, у вас есть какие-нибудь желания? — спросил царь.
— У меня нет иных желаний, кроме желания сражаться и умереть за ваше величество.
Газеты подхватили эти слова Сейфулы и преподнесли их читателям как образец верноподданничества и патриотизма. А мурза Сейфула снова отправился на фронт сражаться за своего обожаемого монарха. И о нем как-то сразу забыли.
Летом двадцатого года фамилия мурзы вновь замелькала было в газетах, издававшихся в Крыму белогвардейцами. Но новая «слава» белогвардейского офицера Сейфулы продолжалась недолго. Да и можно ли было назвать то, что было в двадцатом году, «славой» — мурза сам сомневался в этом.
Как-то вечером его вызвали в штаб полка. Навстречу поднялся молодой офицерик, франтоватый, подтянутый, вскинул руку к козырьку, представился:
— Младший адъютант верховного правителя вооруженными силами Юга России поручик Сарычев. — И добавил уже менее официально: — Ставка верховного сегодня утром прибыла на станцию Джанкой. Барон просит вас к себе.
Черный тупорылый английский автомобиль остановился у затемненного джанкойского вокзала. Сарычев отправился докладывать «правителю».
— У верховного совещание, — сказал он, вернувшись. — Он примет вас через два часа. Если желаете, поужинаем.
— Только чай.
Они прошли в ресторан.
— Может, по рюмочке коньяку для храбрости? — предложил Сарычев.
— Не нуждаюсь.
— Вообще не потребляете?
— Не потребляю.
Сарычев открыл портсигар.
— Закуривайте. «Месаксуди», высший сорт.
— Благодарствую, не курю.
— Чем же вы живете, господин подполковник? — искренне удивился Сарычев.
— Любовью и ненавистью.
«Верховный правитель» принял подполковника Сейфулу в полночь в роскошном салоне личного вагона. Отвечая на приветствие, вышел из-за стола. Он был в синей черкеске, в мягких кавказских сапогах без каблуков. Некоторое время молча разглядывал стоявшего перед ним навытяжку офицера-фронтовика в выгоревшей на солнце солдатской гимнастерке, потом неожиданно спросил:
— Вы православный?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство. Я мусульманин.
Врангель едва заметно усмехнулся:
— Впрочем, что я вас об этом спрашиваю, подполковник. Ведь тут все сказано. — Он взял со стола лист бумаги с машинописным текстом. — Донесение контрразведки. Вас обвиняют в тайных сношениях с турецкими эмиссарами, с враждебно настроенными против русских татарскими мурзами и духовенством. Контрразведка предполагает заговор с целью ниспровержения существующего строя и создания на полуострове самостоятельного татарского государства. Я не очень верю в это, но обязан знать правду…
— Турецкие эмиссары… тайный заговор… — Сейфула пожал плечами. — Все это выдумка контрразведчиков, ваше высокопревосходительство.
— А что же не выдумка? Самостоятельное татарское государство? Отторжение полуострова от России?
— Я сражаюсь за великую, единую, неделимую Россию, ваше высокопревосходительство. А все остальное мечта… мечта о будущем.
— Мечта, говорите? — Врангель прошелся по салону, не спуская глаз с Сейфулы. — Конкретнее не скажете? Директория по образцу Джафара Сейдамета? Курултай?
— Я монархист, ваше высокопревосходительство. Для моего народа неприемлем республиканский строй.
— Значит, ханский трон?
— Так точно, ваше высокопревосходительство.
— Вы принадлежите к древнему мурзацкому роду?
— К очень древнему.
— В вашем роду были когда-нибудь претенденты на ханский престол?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство.
Врангель остановился возле Сейфулы и быстро заглянул ему в глаза.
— А могут быть?
Сейфула ответил не сразу; Понял, что решается его судьба, что на карту поставлена жизнь.
— Я русский офицер, ваше высокопревосходительство.
— Хочу вам верить, подполковник. В этой братоубийственной войне, перед лицом грозной опасности мы должны быть сплочены и едины, как никогда.
— Так точно, ваше высокопревосходительство. Сплочены и едины. — И вдруг Сейфула произнес вслух то, о чем признался по дороге лишь самому себе: — Мы одной веревочкой связаны.
— Плохо сказано, подполковник. Скверно. Веревочка — это для тех, кого вешают, для висельников. А мы с вами… — Врангель изорвал на мелкие клочки донесение контрразведки и бросил обрывки бумаги в корзину. — Вы свободны, подполковник. Идите. Сражайтесь. С богом.
Сейфула шел по перрону, ожидая в любую минуту услышать короткое: «Вы арестованы». Или еще короче: пуля в затылок. И только на рассвете, когда пробирался ходом сообщения в свою офицерскую роту, он понял: «Врангель знал, куда я вернусь. Зачем ему было тратить на меня пулю, когда для этого есть красноармейские. Мы все здесь обречены».
Но красноармейские пули не задели подполковника Сейфулу ни в боях у Перекопа и Юшуни, ни у Севастополя, ни тогда, когда с последней заставой, на последнем катере он уходил в открытое море догонять крейсер «Генерал Корнилов», на борту которого находился Врангель со своим штабом. Долго, неотрывно сухими, словно перегоревшими глазами смотрел Сейфула на тающие в сиреневой дымке крымские берега…
Почти девять лет после того дня готовился он к новой встрече с Крымом. И вот весной 1929 года британская подводная лодка поднялась на поверхность штормовавшего моря и высадила мурзу Сейфулу на его «родной» берег.
Сейфуле была чужда сентиментальность. Он не поцеловал, как велит обычай, «родную» землю. Ему было некогда даже подумать об этом — он действовал. Стоя по пояс в воде, помогал выгружать длинные тяжелые ящики с оружием. Затем лодка ушла в море. Сейфула остался на берегу со встретившими его приверженцами. Их было немного, человек тридцать. Но разве не с малого начинались многие великие дела? Через несколько дней, в назначенный срок, Сейфула поднимет над полуостровом знамя «священной войны», знамя газзавата. И пусть трепещет враг!..
Но восстание, которое стремился поднять Сейфула в Крыму, не состоялось и не могло состояться. Английское оружие, с таким трудом доставленное к крымским берегам, пригодилось лишь для того, чтобы Сейфула, спасая свою жизнь, мог отстреливаться от преследователей. Он едва унес тогда из Крыма ноги.
Наверное, другой человек на его месте поставил бы на этом точку. А мурза Сейфула в июне 1935 года снова появился в Крыму. Для чего? С какой целью? С каким заданием? Да опять же то же самое, та же бредовая мысль поднять восстание, отторгнуть Крым от Советской России.
Вскоре его засекли чекисты. Он уходил от них, хитро петляя в горных лесах, в которых с детства знал каждую звериную тропку. Уходя, он оставлял за собой кровавый след: беспощадно расправлялся даже со своими бывшими единомышленниками.
В середине июня Сейфула появился в горных лесах, примыкавших к лагерю нашей дивизии.
Вот тогда мы с Яковом Чапичевым и узнали историю этого хитрого и коварного врага. Рассказал нам ее под строгим секретом молодой чекист Женя Гаецкий, уполномоченный особого отдела дивизии, взяв с нас клятвенное обещание, что мы будем молчать как рыбы.
Мы с Яковом по-разному выслушали историю мурзы Сейфулы. Яков слушал внимательно, но как-то очень уж деловито. Я так и не понял тогда, что его интересует в этой истории. А я слушал Женю, как говорится, с открытым ртом, боясь пропустить хоть одно слово.
Тем не менее кое-что в рассказе Гаецкого мне показалось сомнительным. Слишком уж много было подробностей. Я подумал: «Сочиняет». Осторожно, стараясь не задеть самолюбия рассказчика, спросил:
— Ты откуда все так подробно знаешь? Кто тебе рассказал? Ведь Сейфулу еще не поймали.
— Разработка, — ответил Женя.
Таинственное и непонятное слово «разработка» ничего не разъяснило мне.
— Ну, допустим, что разработка, — сказал я. — С чем ее едят, не знаю. Но это все же не роман, а подробности тут прямо из романа или приключенческой повести.
— Это верно, разработка не роман, — серьезно подтвердил Гаецкий. — Но я еще и книгу читал. В позапрошлом году Сейфула выпустил в Париже книгу. Вот такую толстую. Очень подробную.
Чапичев лукаво подмигнул мне и стал дразнить Женю:
— Нехорошо, товарищ Гаецкий. Как же так! Сознательный товарищ, примерный коммунист, а читаете всякие дрянные белогвардейские книжонки.
— Я по службе читаю, — немного покраснев, ответил Гаецкий. — Изучаю врага. И надо сказать, книжка здорово написана. Мне даже неудобно было пересказывать ее содержание своим корявым языком.
— Ничего, пересказал неплохо, — успокоил его Яков. — Значит, будете брать Сейфулу?
— Будем брать.
— И наших привлекаете к этой операции?
— Привлекаем. Некоторые подразделения. Операция трудная. Сам понимаешь, горный лес — серьезная штука. Человек в нем, как иголка в скирде. Перебирай по соломинке, иначе не найдешь.
— Все ясно, — как бы подвел итог Чапичев. — Ставлю задачу: ты, Женя, постарайся сделать так, чтобы и мы приняли участие в этой операции.
Гаецкий ушел от нас, ничего не пообещав. Но через час вернулся.
— Согласовано, — сказал он. — Идите вооружайтесь.
Мне выдали видавший виды наган-самовзвод выпуска 1913 года. Я огорчился. Старикашка показался мне не очень надежным. Зато патронов дали к нему без счета. Я подставил сомкнутые ладони, и старшина сыпанул, не скупясь. Яков взял из батарейной пирамиды свой испытанный, пристрелянный карабин. Вооружившись, мы явились в особый отдел к Гаецкому.
— Поступаете в распоряжение оперуполномоченного уголовного розыска Исаева, — сказал Женя. — Вторая подсобная группа.
— Почему подсобная? — возмутился Яков. — Какие же мы подсобники?
— Работники угрозыска сведены в подсобные группы, — стал терпеливо пояснять Гаецкий, но тут, видимо вспомнив, что в этом деле он начальник, а мы подчиненные, гаркнул по-командирски:
— Все! Выполняйте!
Мы повернулись как положено и вышли из кабинета Гаецкого строевым шагом. Яков рассмеялся:
— Силен парень. Но ничего, дружбу понимает.
Начальник группы, оперуполномоченный угрозыска Исаев о дружбе с нами, видимо, не помышлял. Мы поступили под его начало, и он нами командовал. Командовать он умел и любил. Отдаленно он чем-то был похож на Якова Чапичева. Правда, в отличие от Якова, он был светловолосый, глаза голубые, кожа на лице белая, не поддающаяся загару. Похожи они были темпераментом, способностью страстно, на всю катушку увлекаться делом. Я видел, что Исаев всецело поглощен подготовкой к выполнению поставленной его начальством задачи и ни о чем другом в то время не думал.
— Надо взять Сейфулу, — сказал он. — Умереть, но взять.
Это была подлинная страсть, и она не могла не передаться тем, кто был тогда с Исаевым.
Наша подсобная группа продвигалась по заданному маршруту. Вскоре где-то справа возникла перестрелка. Стреляли затем еще и в других местах, но все далеко от нас. Спустя полтора-два часа для меня и Якова стало совершенно ясно, что мы действительно только подсобники, а в настоящем деле нам так и не придется принять участия.
Но вдруг случилось неожиданное: Сейфула оказался в районе нашей группы, и мы из подсобников сразу превратились в главных действующих лиц.
Между деревьями мелькнуло что-то темное. Ни лица, ни фигуры мы не различили. Что-то мелькнуло на миг и сразу же растворилось в лесу.
— Стой! — крикнул Исаев и выстрелил. Последовал ответный выстрел, который едва не стоил жизни нашему командиру — пуля срезала ветку почти у самой головы Исаева.
Мы стреляли, перебегая от дерева к дереву. Стреляли бесцельно. Даже неясной тени, и той уже не было видно. Только выстрел и перебежка. Выстрел и перебежка. Не помню, сколько это длилось, сколько мы прошли. И патроны у нас уже были на исходе. Но нам повезло — у Сейфулы они кончились раньше. Нас отделяла от него в тот момент небольшая поляна; с нашей стороны — высокие сосны, а там, где Сейфула, густые заросли лесного ореха. Практически Сейфула был недосягаем: поляна простреливалась им вдоль и поперек. Только сунься — получишь пулю.
— Окружай! — скомандовал Исаев. Но нас было маловато для выполнения такого маневра — всего пять человек. Каждый понимал: пока мы обогнем поляну, пока зайдем Сейфуле в тыл, он, конечно, успеет уйти. Но Сейфуле уже некуда было уходить. Он понял это раньше нас. Мурза все реже и реже отвечал на наш огонь и вдруг выбросил на поляну карабин, а вслед за ним маузер и какой-то короткоствольный пистолет.
— Шабаш, выходи! — торжествующе весело крикнул Исаев.
В ответ ни звука.
— Ранен, — предположил Чапичев.
— А может, уходит? — испугался Исаев и выбежал на поляну. Чапичев вместе с ним. Они уже достигли центра поляны, когда, сверкнув в воздухе, шагах в пяти от них упал какой-то круглый предмет.
— Граната! — крикнул Исаев и мгновенно распластался на земле. — Ложись!
Яков почему-то медлил.
— Ложись, мать твою… — выругался Исаев и, схватив Чапичева за ногу, опрокинул его на землю. И в это время, раздвинув кусты, на поляну вышел с поднятыми вверх руками человек в простой одежде татарского крестьянина — круглая барашковая шапка, темная сатиновая рубаха, синие шаровары, на ногах шерстяные носки, перехваченные крест-накрест ремешками от постолов.
Так вот он какой, мурза Сейфула! Черные, будто обугленные губы, провалившиеся щеки, лихорадочный блеск глубоко запавших глаз и большая кровоточащая царапина на лбу.
Поравнявшись с «гранатой», Сейфула остановился и подбросил ее ногой.
— Консервная банка, не взорвется, — сказал он и расхохотался.
— Ах, дьявол его возьми, он еще смеется над нами!
Первым поднялся с земли Исаев и приставил к вздрагивавшей от смеха груди мурзы револьвер. «Застрелит», — подумал я. Но Исаев не выстрелил, только скрежетнул зубами и заорал как-то очень уж не по-мужски:
— Молчать!
— Подчиняюсь, начальник, — спокойно сказал Сейфула.
Яков поднялся неторопливо, не глядя на Сейфулу, отошел в сторону и принялся старательно оттирать обшлагом рукава зеленое пятнышко на колене. Признаться, выглядел он нехорошо. Смущенный взгляд какая-то совсем не чапичевская виноватая улыбка.
Сейфуле связали руки и повели к дому лесника где был телефон. Лесник отсутствовал, а молодая жена его, хорошенькая татарка лет двадцати, увидев незнакомых мужчин, скрылась в летней кухне. Дворовая собачонка свирепо облаяла нас, но Исаев на нее так прикрикнул, что она, поджав хвост, умолкла. Сейфулу посадили на скамью у стены дома. Мы стали полукругом с оружием наготове.
Исаев ушел в контору лесника. Мы слышали, как он сердито и нервно ругался с телефонисткой районной станции. Потом заговорил тише и почтительнее. Вернулся он к нам спокойный и даже веселый. Видимо, начальство похвалило его, и парень сразу подобрел.
— Сейчас вышлют машину с конвоем, — сообщил он.
— А я никуда не тороплюсь, — сказал Сейфула.
— Тебя не спрашивают.
— Зачем же на «ты»? Это что — знак дружбы?
— Шайтан тебе друг, — беззлобно буркнул Исаев. Он все еще пребывал в хорошем настроении.
— Развяжите мне, пожалуйста, руки, — попросил Сейфула. — Я ушиб плечо, очень болит.
— Ничего, потерпишь, — сказал Исаев.
— Слово офицера — не убегу.
— Развяжи! — вдруг сказал до сих пор угрюм молчавший Яков.
— Еще чего,— огрызнулся Исаев, но все же развязал арестованному бандиту руки.
Сейфула размял пальцами ушибленное плечо и что-то сказал Якову по-татарски. Яков не успел ответить.
— Что он говорит? — быстро спросил Исаев.
— Я думал, он татарин, — ответил за Чапичева Сейфула.
— Это не имеет значения.
— Смотря для кого, — возразил арестованный.
Собака лесника приблизилась к нам. Сейфула поманил ее пальцем.
— Пойди ко мне, песик, — позвал ее также Исаев и даже губами поцокал. Собака раздраженно шевельнула ушами. На Исаева она не посмотрела. А подошла к Сейфуле, который что-то говорил ей по-татарски, и доверчиво ткнулась мордой в его колени. Яков рассмеялся.
— Что он ей сказал? — спросил Исаев у Чапичева.
— Я просто позвал ее, — пояснил Сейфула. — Надеюсь, с собакой мне можно разговаривать?
— Разговаривай, мне-то что, — разрешил Исаев, но когда Сейфула снова заговорил с собакой, не утерпел, сказал Якову: — Переводи!
— Разрешите, я сам переведу, — предложил Сейфула. — Я сказал ей, что на своей земле даже собаки и то кажутся удивительно милыми.
— «На своей земле»? — презрительно проговорил Исаев. — Нет у тебя своей земли. И не будет.
— Вы меня не так поняли.
— А чего тут понимать? И ребятишкам понятно, зачем ты сюда полез. Голодной курице просо снится, а тебе отцовские имения. Только номер не прошел и не пройдет. Как говорится, видит око, да зуб неймет. Слышал такое?
— Ошибаетесь, начальник, — возразил мурза. — У меня нет здесь имений. Отец проиграл и прокутил их еще до того, как я родился. У меня тут ни кола ни двора.
— А за что ты тогда кровь людскую проливаешь, за что жизнью своей рискуешь?
— Идея!..
— Идея? — Исаев хотел рассмеяться, но смех у него не получился, только вырвались из горла какие-то гортанные звуки. — Дать бы тебе как следует разок, и вся идея из тебя мигом вылетела б. Да и нет ее у тебя. Откуда, какая может быть идея у бандита?
— Странно слышать такое от коммуниста, — сказал Сейфула. Он, видимо, уже смирился со своей участью и говорил теперь совсем «по-мирному». Тонкими пальцами гладил прикорнувшую у его ног собаку и задумчиво поглядывал то на безоблачное небо, то на тоненькую молоденькую яблоню, посаженную лесником у порога своего дома.
— Присмирел, бандюга, — проговорил, глядя на него, один из бойцов нашей группы. — Христосик, да и только. А ведь совсем недавно каждого из нас готов был живьем проглотить…
— А ты что думаешь, теперь он другим стал? Нет, брат… Такой не переменится, — отозвался Исаев. — Дай ему волю, он всех до единого, всех, кто встанет на его пути, перережет. Для него и ему подобных нет ничего святого.
Исаев говорил тихо, но с трудом сдерживал себя.
— Это вы верно изволили заметить, — подтвердил Сейфула. — Для достижения своей цели я готов на все. В этом мы с вами одинаковы.
— Врешь, не одинаковы! — уже не в силах сдержать свою ярость, закричал Исаев. — Ты бандит, всю жизнь свою за людьми охотился. Всю жизнь людей убивал. Так и помрешь бандитом. А я слесарь… Шестого разряда слесарь, слышишь?.. Я вот этими руками могу машины делать, людям пользу приносить. А ты мне мешаешь, гад, лезешь в мою жизнь, и я должен за тобой, сукиным сыном, по лесу гоняться. Но я тебе не охотничья собака, будь ты трижды проклят…
— Все правильно, не возражаю, — сказал Сейфула. — Только о собаках вы зря так. Собака — добрый зверь. Это человек — дрянь, а звери…
— Пой, пташка, пой, — прервал его Исаев. — Слыхали мы такие оперы. Может, еще каяться начнешь в своих грехах, кровопийца? Ну что ж, кайся, а то не успеешь, времени тебе в обрез осталось.
Сейфула промолчал. Опустил глаза, задумался. Затем вдруг спросил Якова:
— Скажите, если не секрет, вы давно служите?
— Не секрет, — ответил Яков. — Четыре года. Но я не служу, а выполняю свой гражданский долг.
— Допустим, что так. Но все равно вы профессиональный солдат. И как солдату вам повезло. Можете благодарить судьбу, что наши пути скрестились. Вам это пригодится.
