…На исходе сентябрь 1941 года. Волховский фронт. Пробираясь запутанными лесными тропами в один из батальонов переднего края, корреспондент красноармейской газеты «В бой за Родину» неожиданно вышел к командному пункту какой-то незнакомой ему части. Неподалеку от КП стоял подбитый танк: обыкновенная «тридцатьчетверка», которой, видать, не очень повезло в бою. На почерневших от дыма бортах машины виднелись вмятины, а в стальной груди зияла пробоина. Судьба искалеченного вражескими снарядами танка вдруг заинтересовала корреспондента. Он мысленно увидел в нем какое-то очень близкое сходство с воином, только что вышедшим из боя, и как бы услышал его слова: «Ты думаешь, мне не повезло? Зря так думаешь. Я был создан для боя, и я сражался. Я был создан для истребления врагов, и я истреблял их огнем и гусеницами. Теперь меня тяжело ранили, но я еще буду сражаться. Я не побежден…»
Корреспондент приблизился к танку, положил руку на его броню. Броня была холодная, а корреспонденту почудилось, будто металл еще дышал неостывающим жаром недавнего боя.
Из открытого люка выглянул танкист с гаечным ключом в руке. Корреспондент поздоровался с ним, спросил:
— Чья машина?
— Командирская.
— Давно из боя?
— Позавчера.
— Экипаж уцелел?
— Где там уцелеешь. В такое пекло попали. — Танкист вздохнул. — Башенный стрелок сгорел, нынче утром похоронили. — Он показал на невысокий холмик, уже запорошенный снегом.
— А остальные?
— Тоже пострадали. Механика-водителя отправили в медсанбат. Сильно ему досталось, но, может, еще выживет. Да вот и наш политрук идет. Это его машина…
Корреспондент повернулся.
К подбитому танку шел человек лет двадцати восьми, крепко сбитый, плотный, на первый взгляд даже излишне грузный. Он был в черном меховом полушубке, в ватных брюках и в больших кирзовых сапогах. На забинтованной голове слегка сдвинутая на затылок щегольская кубанка из рыжеватого каракуля. Густые брови нахмурены, большие глаза воспалены, припухлые губы в кровоточащих трещинках.
Какой-то очень уж не танкистский, а, скорее, партизанский вид был у этого командира. Но корреспондент не удивился — война не парад.
— Чапичев, — назвал себя политрук. Голос у него был глуховатый, усталый, но руку корреспондента он пожал крепко. — Хорошо, что забрели к нам. — Хмурость сошла с лица Чапичева. — Очень правильно сделали, а то я уж сам собирался писать в газету.
— А вы напишите, — подхватил корреспондент. — Мы всегда рады письмам с передовой.
— Знаю, что рады. И с большой радостью написал бы, да где время возьмешь? Третьи сутки нас атакуют без передышки.
— Держитесь?
Чапичеву явно не понравился этот вопрос.
— Удержимся, — строго оказал он. — Обязательно удержимся. Потому что люди у нас такие… Что ни боец, то герой. Так и просится каждый в поэму. Понятно, они не ради славы бьются, но славы заслуживают. Это точно. Эх, нам бы своего Пушкина. Вот написал бы Александр Сергеевич…
Корреспондент смутился, проговорил что-то невнятное.
Чапичев рассмеялся. Потом продолжал:
— Работы у нас для газетчика хоть отбавляй. О том, что было — расскажем, что есть и будет — сами увидите. А главное — с нашими людьми познакомитесь. Они вас вдохновят на такое… Только успевай писать и печатать.
— Ну что ж, попытаюсь написать о ваших героях, — обещал корреспондент.
— Значит, договорились. А то, примечаю, вы все в сторону поглядываете. Думаю, еще чего доброго сбежите: у вас ведь другое задание. — Чапичев снова засмеялся. — Решил поэтому маленько поагитировать.
— Агитировать меня не нужно, не сбегу, — сказал корреспондент.
Внезапно начался минометный обстрел командного пункта. Одна мина разорвалась совсем близко от «тридцатьчетверки», и осколки ее пронеслись над головой корреспондента. Он невольно присел на корточки и тотчас же выпрямился, почувствовав на себе взгляд политрука. Правда, во взгляде этом не было ничего плохого: ни укора, ни насмешки, только понимание — видно, политрук Чапичев хорошо уже знал, чего действительно нужно стыдиться на войне и чего не нужно.
— Силаков, — обратился Чапичев к подошедшему танкисту, — проводите корреспондента в нашу землянку. И скажите, чтобы накормили…
— Слушаюсь!
— А сами не задерживайтесь, Силаков. Захватите побольше гранат и догоняйте меня. Я буду в третьей роте.
— Я пойду с вами, — сказал корреспондент.