— Надеюсь, пригодится, — сказал Чапичев. — А что касается судьбы, я на нее не в обиде. Спасибо ей, что она меня с вами столкнула. Честно говорю, спасибо. Я боец, а бойцу полезно вот так, с близкого расстояния, приглядеться к врагу. Да еще к такому непримиримому.
— Нас только смерть может примирить, — подтвердил Сейфула.
— Ну что ж, видно, что так! — согласился Яков. — На этот счет я не заблуждаюсь. Видно, что ничем другим вас не усмиришь.
Послышался натужный гул идущего в гору автомобиля. Сейфула приподнялся.
— Сиди, — прикрикнул на него Исаев. — Встанешь, когда прикажут.
Подъехала машина с конвойными.
— За вашей группой идет машина, скоро будет, — сказал начальник конвоя и умело связал Сейфуле руки.
— Ну, желаю удачи, солдат, — повернулся Сейфула к Якову. — Может, еще встретимся.
— Вряд ли.
— На войне всякое бывает, — продолжал Сейфула. — А война скоро будет. И не такая, как наша сегодняшняя перестрелка. Это что, детская игра. Я говорю о большой войне, настоящей. Вот тогда, даст бог, и встретимся в бою.
— Твоя песенка спета. Ты уже отвоевался, — вмешался в разговор Исаев.
— Вы так думаете? — усмехнулся мурза. — Это ведь бог решает, а не мы с вами. Но даже если так. Что ж! У меня сын растет. Пятнадцатый год пошел молодому воину. Я не довоюю — он за меня довоюет.
— Мы с пацанами не воюем, — отрезал Исаев.
— А он уже не ребенок. Я в его годы сражался, и неплохо.
— Что за разговоры! — спохватился начальник конвоя. — Арестованный, в машину!
— Ну и дьявол, — произнес Исаев, когда машина скрылась за поворотом лесной дороги.
— Да, не ангел, — тихо проговорил Яков и, помолчав мгновение, спросил: — Его расстреляют?
— Нет, цацкаться с ним будут. Лектором назначат для таких, как ты, — засмеялся Исаев.
Яков не ответил. Не улыбнулся. Не принял шутки. Я давно не видел его таким серьезным.
Мне почему-то так и не привелось после поговорить с Чапичевым об этом эпизоде. Но я уверен, что он произвел на него огромное впечатление. В ту пору Яков созревал как воин. Он остался на сверхсрочную службу в армии не потому, что не было для него иного места в жизни, а потому, что чувствовал и сознавал: война не за горами.
В Германии уже два года властвовал Гитлер. С каждым днем над миром вое больше и больше сгущались военные тучи. И Яков хотел встретить военную грозу во всеоружии. Он, как гончар, формировал, лепил, обжигал свой характер, свою душу для войны. Я думаю, что он и в самом деле был благодарен судьбе за то, что она еще в предгрозовые дни скрестила его солдатский путь с путем мурзы Сейфулы — противника сильного, смелого и убежденного. Эта встреча рассеяла у него, как и у каждого из нас, иллюзию насчет того, что будущий наш противник глуп и труслив, жалок и слаб.
Яков был умным человеком. И необыкновенно чутким. Он доверял своему уму и сердцу. И правильно делал, что доверял. Они его не подвели.
Двадцать пятого августа 1935 года в газете «Правда» была опубликована небольшая телеграмма из Крыма. Привожу ее полностью:
«Армянск (Крым). 24 августа.
Кузнец колхоза «Красный полуостров» Иван Павлов, собирая картечь в обмелевшем Сиваше, обнаружил тело красноармейца, убитого белогвардейцами в бою под Перекопом в 1920 году.
Находясь в пропитанной солью тине, труп хорошо сохранился. На теле отчетливо видна шрапнельная рана в области сердца.
В одном сохранившемся документе сказано: «Дано сие удостоверение от сельского совета А…ской волости, …ской губернии, Прохору Иванову, 1901 года рождения, который действительно мобилизован приказом Советской власти на действительную военную службу в ряды Красной Армии».
Тело бойца Красной Армии перевезено в Армянск. Погибший в бою 15 лет назад красноармеец Прохор Иванов похоронен с воинскими почестями».
Это давнее, почти уже позабытое событие. И хотя в свое время о нем много писали (Демьян Бедный посвятил памяти погибшего бойца поэму), теперь об этом мало кто знает. Разве только историки и литературоведы.
Но тогда, летом тридцать пятого года, нас необыкновенно взволновало это короткое сообщение о жизни и смерти красноармейца Прохора Иванова.
В лагере дивизии состоялись митинги, комсомольские и партийные собрания, посвященные памяти Иванова. Кто-то высказал предположение, что Прохор наш однополчанин, боец нашей дивизии, которая в двадцатом участвовала в штурме Перекопа. И хотя это было лишь предположение, догадка, ничем не подтвержденная, все равно мы поверили в легенду, потому что хотели верить. Прохор Иванов сразу стал каждому из нас роднее и ближе. Однополчанин! Этим все сказано.
Для участия в похоронах героя гражданской войны командование дивизии направило в Армянск несколько подразделений, в том числе и батарею, в которой служил Яков. Вейсу и мне, как «историкам», начподив Кубасов тоже разрешил поехать.
Вместе с джанкойскими комсомольцами (Армянск и Перекоп входили в наш район) мы стояли в почетном карауле у гроба. В назначенный час траурная процессия двинулась к месту захоронения. Пятнадцать лет эта степь не слыхала артиллерийской канонады. И вдруг грянули орудийные залпы — один, другой, третий… Салют в честь героя Перекопа, в честь девятнадцатилетнего крестьянского паренька, погибшего в борьбе за власть Советов.
Яков стоял у своего орудия на положенном ему месте и, подняв над головой правую руку, застыл в ожидании исполнительной команды командира батареи. Сейчас тот произнесет зычным молодым голосом: «Огонь!» — и Яков, резко опустив руку, повторит это короткое, как выстрел, слово. Мне не понравилось выражение лица моего друга. Какое-то очень уж деловитое. Казалось, что Яков всецело поглощен лишь одной заботой: только бы не опоздать с исполнением команды, только бы не замешкаться. Конечно, залп должен быть одновременным, дружным, иначе это не залп. Я не раз слышал от Чапичева, что истинный огневик вкладывает в выстрел всю свою душу. Но почему такая деловитость?
Неожиданно, за секунду или две до выстрела, я увидел глаза Якова. Странные они были. Словно незрячие, как у слепца. Казалось, что их повернули зрачками во внутрь для того, чтобы они глядели в душу Якова, и больше никуда. «Сочиняет стихи», — обрадовался я. Обрадовался, потому что, потерпев неудачу с песней, Яков перестал писать стихи.
Недели за две до выезда в Армянск он сказал мне:
— Побаловался и хватит. Поэзия — штука серьезная, она баловства не терпит.
— Почему же баловство? — возразил я тогда. — Ты же любишь поэзию?
— Люблю, но что из того. Я ее люблю, она меня нет. Любовь без взаимности. Ничего хорошего от такой любви не родится. Только пустая трата времени. А время мне для другого нужно. Мне очень много надо работать, учиться, чтобы стать настоящим артиллеристом.
— Ну что ж, работай, учись, — сказал я. — Желаю тебе стать командующим артиллерией. От души желаю, честное слово. Но пиши, черт тебя побери, пиши. Кстати, могу тебе напомнить, что жил на свете такой артиллерийский офицер Лев Николаевич Толстой. И Лермонтов Михаил Юрьевич, тоже военный. Как видишь, одно другому не мешает, Яков.
— Знаю, им не мешало. Но это же Лермонтов и Толстой. Гении. Какое может быть сравнение? Мне бы с артиллерийским делом справиться, и то слава богу. И ты лучше не тревожь мою душу. Я уже решил, сделал выбор.
— Не торопись, Яша, прошу тебя. Лучше доверься сердцу, оно само выберет.
— Ой ли? — произнес Яков. И так тяжко, так печально он вздохнул, что я вовсе расстроился.
Не мог я тогда знать, что выбора у Якова не будет, что уже, в общем, все решено и за него, и за меня, и за всех нас, как говорил иногда сам Яков: «Решено, подписано и точка поставлена»…
Вечером мы сидели у железнодорожной насыпи, ожидая, пока за нашим эшелоном придет из Джанкоя паровоз. В вагонах беспокойно топтались и беспрерывно ссорились сытые, избалованные батарейные кони. Вдоль эшелона прошел, размахивая красным фонариком, невидимый в темноте сцепщик. Красноармейцы вполголоса пели какую-то украинскую песню. Яков соорудил небольшой костерик и при его свете стал что-то быстро записывать в тетрадь.
— Стихи? — спросил я.
— Нет, так просто, мысли и впечатления.
— А я думал стихи.
— Не получился стих, — вздохнул Чапичев. — Плохо вышло, коряво. А об этом нельзя писать плохо.
К костру подошли Миша Вейс и командир батареи Колесников. Они принесли большой арбуз и несколько дынь.
— Трофеи?
— Подарок, — сказал Вейс. — У меня тут знакомый баштанщик.
— Угощайтесь, хлопцы, — предложил командир.
— С удовольствием, — ответил Яков и достал из кармана складной нож. — Пить хочется.
— Как будто не жарко, — заметил командир батареи.
— Это у меня от волнения. Я, как волнуюсь, всегда во рту пересыхает.
— А чего ты волнуешься? — спросил Вейс. — Что-нибудь случилось?
— Так, всякое.
— Да, денек сегодня волнительный, — сказал командир, вытряхивая семечки из арбузной скибки. — Такой день не забудешь. Я с бойцами беседовал — переживают хлопцы. Все о Прохоре Иванове говорят. Такую дискуссию развели. Сотни вопросов задают, за год не ответишь.
— Вот бы написать книгу об этом пареньке, — задумчиво проговорил Вейс.
— А ты напиши. Стоящее дело, — поддержал его Колесников.
— Легко сказать: напиши. А как напишешь? Книга — это, брат, книга. А тут материала на две странички. Остальное неизвестно. Все — загадка. И уцепиться не за что. Вот если бы знать, откуда он родом?
— Может, еще узнают, — сказал Колесников. Говорят, ученые сюда приехали, они докопаются.
— Тогда другое дело… Мне бы только адресок. Даже не очень точный. Остальное я сам найду. Может, родные его еще живы. А может, он жену и детей оставил.
— Откуда жена и дети? Ему же было всего девятнадцать лет.
— В деревне рано женятся.
— Я сам деревенский, и, слава богу, двадцать шестой годок пошел жениху, — рассмеялся командир батареи.
— Вы, товарищ командир, не в пример, — сказал Вейс. — Вы военный интеллигент, а интеллигенты поздно женятся. Ну, допустим, что паренек этот не был женат. Но какая-нибудь родня у него должна быть.
— Определенно. Как же без родни? У меня, например, в деревне родичей хоть отбавляй.
— Вот об этом я и говорю. Ох, братцы, какая книга может получиться. Одну главу я уже почти целиком вижу. Представляете, темная осенняя ночь, а Прохор идет через Сиваш. Холодная вода по пояс, и он держит винтовку над головой, бережет ее от воды…
— Это точно, — подтвердил Колесников. — Винтовку нашли рядом с ним. С примкнутым штыком.
— Вот видите, значит, я себе точно все представляю, как в жизни. Я слышу, как вокруг него свистят пули и зловеще воет картечь. Вдруг ослепительная вспышка, удар, и Прохор Иванов падает грудью вперед. Холодные воды Сиваша смыкаются над ним. Но, может, все это слишком красиво, товарищи, может, строже надо?
— Ну, красиво, а что в этом плохого, — сказал командир батареи. — Геройское — это и есть красивое. А как же по-другому? По-моему, так все и было. Все в точности. Когда Павлов нашел Иванова в Сиваше, он так и лежал головой к крымскому берегу.
— Это же прекрасно: головой к крымскому берегу, — проговорил Вейс. — Лицом к врагу. Лицом к победе.
— Все правильно, но слова не те, — сказал Яков.
Я думал, что Вейс начнет спорить с Яковом. Но, к моему удивлению, он согласился.
— Пожалуй, верно, не те слова. А что, братцы, если так повернуть?..
— Что значит, повернуть? — возмутился Колесников. — Ты правду пиши, а не поворачивай ее так и этак. За такое вертунов по рукам бьют.
— А я как раз правду и ищу. За что же меня по рукам? Вы лучше послушайте… Представляете? Темная осенняя ночь. В полки поступил приказ форсировать Сиваш и опрокинуть Врангеля. Командиры и коммунисты идут впереди с возгласами: «Даешь Крым! Смерть черному барону!» Холодная вода по пояс. Вокруг свистят пули и зловеще воет картечь. А Прохору Иванову всего девятнадцать лет. Он совсем мальчик, простодушный, тихий мальчик из глухой лесной деревушки. Прохора только недавно призвали в армию, и сейчас он идет в свой первый бой. Ему страшно. Жутко и страшно.
— Отставить! — сердито произнес командир батареи. — О героях так не пишут.
Но Миша увлекся. Остановить его было уже трудно.
— Это мы сейчас говорим: Прохор Иванов — герой. А он в те минуты думал совсем о другом и вовсе не помышлял о геройстве, — уверенно сказал Вейс.
— Сомневаешься, значит? — спросил Колесников.
— Нет, не сомневаюсь. Я только хочу понять сущность героического.
— Вот это и есть геройство, когда боец, выполняя приказ, беспрекословно идет в огонь и в воду. Без страха, без сомнения идет. И бережет оружие, а не себя. И не дрожит за свою шкуру. И пули врага встречает не задницей, а грудью. И падает лицом к врагу, или, как ты сам говоришь, лицом к победе. А теперь сомневаешься, товарищ Вейс. Не ожидал.
— Я же сказал, товарищ командир, что не сомневаюсь. Прохор Иванов — герой и заслужил бессмертную славу. Но я хочу написать о нем и должен добраться до сути. Вот я думаю…
— Послушай, Миша, уступи мне эту тему, — неожиданно попросил Яков. — Будь другом, уступи.
Все мы рассмеялись кроме оторопевшего Вейса.
— А в самом деле, Вейс, уступи ему, что тебе стоит, — посоветовал Колесников.
— Что это значит, уступи? Не понимаю, — обиженно пробормотал Вейс. — Ну творческое соревнование — это другое дело. Пусть он пишет, и я напишу. А там посмотрим.
— Уступи, уступи, — уже серьезно и настойчиво сказал командир. — Ты, конечно, напишешь, не сомневаюсь. Красиво напишешь. Но только Чапичев вернее напишет. Потому что у него самого душа геройская. Это я чувствую.
— Да что вы, товарищ командир, — смутился Яков. — Какой из меня герой? — Он осторожно притронулся к руке Вейса. — Ты не обижайся, Миша, пиши ты. Напишешь, я первый радоваться буду. А я ведь только попробовать хотел. Взволновало меня все это, так взволновало… Пятнадцать лет лежал Прохор Иванов в своей сивашской могиле, пятнадцать лет молчал, и рот его был забит соленым илом. Так кто-то же должен сказать за него. Сказать о том, как он жил, как сражался, как умер, о том, что бессмертны Ивановы, погибшие за народную правду… Кто-то должен это сказать, обязан. Может, конечно, не я. Скорее всего не я. Боюсь, пороху не хватит. Ведь это такой должен быть стих! Такой…
— А ты сначала попробуй, — посоветовал командир. — Вдруг сможешь. Чего заранее паниковать!..
— Нет, не выйдет, не смогу, — тихо проговорил Яков. — Может, позже когда… Когда силы наберутся. Может, тогда…
В вагоне, возле которого мы сидели, между конями разразилась драка. Бешеный топот копыт по деревянному настилу, свирепый храп, злобное победное ржание и тонкий, почти мышиный писк. Яков вскочил на ноги. В этом вагоне размещалась его орудийная упряжка.
— Сердюк, что там у тебя?
— Опять Рыжий, товарищ командир… Всех коней, сатана, перекусал. Убить его, гада, мало.
— Беда мне с этим Рыжим, — сказал Яков и побежал к вагону.
— Кнутом его хорошенько, — посоветовал вдогонку командир и рассмеялся. — Не послушается Чапичев. Он такой. Еще ни разу коня не ударил. Кнут презирает. Зачем, говорит, мне кнут, если конь меня и так понимает. Иной раз подумаешь: ну и чудак человек. Одним словом, поэт.
— Он не чудак, товарищ командир, — сказал Вейс. — Побольше бы таких чудаков на свете.
— Насчет всего света не знаю. Я пока батареей командую. И потому не возражаю: пусть у меня на батарее будет побольше таких. Не возражаю…
Некоторое время мы слышали голос Якова, то грозный: «Вот я тебе. Назад! Осади, рыжий дьявол!», то ласковый, почти нежный: «Ну, ладно, будет тебе, дурачок, успокойся. Вот так, умница ты моя, вот так!» Вскоре все затихло. Видно, Яков усмирил Рыжего, вернее уговорил.
Где-то далеко в степи послышался протяжный гудок паровоза.
— За нами идет, — сказал Вейс. — Из Юшуни.
Командир поднялся, сложил ладони рупором и крикнул:
— Батарея, стройсь!
Мы пришли к себе в палатку вскоре после отбоя. Обычно мы засиживались в клубе за работой допоздна. Но на этот раз Миша Вейс неожиданно «забастовал».
— Шабаш, — сказал он, лениво потягиваясь. — Работа не волк, в лес не убежит.
Я пытался его уговорить посидеть часок-другой еще: мне нравилось работать в «послеотбойной» ночной тиши. Однако Миша оказался неумолимым.
— Давай, давай, не задерживай, спать хочется, — торопил он меня и бесцеремонно погасил свет. Я нехотя поплелся за ним.
Прежде чем улечься в постель, Миша тщательно очинил карандаши и вставил их в специальные патроны полевой сумки, подаренной ему комдивом. Затем в сумку были уложены блокноты, бритва, мыльница, зубная щетка, полотенце, пять пачек «Курортных» папирос и большая жестяная коробка с леденцами. Я вопросительно посмотрел на Вейса, но он явно не торопился удовлетворить мое любопытство и, плутовато щурясь, продолжал таинственные приготовления. «Что он от меня скрывает?» Я не удержался, спросил:
— Для чего тебе столько папирос?
— Как для чего? Курить.
«Финтит, конечно, — решил я. — Никогда он не делал таких запасов курева». Миша не был заядлым курильщиком, но зато, начиная с кем-нибудь деловую беседу, он обязательно доставал пачку папирос и любезно предлагал: «Закуривайте, чтобы жинка дома не журилась». А если собеседник оказывался некурящим, Миша протягивал ему коробку с леденцами: «Угощайтесь, освежают». Я посмеивался над наивным «профессиональным» приемом начинающего журналиста, но Миша всерьез считал, что нашел вернейший способ «разговорить» любого человека.
Сложив все необходимое в сумку, Миша разделся и с аккуратностью, способной удовлетворить самого придирчивого старшину, сложил на табурете одежду. Это меня еще больше удивило. Несмотря на немецкое происхождение, Мише ни в какой степени не была свойственна немецкая аккуратность. Обычно, раздеваясь, он разбрасывал одежду как попало, за что ему однажды крепко всыпал дежурный по лагерю, случайно заглянувший в нашу «привилегированную» палатку.
Вейс молча улегся на койку, повернулся к стене, даже всхрапнул притворно. Я стянул с него одеяло и потребовал:
— Выкладывай, куда собрался?
— Отстань, я хочу спать.
— Скажешь правду — будешь спать, не скажешь — до утра проманежу.
— Нет, друг, спать, видно, сегодня не придется, — сказал Миша.
— Почему?
— Похоже, что поднимут по тревоге. Учение.
Так вот оно что! Как же я сам не догадался? Ведь в лагере последнее время только об этом и говорили. Только и слышалось повсюду: «Учение, учение». Я же по неопытности полагал, что оно начнется еще не скоро.
Я лег не раздеваясь. Только разулся. Решил, что спать не буду, лишь прилягу, отдохну немного. Зато по тревоге поднимусь первым. Но как я ни боролся со сном, он все же одолел меня. Я даже не заметил, как это случилось…
Вдруг меня кто-то сильно, бесцеремонно тряхнул и громко крикнул:
— Тревога! Вставай!
Когда я открыл глаза, возле койки никого не было. Вскоре в палатку вошел Миша Вейс, уже одетый по форме, перетянутый скрипучими ремнями. Он успел не только одеться, но и умыться. Ничего не скажешь — начсостав. А я спросонья все пытался натянуть левый сапог на правую ногу.
— Спокойствие, — сказал Миша. — Левый — на левую, правый — на правую. Главное — спокойствие.
Спокойствие! Ему легко так говорить, ему все это не в новинку. А меня впервые в жизни подняли по тревоге. Сердце готово было выскочить из груди, руки стали какими-то непослушными…
Мелькнула капитулянтская мысль: «Хреновый из меня вояка…» Но, взглянув на Вейса, я понял, что, несмотря на опыт (его уже в третий раз призывали для прохождения службы), он тоже волновался. И я не удивился этому. Тревога потому и тревога, что она волнует, зовет к немедленным действиям. Поэтому никогда она не может быть привычной.
Сколько раз потом поднимала меня среди ночи военная тревога! Со временем я приучил свой мозг принимать по тревоге необходимые решения, приучил руки соответственно действовать, но приучить сердце к спокойствию так и не смог…
Мы рассчитывали, что прибежим в политотдел чуть ли не первыми, но там уже шла напряженная работа. Нам пришлось более часа просидеть в приемной у занятого неотложными делами Кубасова. И мы терпеливо ждали. Работа нам предстояла большая, непривычная. Когда еще в начале лета составлялся план книги «Выше оценки нет», было решено, что третья ее часть будет посвящена героям осенних учений. А как найти этих героев, как выявить их в ходе учения, как собрать о них материал, мы тогда не знали. Надеялись, что начподив все нам разъяснит, подскажет. Но Кубасов, видимо, считал, что мы люди взрослые и сами должны знать, как лучше поступить.
— А, литераторы! — без особого восторга сказал он, когда мы вошли в его кабинет. — Что это вы тут околачиваетесь. Идите в подразделения, действуйте.
— Мы пришли узнать… — начал было Вейс, но Кубасов перебил его:
— А что вы тут узнаете у меня в кабинете? Сейчас все знания, дорогой мой, в подразделениях. Там вое и решается.
Меня Кубасов направил в артполк, сказав при этом:
— Поживите недельку, «повоюйте» вместе с лучшим расчетом, а потом расскажете, напишете о нем. Ясно? Вопросы есть?
Вопросы у меня, конечно, были, но задавать их не имело смысла. Мы видели, как занят начподив. И все же я не удержался:
— Разрешите мне пойти в расчет Чапичева. Мне хочется написать о нем.
— О Чапичеве? А почему именно о Чапичеве? Его и так вся дивизия знает. Впрочем, можно и о Чапичеве написать. Только учтите, осенние учения — это проверка для всех, это самый строгий экзамен. Недаром говорят, что цыплят по осени считают.
Кубасов пожелал нам успеха, и мы отправились в подразделения.
Накрапывал холодный осенний дождь. Я основательно промок, пока на попутной подводе добирался до огневых позиций артполка. Мне посчастливилось, я был доставлен «точно по адресу» — на батарею Колесникова.
Артиллеристы уже долбили каменистый неподатливый грунт, оборудуя огневые позиции. Яков, казалось, ничуть не удивился моему появлению. Я подал ему руку, а он протянул мне кирку:
— На, согревайся.
И сразу послышался насмешливый голос:
— Этим он не согреется, товарищ командир. Ему бы чаек с малиной или кофе со сливками, а этим он только ручки натрет. Чем потом писать будет?
— Кажется, Кобзев? — спросил я.
— Он, кто ж еще, — недовольно буркнул Яков.
Мне уже приходилось встречаться с красноармейцем Кобзевым, когда я бывал в расчете у Чапичева. Большой острослов, Кобзев никого не оставлял в покое.
— Прекратить разговоры! — приказал Яков Кобзеву. И тем же командирским тоном мне: — Не стой без дела, работай.
Не прошло и часа, а я не то что согрелся, во мне, как сказал тот же Кобзев, «все подшипники перегрелись и расплавились».
Начало светать. Рассвет был блеклый, холодный. Приехал командир полка, придирчиво осмотрел огневую, кажется, остался доволен и приказал всем отдыхать.
Мы уселись в узком, тесном окопе, в нескольких метрах от орудия.
— Сейчас буду вчерашний сон досматривать, — сообщил Кобзев. — Такая мне, хлопцы, ягодка снилась, с ума сойти можно.
— Не советую, — сказал Чапичев. — Дадут команду открыть огонь, а вы спросонья будете вялым, как курица.
— Можно и потерпеть, — согласился Кобзев. — К терпежу мы привычные. Вот только пострелять охота. Как думаете, товарищ командир, скоро начнем?
— Когда прикажут, — ответил Чапичев и пояснил: — Мы «синие», мы в обороне. «Противника» пока еще нет. Появится «противник», тогда и ударим. Понятно, товарищ Кобзев?
— Понятно, да не очень. Не понимаю, почему надо ждать, пока он нас ударит. А если мы его упредим да сами по кумполу стукнем, чтоб не лез. По-моему, так оно лучше будет.
— У тебя, Кобзев, все, что, по-твоему, самое умное, самое лучшее, — вмешался в разговор наводчик Барабаш. — Удивляюсь, почему ты замковым служишь. С такой головой тебе надо бы в штабе дивизии сидеть.
— А что, могу и в штабе, — спокойно подтвердил Кобзев. — Меня хоть в штаб, хоть в наркомат посади — всюду заметным буду, не то что некоторые.
Барабаш обиженно нахмурился, но промолчал. Да и что скажешь? Кобзев в самом деле заметный человек не только на батарее, но и в полку, даже в дивизии. Синеглазый красавец, статный и сильный, удачливый и ловкий, он к тому же обладал множеством талантов. Метко стрелял из карабина, легко, играючи исполнял обязанности замкового в орудийном расчете, а при необходимости мог заменить и наводчика; проникновенно пел трогательные украинские песни, хорошо играл на гармони, лихо плясал, особенно гопака и лезгинку; справедливо считался одним из талантливых драмкружковцев.
Славился Кобзев также умением перешивать красноармейские брюки. Делал он это великолепно, хотя, насколько мне было известно, портным никогда не работал и не собирался стать им. Просто у человека был талант. Стандартные красноармейские брюки массового пошива в то время делались, к сожалению, не очень изящно. Сколько их, бывало, ни крути, все равно то они сзади пузырятся, то спереди, то с боков. А артиллеристы народ щеголеватый. Вот и шли многие с просьбой к Кобзеву: «Выручи, братец, помоги». И Кобзев помогал. Поколдует, бывало, часок, вооружившись иголкой и ножницами, и брюки становятся прямо-таки элегантным произведением портновского искусства.
В просьбе Кобзев никому не отказывал. Сердился только, если ему деньги предлагали. Как-то, разыскивая в артполку Якова, я случайно стал свидетелем такой сценки: красноармеец-первогодок только что примерил чудесно преображенные Кобзевым брюки и протянул «волшебнику» новенький, хрустящий червонец.
— Убери гроши, — потребовал Кобзев.
— Так це ж не просто гроши, це ж злато, — смущенно пошутил красноармеец.
— Плевал я на все злато мира! — И хотя эти слова были явно заимствованы из какой-то сыгранной роли, сказал их Кобзев убежденно, как свои собственные. — Я из уважения работаю. Понял? Из уважения.
— Спасибо. Я тебя тоже уважаю, — еще больше смутился молодой красноармеец.
— Вот как! Тоже, значит, уважаешь? Я тебя, ты меня. Так, что ли?
— Да я…
— А ты не якай. При чем тут ты. Это я себя уважаю. Понял? Самого себя — Петра Григорьевича Кобзева, свои золотые руки. Понял?
Вот, оказывается, какую «плату» требовал Кобзев за свое искусство. Неуступчиво требовал, нисколько не сомневаясь в своем праве взимать ее с людей. Тем более, что платили ему покорно, даже охотно. А Яков возмущался. Однажды он сказал мне:
— Не знаю, как с этим бороться, только терпеть такое в здоровом коллективе нельзя. Ненормально.
— Выдумываешь, — возразил я. — Что же ты считаешь, что ребята незаслуженно уважают Кобзева?
— Заслуги и услуги, брат, разные бывают. Такому лучше платить за работу деньгами… Большего он не стоит.
Признаться, я был удивлен. Мне казалось, что Якову должен нравиться Кобзев. Он был общительным, веселым, находчивым, умелым, артистичным парнем. А в армейском коллективе эти качества особенно ценны. Так в чем же дело? Может, Яков просто завидует Кобзеву? Но это глупо. Я так и сказал ему. Он посмотрел на меня с сожалением:
— Ничего-то ты не понял. Чтобы я этому самовлюбленному пустоболту завидовал? За кого ты меня принимаешь?..
— Ты несправедлив к человеку.
— Вон оно что… А знаешь ли ты, как трудно стать человеком? Да и не всякий хочет стать им. Хотя бы тот же Кобзев…
Меня искренне огорчил этот разговор. Ну, конечно, у Кобзева есть недостатки. А кто из нас без недостатков. Кобзев чрезмерно самолюбив и даже нагловат. Плохо это, противно. Но зато сколько у него безусловных достоинств. Неужели Яков не замечает их?
Примерно через неделю после нашего разговора, в очередной банный день, я присутствовал при серьезном столкновении Якова с Кобзевым, а вернее сказать, Кобзева с коллективом.
В банный день у каждого свои дела и заботы: стрижка, мелкий ремонт одежды. Да мало ли этих забот у красноармейца. Хачатуру Погосяну, ездовому из орудийного расчета Чапичева, застенчивому и доброму пареньку, понадобилось в этот день сходить в лагерную парикмахерскую. А там очередь — полдня в ней простоишь. Хачатур обратился к Кобзеву:
— Слушай, Петя, у тебя есть бритва. Можешь мне голову побрить?
— Спрашиваешь! Я все могу.
Бритье Кобзев начал почему-то с макушки. Выбрил дорожку до затылка шириной в два пальца, затем вытер бритву, положил ее в карман и, ни слова не сказав, ушел. Некоторое время Хачатур ждал, думая, что веселый Кобзев шутит. Но когда понял, что дело плохо, бросился с жалобой к Чапичеву:
— Товарищ командир, Кобзев опозорить меня решил. Ай-ай, какая позор!
Яков велел разыскать Кобзева. Когда тот явился, Чапичев спросил:
— Зачем обидели Погосяна?
— Я его обидел? Ничего подобного, товарищ командир. Это он меня. Я его брею как полагается, все чин чином, как в лучшем симферопольском салоне, а он, товарищ командир, назло мне корчится, гримасничает, аж глаза на лоб закатил, будто я его не брею, а режу. Я спрашиваю: «Ты что Ваньку валяешь? Разве больно?» А он назло мне: «Больно, больно». А я же знаю, что врет. Обидно это, товарищ командир. Вы можете это понять, ведь вы сами, как и я, человек мастеровой.
— Не мастеровой вы, а… — Яков сдержался, но красноармейцы рассмеялись, и кто-то даже подсказал недоговоренное словечко.
— А ну, замолчите, смехачи, тут не до шуток, — раздраженно прикрикнул на товарищей Кобзев.
— Это верно, — сказал Чапичев. — Пошутили и хватит. Давайте, Кобзев, добрейте Погосяна.
— Приказываете?
— Понадобится — прикажу, — все так же спокойно сказал Чапичев. — А пока это только добрый совет, товарищ Кобзев.
Похоже, что Кобзев и сам не ожидал такого оборота дела. Командир есть командир, и с его приказами не шутят. Только дураки лезут на рожон, а Кобзев не дурак. Он даже изготовился, чтобы в случае необходимости застыть в положении «смирно». Но поскольку это не приказ, то можно еще поговорить, можно настоять на своем. И Кобзев повеселел.
— За добрый совет спасибо, товарищ командир, — сказал он с подчеркнутой почтительностью. — Но только разрешите доложить: все равно Погосяна брить не буду. Потому что нарочно это он, чтоб унизить меня. А я… Вся дивизия знает, я кого хошь, хоть стеклышком от бутылки, хоть шилом побрею. У меня рука легкая, а бритва… Вот смотрите, товарищ командир, фирменная, лучшая в мире.
— Ну, теперь все ясно, — сказал Яков. — Бритву свою драгоценную для товарища жалеете?
— Я жалею? — Кобзев аж побелел. — Да я в жизни ничего не жалел. А бритву… Вот берите, дарю. На всю батарею. Для общего пользования.
Яков молча и спокойно выслушал Кобзева. Зато красноармейцы взволновались.
— Молодец, Кобзев! — сказал кто-то из них.
— Какой там молодец. Не по-доброму дарит.
— А тебе какая разница? Дарит всей батарее. Ну и будем бриться.
Кто-то спросил:
— А в самом деле хорошая у тебя бритва, Кобзев?
— Хорошая. Лучшая в мире. «Два близнеца», — подтвердил Кобзев.
— У батареи есть бритва не хуже вашей, Кобзев, — сказал Чапичев и достал из полевой сумки новенький футляр с золоченой надписью. — Ничем не хуже.
— Так это ж ваша, подаренная, — растерянно пробормотал Кобзев. — Наградная от командира полка.
— Была моя — теперь батарейная, — сказал Чапичев. — Так что уберите свой подарок, товарищ Кобзев. Как говорят французы, гранд мерси.
— Товарищ командир… — Кобзев побледнел. Губы его жалко дрогнули, голос прозвучал умоляюще. Он протянул свою бритву сначала Чапичеву, затем красноармейцам. Но те молчали. А Яков едва заметно усмехнулся и спокойно, как ни в чем не бывало, сказал Погосяну:
— Пойдемте, Хачатур. Сейчас я вас добрею.
После того спора я долго не видел Кобзева. И вот мы встретились на огневой, в тесном окопчике. И он, как прежде, бахвалится. Неужели урок с бритвой не пошел ему впрок? Да, как видно, ничего тогда не понял Кобзев.
Над нашими головами вдруг возникли огромные сапоги, подбитые подковками такой величины, какие, пожалуй, и битюгу-тяжеловозу были бы по мерке.
— Эй, гляди под ноги, Сердюк, — с нарочитым испугом воскликнул Кобзев.
— Что вам, товарищ Сердюк? — спросил Яков.
— Махорки хочу разживиться, товарищ командир. Курить хочется, аж уши пухнут.
Сердюку дали махорки. Все молча наблюдали, как он свертывает цигарку, как закуривает.
— Ух, полегчало! — сказал Сердюк, сделав первую затяжку. Только после этого Чапичев спросил у него:
— А как там кони, в порядке?
— Да хиба ж им! Им бы только жрать да жировать, — равнодушно ответил Сердюк, пренебрежительно пожав плечами. Но равнодушный тон его голоса и пренебрежительное это движение никого не обмануло. Все знали, что ездовой Федор Сердюк обычно так и говорит о лошадях: то равнодушно и пренебрежительно, то раздраженно и ворчливо, будто о врагах своих, а на самом деле души в них не чает. И сейчас всем стало ясно: Сердюк намерен серьезно поговорить о каких-то неотложных лошадиных делах. Можно было не сомневаться, что он пришел в окоп не только для того, чтобы разживиться махоркой.
После третьей затяжки Сердюк сообщил:
— Орлик на правую переднюю жалится.
— Что это он? — встревожился Яков. Тревога понятная. Нелегко быть командиром орудия на конной тяге. В его «хозяйстве» семерка лошадей: шесть в упряжке, седьмая под седлом. И у каждой свой нрав, свои особенности. Ведь это живые существа — они и ласку чувствуют, и боль, и строгость, и равнодушие. Они требуют от людей доброго ухода и неусыпных забот.
— Подкова тесная, жмет, — пояснил Сердюк.
— Как же вы раньше этого не заметили?
— Виноват, товарищ командир, не доглядел.
— Надо было кузнецу сказать.
— Да что ему говорить. Разве ж это коваль? Он ухнали заколачивает, как дите гвозди — один раз по головке, два раза мимо. Так он нам всех коней «закует». Вы бы доложили кому надо, товарищ командир.
— Обязательно доложу.
Тема еще не исчерпана. Кроме Орлика есть и другие кони. Это серьезный разговор, деловой. Он касался каждого бойца расчета, и все принимали в нем участие. Кажется, только один Кобзев не проявлял никакого интереса. Некоторое время он что-то насвистывал сквозь зубы, затем протяжно зевнул, наконец, не выдержал, вмешался в разговор. Роль молчальника оказалась ему явно не под силу.
— Интересуюсь, товарищ Сердюк, что вы будете делать, когда полк переведут на мехтягу?
— Когда еще это будет, — отмахнулся Сердюк от нелепого, с его точки зрения, вопроса.
— Скоро, товарищ Сердюк, скоро. Напрасно вы на политзанятиях спите. Как раз вчера нам доложили, сколько тракторов делают советские заводы. Так что скоро всех коней на колбасу и на мыло.
— Типун тебе на язык…
Кобзев иронически хохотнул, обрадовался, что испугал лошадника.
— А я тут при чем. Эх, и отсталый вы человек, товарищ Сердюк. Вам говорят про технический прогресс, а вы про свой старорежимный типун. Вам говорят, что трактор на место коня идет, а вы…
— Нехай трактор на землю идет. Там ему сейчас самое место. Нехай землю пашет, хлеб сеет.
— Вам бы только хлеб да хлеб. А военная сила государства вас, значит, не интересует, товарищ Сердюк.
— А ты попробуй повоюй без хлеба. Вся сила в нем…
— Ну и отсталый вы, Сердюк… — снова начал Кобзев, но Яков прервал его:
— Что вы пристаете к человеку?
— Я не пристаю, а просвещаю его, товарищ командир. Это ж интересно, что он будет делать, если…
— Ишь какой заботливый. А вы о Сердюке не беспокойтесь, товарищ Кобзев. Он, слава богу, пушкарь и пушкарем останется. При всех обстоятельствах.
— Пушкарь? — фыркнул Кобзев. — Пушкарем быть не просто, товарищ командир. Уметь надо. А что он умеет? Тпру да но… Великое умение.
— Напрасно вы так о товарище думаете. Он многое умеет, и не хуже вас. Не верите? Тогда сделаем так: я вас поставлю ездовым, а Сердюка замковым.
— Меня ездовым?
— Вас. Я как раз Рыжего думаю под седло приспособить, хватит ему в пристяжке ходить. Вот и покажете свое умение.
Сказано это было серьезно, но все рассмеялись. Должно быть, ребята не могли без смеха представить себе Кобзева ездовым, Кобзева верхом на Рыжем. Посмотреть на такое — в цирк ходить не надо. Давно было всем известно, как Кобзев относился к лошадям: если все бойцы расчета ухаживали за ними и по обязанности и по любви, то для Кобзева эта обязанность была хуже самого тяжкого наказания. А Рыжего он просто терпеть не мог, да к тому же побаивался его. Рыжий — зверь непокорный, норовистый, злющий, хитрый. Правда, конь красивый, за это и любили его бойцы. Но Кобзева не радовала его красота. Конечно, Петр Кобзев не из трусливого десятка. Но все же бойцам расчета было интересно, как это он оседлает Рыжего? Интересно, кто на ком поедет? Ну как тут не посмеяться?
— Смеются надо мной, товарищ командир, — пожаловался Кобзев.
— Что ж делать, если смешно, — ответил Яков. — Вы же сами любите над товарищами посмеяться.
Трудно оказать, чем бы кончился этот разговор. Но на огневую приехал командир полка и неожиданно вызвал Чапичева. С чего бы это? Такое ведь не часто бывает.
— Посоветоваться хочет, — предположил Сердюк.
— Кто с кем? — спросил Кобзев.
— Комполка с нашим командиром, с товарищем Чапичевым.
Кобзев засмеялся.
— А ты не фырчи, — оборвал его Барабаш. — Комполка у нас не гордый. Он людей уважает. Если хочешь знать, так он сегодня и со мной советовался.
— С тобой? — усомнился Кобзев. — Интересно, о чем?
— О делах.
— Сказочка. Какие у вас совместные дела?
— Угадал, Петя. Вот именно, совместные. Он меня спрашивает: «Ну, как будем стрелять, пушкарь? Не уроним чести полка?» А я отвечаю: «Никак нет, товарищ командир, не уроним».