— Нет смысла. Там не поговорим. Лучше в землянке подождите, я скоро…
Ждать политрука пришлось долго — несколько часов, но корреспондент теперь не помышлял о том, что бы уйти, не поговорив с политруком, который чем-то понравился ему. А чем? Возможно, корреспондент и самому себе не смог бы тогда ответить на такой вопрос. Слишком короткой была их первая встреча.
Танкисты, которых корреспондент расспрашивал о Чапичеве, отзывались о нем тепло, одобрительно. Правда, без всяких восклицаний. Похоже, что в их обиходе вовсе не было таких слов, как «смелый», «храбрый», «отважный», «доблестный».
Силаков, когда привел корреспондента в землянку, сказал о Чапичеве так:
— Находчивый у нас политрук. Быстро думает. Раз, два — и сообразил что надо.
— Это верно, остроглазый, все насквозь видит, — поддержал Силакова другой танкист.
А третий охарактеризовал политрука еще короче:
— С умом воюет.
…Политрук, не раздеваясь, присел к раскаленной печке-времянке.
— Порядок в танковых войсках, — сообщил он корреспонденту и неожиданно пожаловался: — Не холодно как будто, а руки все время зябнут.
— Жар у вас, потому и зябнут, — сказал Силаков. — Вам бы сейчас молока кипяченого.
Чапичев усмехнулся:
— Молока… Еще чего предложите, Силаков? Может, еще гоголь-моголь, чтобы горлышко не болело, и валерьянку для успокоения нервов. Так, что ли? Эх, Силаков, Силаков… Вот примечайте, товарищ корреспондент, как трудно мирному человеку перестроить свою психологию на военный лад.
— Вам, конечно, легче, товарищ политрук, — добродушно отозвался Силаков. — Вы человек военный, кадровый, а я…
— И вы тоже военный. Все мы теперь военные, — убежденно сказал Чапичев. — И воевать всем нам…
— Долго придется воевать, — снова вставил Силаков. — В один момент с ними не управишься.
— Вот именно, товарищ Силаков. Воевать нам и воевать. До полной победы. Пока из Гитлера всю душу поганую не вытрясем, пока не разгромим фашизм до конца. А после… После можно и молочком побаловаться, я не против. Горячее молоко с пончиками! Это, я вам скажу, совсем не дурно. Вы ведь любите пончики, Силаков?
— Люблю. А вы откуда знаете?
— Откуда знаю? Должность такая: политруку все положено знать. Только вот еще не знаю, с какой начинкой вы их любите. С кремом? С повидлом?
— Да ну их, эти пончики, — смеясь, отмахнулся Силаков. — Как-нибудь без них обойдемся. И без кипяченого молока. Лучше я чаек соображу.
— Вот это дело, — одобрил Чапичев. — А я тем временем «пушку» свою почищу.
Уверенно и быстро политрук разобрал парабеллум. И в том, как спорилось у него это дело, в каждом рассчитанном, осознанном и в то же время естественном движении его рук, в каждом мягком и бережном прикосновении его тонких и чутких пальцев к деталям пистолета чувствовались не только многолетний опыт военного человека, не только умение обращаться с оружием, но и любовь к нему, а точнее, уважение.
Так и подумал об этом корреспондент: «Уважает оружие. Видать, по-настоящему уважает».
— Ловко вы с ним управляетесь, товарищ политрук, — сказал он.
— Ничего особенного.
— Все же не наш это. Другая система.
— Не имеет значения. Принцип одинаковый. У меня и наш есть, табельный. А как же иначе! Я ведь кадровый, как сказал Силаков, значит, пришел на фронт полностью вооруженный и снаряженный. Все по норме, как положено. А этот трофейный…
Корреспондент подался вперед, надеясь услышать несомненно интересную, вероятно, очень захватывающую историю о том, как немецкий пистолет попал в руки политрука. Конечно, это произошло в бою, и скорее всего, в разведке. Такую историю газетчик без внимания не оставит, обязательно прихватит про запас, когда-нибудь да пригодится. Но Чапичев сразу разочаровал его:
— Его наши ребята с убитого фашиста сняли. Вспомнили, черти, что я до оружия большой охотник, и принесли мне. А у меня, знаете, в самом деле к оружию какое-то непреодолимое любопытство. Неравнодушие, словом. Пришлось испытать в бою и эту штуку. И ничего, знаете, хорошо работает. Вполне надежная вещь парабеллум.
— Название у него больно мудреное, — заметил Силаков.
— Это верно, мудреное, — подтвердил Чапичев. — «Si vis pacem, para bellum». Вы латынь знаете, товарищ корреспондент? К сожалению, я тоже не знаю. Пожалуй, только эту фразу. По-русски она означает: «Если хочешь мира, готовься к войне». Чисто фашистский путь. Другой им, конечно, не по душе.