— Понятно, Барабаш, можете не продолжать, — сказал Кобзев. — Об этом, если хочешь знать, он со всеми говорил.
День клонился к вечеру. Что-то уж слишком задержался Яков у командира полка. Бойцы расчета явно встревожились, притихли, разговаривали вполголоса.
— А может, забирают у нас Чапичева.
— Куда его заберут?
— Мало ли куда. Может, на спецзадание.
Спецзадание! Оно совсем недавно вошло в наш обиход, это слово. Неуклюжее, как будто корявое. Но как оно волновало тогда наши сердца, как разжигало мечту о подвигах и славе. «За образцовое выполнение специального задания правительства, за проявленные при этом мужество и геройство…» Кому из молодых не хотелось, чтобы так было написано о нем. А тут еще прибыл недавно в полк для дальнейшего прохождения службы новый командир орудия с орденом боевого Красного Знамени на груди. Поглядишь, обыкновенный паренек — не гордый, сверстников своих не чурается, не зазнайка, о чем хочешь с ним говори. Но спросишь, где отличился, за что орден — всем один и тот же ответ, одно таинственное, приманчивое, как магнит, слово: спецзадание!
— А что, вполне могут послать Чапичева. Голова у него, дай бог каждому. Грамотный, стихи пишет, А также парашютист.
— Это кто парашютист, Чапичев? — спросил я.
— Он самый. А вы и не знали?
Мне рассказали, что в прошлом году Яков был на сборах спортсменов-парашютистов и совершил несколько прыжков с самолета. Сообщили мне об этом с подробностями. Как поднимался с земли самолет, и как Яков шагнул в пустоту, и как раскрылся над его головой парашют. Значит, Чапичев все это рассказал своим бойцам. А мне ни слова. Ну погоди, дружок!
— Эх, мне бы такое дело, — оказал Кобзев. — В самый раз по моему характеру. С любой высоты прыгну, глаз не зажмурю.
— А я вот не смог бы, — вздохнул Сердюк. — Страшно.
— А что тут страшного?
— Страшно с такой высоты прыгать, — повторил Сердюк.
— Ну, если так: «рожденный ползать, летать не может».
— Ну, это ты брось, Кобзев. Если надо будет, прыгну.
— А ты не обижайся, Сердюк. Во-первых, не мои это слова, а пролетарского писателя Горького. А во-вторых, я же по-дружески. Жалею я тебя, Сердюк. Времечко сейчас такое — технический прогресс, а ты уцепился за хвост коняги и ни с места.
Сердюк отвернулся, пробормотал:
— Жалел волк кобылу…
Послышались чьи-то торопливые шаги. Я выглянул из окопа. Ну да, это Чапичев. Интересно, что нового он скажет.
— Сердюк, к упряжке, бегом, — еще издали приказал Яков.
Артполк снялся с огневой. Всю ночь до кровавых мозолей трудились, создавая ее, бойцы. И вот, на́ тебе — не пригодилась, не нужна. Но ничего, впереди что-то новое, неизведанное, а новое всегда неудержимо влечет к себе молодые сердца.
Мы поднимались в гору медленно, осторожно, часто на ощупь, потому что то и дело путь преграждали облака. В такие минуты казалось, что мы слепли, что дорога уходила, уплывала из-под ног. И это было страшно. Она и так была не очень верной, эта заброшенная, размытая осенними дождями лесхозовская дорога, проложенная на узком карнизе: слева — отвесная стена, справа — крутой обрыв в глубоко ущелье.
Около часа я шел рядом с Чапичевым, придерживаясь рукой за стремя. Мы молчали. Когда я о чем-то спросил его, он даже не ответил. Только чуть придержал коня и строго посмотрел на меня. Ему было не до разговоров.
Неожиданно откуда-то справа, с противоположной стороны ущелья, ударили пулеметы. «Противник» навязал нам встречный бой. Послышались команды: «С передков! Орудия к бою! Упряжки в укрытие!» И тут случилась беда. Когда ездовой Сердюк развернул коней, чтобы увести их в укрытие, ходивший в пристяжке Рыжий, испугавшись чего-то, оборвал упряжь и заметался на узкой дороге.
Потом мне сказали, что Рыжего испугала какая-то крошечная пичужка, внезапно выпорхнувшая из-под его ног.
Еще не решив, куда, в какую сторону бежать, Рыжий метался по дороге, создавая сумятицу, мешая артиллеристам выполнить нужный маневр. Так случилось, что в этот момент ближе всех к нему оказался Кобзев.
— Справа заходи, справа, Кобзев! Держи его!
Если Рыжий испугался маленькой птички, то Кобзева не меньше испугал этот разъяренный, вырвавшийся на свободу конь.
— Справа заходи! — кричали Кобзеву. Но справа был обрыв, и Кобзев, отступив влево, прижался спиной к скале, замахав руками, истошно заорал:
— Стой, проклятый, стой!
Рыжий взвился на дыбы, желая отступить на задних ногах от орущего Кобзева. Но отступать было некуда, и мы не успели опомниться, как конь сорвался вниз.
Он лежал на небольшом ребристом уступе метрах в шести-семи от нас, и я не сразу понял, каким образом ездовой Сердюк почти в тот же миг оказался рядом с Рыжим. Прыгнул он, что ли, с такой высоты? Не может быть. Потом мне сказали, что несколько метров Сердюк преодолел, цепляясь руками и ногами за острые камни, а затем действительно прыгнул. И не очень удачно. Некоторое время он лежал неподвижно недалеко от Рыжего.
— Веревку мне, живо, — приказал Яков.
Сердюк поднялся, припадая на левую ногу, подошел к Рыжему, склонился над ним и тут же выпрямился. Мы ждали, что он скажет, а он только безнадежно махнул рукой.
Мы спустили Якова на уступ.
— Вы ушиблись, товарищ Сердюк? — спросил он.
— Та нет, не шибко ушибся, — ответил тот. — Жалко вот Рыжего. Отгулял он, выходит, свое…
Яков опустился на колени и обеими руками приподнял голову Рыжего. Но мы даже сверху видели, что несчастному коню ничем уже нельзя помочь.
Чапичев поднялся во весь рост и, не глядя вверх, приказал:
— Красноармеец Кобзев, ко мне!
Коснувшись ногами уступа, Кобзев даже не отвязал от пояса веревку, приложил руку к козырьку. В тот же момент рука дрогнула, и Кобзев, отпрянув от Якова, прикрыл ею глаза. Должно быть, от страха. Я тоже вздрогнул от страха, потому что Яков быстро расстегнул кобуру и вытащил наган.
Что он делает?
— Пристрелите коня, — сказал Яков и протянул наган Кобзеву. Тот взял револьвер и опустил его дулом вниз.
— Товарищ командир!
— Красноармеец Кобзев, стреляйте! Вы слышали мой приказ?
— Товарищ командир, — словно глухонемой одними губами произнес Кобзев.
— Стреляй, Кобзев! — сжав кулаки, крикнул Сердюк.
И Кобзев выстрелил. Отвернулся от Рыжего и выстрелил ему в голову…
Потом мы в угрюмом молчании долго сидели с Яковом на лафете безмолвного орудия. Шел «бой». Все орудия полка вели огонь, а расчет Чапичева бездействовал, так как несговорчивый посредник временно вывел его из строя.
Неожиданно Яков попросил у Барабаша закурить, но, сделав лишь одну затяжку, закашлялся и затоптал папиросу ногой.
— Ну и дрянь, — ни к кому не обращаясь, пробормотал Яков. — Ишь ты, большие потери… А в настоящем бою потерь, что ли, не будет. В настоящем бою ведут огонь до последнего снаряда, до последнего человека. А тут условности, черт бы их побрал.
— Не горюй, Яков. Это же временно.
Он поднял на меня злющие глаза:
— А ты что тут делаешь, утешитель?
— Будто не знаешь. Я же пишу о вас, историю дивизии пишу.
— О нас пишешь? Историю? О позоре нашем будешь писать. Иди ты, знаешь, куда… Ну, что сидишь? Уходи, тебе говорят.
В другой раз я бы, конечно, возмутился. Но сейчас… Что с ним сейчас спорить…
В артиллерийский полк я попал снова только на пятую ночь учения. Полк занимал оборону на опушке леса, у самого моря. Ожидалась высадка морского десанта «противника».
Бойцы чапичевекого расчета спали в окопе на подстилке из сухой листвы. Я прилег рядом с Яковом.
— Спишь? — спросил я.
— Сплю, — ответил он неохотно. И я понял, что у него нет желания разговаривать со мной. Что ж, видно, настроение у него неважное. Я уже слышал, что возвращенное в строй орудие Чапичева прошлой ночью замечательно стреляло. Но все равно о чепе никто не забыл. Такое не сразу прощается. И я не решился надоедать Якову разговором. Спросил только о Сердюке.
— Отправили в госпиталь, у него растяжение. Давай спи, я устал как собака, — сказал Чапичев.
Он отвернулся от меня. Хотя я тоже устал черт знает как и мне тоже хотелось спать, уснул я не сразу. В сотне шагов от окопа, в темноте непроглядной ночи глухо и сердито рокотало море. И это почему-то тревожило меня. Морской десант. Как это будет? Как это произойдет? Конечно, противник условный. Конечно, это только игра. Военная игра. Игра в войну. Но все же… И вдруг я услышал знакомый и чем-то неприятный мне голос.
— Товарищ командир…
— Чего вам, Кобзев? — спросил Яков.
— Вот хочу вас спросить… Отчего вы так не уважаете меня?
— А вы кого-нибудь уважаете, Кобзев?
Молчание.
И снова:
— Не любите вы меня, товарищ командир.
— А вы кого-нибудь любите, Кобзев?
Кобзев вздохнул.
— Вот видите, Кобзев. Как говорится, нечем крыть. Потому что вы только себя любите.
— Так что ж тут плохого, товарищ командир. Я как все. Каждый самого себя любит. А как же иначе.
— Неправда, Кобзев. Люди не волки.
— Может, и не волки, только и не ангелы. Вот не любите вы меня…
— Не люблю, — сказал Яков.
— А за что?
— Кулацкая какая-то у вас душа, потому и не люблю.
— У меня кулацкая! — возмутился Кобзев. — Да я, может, на всю батарею самый что ни на есть пролетарий. Батька мой всю жизнь в порту горбил грузчиком. И я с десяти лет…
— А это еще ничего не значит, Кобзев. Бывает и так: происхождение пролетарское, а душа кулацкая.
— Душа, душа, — с горечью повторил Кобзев. — А вы попробуйте загляните в мою душу.
— И загляну.
— Знаю, как заглянете! Кобзеву выговор. Кобзеву наряд вне очереди. Кобзеву протирка с песочком перед строем. Э-э… разве вы поймете!..
— Пойму, — серьезно произнес Яков. — Лишь бы вы поняли.
Кажется, они замолчали, а может и нет, потому что я уснул.
Разбудили меня топот множества ног, лязг железа и громкий голос Якова, отдающего команду:
— Орудие к бою!
Опять тревога. А я ведь, кажется, только-только задремал. И так трудно проснуться. Но надо…
Дивизия вернулась на зимние квартиры в Симферополь. Я уехал в Джанкой. Однако вскоре и мне предложили работу в Симферополе. Мы поселились с женой в недостроенном здании на глухой, утопавшей в садах симферопольской окраине Бахчиэли. У нас была всего одна комнатушка, условно пригодная для жилья, а остальное «жизненное пространство» — неоштукатуренный сарай без потолка — густо заселяли крысы. Они сразу же объявили нам изнурительную войну. Они сожрали и перепортили и без того скудные наши запасы продовольствия, изгрызли единственные выходные туфли жены, а по ночам, вторгаясь в нашу комнату, вели себя так бесцеремонно и нагло, что жена каждый раз говорила сквозь слезы:
— Они нас выживают. Надо найти другую комнату. Я так больше не могу.
Сначала мы боролись с крысами «подручными» средствами: с вечера я клал возле кровати кирпичи, утюг, молоток и другие тяжелые предметы. Все это я с ожесточением швырял в проклятых крыс. Они исчезали на полчаса, на час и снова возвращались, стоило лишь мне задремать. И опять — суматошная возня, писк, бешеные крысиные драки из-за каждой крошки хлеба.
Но в конце концов нам удалось избавиться от них. Они как-то внезапно ушли из нашего жилья после того, как я застрелил двух огромных крыс из охотничьего ружья.
Зато нас стал одолевать другой враг, не менее злой: ударили морозы. Правда, у нас в комнате стояла печка-времянка, но она дышала на нас железным холодом — топить ее было нечем. Топливо выдавалось по ордерам, и я написал соответствующее заявление. Заявление пошло в ход, стало обрастать резолюциями: «Выдать в счет такого-то лимита», «Провести по такому-то фонду». Была и такая резолюция, короткая и как будто по-человечески справедливая: «Помогите! » Но и она не помогла. Все эти резолюции обладали свойством нашей печки, с той лишь разницей, что ока, бездействуя, холодила тело, а они, бездействуя, холодили душу. Мы замерзали. У нас не было никакого деревянного имущества — ни стола, ни стульев, ни шкафов, ни сундуков. Поэтому пришлось использовать в качестве топлива книги, в частности полное собрание сочинений Шеллера-Михайлова — свадебный подарок одного моего родственника.
В выходной день к нам зашел Яков Чапичев. Он оглядел нашу комнатушку, дыхнул, неодобрительно покосился на облачко пара и, подмигнув моей жене, спросил:
— Ну как, с милым и в шалаше рай?
Жена не ответила. Желая угостить Якова чаем, она как раз собиралась бросить в огонь очередной том Шеллера-Михайлова. Яков схватил ее за руку.
— Что ты делаешь?
— Топлю.
— Но это же книга!..
Я рассказал Якову о нашем отчаянном положении. При этом не очень почтительно отозвался о сочинениях Шеллера-Михайлова: дескать, нечего их жалеть.
— Все равно нельзя, — сказал Яков. — Ты же писатель, как можно жечь книги?
— В таком случае оставайтесь, товарищи писатели, без чая, — сердито сказала жена.
— Мы что-нибудь придумаем, — обещал Яков.
— Вашими придумками чай не вскипятишь.
— Можно тебя на минутку, — позвал меня Чапичев. И когда мы вышли, спросил: — Это чей сад?
— Хозяйский.
— Топор есть?
— Топор найдется, только ничего не выйдет. У хозяина все деревья сочтены.
— А мы какое-нибудь никудышное срубим, погибшее.
— Погибших здесь нет, сад ухоженный.
— Пойдем посмотрим.
Ничего хорошего я не ожидал от этой затеи и не тронулся с места. А Яков обошел весь сад, от дерева к дереву. Вернулся мрачный:
— Нельзя. Живые.
— Я же говорил.
— Говорил, говорил, — пробормотал Яков. И вдруг просиял: — Стоп, кажется, придумал! Вы тут потерпите немного, я скоро. — Он сорвался с места, словно его подстегнули. Часа через два с улицы послышался его голос: — Хозяин, отворяй ворота!
Я отворил. Во двор въехала телега, груженная ящиками из-под тракторных деталей.
— Теперь до весны доживете, — обещал Яков.
Мы разгрузили телегу.
— Сколько за это надо уплатить? — спросил я.
— Ничего. Ящики мне подарили, а дрогалю я дал на пол-литра. И еще для нас осталось. Выпьем за победу над дедом-морозом.
…Железная печурка быстро накалилась — в ней бушевало теперь настоящее, а не книжное пламя. Мы наслаждались теплом так, словно впервые узнали, что это такое, словно всю жизнь прожили на Северном полюсе и никогда не проклинали степную крымскую жару. Лица наши раскраснелись от водки и чая. Вместе с теплом проникли в нас какие-то совершенно бесноватые микробы веселья. Мы смеялись каждому слову, смешному и не смешному. А тут я еще принялся рассказывать, как воевал с крысами.
— Ой, не могу, — хохотал Яков. — Так и бабахнул по ним из ружья?
— Так и бабахнул.
— Сюда бы мою пушечку…
— Садануть бы разок, — подхватил я, — и хату нашу вместе с крысами ко всем чертям…
Это мне показалось очень смешным. Но Яков уже не смеялся:
— Ну да, и хату к чертям, — еле слышно повторил он.
Моя жена зябко поежилась, будто в комнате стало снова холодно, и неодобрительно посмотрела на Якова:
— Вам бы только стрелять, а где мы жить стали без этой хаты?
— Нельзя жить человеку в такой крысиной норе, — серьезно проговорил Чапичев.
— Ты сегодня все время говоришь «нельзя», — заметил я. — А что же человеку можно?
— Человек должен жить хорошо.
— А мне и сейчас хорошо, — сказала жена.
Я улыбнулся ей, подумал: «Отогрелась, бедняжка, разнежилась».
— Вот видишь, Яков, много ли человеку нужно.
— Много, — убежденно сказал Чапичев.
— А мне пока и этого хватит, — снова упрямо произнесла жена. — Когда она еще будет, эта хорошая жизнь?
— Будет, — с какой-то металлической твердостью в голосе ответил Яков. А мог сказать иначе, мог бы сказать: «скоро», и нас это нисколько не удивило бы. Мы тогда повсюду слышали это слово и сами произносили его по всякому поводу, не особенно вдумываясь в его смысл. «Скоро, скоро!» — как заклинание, твердили мы. «Скоро» могло означать и завтра, и послезавтра, и день, который наступит через сорок — пятьдесят лет. Но какое это имело для нас значение! Мы по-своему понимали и чувствовали время. Однажды взнуздав его и придав ему неслыханную прежде скорость, мы верили в свою безграничную власть над ним. Мы так нетерпеливо стремились к цели, что ко всему, отделявшему нас от нее во времени и пространстве, относились с пренебрежительным равнодушием лихих наездников. Канава? Перепрыгнем! Барьер? Перемахнем!
Скорости, скорости! Темпы, темпы! Мы жили этим, и иначе жить не могли!
Яков довольно часто наведывался в нашу неуютную комнатушку. Правда, не так часто, как бы нам хотелось. Но что поделаешь — служба. С подъема до отбоя он обязан был находиться в полку. Зато когда приходил к нам, веселился, словно ребенок. В Якове был заложен природой какой-то неиссякаемый запас заразительного веселья. Бывало, мы начинали смеяться даже не самой шутке, а предчувствуя, ожидая, что вот сейчас он что-нибудь «отмочит». Конечно, много было в этом нашем веселье наивного. Но мы были молоды, жили тяжело, трудно жили, и нередко смех был единственной нашей радостью, единственной нашей возможностью отвести душу.
Мы раздобыли гитару, и Яков охотно пел, не очень умело подыгрывая себе на одной струне. Песен он знал великое множество — и новых, только недавно рожденных, и старых, дошедших до нас бог знает из какой древности. Но охотнее всего он читал стихи. Свои и чужие. Свои, правда, реже. Мне кажется, что он немного побаивался нашей критики. А критиковали мы тогда друг друга действительно беспощадно, нисколечко не считаясь с авторским самолюбием. И Чапичеву, конечно, тоже попадало. Не знаю, нравилось ему это или не нравилось, но он обычно принимал критические удары мужественно, как нечто неизбежное, без чего не вырастешь, не поумнеешь, не научишься. Нередко он сам иронизировал и посмеивался над своими неудачными стихами. Но часто и обижался. Ни с того ни с сего обижался на самое, казалось бы, необидное замечание: смешно, по-детски, ну, точь-в-точь «Федул губы надул». Я как-то раскритиковал одно его стихотворение, можно сказать, в пух и прах, а Яков ничего, даже улыбнулся:
— Согласен, оно мне не удалось. Зато вот это должно тебе понравиться. Прочитать?
— В общем, недурно, — сказал я. — Только вот первая строка… как-то, понимаешь, не по-русски сказано.
— Не по-русски? — переспросил Яков. Глаза его стали твердыми, холодными. — А по-каковски? По-зулусски, что ли?
— Видишь ли, Яша, я уверен, что образованный зулус говорит по-зулусски совершенно правильно…
Яков мотнул головой, будто я его чем-то тяжелым стукнул по самой макушке, и горько пожаловался:
— Убивает меня грамматика. Я ведь больше по слуху пишу. Как слышу, так и пишу. А потом загляну в грамматику, и волосы дыбом встают. Все не то, все не так.
Я посочувствовал Якову. Мне ли не знать, как трудно дается язык. Но утешать друга не стал, понимая, что это уже по-настоящему его обидит. Он терпеть не мог утешителей.
Иногда мы выступали на литературных вечерах. Яков читал свои стихи превосходно и всегда пользовался успехом, пожалуй, даже большим, чем известные в то время симферопольские поэты Николай Полотай, Борис Серман, Матвей Грунин. Мне казалось, что Чапичеву чересчур нравятся аплодисменты, что он обольщается успехом больше, чем следует. Однажды мы стояли за кулисами. Яков только что прочитал два стихотворения. В зале слышались выкрики: «Чапичева, Чапичева!»
— Иди, — сказал я. — Зовут.
— Не пойду.
— Иди, не ломайся.
— Это похоже на какой-то обман, — сказал он.
— Кто кого обманывает?
— Они нас, а мы их. Мы себя, они себя.
— Больно сложно, нельзя ли попроще.
— А тут все просто. Коля сегодня прочитал замечательные стихи, а их приняли с холодком. А мне, слышишь, как аплодируют. Думаешь, за стихи? Ничего подобного. За то, что я одет в военную форму. Красной Армии они аплодируют, понятно тебе? Так при чем же тут стихи? Нет, баста, не согласен я больше на такой обман.
— Как хочешь, — сказал я, удивляясь не столько словам Якова, сколько внезапной перемене в нем самом. Только что он радовался успеху, глаза его сияли от возбуждения. И вдруг эта хандра!
К весне мне дали хорошую комнату в новом, благоустроенном доме. Яков пришел поздравить с новосельем и привел Колю Исаева. Жены не было дома, и я отправился на кухню готовить закуску. Яков вызвался помогать мне.
— Вот не думал, что ты подружишься с Исаевым, — начал я.
— А почему бы нет? Странно ты рассуждаешь. Приходит ко мне свой парень, стихами интересуется, о книгах расспрашивает. Нельзя же ему все время с урками возиться. Он сам жалуется: «Все урки да урки. А хочется с товарищем по-человечески поговорить». Вчера я ему весь вечер читал Блока и Маяковского.
— Похвальная тяга к интеллектуальной жизни.
— Зря ты смеешься над парнем. Он смелый. Он каждый день рискует своей жизнью. Для нас сейчас мир, а он все время на войне. Его уважать надо, а ты смеешься. Я, если хочешь знать, завидую Кольке. Работа у него что надо. Вот если не будет в этом году войны, уволюсь из армии, поступлю в угрозыск.
— Ты не сможешь работать там.
— Напрасно так думаешь, смогу.
— Сомневаюсь. Ты думаешь, у них сплошная романтика. А они день-деньской в грязи копаются, в человеческих отбросах.
— Ну и что? Кто-то должен очищать жизнь от шлака.
— А, вот оно что — шлак… Ну да, ты шлакочист, я это помню. Но ты заблуждаешься, Яков. Жизнь не паровозная топка, а человеческий шлак…
— Знаю, — прервал он меня. — Все это я знаю. Если поступлю в угрозыск, буду искать в шлаке еще не перегоревшие до конца угольки. У нас в Джанкое такие угольки жужалкой называли, помнишь? Я когда в депо работал, почищу, бывало, паровоз, выброшу шлак, а пацаны сразу на него набрасываются, ищут жужалку. Наберет пацан полмешка и счастлив — дома тепло будет.
— Чего ты жужжишь про жужалку. Мы же совсем про другое говорим.
— Почему про другое. Именно про это. Ведь здорово: найти в шлаке такой уголек, вытащить его на свежий воздух, и пусть себе горит, пусть светится, пусть греет…
— Шлак это одно, а грязь — другое.
— А разве плохо вытащить человека из грязи?
— Наоборот, благородно. Но это не для тебя, Яков. Все равно ты не сумеешь. Дело это не простое, а ты слишком прямодушный, слишком открытый, не то что Исаев.
Яков посмотрел на меня с сожалением.
— Ничего-то ты не понимаешь в людях, — сказал он. — А еще писатель. Ну ладно, замнем этот разговор для ясности. Лучше выпьем и закусим. А с Колей Исаевым мне приятно дружить.
После я еще несколько раз встречал их вместе — Колю Исаева и Якова Чапичева. Сам я не испытывал к Исаеву ни особой симпатии, ни особой антипатии. Просто он был мне неинтересен. Однако дружба эта между Чапичевым и Исаевым продолжалась недолго.
Как-то я зашел в ресторан «Учансу» — излюбленное место отдыха симферопольских артистов, литераторов, художников, журналистов. И вдруг увидел Якова. Он сидел за столиком один, перед ним стояла бутылка пива и какая-то немудреная закуска. На Чапичеве был хороший штатский костюм, который очень шел ему. Но выглядел мой друг как-то не очень празднично: лицо невеселое, взгляд грустный, рассеянный.
— Что будешь пить? — спросил Яков.
— Кофе.
— Давай выпьем вина. Я получил отпуск, завтра еду в Феодосию.
— Завидую. Так хочется к морю.
— Я тоже люблю море. Но ехать мне сейчас не хочется. Не то настроение.
— Глупости. Тебе надо отдохнуть.
— Я не устал, — возразил Яков. — С чего бы мне устать, что я такого сделал? В мои годы люди уже горы свернули, а я…
— А ты?.. У тебя все еще впереди. Главное, что растешь.
— Расту?! — Яков иронически хмыкнул. — Трава тоже растет. И бурьян. А какая от них польза? Зло берет, как подумаешь… — Он вдруг ударил кулаком по столу. Не сильно ударил, но бутылка с пивом покачнулась и чуть не упала. Яков подхватил ее, поставил на место и выругался. Я давно не слышал от него ничего подобного.
— Заказывай вина, — сказал я. — Видно, без вина нам сегодня не обойтись.
В ресторан вошел Коля Исаев с двумя девушками. Я подумал, что они сядут за наш стол, и не очень этому обрадовался. Но Исаев прошел со своими спутницами мимо нас и как-то очень уж небрежно кивнул головой. А Яков ответил еще небрежнее.
— Поссорились? — спросил я.
— Да нет, просто так.
— Не ври, я же вижу.
— Ничего ты не видишь. Мы не ссорились, но я перестал его уважать.
— Выкладывай.
— Не стоит, как-нибудь в другой раз.
— Нет, давай сейчас. Тебя что-то грызет. Давай освобождайся от груза.
Нам принесли рислинг. Отпивая его маленькими глотками, морщась не то от кислого вина, не то от неприятных воспоминаний, Яков рассказал мне такую историю.
…Он давно уже упрашивал Исаева взять его на какую-нибудь операцию. Коля все отказывался, ссылаясь на то, что он-де человек маленький, а на такое дело требуется разрешение высокого начальства. Но Яков вцепился в него мертвой хваткой. «Черт с тобой, — уступил Исаев. — Подвернется что-нибудь, возьму тебя на свой риск». Позавчера Исаев пришел к Якову, сказал: «Тебе повезло. Мне поручили операцию. Самостоятельную. Пойдешь?» — «Интересная операция?» — спросил Яков. «Что значит интересная? Это тебе не спектакль. Я буду работать. Брать бандита».
Исаев коротко изложил Якову суть дела. Из дальнего северного лагеря, убив охранника, бежал опасный преступник. Четыре месяца никому не удавалось напасть на его след. «А мне, как видишь, подфартило, — сказал Николай. — Его на севере ищут, а он тут, у нас». «Он здешний, что ли? У него здесь дружки?» — спросил Яков. «Харьковский он. Первый раз в Симферополе. Никаких дружков здесь у него нет, а есть жена и двухлетняя дочка». — «Ах, вот оно что. Это он с ними захотел повидаться». — «Вот именно, — подтвердил Исаев. — Потянуло к дочке. Он ее еще не видел, она без него родилась». «Нехорошо», — сказал Чапичев. «Ему нехорошо, а нам в самый раз. Тут мы его и зацапаем», — возразил Исаев. «Нехорошо, — повторил Яков, — не по-человечески».
— Не знаю, как у меня вырвались эти слова, — говорил Яков. — Неприятно стало, вот я и ляпнул.
А Исаев побагровел: «Ты что это, галантерею разводишь? Не по-человечески… А ты думаешь, он человек? Он чужого ребенка зарежет и глазом не моргнет, а над своим слюни распустит. Все они такие».
— И знаешь, мне стало стыдно перед Исаевым. Ну, бандит сентиментальничает, на то он и бандит. А я чего разнюнился?
«Ладно, не сердись, Коля, — сказал Исаеву Яков. — Я иду с тобой». «Вот так бы и сразу, а то торговаться начал. Тебе одолжение делают, а ты торгуешься, — успокоился Исаев и предупредил: — Вот что… во время операции вперед не суйся… Он спит как заяц: уши торчком, малейший шум — проснется, а под подушкой у него всегда пистолет». — «Будет стрелять?» — спросил Яков. «Обязательно. А если ухлопает тебя, мне потом кашу не расхлебать». — «А если тебя?» — спросил Яков. «Я на службе. Убьют — похоронят с музыкой, и вся сказка».
После полуночи выехали на операцию. Якова несколько удивило, зачем столько людей. Кроме него человек пятнадцать. Машины оставили на широкой Фонтанной улице и углубились в кривые, узкие, темные переулки татарской части города. Небольшой, мощенный плитами двор. Остановились перед дверью. «Сейчас начнется, — подумал Яков. — Мы начнем взламывать дверь, а он откроет огонь. — По спине пробежал холодок. — Надо будет под пулями ворваться в квартиру. Исаев бросится вперед. Он смелый. Но и я не трус».
Только все произошло по-иному. Исаев поднялся на невысокий каменный порожек и слегка нажал ладонью на дверь. Она неслышно, без скрипа отворилась. Яков удивился, но раздумывать было некогда. «Пошли», — шепнул Исаев и щелкнул кнопкой электрического фонаря.
В душной комнате с низким потолком спал на железной койке человек. На его тупом, почти квадратном подбородке серебрилась щетина. Когда желтый луч фонарика скользнул по его лицу, он мгновенно открыл глаза и сунул руку под подушку. «Сейчас выстрелит», — подумал Яков. Человек судорожно дернулся, всхлипнул и сбросил подушку на пол. Под ней ничего не оказалось. Человек медленно поднял руки и сел.
— Лежать! — приказал Исаев.
Из смежной комнаты выбежала с воплем и плачем растрепанная женщина в халатике. Начался обыск. Даже неопытный Яков понял, что Исаев и его товарищи ничего не ищут. Они небрежно перетряхнули какие-то вещички, пошарили кочергой в печурке. «Одевайся!» — приказал Исаев бандиту и бросил ему брюки. Потом подошел к вешалке у двери и снял с нее пиджак. «Ого, тяжелый», — удивился Исаев и вытащил из кармана пиджака пистолет. «Стареешь, — сказал Исаев бандиту. — Как же ты «пушку» в пиджаке забыл? Эх ты…»
Бандит ничего не ответил. Он молчал все время, пока ему не велели идти, но перед выходом из комнаты попросил: «Разрешите с дочкой попрощаться». «Принесите ему дочку», — крикнул Исаев в другую комнату. Женщина вынесла девочку. Она испуганно хныкала и вырывалась из рук матери. Когда отец нагнулся к ней, чтобы поцеловать, девочка пронзительно закричала: «Не хочу, не хочу». «Не понимает еще, — он удивленно развел руками и рассмеялся. — Махонькая. Ну, расти большой. И маму слушайся». Женщина с воплем бросилась к мужу, но тот даже не взглянул на нее.
Яков вместе со всеми прошел до Фонтанной улицы. Арестованного посадили в закрытую машину-фургон, так называемый «черный ворон». У Якова было нехорошо на душе. «Вы с нами?» — спросили его оперативники. «Нет! Я пойду один». Возвращаясь в военный городок, он думал: «Пистолет под подушкой. Стрелять будет… Убьют, похоронят с музыкой…» Зачем нужна была Исаеву вся эта дешевая трепня?..
Мне вдруг вспомнилось, как Яков недавно в разговоре со мной защищал Исаева, завидовал ему и сам хотел пойти работать в уголовный розыск. И я чуть было не напомнил ему об этом. Но вместо того, чтобы подразнить его, позлорадствовать, сказал:
— Подумаешь, беда! Ну, трепанулся малость парнишка, пофанфаронил… Ну что в этом такого? Работа у него, в общем, скучная. Все с карманниками возится, с мелким жульем. А ему для души хочется чего-нибудь такого — со стрельбой, с музыкой…
— А я тут при чем? — огрызнулся Яков. — Раз он такой, пусть в кино ходит на американские фильмы. Там стрельбы хоть отбавляй.
— И ты немножко такой, — напомнил я Якову. — И тебе иногда хочется стрельбы и музыки. Вот он и сыграл на твоих слабых струнках…
— Нашел на чем играть. Да что с вами говорить… Оба вы ничего не понимаете.
— Ну кое-что понимаем, — с некоторой обидой ответил я. — А вот тебя, Яшка, действительно я сейчас не понимаю. Ты чего, собственно, хотел? Чтобы бандит перестрелял всех вас? И тебя, и Колю, и его товарищей?
— Этого я не хотел.
— Так чего же ты хотел? По-моему, Исаев отлично организовал эту операцию.
— Может, и отлично. И пусть его за это даже наградят. Заслужил. А мне все равно противно. Я, знаешь, о чем подумал, когда вернулся домой: «Какое счастье, что у меня нет жены, нет ребенка. Просто не могу себе представить… Случись вдруг что со мной, разве я мог бы их так просто оставить, как тот бандит?»
— Ты становишься нудным интеллигентом, Яков.
— А я и хочу стать интеллигентом. К этому и стремлюсь. Но нудным не стану, не беспокойся.
— Похоже, что все-таки станешь. Вот скажи мне начистоту…
— А я и так все начистоту говорю. Знаю, о чем ты сейчас думаешь. Решил, наверное, что у Якова Чапичева все гайки ослабли и стал он этаким слюнявым христосиком. Ошибаешься, брат. Я боец и готов драться с врагом. Но чтобы лицом к лицу. Понятно? Лицом к лицу. Тогда я буду драться не на жизнь, а на смерть. Без пощады. И того бандита могу, если надо, без сожаления шлепнуть. Рука не дрогнет. Тут разговор короткий. Он враг. Я его не убью — так он меня убьет. Тут все ясно.
— Ну знаешь, благородный рыцарь, не все так ясно, как тебе кажется…
— Знаю… Ты думаешь, я на Исаева сердит? Ну, конечно, меня разозлил разыгранный им спектакль. Но это не главное. Главное, мне жаль Исаева, по-человечески жаль. Ему действительно все время приходится в грязи копаться. Помнишь, ты говорил? А это не проходит бесследно. Рано или поздно сам измажешься.
— К сожалению, так иногда бывает. Только Коля Исаев… По-моему, ты перегибаешь, Яков. Подумай спокойно, не спеши. Я никогда не был в восторге от Исаева, ты знаешь. Но какое это имеет значение. Может, он хороший человек. Может, он даже очень хороший, а мы с тобой этого не знаем, не успели и не сумели узнать. А к хорошему человеку грязь не пристанет. В крайнем случае отмоется. Осталась бы только душа чистая, а все остальное…
— Вот об этом я как раз и думаю, — сказал Яков. — О его душе.
Забегая вперед — это в повести вперед, а в жизни уже все далеко позади, — я должен сказать о Коле Исаеве. Он был по-настоящему хорошим человеком. Да, хорошим, чистым, честным. Мы тогда в ресторане «Учансу» долго говорили с Яковом об Исаеве. Все судили и рядили, какая у него, мол, душа, не замутила, не запятнала ли ее близость к житейской грязи и подлости. Кое в чем мы, может, были правы, кое в чем не правы. Но что наш суд, когда жизнь все рассудила по-своему? Пришла война, и Коля Исаев стал солдатом севастопольской обороны. Он погиб в контратаке против эсэсовцев, защищая знаменитую батарею на подступах к городу. Погиб в рукопашной схватке. Мне говорили о Коле Исаеве герои-севастопольцы. С гордостью говорили, с нежностью, с уважением к душевной чистоте и благородству этого бесстрашного воина. А бойцы-севастопольцы знали, что такое чистый, благородный человек. В этом они не могли ошибиться…
Яков уехал в Феодосию в самом мрачном настроении, в чем-то разочарованный, что-то потерявший. Вернулся же он совсем иным.
— Тебя вроде подменили в доме отдыха, — пошутил я.
— А что? Заметно что-нибудь?
— Еще бы, очень заметно. У тебя сейчас такой вид, словно ты нашел под Генуэзской башней сундук с несметными сокровищами итальянских купцов.
— А может, нашел, — рассмеялся Яков. — Я везучий.
— Тогда давай делись.
— Не выйдет. Помнишь: «Чур, что потерял, то наше, что нашел, то мое». Лучше я тебе историю одну расскажу, очень грустную. Хочешь?
— Грустную? — недоверчиво переспросил я. Мой друг был переполнен какой-то огромной радостью. А когда человек в таком состоянии, он, как мне думалось, не в силах представить себе, что где-то существуют горести и печали. Но история, рассказанная Чапичевым, была действительно грустной, хотя начал он свой рассказ несколько легкомысленно:
— Гуляю как-то по Феодосии. Дело было вечером, делать было нечего. Вру, конечно, дело было днем. Но все равно делать было нечего: какие могут быть дела у отдыхающего!
— А ты бы рыбу поудил, — запоздало посоветовал я. — Там с волнореза бычок хорошо ловится и кефаль иногда попадается.
— А на кой мне рыба. Нас в доме отдыха три раза в день этой кефалью кормили — и жареной, и пареной. Взвоешь от такой пищи. И вообще терпеть не могу удильщиков. Психи какие-то. Сидят с утра до вечера и лупят глаза на поплавок. Как это можно? Тут и нормальный с ума сойдет. Нет, это не по мне. Я предпочитаю прогулки. Иду однажды к морю, напеваю что-то и вдруг встречаю… Догадайся кого? Никогда не догадаешься. Гальку нашу встретил. Галю Свешникову. Старшую пионервожатую. Помнишь?
— Как помню! Хохотушка такая.
— Еще какая. На весь Джанкой ее смех звенел, как колокольчик серебряный. А щеки ее помнишь? Такого румянца я больше не видел. Огонь. Помнишь, ребята, бывало, шутили: «Разрешите, барышня, прикурить от вашей щечки».
— Да, румянец редкий. Красивая она, Галя Свешникова…
— Была красивая. Вся она была, как яблочко налитое. А сейчас, не поверишь даже, ничего этого нет.
— Что же случилось с ней? Она, кажется, вышла замуж за Бориса Забелина, директора заготконторы.
— Да, за него. Сейчас я все расскажу. Значит, встретились мы… Галя меня первая окликнула. Я, может, и не узнал бы ее. Не то, что она постарела сильно за эти пять лет. Тут совсем другое. Вылиняла она как-то. Понимаешь, краски не те, и человек уже не тот. И голос тоже вылинял, обесцветился. И смех. Уже не звенит колокольчик, словно его ватой обложили. И так мне стало жаль Галю, что я растерялся. Стою и не знаю, что сказать. К счастью, она сама заговорила. «Ты, — говорит, — здорово изменился, Яша». А я думаю: «Зачем она это? Сама ведь так сильно изменилась. Не замечает, разве? Ну и пусть лучше не замечает». «В какую сторону изменился, — спрашиваю. — В плохую?» Глуповатый, конечно, вопрос, но я, знаешь, и в самом деле сразу поглупел. «Наоборот, — говорит она. — Был ты парнишка, комсомоленок, а сейчас мужчина, видный, красивый». «Преувеличиваешь», — говорю. А она смеется, задает мне вопросы, неизбежные при такой встрече: «Как живешь, Яков? Где работаешь? Доволен ли? Счастлив ли? Женат ли?» Ну и тому подобное. Отвечаю ей полусерьезно, полушутя и все думаю: рано или поздно нужно будет спросить: «Как живешь, Галя?» А мне не хотелось спрашивать, и так видно было, что плохо она живет.
Но хотелось не хотелось, все же спросил: «Ну, а ты, Галя, как? Как твой муженек, Борис Аркадьевич? Где он теперь директорствует?»