— Ишь ты! Бандиты, а все же мира хотят, — удивился Силаков.
— Как бы не так! Держите карман шире, Силаков. Они такого мира в него всыпят, что жить вам не захочется. Их война породила, они войной живут, и теперь их только войной можно прикончить.
— Это так, — кивнул головой Силаков. — Только война-то ведь не на век.
— Верно. Всякая война когда-нибудь кончается. И наступает после нее мир. Но какой? Известно, какого мира они хотят. Хотят усесться на шею народам и погонять их, как рабочий скот. А мне такой мир не нужен. Мне нужен наш мир, советский, чтобы я жил в нем человеком, а не рабочей скотиной. И я до этого, нашего мира дойду. Через десять войн понадобится пройти до него — пройду.
Чапичев протянул Силакову ствол пистолета:
— А ну, посмотрите, кажется, порядок.
Силаков оторвал от газеты полоску белой бумаги и, прищурившись, посмотрел на нее через ствол.
— Ничего как будто.
— Что значит ничего?
— Да так, ничего себе.
— Сначала вы говорите «ничего себе», а потом будете смеяться над политруком, — недовольно проговорил Чапичев.
— Да кто над вами будет смеяться, товарищ политрук?
— Вы первый, Силаков. Смеялись же вы над лектором.
— Так он сам виноват…
Чапичев повернулся к корреспонденту:
— К нам недавно лектор приезжал. Международник. Докладывал о политико-моральном состоянии фашистской армии. Ничего лекция, толковая, а лектор, к сожалению, с изъяном. Юмора ни столечко у человека. А ведь без этого трудно жить с людьми. Но что поделаешь — природа человека обидела, на нее не пожалуешься…
— Раньше про таких говорили: богом обиженный, мухами обсиженный, — не без ехидства заметил Си-лаков.
— Вы это бросьте, Силаков. И так человека обсмеяли, хватит с него. Сами посудите, товарищ корреспондент: сидим мы так полукругом в капонире — кто покуривает, кто перешептывается, кто дремлет потихонечку, но в общем слушаем лектора. Все чин чином. Кончил лектор, спрашивает: «Вопросы есть, товарищи?» Молчание. Спрашиваю я: «Все ясно?» Кто-то голос подает: «Все ясно, товарищ политрук». Только я хотел скомандовать «Разойдись», как подымается этот наш тихоня и скромница товарищ Силаков: «Разрешите вопрос?» А я сразу понял, что тут без подковырки не обойдется. По глазам его увидел. Вы поглядите, какие они у него хитрющие и озорные. Хотел я как-нибудь деликатно намекнуть, чтобы он на время прикусил свой язык, но лектор меня упредил: «Пожалуйста, пожалуйста, охотно отвечу». А Силаков еще мнется, разыгрывает смущение: «Может, вопрос не по существу, товарищ лектор, так извините… Я интересуюсь, для какой цели у вас оружие в таком неположенном состоянии?» А я забыл вам сказать, что лектор имел при себе карабин. Трофейный, шкодовский. И такой у этого карабина был жалкий, сиротский вид. — смотреть на него без слез невозможно. Будто нарочно его в грязи измазюкали. Ужас! А ведь оружие неплохое, я пробовал стрелять из этих шкодовских карабинов — отлично бьют.
— Что же он ответил Силакову? — спросил корреспондент.
— В том то и дело, что ничего не ответил. Ему бы повернуть все в шутку, посмеяться вместе со всеми, и делу конец. А он, наоборот, насупился, губы обиженно выпятил и замолчал. Надо, думаю, выручать человека. Взял я этот разнесчастный лекторский карабин, показал ребятам и говорю: «Прослушали мы лекцию о политико-моральном состоянии фашистских войск, а вы еще спрашиваете, для чего лектор трофейный карабин с собой возит. Разве не ясно, для чего? Чтобы наглядно подтвердить свою лекцию».
— И поверили вам? — спросил корреспондент.
— Как бы не так! У нас тут народ умный, тертый, стреляный, — танкисты, одним словом, не воробьи. Их на мякине не проведешь. Врага и его оружие они сами уже неплохо знают, как говорится, по личным встречам. А шутка для них только шутка, не больше того. Посмеялись, но вежливо так, чтобы не очень обидеть залетного гостя. А что нужно, поняли, уверяю вас. И на ус себе намотали, потому что как раз перед этим у нас серьезный разговор был о сбережении оружия и кое-кому была сделана крепкая протирка. Товарищ Силаков может подтвердить.
— Куда уже крепче, — неохотно подтвердил Силаков.
— А лектор понял? — поинтересовался корреспондент.
— Думаю, что понял. Только вида не показал. Как говорят у нас в Крыму: «Лопни, но держи фасон». Есть у некоторых такое ложное представление об авторитете. Но, по-моему, это очень плохо, когда человек смешного не чувствует. Как можно так жить, я не представляю. Я бы от тоски зачах.