Она посмотрела на меня исподлобья и тихо, почти шепотом спросила: «А ты ничего не слышал? Правда, не слышал?» «Ничего не слышал, — говорю, — ничего не знаю. Мы же пять лет не виделись». «Да, пять», — сказала она и заплакала. Лицо ее сморщилось, подурнело, слезы ручьем побежали. А сама она все что-то искала в сумочке, в карманах жакета. Я прямо обалдел от ее слез и не сразу сообразил, что ей платок нужен. Дал ей свой и начал упрашивать: «Ну успокойся, Галя, как тебе не стыдно, нельзя так, ты не ребенок. Да и что у вас в самом деле стряслось? С должности сняли твоего Бориса?» Она покачала головой. «Заболел?» — «Нет». — «Умер?» — «Нет, не умер, — сказала Галя. — Хуже, предал меня Борис». И еще горше заплакала. А вокруг люди. Курортники, они любопытные, черт их побери. Кто-то уже спросил: «Что тут происходит?» Кто-то возмутился: «Почему он издевается над женщиной, безобразие!» Представляешь мое положение? Огляделся я, и как раз позади меня вход в кофейную. Ну ты знаешь эти кофейные — их немало в Феодосии. А я в них до этого как-то ни разу еще не заглядывал. Турецкого кофе я не пью, а чего-нибудь другого в них не бывает. А тут что сделаешь? Куда мне деваться с плачущей Галей? Схватил ее за руку, затащил в кофейную. А там дым коромыслом — накурено, шумно. Оказывается, пировала какая-то компания — дюжие такие дядьки в брезентовых робах, не то рыбаки, не то портовые грузчики. Странно они пировали: перед ними стояли крохотные чашечки с черным кофе и больше ничего. Тем не менее все они были «под газом», и немалым. Потом я уже заметил, что бутылки с водкой у них под столом стояли. А сперва не понял: что за пьянка без вина. Орали они, как в кабаке. Правда, увидели меня с женщиной, немного притихли. Сели мы с Галей за угловой столик, я ее спиной от людей загородил. Сразу подошла девушка, армянка лет двадцати, с подносом в руках. Подала нам кофе. Я говорю Гале: «Пей, может, легче станет, и, может, я тебе чем помогу». «Нет, — говорит, — никто уж мне не поможет». Все-таки выпила она свой кофе, наполовину слезами разбавленный, чуть-чуть успокоилась и рассказала о своей беде. У нее с этим Борисом Аркадьевичем все как будто хорошо сложилось. Как будто! Понимаешь? Ну, любовь, восторги. Потом родилась девочка. Соней ее назвали. А мать Солнышком прозвала. Только недолго светило Гале это маленькое солнышко: на третьем году — двухстороннее воспаление легких, и конец. Сам понимаешь, какой это для матери удар. Ну Борис Аркадьевич, конечно, утешал ее: «Не отчаивайся, мол, Галя, мы с тобой еще молоды, у нас еще будут дети». Легче ей немного стало. Поверила, что счастье еще впереди. Но тут новый удар. На этот раз письмо по почте. Печатные буковки и подпись: «Доброжелатель». Клялся, что только из желания сделать добро хочет ей открыть глаза на подлое поведение Бориса. Что ни строчка, то нож в сердце. Оказалось, что Борис изменял Гале чуть ли не с первого дня женитьбы, а потом спутался с одной и прижил с ней ребенка. Галя показала письмо Борису. Он ничего не стал отрицать, только пожал плечами: думай, как хочешь. И тогда она не выдержала, закричала: «Выбирай — или я или она». А он спокойно ответил: «Выбирать? Ну что ж, тогда она. Тем более что нас с тобой уже ничто не связывает». Ну, видал такого мерзавца?
— Да, мерзавец, — сказал я. — Но история довольно обычная.
Яков рассердился:
— Обычная? Я тебе, дорогой товарищ, не романчик модный пересказал. Это с Галей с нашей случилось, понимаешь, с Галей. Так что ж, по-твоему, это для нее обычное?
— Извини, Яков, как-то я не подумал.
— То-то же, а то ляпнул: обычное. У нее жизнь кончилась, понимаешь? Рухнула вера в человека, в людей. И ко всему интерес пропал — она даже из комсомола механически выбыла. Она мне так и сказала: «Вот живу, а зачем, не знаю. Видно, потому, что нет сил покончить с собой». Представляешь теперь, до чего она дошла? Ну я, понятно, попытался ее успокоить. Говорил ей разные хорошие слова, хотя сам понимал, что все это не то, не то. А тут подошла наша официантка, спрашивает: «Вам еще кофе?» Я не понял вначале, о чем она спрашивала. К своему кофе я даже не притронулся. А девушка ждет ответа. И вдруг я вспомнил, что в кофейнях этих гадают на кофейной гуще. А мне хотелось чем-нибудь развлечь Галю. Я сказал ей: «Погадайте, пожалуйста, моей приятельнице». Девушка смутилась: «Что вы, что вы! Я не умею. Это тетя Айкануш у нас гадает, только она сегодня выходная. А я даже не верю, я же комсомолка!» «Ну ладно, — говорю, — раз не веришь, принеси нам еще кофе». Принесла. И на этот раз не ушла. Уставилась своими большими глазами на Галю, вздыхает и вдруг говорит: «Если хотите, я вам все-таки погадаю. Я приглядывалась к тете Айкануш, немного научилась, хотите?» Присела она к нашему столику и начала колдовать над Галиной чашкой. Гадают, как ты знаешь, по узорам, которые кофейная гуща образует на стенках чашки. «Смотрите, смотрите, какой узор», — обратилась девушка к Гале. Я тоже посмотрел. Да, действительно, причудливый узор. Но ничего, конечно, не понял. А девушка рассмеялась, даже в ладоши захлопала. «Смотрите, видите, это ваше горе утонуло в море, а это ваше новое счастье из моря выходит, как утреннее солнышко, видите?» «Нет, — сказала Галя, — ничего не вижу. Откуда мне, милая, счастье? Нет».
А девушка все говорила и говорила. И слова все такие добрые, утешительные, хотя и наивные. «Вот видите, ваша новая светлая дорожка, все вверх и вверх». «Нет, — снова сказала Галя, — это не моя дорожка, моя все вниз и вниз». «Но так же нельзя», — возразила девушка. И тут у них пошло уже не гадание, а самый настоящий спор начался. Девушка уверяла Галю, что жизнь прекрасна, а Галя все возражала: «Нет и нет». Потом подошел к нашему столику один из той веселой компании. Я ему только хотел было сказать: «Отваливай, браток», а он уже хвать своей огромной лапищей Галину чашечку и загрохотал басом: «Пардон, мадам, мы в этом деле тоже разбираемся. Ого! Да вам тут такое выпало». И на полном серьезе вывалил перед Галей, как из бездонного короба, целый ворох самых счастливых предсказаний. Галя что-то хотела ему возразить, а он ей слова не дал сказать. «Что, не верите? А ну, хлопцы, что же вы молчите? Поддержите своего бригадира», — обратился он к сидевшим за соседним столом товарищам. Ну, конечно, хлопцы рады стараться. Окружили наш столик, чашечка пошла по рукам, начались «комментарии» и «вариации», как говорит наш начальник штаба. Один всего несколько слов скажет, другой десять, а кто и целую речь произнесет. Столько хорошего они напредсказывали Гале, что самых несчастных женщин можно было сделать счастливыми. И понимаешь, подействовало. Галя сказала сквозь слезы: «Спасибо. Вы добрые люди, я рада нашему знакомству». Тогда бригадир ихний — они оказались грузчиками из порта — весело крикнул: «Такое знакомство надо вспрыснуть» — и подмигнул своим ребятам. Те сдвинули столы. Откуда-то появился коньяк, ликер, твердое как камень миндальное печенье и, конечно, кофе.
Посидели мы вместе часа два. И хочешь верь, хочешь нет, на моих глазах переменилась Галя. И не то, чтобы они как-то особо старались ее развеселить. Этого не было. Они просто говорили о своей работе и жизни: кого-то хвалили, кого-то ругали, над кем-то смеялись — и все это как будто между собой и для себя, а не для Гали. Но она вся сразу прониклась их жизнью: они улыбались, и она улыбалась, они смеялись, и она смеялась. И вдруг я услышал в ее смехе тот прежний серебряный колокольчик. Я нагнулся к Гале и оказал: «А ты рассмеялась сейчас, как раньше, как в Джанкое». — «Да? Ты заметил? Я и сама еще не понимаю, но у меня как-то легче стало на душе». — «Поверила в гадание?» «Нет, — она рассмеялась, — гаданию я не верю, я ведь тоже была комсомолкой. Просто я снова поверила в людей, Яша, снова начинаю верить в них».
— Вот и вся история, дружище. Вот тебе и гадание на кофейной гуще, — закончил Яков.
— Ну, слава богу. Значит, будет жить.
— Будет. Счастье ей непременно улыбнется. — Посмотрев на меня веселыми глазами, Яков добавил: — А мне оно уже улыбнулось.
— Нагадали?
— Нагадали… Нагадали красивую, распрекрасную жену. И вот сбывается. Скоро на свадьбу приглашу. Женюсь.
Слушая его рассказ, я почему-то ожидал именно такой концовки. Не знаю почему, но именно такой.
— На Гале? — спросил я.
— Нет. У Гали своя судьба, у меня своя. Мою ты скоро увидишь. Смотри, только не влюбись, я ревнивый.
Я был на свадьбе у Якова. Да, видно, ему верно нагадали в припортовой феодосийской кофейне. Его жена была действительно красивая: высокая, статная, пышноволосая, черноглазая, словно царевна из русской сказки.
Свадьба была веселой. Мы изрядно выпили, расшумелись и притихли только тогда, когда Яков стал читать стихи, посвященные любимой. Хорошие это были стихи. Я сидел рядом с молодой женой Якова и спросил ее:
— Вам нравится?
— Конечно. Это же про меня. — И, подумав немного добавила: — Правда, идейные у него лучше получаются.
Я не стал с ней спорить и только сказал:
— Яша очень способный, но ему надо много работать. Если у него будут условия…
— Будут, — сказала она. — Об этом не беспокойтесь. Мы уже договорились с ним: с завтрашнего дня — за учебники, а осенью — в артучилище.
Всем нам молодая жена Якова понравилась, но мы, кажется, не очень пришлись ей по душе. Все реже и реже становились наши встречи с Яковом. Все больше и больше отрывался он от нас. Возможно, жена действительно засадила Якова за учебники и строго берегла его время, а может, она просто ревновала Якова к его прежним друзьям.
Такое тоже бывает.
Почти полтора года я не был в Симферополе. Уезжал отсюда празднично веселый. Еще бы! Увижу новые места. А страсть к перемене мест могла тогда легко увести меня на край света…
И вот снова в Симферополе. Поезд пришел поздно. Я сдал на хранение чемодан и с тоской подумал о том, что придется идти ночевать к родственникам, которые не очень-то меня ждут. Но к кому пойдешь? Мне ничего не было известно о моих симферопольских друзьях: как они? что с ними?
На ходу впрыгнул в последний трамвай. Я единственный пассажир. Протяжно зевая, кондуктор, пожилая женщина, протянула мне билет и сдачу. Опасно раскачиваясь, старенький, бельгийского происхождения вагончик мчался вдоль темного привокзального парка. На остановке вошел еще один пассажир — здоровенный детина в порыжевших, никогда не чищенных сапогах, в широчайших галифе, в шелковой косоворотке нараспашку. Взмахнув пухлым портфелем, он властно распорядился:
— Кондуктор, отправляй!
Я не суеверный, но тут подумал: «Вот так встреча! Плохая примета». Это был Сеня К., местный поэт, самый бездарный и безнадежный из всех симферопольских поэтов.
Сеня не сразу заметил меня. А когда увидел, вроде даже испугался.
— Садись, — предложил я. — А то упадешь.
— Сяду, — пробормотал Сеня и плюхнулся на скамейку.
Мы даже не поздоровались. А между прочим Сеня был вежливым: как правило, первый совал свою потную руку для пожатия. Словом, самый вежливый хам на всем Крымском полуострове.
— Ты откуда? — спросил он.
— Оттуда, где меня уже нет.
— Надолго в Симферополь?
— Не знаю. Буду работать.
— Где?
— Вероятнее всего, в издательстве.
Это его почему-то сразу успокоило.
— Давай, давай, — сказал он поощрительно. — Кадры нам нужны. Мы тут разворачиваемся, дорогой товарищ, вовсю разворачиваемся. — Он достал из портфеля книгу, протянул мне. — Вот, видел такое?
Это был сборник стихов и поэм Сени К. В коленкоровом переплете, с золотым тиснением. С портретом автора. Сеню на портрете прилизали, подретушировали, загримировали. «Ну и чудеса, — подумал я. — А может, в самом деле случилось чудо, и Сенька вдруг стал писать талантливые стихи». Прочитал первое стихотворение, заглянул в середину книги, потом в конец. Нет, таких чудес не бывает. Стихи те же самые, природные Сенькины стихи. Те самые, о которых Яков Чапичев сказал однажды: «Сопля на веточке».
Пока я просматривал стихи, Сеня ревниво следил за мной. Потом решительно отобрал книгу, спрятал в портфель.
— Так нельзя, — сказал он. — Ее всю надо прочитать, иначе не поймешь.
— Почему? Я все понял. Если хочешь узнать, что в бочке — мед или деготь, достаточно попробовать одну каплю.
— У меня мед, — убежденно произнес Сеня. — Я пчелка трудолюбивая, у меня чистый мед… Это прежде кое-кто не хотел понимать меня.
Что я мог ему возразить? Только сказал:
— Ну, поздравляю, Сеня, с первой книгой.
— Первая, но не последняя. Прошло то время, когда всякая сволочь нас за горло держала. Теперь наше времечко. Дорогу талантам. — Сеня извлек из портфеля рукопись. — Вот я еще пьесу написал «Ноль-ноль», драма в стихах в пяти актах. Видишь, виза реперткома: «Разрешается к постановке». На следующей неделе репетировать начнут.
— В театре?
— А где же еще? Конечно, в драмтеатре. Через месяц премьера. Ты приходи, посмотришь, закачаешься. Пьеса что надо, в самую точку бьет.
— О чем пьеса?
— Как о чем? Я же сказал: современная драма. А коротко так. Химический завод. Директор — враг народа, вредитель. Главный инженер — вредитель. Главный механик — главный вредитель, агент.
— Чей агент?
— Не имеет значения. Агент западной державы. Значит, эти трое самые что ни на есть вредители. Затем идет их, так сказать, невольный пособник, секретарь парткома, благодушный болтун, шляпа… Полная потеря бдительности. У вредителей, значит, такое задание: взорвать завод. И вот все уже готово. Ровно в двадцать четыре ноль-ноль будет взрыв. Завод вдребезги, и тысячи людей в кусочки. Ясненько?
— Ясненько, — покорно подтвердил я.
— Нет, не ясненько, дорогой товарищ. Тут самое главное начинается. Тут у меня героиня, значит, комсомолка, красотка, бдительная, смелая. В самый последний момент она, значит, всю эту банду разоблачает. Ее, конечно, убивают насмерть.
— Кто убивает?
— Как кто? Вредители. Но тут им амба. Подоспели сотрудники НКВД, зажали их в ежовые рукавицы, и пожалуйте бриться, гады! Ну как, интересно?
— Интересно.
— Как видишь, умеем, дорогой товарищ. Но это еще не все. Я под самый занавес такую штучку придумал, ни в одной пьесе не найдешь. Уже публика хочет встать, думает, что спектакль окончен, и вдруг, значит, главный вредитель вырывается из рук сотрудников и бросается в зал.
— Зачем это?
— Для бдительности. Народ, значит, думает, что раз эту банду схватили, значит, с вредителями все покончено и можно почивать на лаврах. «Ан нет, заблуждаетесь, опасно заблуждаетесь», — мысленно говорю я зрителям и бросаю своего вредителя в зал, в публику. И тут, значит, мгновенно гаснет свет. В темноте тревожный голос ведущего: «Товарищ, внимание! Бдительность, бдительность, вредитель среди нас». Так же мгновенно зажигается свет, и все смотрят друг на друга, потому что предупреждены, вредитель среди них. Ясно тебе? Ну, как пьеса? Здорово крутанул, а?
— Да, здорово.
— Умеем, дорогой товарищ, умеем. Но, может, у тебя какие замечания есть? Так давай, крой, не стесняйся, я критику люблю.
— Да нет, я как-то не подумал еще. Вот разве название…
— А что название? — встревожился Сеня.
— Видишь ли, два ноля обычно пишут на уборных, могут возникнуть нежелательные ассоциации.
— Так то цифрами пишут два ноля, а у меня словами «Ноль-ноль». Какие же тут ассоциации?
Трамвай продолжал с грохотом и звоном мчаться по спящему Симферополю.
— Эй ты, потише, — крикнул Сеня вагоновожатому. — Ишь, как гонит, вредитель. — И вдруг повернулся ко мне: — Ты, кажется, с Чапичевым дружишь?
Мне это не понравилось. Слишком часто мне в ту пору по-недоброму задавали подобные вопросы.
— А что?
— Скажи ему, пусть бросит он свои штучки-мучки.
— Какие «штучки-мучки»?
— Его, понимаешь, из армии за что-то поперли. Не знаю, право, за что, я в военные дела не вмешиваюсь. А он, понимаешь, в ответ на это демонстрацию устроил: сидит у подъезда гостиницы и чистит ботинки! Безобразие!
— Почему же безобразие?
— Как будто не понимаешь. Поэт, стихи печатал, народ его знает, а он «чистим-блистим». За такое, сам понимаешь, по головке не погладят. Ты ему лучше скажи.
— Увижу, обязательно скажу.
— Правильно сделаешь. Ну, я пошел, моя остановка. — Он подхватил портфель и заторопился к выходу. — Пока. Еще встретимся.
К счастью, я больше не встречал Сеню К. Не знаю, что с ним стряслось, но он вскоре исчез с крымского литературного горизонта. И стихи его больше не появлялись в печати. Пьеса под названием «Ноль-ноль» так и не была поставлена, несмотря на визу реперткома. Только в 1944 году я случайно в фашистской газетенке «Голос Крыма» натолкнулся на стишок, подписанный Сеней К. Стишок был вполне приличный, что-то про лес, болото и доброго лешего. Правда, тут же выяснилось, что стих этот Сеня просто слямзил из давней книжки «крестьянского» поэта Клычкова. Меня это удивило: Сеня считал себя гением, к стихам других поэтов относился презрительно, а тут слямзил чужой стишок. Но мало ли что бывает с такими «гениями», как Сеня К.
…Утром я первым делом отправился к Якову. Он сидел у подъезда гостиницы и чистил сапоги пехотному лейтенанту. Я решил подождать и встал в сторонке. Лейтенант был молоденький, веснушчатый, наверное, его только-только выпустили из училища, он еще не успел налюбоваться и насладиться своими первыми командирскими сапожками и потому следил за работой чистильщика придирчиво, требовательно, недовольно морщился, если ему казалось что-нибудь не так. Все время что-то сердито выговаривал. Яков только улыбался и кивал головой: мол, не беспокойтесь, товарищ лейтенант, все будет в порядке, и с необыкновенным азартом драил эти лейтенантские сапоги до тех пор, пока не отразился на их зеркальной поверхности весь нестерпимый жар и блеск пылающего крымского солнца. Лейтенант благодарно заулыбался и, уплатив за работу, лихо, по-курсантски козырнул чистильщику.
Я видел, как дрогнула правая рука Якова, дрогнула и чуть приподнялась, потом бессильно опустилась на колено. Он был без фуражки. Да и вся «форма» его явно не подходила для воинского приветствия — на нем была вылинявшая, потерявшая цвет футболка, парусиновые брюки и дешевые тапочки, почему-то прозванные романтиками тех лет балетками.
— Яков! — тихо позвал я.
Мы обнялись и долго смотрели друг другу в глаза, пытаясь прочесть в них то, о чем трудно, невозможно было говорить. Яков все хлопал меня по спине и растроганно бормотал:
— Вот здорово, что ты приехал, вот здорово!
Затем он легонько отодвинул меня, оглядел и рассмеялся:
— А я тебе рубаху вымазал. У меня руки, видишь, в ваксе.
— Это не самое страшное, Яков.
— Верно, есть вещи пострашнее… Да что мы стоим, пойдем куда-нибудь. Я сейчас прикрою свое заведение. Он смахнул в ящик щетки, баночки с ваксой и навесил на кресло эмалированную табличку с надписью: «Перерыв на обед».
— Какой же обед, Яков? Люди еще завтракают.
Яков усмехнулся:
— А я, брат, совмещаю — обед, завтрак, ужин. Не люблю канитель разводить.
Мы пересекли небольшую, раскаленную, как сковорода, площадь и сразу оказались в райской прохладе городского сада.
— Посидим на скамье или в кафе пройдем? — спросил Яков.
— Лучше посидим здесь, через час я должен быть в обкоме.
— Обещали работу?
— Да, обещали. — Я коротко рассказал Якову, что собираюсь делать.
— Везет тебе, — тихо проговорил Яков. — Вот работу обещали. Это уж что-то значит. А мне, брат, даже не обещают. Отрезанный ломоть. Вот и превратился поневоле в беспатентного кустаря-одиночку.
— А Сенька думает, что это демонстрация.
— Какой Сенька?
Я рассказал о встрече в трамвае.
— Ну и подонок, — рассвирепел Яков. — Это же додуматься надо. Яков Чапичев против Советской власти демонстрирует. Не дождется, гад! Демонстрация… Его бы, подонка, в мою шкуру.
Тут бы мне спросить: «Что же с тобой приключилось, Яков?» Но я не спросил. Почувствовал как-то, что не время спрашивать. А Чапичев продолжал:
— Поверишь, куда я только не обращался. Сначала в депо пошел, попросился в шлакочисты. Потребовали характеристику с прежней работы. А какую я им принесу характеристику? Ну и не взяли: депо — особый объект. Я к грузчикам. И те: давай характеристику. Куда ни пойду, везде одна и та же песенка. Я дома уже не мог родным в глаза смотреть. Я вообще по натуре своей не иждивенец. А тут тем более: ведь родители у меня совсем старые стали. Разве не стыдно их хлеб есть! А выхода нет. Один выход — в Салгир вниз головой. Да не утонешь в Салгире, обмелел. Каждое утро чуть свет я уходил из дому в этот сад. До свистков сидел, пока сторожа не прогоняли — вечером вход платный. Сижу и будто читаю. А сам ни строчки не вижу, ни буквы. Перед глазами туман. Черная стена. К счастью, мальчишка один тут работал, чистильщик. Вот тут как раз, возле этой скамейки. Славный такой паренек — Христик Папаригопуло. Большой любитель кино. А я тогда в кино не ходил. Не стану же просить у матери денег на билет. Так этот Христик мне все картины пересказывал. Замечательно пересказывал, с придумкой, с фантазией. Картина, например, идет час, полтора, а ему для рассказа и трех мало. Спасибо Христику, скрашивал мне те дни. А потом он меня и к делу приставил…
— К какому?
— Пришел как-то и говорит: «Баста, я уже больше не «чистим-блистим». Еду завтра в Севастополь, в ФЗУ». Поздравил я его. А он мне предлагает: «Дядя, купи мое дело». «На какие шиши, Христик? — говорю ему. — Сам понимаешь, у меня в Госбанке кредита нет». Подумал он немного и спрашивает: «Дядь, ты мне только правду скажи: ты не враг народа?» — «С чего ты это взял, Христик?» — «Не знаю, — говорит, — но все люди у нас работают. Не работают только враги». «Нет, — говорю, — Христик, я не враг и никогда врагом народа не буду». — «Правда, честное слово?!» — «Честное слово». — «Честное ленинское?» — «Честное ленинское». Поверил. Честному ленинскому поверил. Обрадовался, чертенок: «Ну, раз денег нет, бери так, дяденька, я не жадный». «Как же у тебя получается, Христик? — спрашиваю его. — То продаешь, то даришь». «Своему, дяденька, можно и подарить». И тут же совет мне дал мудрый. «Здесь в саду, — говорит, — работы мало. Так ты, дяденька, к гостинице перебирайся. Приезжие любят чиститься». «Почему же ты сам туда не перебрался?» — спрашиваю его. «А мне зачем? Мне и так хватало. Ты взрослый, тебе кружку пива надо выпить, барышню мороженым угостить, в кино ее повести. А я пацан: пива не пью, мороженое ем сам, в кино хожу зайцем. Какие у меня расходы?»
— Ну, как тебе Христик понравился? — улыбнулся Чапичев.
— Очень понравился, славный парнишка.
— Славный. Он мне хорошие письма присылает. — Яков извлек из кармана смятый конверт. — Все о море, о кораблях. Только он мне и пишет. А я ему стихами отвечаю.
— Стихами?
— Да, стихами. Меня же сейчас не печатают, а Христик — читатель, он и его товарищи фабзайчата. Ну, тебе, пожалуй, пора.
— Да, пойду. Давай вечером встретимся, Яков. Посидим где-нибудь с друзьями, вина выпьем.
— С друзьями?! — Яков посмотрел так, что во мне все похолодело.
— А что? — спросил я.
— А то… Помнишь у Есенина: «Тот ураган прошел. Нас мало уцелело. На перекличке дружбы многих нет…»
— Многих нет? А Миша Вейс?
— Сидит Миша Вейс.
— Женя Гаецкий?
— Арестован!
— Коля Полотай?
— Сидит Коля Полотай!..
…В тот день я так и не пошел в обком. Не в силах был пойти. Да и не хотелось расставаться с Яковом, хотя мы больше молчали. Видимо, что-то еще неосознанное, чему мы еще тогда даже и названия не знали, мешало нам произносить слова, которые все равно не могли бы выразить наших подлинных чувств, потому что в тот миг в каждом слове, сказанном об этих людях, об их трагедии, могли быть либо ложью, либо полуправдой, которые часто хуже и подлей откровенной неправды.
Молча мы прошли в небольшой ресторанчик на берегу Салгира. Нам подали хорошее вино и румяные чебуреки.
Я не помню, с чего и как Яков начал рассказ о своей личной беде, но зато хорошо помню все, что он рассказал. Возможно, что в моем изложении рассказ Якова будет более пространным, потому что Яков говорил об этом недолго и все подбирал какие-то нейтральные слова, опасаясь, наверное, что я могу его пожалеть.
…Когда арестовали комдива, Яков сперва поверил всему, в чем того обвинили. На собрании он вместе со всеми голосовал за резолюцию, которая клеймила позором предателя, врага народа и тайного агента фашистской Германии. Факты, приведенные на собрании, казались неоспоримыми и неопровержимыми, и Яков воспринял предательство комдива как личную обиду, как личное оскорбление: ведь он так верил этому человеку, верил змее подколодной, оборотню… Вернувшись после собрания к себе на батарею, Чапичев увидел в ленинской комнате фотокарточку комдива — ее еще не успели убрать. Под фотокарточкой была дата: «1918 год». Тогда комдив еще не был комдивом, а был юным командиром взвода, и сняли его на эту карточку у развернутого знамени в награду за боевой подвиг. Лицо молодого краскома, обращенное к знамени, выражало такое безгранично гордое счастье, такую беспредельную преданность, что в Якове все дрогнуло. «Неужели этот человек мог изменить своему знамени, продаться врагам? Неужели?» Эта мысль терзала теперь Якова день и ночь, но ему не с кем было поделиться своими сомнениями. Люди говорили о бывшем комдиве с брезгливой ненавистью, и Яков их понимал. Он сам не способен был простить предательства. Никому. Никогда. Но может, и не было предательства? Ведь бывает же… бывает, что и самые справедливые судьи ошибаются. Вот если бы я был судьей… Яков попытался представить себя в положении человека, которому дано право судить. И он в тысячный раз строго и беспристрастно допрашивал бывшего комдива, а тот в тысячный раз рассказывал ему о своей жизни, настолько прямой и ясной, что клади каждый час ее под микроскоп, все равно не обнаружить ни измены, ни предательства, ни мысли о них… Так неужели все, что было известно о комдиве, только ложь, неужели этот человек умел так притворяться, умел так ловко маскировать свою истинную сущность, так хитро прикрывать грязь мнимой чистотой, подлость мнимым благородством, коварство мнимой искренностью?
«Неужели?» — вырвалось у Якова однажды, когда он сидел в клубе вместе со своим другом слушал концерт художественной самодеятельности и все еще пытался в одиночку, своим умом добраться до спрятанной в стальных сейфах истины.
Друг притронулся к его плечу:
«Ты что, Яша, заснул? сам с собой разговариваешь». «Нет, я не сплю, — ответил Яков. — А что я сказал?» «Ты сказал: «Неужели». «Да, неужели… Ты пойми, это ведь батя, понимаешь, батя… Я за него каждую минуту готов был в огонь и в воду. Так неужели?..»
Он больше ничего ему не сказал. Даже другу он не мог сказать больше, потому что и не знал, что сказать, сам не знал. Но и это так страшно испугало приятеля, что он вскрикнул: «Молчи, ради бога, молчи. Как ты можешь? Как смеешь?..»
С первым утренним поездом Яков должен был ехать в командировку на станцию Сейтлер, где красноармейцы его батареи грузили сено для полка. Яков бесшумно оделся и, стараясь не разбудить жену, прикоснулся губами к ее щеке.
Из командировки Чапичев вернулся через неделю вечером. Дверь квартиры оказалась запертой. Яков подумал, что жена еще на службе, ее нередко задерживали на сверхурочной работе. Решил разыскать друга. «Он на партсобрании», — сказал дежурный. Яков удивился: «На партсобрании? Но он пока еще комсомолец». «Значит, пригласили, — сказал дежурный. — И ты давай иди в клуб, там сегодня персональные дела, с некоторых прохвостов шкуры снимают».
…Друг сидел в первом ряду. Яков сразу увидел его. Рядом с ним оказалось свободное место. Яков обрадовался. Но он так и не дошел до первого ряда. Он и шага не успел сделать, его остановил странный вопрос председателя:
— Кажется, Чапичев?
Все обернулись. Только друг не обернулся.
На этом собрании Якова обвинили в сочувствии к разоблаченному врагу. Обвинение было основано на словах, которые он сказал тогда другу. Только ему одному сказал. Никому больше. Но никто на собрании не назвал его имени. Было лишь сказано: «Как заявил один честный товарищ…»
Яков все время смотрел на друга, но видел только его слегка опущенные плечи и шею, обернутую, как у больного, шерстяным кашне, который он подарил ему в день рождения.
Яков все еще надеялся, что сейчас друг встанет и что-то скажет… Он ничего не сказал. И Яков тоже ничего не сказал. Ему предоставили слово, от него потребовали объяснения. Но что он мог объяснить? Его исключили из кандидатов партии как вражеского подпевалу. Единогласно исключили. Когда все было кончено, председатель сказал: «Можете идти, Чапичев, вы свободны». Яков почему-то переспросил: «Свободен?» — «Да, свободны, идите».
Он вышел в фойе, сел на скамью у входа в зал. Ему казалось, что вот сейчас откроется дверь, его снова позовут, скажут: «Входи, Яков, произошла ошибка». Никто его не позвал, и дверь открылась только тогда, когда кончилось собрание. Мимо Якова, не останавливаясь, прошли товарищи. Только командир батареи Колесников бросил на ходу, не глядя: «Апеллируй, Чапичев». И еще кто-то, Яков не заметил кто, сказал: «Плюнь ему в рожу».
Последним вышел из зала он. Яков поднялся и преградил ему дорогу. Он остановился, на мгновение прикрыл лицо рукой, наверное, решил, что Яков хочет ударить, а он лишь хотел увидеть его глаза. И увидел: беспощадные, как смертный приговор, ничем не замутненные глаза человека, уверенного в своей правоте. «Ты домой?» — спросил он. Яков не ответил. Он все еще смотрел в его глаза, хотя уже знал, что ничего другого в них не увидит. «Тогда я пойду», — сказал он.
В тот вечер Яков впервые заблудился в своем полку. У орудийного парка его чуть было не застрелил часовой. Яков не расслышал его команды: «Стой! Обойти влево!» И часовой, щелкнув затвором, закричал нервным голосом: «Стой, стрелять буду!» «А если не остановиться?» — подумал Яков. И все же подчинился приказу. Он не мог не подчиниться приказу. Это у него было уже в крови.
Яков направился к проходной. Там его остановили. «Ваш пропуск», — потребовал дежурный. У Якова никогда не требовали пропуска, его все знали в полку. «Ваш пропуск», — снова приказал дежурный и почему-то схватился за рукоять шашки. Яков протянул ему коричневую книжечку. «Проходите», — сказал дежурный и положил пропуск Якова себе в нагрудный карман. «Все, — понял Яков, — меня выгнали из полка».
Чапичев так никогда и не узнал подробностей возникновения «персонального дела». Да и не хотел знать. Для чего ему подробности? Для чего растравлять глубокую рану в сердце? Для него было ясно одно — он чист перед партией, перед людьми. Ему не в чем винить себя, не в чем раскаиваться…
Всю ночь после партийного собрания Яков провел на пороге своего дома. Сначала хотел пройти мимо, но увидел свет в окне. Во всем доме уже спали, а окно его комнаты светилось. Нет, уже не его комнаты.
«Бедная жена ждет меня, — подумал Яков. — Да, ждет. И меня, и особистов ожидает. Они, наверное, сказали, что придут за мной. Они придут, а меня не будет. Они подумают, что я сбежал. А я не враг, я не хочу бежать».
До рассвета просидел он, не смыкая глаз, в подъезде. Но за ним так и не пришли. И когда Яков уходил прочь от ставшего теперь ему чужим дома, в окне его комнаты все еще горел свет.
— Мне это было уже безразлично, — сказал Яков.
— А с ним не виделся после того?
— Нет, я больше его не видел. Да и не хочу видеть. Я считал его своим другом, верил ему, как самому себе, а он оказался подлецом…
Воскресенье — горячий день для чистильщиков. По воскресеньям улицы Симферополя запружены толпами гуляющих, а для щеголя-южанина гуляние не гуляние, если обувь у него не в порядке. Пусть она даже будет в заплатах, чиненая-перечиненная, но если она кожаная, то должна сверкать, если с парусиновым верхом, должна быть белее снега. Словом, как говорят симферопольцы, шик-блеск.
Мы договорились с Яковом пойти на концерт московского джаза. Я пришел к гостинице за час до начала с билетами в кармане и увидел у чапичевского «заведения» очередь жаждущих блеска. «Пропали билеты», — с огорчением подумал я. Но Яков подмигнул мне: не беспокойся, мол. Он работал вдохновенно, как артист. Мелькали в воздухе щетки, плавные движения, барабанная дробь: «Пожалте, левую! Пожалте, правую!» На той же скорости веселый разговор, пересыпанный озорными шутками, хохмами, без которых южанину жизнь кажется пресной.
Такие веселые уличные интермедии входят в обязательный репертуар отдыхающего симферопольца, и плохо чистильщику, если он не остроумный человек. Он останется без работы, ему лучше сменить профессию. Иначе о нем будут говорить с презрением: «Покойничек… Пусть на покойничков наводит блеск».
Обслужив очередного клиента, Яков вдруг обратился ко мне:
— Прошу вас, садитесь, — и даже обмахнул кресло бархоткой. Я растерялся от такого неожиданного приглашения, а очередь бурно запротестовала.
— Напрасно волнуетесь, товарищи. С утра заказано, по телеграфу из Джанкоя. Вот, — Яков достал из кармана какую-то бумажку: «Запишите очередь тчк Буду экспрессом девятнадцать десять». Разве вы не видите, что у товарища на ботинках джанкойская грязь и пыль. А у него через пятнадцать минут важный доклад. Ногу, товарищ!
Болтая черт знает что, Яков набросился на мои действительно запущенные ботинки. Я чувствовал себя неловко, и Яков это заметил.
— Что ты морщишься?
— Нехорошо как-то, что ты мне ботинки чистишь.
— Глупости. Ты на меня работаешь, я на тебя. А как же иначе? Справедливо. Справедливее быть не может. Ты что думаешь, при коммунизме чистильщиков не будет?
— Не знаю.
— А я знаю. Будут. Может, не такие, как сейчас, не со щетками в руках, но будут, обязательно будут. А симферопольцы, как только разбогатеют, обязательно поставят памятник чистильщику. В знак признательности и уважения.
— И тебя возьмут за образец.
— Может, и меня. Фигура у меня ничего, как будто подходящая.
— Да, красив, как молодой бог.
— Вы мне льстите, уважаемый клиент. Я сегодня одному человеку туфли чистил, вот он действительно похож на бога. До чего же красивый человек.
— Кто такой?
— Не знаю. Будто видел его где-то, но вспомнить не мог. Наверняка писатель или артист. Голос у него, как у Шаляпина.
— Он тебе пел, что ли?
— Да нет, сказал: «Благодарю» — и еще добавил, что нигде ему так не чистили башмаки. Но сказал это так, словно арию о любви пропел.
«Кажется, это Луговской», — подумал я. Несколько дней назад я видел Владимира Александровича в ялтинском Доме творчества, и он, между прочим, сказал, что собирается в Симферополь.
— Он в брюках гольф? — спросил я.
— Да.
— Это Луговской.
Яков хлопнул себя ладонью по лбу.
— Балда! Как же я не догадался?! Я же всегда представлял Луговского именно таким — большим, красивым, могучим.
Яков вскочил и, забыв о моих недочищенных ботинках, бросился в вестибюль гостиницы. Сквозь стеклянную дверь я видел, как он подбежал к окошечку администратора. Вернувшись, радостно сообщил:
— Он. В двести четвертом номере. Давай ногу, я дочищу тебе ботинки.
— Я уже сам закончил.
— Вот и хорошо. На этом кончаем базар.
В очереди зашумели.
— Спокойствие, граждане, — громко оказал Яков. — Вы что же думаете, у некооперированных кустарей нет охраны труда? Ошибаетесь. Но я вас так не оставлю, товарищи. Вон там за углом работает мой коллега. Там нет никакой очереди, так что он быстро вас обслужит.
Уговаривая не очень сговорчивых клиентов, Яков поспешно, несколько небрежно прибрал свое рабочее место. Потом сказал:
— Вот и все. Пошли к Луговскому.
— У нас же билеты на концерт, — напомнил я.
— А я надеялся, что хоть ты-то меня понимаешь, — с укором сказал Яков.
И я понял его. Конечно, ему надо встретиться с Луговским. В ту пору Яков много писал. Почти каждый день он читал мне новые стихи: короткие баллады о гражданской войне, героями которых были Чапаев, Щорс, Пархоменко, Лазо, Руднев, стихи о друзьях-артиллеристах, от которых его так обидно оторвали.
Прежде чем подняться на второй этаж гостиницы к Луговскому, Яков затащил меня в туалетную комнату и минут десять тщательно мыл руки, стараясь смыть следы гуталина. Затем, смочив водой волосы, он попытался причесать их и только махнул рукой.
— Опускаться стал, — с грустной усмешкой сказал он. — В армии я всегда коротко стригся, а сейчас закурчавился, как беспризорный.
У двери двести четвертого номера мы как-то невольно задержались.
— Неудобно все-таки, непрошеные гости, — сказал я Чапичеву.
— А что тут неудобного? Неудобно только левой ногой правое ухо чесать. А мы войдем и скажем: «Итак, начинается песня о ветре». Он сразу поймет, что к чему.
Но как ни храбрился Яков, когда мы вошли в номер, он как-то сразу оробел и притих. Может, его смутило, что Луговской был не один. В глубине комнаты у окна стояла женщина.
— Моя подруга, — представил ее Луговской. Женщина молча кивнула головой. За весь вечер она не промолвила ни слова. Она либо стояла у окна и глядела на улицу, либо неслышно ходила по комнате с вытянутыми вдоль туловища тонкими обнаженными руками, либо, присев к столу, подолгу смотрела на Луговского зелеными глазами. Наш приход явно огорчил женщину. А поскольку мы засиделись, то она не в силах была скрыть свое недружелюбие. Зато Луговской принял нас очень радушно.
— Вы прозаик? — спросил он у Чапичева.
— Я чистильщик, — ответил тот.
— Я не об этом. Вы прозу или стихи пишете?
— Пробовал писать стихи.
— Прочитайте.
— Сначала вы. Мы затем и пришли.
— Охотно. У меня чудесное настроение, я готов день и ночь читать стихи, были бы только желающие слушать.
Владимир Александрович прочитал много стихов — новых и старых, в их числе, по просьбе Якова, «Перекоп» и «Песню о ветре».
Мне было интересно наблюдать, как слушал стихи Луговского Чапичев. Он будто вдыхал их. Жадно вдыхал, всей грудью, всем существом, словно до этого долго жил на голодном кислородном пайке… А женщина, пока Луговской читал свои стихи, стояла у окна, безразличная, словно изваяние. Я с неприязнью подумал: «Язва. Спиной слушает. Равнодушна и зла».
— Теперь вы читайте, — сказал Луговской Чапичеву.
— Что вы? Какие там у меня стихи? Разве можно читать их после ваших…
— Нехорошо, у поэтов так не принято, — пожурил, улыбаясь, Луговской.
— Я потом прочитаю, — обещал Яков. И неожиданно спросил: — Владимир Александрович, а вы Ленина видели своими глазами?
— Видел.
— Завидую. Этого вам на всю жизнь хватит.
— Да, на всю жизнь, — согласился Луговской.
Не знаю точно, когда, но, кажется, вскоре после этой нашей встречи Луговской написал:
Огни в порту.
Дай руку мне.
За нами
Дозорный катер
мчит,
Лучом скользя.
И Ленин смотрит
вечными глазами
В такую даль,
Что и сказать нельзя.
Эти вечные глаза Ленина, устремленные в грядущее, были для Луговского, как он сам не раз говорил, символом жизни и победы всего вашего народа, всего, что есть лучшего и достойного в человечестве.
На столике в углу зазвонил телефон, резко, прерывисто — междугородный вызов.
— Извините, — сказал Луговской. — Это, наверное, Москва.
Он снял трубку, подышал в микрофон, и вдруг его темно-бронзовое от загара лицо посветлело.
— Мама?
Большой и мужественный, Владимир Александрович так произнес это слово, что мы с Яковом переглянулись с улыбкой. Так, улыбаясь, мы прослушали весь телефонный разговор. Да и нельзя было его слушать по-иному. Человек словно из металла отлит, и звучать ему, кажется, только громким колоколом, все басом и басом. Но, видно, металл, из которого отливают колокола, годен и на тонкие, нежные струны.
— Матушка моя беспокоится, — сказал Луговской, бережно кладя на аппарат трубку. — До нее дошли слухи о здешней пещерной драме. А вы слышали о ней?
Конечно, мы слышали. В Крыму тогда об этом немало говорили. Двое туристов-москвичей, один из них был преподавателем какого-то института, другой студентом-второкурсником, решили на свой страх и риск проникнуть в малоисследованные карстовые пещеры. Там они заблудились. А так как никто не знал об этой их опасной затее, то поиски начали слишком поздно. Не помню уж, сколько времени блуждали эти люди под землей, но, говорили, что очень долго. Когда их нашли, то двадцатилетний студент был мертв, а преподаватель, человек лет шестидесяти, после недельного пребывания в больнице совершенно оправился, хотя врачи обнаружили у него застарелую болезнь сердца, почек и еще чего-то. Вот это всех и поразило: юноша, полный сил и здоровья, не выдержал, погиб, а больной старик перенес все испытания.
— Воля к жизни, — сказал Луговской, которого очень интересовала эта история. — У старика ее оказалось больше, вот он и выкарабкался.
— Я тоже так думаю, — согласился Чапичев. — Парнишку нервы подвели.
— Не просто нервы, — возразил Луговской. — Воля к жизни, понимаете? Я верую в нее, как другие веруют в бога.
— Я тоже верю, — подтвердил Яков.
Луговской спросил Чапичева:
— Будете читать свои стихи?
— Боюсь. Слабые они у меня.
Луговской рассмеялся:
— А как же воля?
Когда Яков начал читать стихи, женщина досадливо поморщилась. Но бог с ней, с этой женщиной. Хуже, что стихи Якова не понравились Луговскому. Я это сразу увидел: Владимир Александрович был совершенно бесхитростным человеком. Чрезвычайно сложная внутренняя жизнь не мешала ему быть предельно простым и ясным в отношениях с людьми. Таинственность, которую он временами напускал на себя, никого не обманывала. Все понимали, что это только милая игра, которая его по-детски увлекала и радовала. Недаром друзья говорили о нем ласково: «Большой ребенок».
Я с тревогой подумал, что Луговской сейчас обрушится на Якова. А Чапичеву и так плохо. Да и нравилось мне многое в его стихах, хотя я тоже видел их недостатки. Неужели Луговской не поймет этого, не почувствует? Неужели из добрых и чистых побуждений нанесет удар человеку, которому и так уже крепко досталось от жизни?
Но мои опасения оказались напрасными. Луговскому стихи не очень понравились, зато ему пришелся по душе сам Яков. Владимир Александрович угадал в нем большой человеческий талант и как бы почувствовал его скрытую рану, к которой не следовало прикасаться. Поэтому, нисколько не покривив душой, Луговской сказал лишь о том, что в стихах Якова показалось ему действительно интересным.
— Очень предвоенные стихи, очень предвоенные, — заметил Луговской и тут же стал рассказывать о своей последней поездке за границу.
Мне трудно сейчас передать яркий, своеобразный рассказ Луговского о Западной Европе второй половины тридцатых годов. Да и зачем пересказывать то, чего не перескажешь? Он сам замечательно написал об этом в стихах, поэмах, в своей автобиографии, небольшой отрывок из которой я позволю себе привести здесь:
«…В 1935—1936 годах в составе группы советских поэтов я совершил большое путешествие по Западной Европе. Был в Польше, Чехословакии, Австрии, Швейцарии, Англии, Германии и Франции. Во Франции мне пришлось задержаться дольше, я узнал и горячо полюбил замечательный французский народ.
А события нарастали. Я видел грандиозную демонстрацию Народного фронта в 1936 году, огромный рост революционного движения, злобную панику среди буржуазии. Начиналась великая борьба Испании за свою свободу. Италия захватывала Абиссинию. Когда я возвращался домой через Германию, я слышал на всех перронах грохот барабанов и дикие вопли штурмовиков, видел серые колонны фашистских войск. Они шли захватывать Рейнскую область».
— Опасный зверь, — сказал Луговской о фашистской Германии. — Того и гляди вцепится нам в глотку. Но пусть только сунется — отрубим лапы!
Яков слушал рассказ Луговского, все больше и больше мрачнея. Я понимал: он был бойцом, которого накануне битвы изгнали из строя, у которого перед самым боем отняли оружие, готовое разить врага. С этим он не мог примириться. А тут еще… Я не обольщал себя надеждой, что Яков не понял, как Луговской отнесся к его стихам. Не таков Яков. Стихи для него тоже оружие, и не мог он быть равнодушным к тому, что Луговской, уважаемый мастер и знаток поэзии, не признал это его оружие годным для боя. Пожалуй, взвоешь от боли, когда на тебя навалится такое. Я был убежден, что Яков непременно задаст Владимиру Александровичу прямой вопрос о своих стихах. Прямой и жесткий вопрос, от которого уже нельзя будет уйти. Но Яков промолчал. А Луговской увлекся и стал разворачивать свою любимую десантную тему…
Десантная тема! Именно под таким названием она и осталась в моей памяти. Будущая война виделась Луговскому, как небывалый, грандиозный по масштабам десант наших вооруженных сил на вражескую территорию — морской, авиационный, парашютный, танковый… Но разве только Владимир Александрович Луговской — поэт, фантазер, мечтатель, — разве один он так заблуждался в ту пору? Мы все были убеждены, что если враг навяжет нам войну, то сражение развернется на вражеской территории. На нашу землю враг не ступит. Никогда не ступит! Скажи нам кто-нибудь в тот вечер, что через несколько лет в гостинице, где мы вели этот разговор о будущей войне, разместится, пусть временно, но разместится гитлеровское военное учреждение с длинными трудно выговариваемым названием, мы бы этого человека отправили в сумасшедший дом, а то и в тюрьму, как провокатора и вражеского лазутчика.
«Десант!.. Десантные!..» — эти слова не сходили с уст Луговского. И о каждом, кого он считал стоящим человеком, настоящим мужчиной и воином, он говорил: «Это десантник». Якова он тоже удостоил этого звания.
— Вы парашютист? — спросил Луговской Чапичева.
— Артиллерист, — ответил Яков и умолк.
— Прекрасно, — воскликнул Луговской, не заметив, как снова помрачнел Яков. — Значит, бог войны? Прекрасно!
…Мы ушли от Луговского после полуночи и долго молча шагали по притихшим улицам. Вдруг Яков рассмеялся.
— Ты чего? — спросил я.
— Смешно. Ты заметил, как эта женщина смотрела на Луговского? Особенно, когда он по телефону говорил. Испугалась, вероятно, что добычу у нее могут отнять. Я думал, вот-вот она бросится на него. А коготки у нее острые, заметил? Вот только не пойму, для чего ей это нужно? Поиграть или слопать?
— Луговского не слопает, подавится.
— Ты так думаешь? — усомнился Яков. — Кто ее знает. У таких все от аппетита и настроения зависит.
— Не надо, Яков, нехорошо, что мы так говорим об этой женщине. Ты же слышал, Луговской ее своей подругой назвал.
— Нет, брат, она ему не подруга, — возразил Яков. — Может, жена, не знаю, только не подруга. Подруга поэта, это, брат, совсем иное. Хочешь, я тебе скажу, какой она должна быть?
…Много лет спустя, уже после войны, я увидел рядом с Луговским его жену и подругу и был потрясен ее удивительным сходством с тем портретом, который нарисовал после визита к Луговскому Яков. Наверное, когда Чапичев говорил о том, какой хотелось ему видеть жену и подругу Луговского, думал и о своей подруге…
Разговаривая, мы вышли почти на самую окраину Симферополя и остановились, когда уткнулись в ворота стадиона.
— Вот тебе на́! Это же «Синее поле», — удивился я.
— «Синее поле»? — повторил Яков. — Чудно как, а? Днем оно зеленое, ночью черное, а люди говорят — синее. Интересно, кто его так назвал?
— Это давнее название. А кто назвал, не знаю.
— Это был, конечно, поэт.
— Не знаю, может, и поэт.
— Определенно поэт. Вот Луговской мог бы так сказать, а я нет. И жаловаться на это некому.
Мы углубились в темные, затененные липами улицы нового города. Какой-то одинокий прохожий увидел нас и ускорил шаги.
— Боится, что ограбим, — сказал Яков. — Напрасно боится, его я не трону, а тебя, пожалуй, ограблю. Деньги у тебя есть?
— Вчера получил гонорар.
— Славно. Значит так: кошелек или жизнь!
Я рассмеялся и достал бумажник.
— Дели на три части: две мне, одну тебе. Потом верну, без процентов, конечно.
— Для чего тебе?
— Еду в Москву. Не могу я больше так. Я должен вернуться в партию, должен вернуться в армию, понимаешь? Иначе мне не жить. Вот Луговской говорил о нашем героическом поколении. Это верно, поколение героическое. А я? Струсил я… Надо было драться. А я спрятался за свое «чистим-блистим». Тоже мне герой! Но хватит. Буду драться. Все сделаю, а вернусь в строй.
— Слава богу, — сказал я. — Рад, что ты наконец понял.
— Понял, еще как понял. А теперь шагай домой. Мне надо еще зайти к родителям Христика. Я утром уеду первым поездом.
…Мы не виделись с Чапичевым после этого больше года. Но вот как-то вечером, когда в городе только что был дан отбой учебной воздушной тревоги, я вдруг услышал на улице, возле окна, звон шпор. Это было странно! Только что зловеще надрывались сирены. Воздушная тревога. Двадцатый век. И вдруг шпоры. Было чему удивляться. Я быстро распахнул окно. На тротуаре стоял Яков Чапичев.
— Яша, откуда?
— В командировке. Через два часа уезжаю. Вот стою и размышляю, куда тебе стучать.
— Заходи, сейчас открою.
— Жена спит?
— Да.
— Тогда не открывай. Я в окно. — Он подтянулся на руках и, усевшись на подоконнике, сразу же снял щегольские сапоги со шпорами. — Слышал звон?
— Слышал.
— А шпоры «видишь?
— Вижу.
— Смешно?
— Нет, не смешно, но, кажется, они ни к чему.
— Это верно, ни к чему. Переходим на мехтягу. А шпоры все равно носим — последняя причуда артиллеристов. Атавизм, конечно, но я люблю шпоры…
Яков спрыгнул с подоконника, прошелся в одних носках по комнате.
— Ну как, по-твоему, я выгляжу?
— Великолепно, — сказал я и не солгал. Ему очень шла военная форма — новенькая, с иголочки. В петлицах парадной коверкотовой гимнастерки алели кубики.
— Поздравляю, — сказал я. — Значит, политработник?
— Да, младший политрук, — сказал Яков и достал из нагрудного кармана красную книжечку. — А вот партбилет!
Я обнял друга.
— Рад за тебя, Яков.
— Знаю, что рад. Теперь у меня все в порядке, я в строю. А еще говорят, что Москва слезам не верит.
— Неужели плакал? Не может быть.
— Плакал. Вот такими слезами… Хочешь верь, хочешь нет. Не в ЦК и не в Наркомате, конечно. Там я держался. Кажется, молодцом держался. Мне даже один ответственный товарищ сказал: «А ты крепкий парень, Чапичев. Кремень. Из такого слезу не вышибешь». И все-таки вышибло из меня слезу. Ты ведь помнишь, с чем я в Москву поехал. На дорогу подсобрал — вот и вся моя казна. Приехал, осмотрелся и понял, дело долгое. Надо ждать и терпеть. А как ждать? Есть что-то надо. Ну голод не тетка, живот подожмет, сразу сообразительным станешь. Нашел я себе работенку, не постоянную, конечно: я же без прописки. Но на каждой железнодорожной станции бывают такие срочные погрузки и выгрузки, когда не смотрят, прописан ты или не прописан, лишь бы работал. Ну я и пристроился. На хлеб с квасом деньги появились, а вот с жильем беда. Ночевал я сначала на Курском вокзале. Только пригляделись ко мне быстро и начали гонять. Я на Белорусский. И там пригляделись: я ведь приметный, черный как жук, в толпе не затеряюсь. Гоняют меня, словно зайца. И контролеры всякие, и стрелки, и милиционеры… Спасу нет, как гоняют. И что же ты думаешь, среди этих контролеров-гонителей нашелся мой спаситель. Ворчливый такой старичок. На всех сердится, ко всем цепляется. Все ему кажется, что пассажиры лишь тем и заняты, что нарушают вокзальные порядки. И на меня наорал сначала. И вдруг говорит: «А ты парень, вроде на шпану не похож. Видать, в беду попал?» Не люблю я рассказывать встречным-поперечным о себе, а тут, сам не знаю почему, все рассказал. Выслушал он меня и наказ дал: «Жди. Сменюсь, пойдешь со мной». В дороге представился: «Савельев Сидор Николаевич. Вдов, живу один, дочь с мужем и внуком в Кузбассе». Комнатушка у него оказалась маленькая, метров девять, но порядок и чистота прямо отменные. «Живи тут, — сказал Сидор Николаевич и вдруг закричал, как на вокзале: — Но чтобы мне полный порядок был. Не курить! Не сорить! Пьяным не приходить! А если выпить захочется, только со мной и только по выходным». Живу я у Сидора Николаевича месяц, второй, а делу моему еще и начала нет. Мне к большому начальству нужно, а к нему никак не попадешь. Каждый день хожу, и все понапрасну. А у меня такой порядок завелся: докладываю Сидору Николаевичу, как день закончился, где что продвинулось, где задвинулось. Он посочувствует. Молча посочувствует, а мне уже легче.
По выходным мы с ним сначала ходили в баньку, затем покупали поллитровку, соображали картошку «в мундире», селедку, ну, рацион в общем известный. Выпьем, бывало, понемножку, закусываем. Я ему о себе кое-что рассказываю, а он мне о гражданской войне. В гражданскую он на бронепоезде воевал, повидал всякое. Интересный старик, тебе бы с ним познакомиться. И вот как-то сидим мы так в выходной. Все идет своим чередом, чин чином. И вдруг он меня спрашивает: «Как ты думаешь, Яков, Гитлер на нас войной пойдет?» — «Пойдет». — «Скоро?» — «Думаю, что скоро». И тут он, понимаешь, заплакал. Может, конечно, и водочка в этом виновата, и старость… Только вижу, плачет мой Сидор Николаевич, горько плачет, с обидой. «Что ж это такое, — говорит, — война на носу, а таких бойцов, как ты, из армии гонят. Старых, заслуженных командиров в тюрьму сажают. Кто же будет Советскую власть защищать?» Он плачет, и у меня слезы из глаз. Хочу сдержаться и не могу.
Всю ночь я тогда не спал. И что только в башку не приходило?! Что делать, думаю, если мне все же откажут, если придется услышать окончательное и бесповоротное — нет? Повеситься, утопиться, под поезд броситься после этого? Нет, драться! С кем? С врагами коммунизма, конечно, с врагами трудового человечества. И я составил два плана, вернее, один план в двух вариантах. Все это, конечно, на случай полной неудачи в Москве. По первому варианту я решил тайком пробраться в Германию и убить главного поджигателя войны — Гитлера. Ты не улыбайся, пожалуйста. Сам знаю, что это не очень умно. Теперь это смешно, а тогда мне было не до смеха. Ну, а второй вариант, значит, такой: не удастся в Германию пробраться, махну в Китай, к красным партизанам. Я ведь хороший артиллерист, могу им помочь лупить японцев.
Вот с такими мыслями я отправился на следующее утро в Цека. Прихожу, а на меня уже пропуск заказан. Поднимаюсь на лифте, вхожу в указанную комнату, а сам слова вымолвить не могу. Взвинтил себя за ночь, вот и ослабел. Принял меня на этот раз очень внимательный человек, старый большевик. Разговор был недолгий. Видно, партследователь мое дело уже назубок знал. Задал мне несколько вопросов, позвонил кому-то, и все, понимаешь, завертелось с великой скоростью в нужную сторону. Через неделю я уже ехал на Дальний Восток с назначением в кармане. Вот так бывает, браток, как в сказке.
— Как в жизни, — поправил я. — Значит, на ДВК служишь? И воевать пришлось?
— Не успел.
Он прошелся по комнате, остановился у письменного стола, полистал мою рукопись.
— Это о чем?
— О войне.
— О гражданской?
— Нет, о будущей.
— Это хорошо. Такие книги нужны. А название мне не очень нравится. «Мы будем воевать». Звучит неплохо, но, по-моему, лучше будет так: «Я буду воевать». Понимаешь, в чем тут разница? Воевать, конечно, будем мы, все вместе, всем народом, но пусть уже сейчас каждый подумает о том, как он сам лично будет воевать. Чтобы подготовить свою душу. Чтобы она не дрогнула в нужный момент. Я об этом все время думаю. Я ведь политрук, коммунист, и мне надо будет поднимать людей в атаку. И вот я думаю: а смогу ли я без страха оторваться от земли и первым пойти под огнем? Если не смогу, лучше мне сейчас умереть, сию минуту.
— Ты сможешь, — сказал я.
— Думаю, что смогу. Я ведь очень люблю жизнь, нашу жизнь, и буду за нее драться до последнего дыхания. И все-таки, как видишь, думаю об этом. Так пусть каждый подумает о себе: «Как я буду воевать?» Понимаешь? Вот такую книгу напиши. — Он взглянул на часы. — К сожалению, надо идти, я еще с родными не попрощался.
— Погоди, я тебя провожу немного.
С сапогами в руках он на цыпочках прошел в прихожую. Надевая там сапоги, рассмеялся:
— Спит твоя женушка и мирные сны видит. А я уже давно мирных не вижу. На ДВК, у границы, и сны какие-то пограничные, военные.
В конце улицы Яков остановился:
— Ну, бывай здоров. Увидишь Владимира Луговского, передай ему мой привет. Скажи, десантник уже на посту. Замечательно у него сказано: «Итак, начинается песня о ветре, о ветре, обутом в солдатские гетры, о гетрах, идущих дорогой войны, о воинах, которым стихи не нужны».
Яков крепко тряхнул мою руку и ушел, не оглядываясь, — такая у него была привычка. А я еще долго стоял на углу улицы, прислушиваясь к мягкому звону его шпор.