— Наверное, все же обиделся лектор? — предположил корреспондент.
— Возможно. Но меня он даже похвалил на прощание. «Вы, говорит, товарищ политрук, отлично используете местные факты для пропаганды». Ну, как вам это нравится? Хорош местный факт. Он его с собой привез, а я его использую…
Чапичев смазал пистолет, так же уверенно собрал его, обтер ветошью и вставил обойму с патронами.
— Вот теперь полный порядок. Потому что, как сказано в нашей любимой армейской газете: «Оружие любит ласку, чистку и смазку».
— А что, разве неправильно сказано? — насторожился корреспондент.
— Нет, почему же, все правильно, — успокоил его Чапичев. — Да только не следует все рифмовать. Зачем? Мне, например, и так ясно, что оружие должно стрелять, поэтому хочешь не хочешь, а дай ему все, что требуется, — и ласку, и смазку. Так для чего же тут рифма?
— Что-то неясно мне, — признался корреспондент. — Вы против рифмы, что ли?
— Совсем не против. Когда в этом есть необходимость, я и сам рифмой пользуюсь.
— Ах, вот оно что, — догадался корреспондент. — Вы пишете стихи.
— Писал, — уточнил Чапичев. — А сейчас лишь изредка. Так, разные заготовки на будущее.
— Печатались?
— До войны печатался. И немало. Больше всего в военных газетах и журналах. Даже сборник выпустил в Крымском издательстве.
— Послушайте, товарищ политрук. Вы же для нашей газеты — сущий клад. Как раз сейчас мы ищем поэта.
— Не там ищете, не по адресу, — сказал Чапичев. Он нахмурился, густые черные брови сошлись на его переносице.
Корреспондент упрекнул себя в том, что, видимо, задел в душе политрука что-то потаенное, упрятанное подальше от посторонних глаз. Но и отступать тоже не хотел. И сказал, осторожно подбирая слова:
— Почему же не по адресу? Вы поэт, а нам поэт очень нужен. Почему бы вам не перейти в редакцию?
— Вам нужен профессиональный поэт, а я профессиональный военный, — ответил Чапичев. — К сожалению, есть такая профессия, и долго еще будет в ней нужда. Долго. А лично для себя я ее сам выбрал. Понимаете, сам.
— Я понимаю вас, — сказал корреспондент, — и все-таки, если у вас есть призвание…
— Извините, но я знаю, что вы скажете, — прервал его Чапичев. — Маяковского собирались цитировать? Вот видите, я угадал. Ну, ладно, ладно, не обижайтесь на меня. Я ведь не спорю с вами, а говорю, что думаю. И я рад, конечно, что сейчас перо приравняли к штыку, как хотел того Маяковский. Но и сам Маяковский говорил, если помните, что даже штыком можно пользоваться по-разному, не то что пером. Одному штык нужен для того, чтобы разить врагов, а другой сукин сын ковыряет штыком у себя в зубах после сытного обеда. А мне, уважаемый товарищ, штык надобен только для одного — бить фашистов. В этом сейчас мое призвание. Именно призвание. По-другому не назовешь. «Революцией мобилизованный и призванный». Это тоже Маяковский сказал. И пока я могу действовать для дела революции, пока целы мои руки, я добровольно на другое не соглашусь. А прикончим войну, можно будет и перевооружиться. Сменю штык на перо. Может быть… Загадывать такое сейчас трудно, сами понимаете. Вот так-то… И давайте лучше чай пить.
Волей-неволей корреспонденту пришлось прекратить этот разговор. Хотя было досадно. Он гордился боевой профессией журналиста… Но спорить с Чапичевым трудно. Сейчас война, и каждый сражается тем оружием, которое ему сподручнее.
Некоторое время молча пили чай, пока корреспондент не вспомнил о том, что привело его в эту землянку. Танк. Подбитый танк. Что такое с ним приключилось?
Корреспондент достал из полевой сумки блокнот и карандаш. Рассказ политрука был немногословен.
…Танкистам приказали преградить путь наступавшему врагу. Политрук Чапичев пошел в этот бой на машине Николая Потапова. Незадолго перед войной Потапова призвали в армию и зачислили в школу младших командиров, где он овладел профессией механика-водителя.
Искусно маневрируя под огнем, Потапов повел машину наперерез врагу. В скоротечной, но жаркой схватке было уничтожено немало гитлеровцев. Но вот два удара со страшной силой обрушились на машину. Погиб башенный стрелок. Собрав последние силы, командир танка политрук Чапичев, раненный и оглушенный, выбросился из машины и залег в канаве. Из этого ненадежного укрытия он открыл огонь по фашистам, которые уже подбирались к неподвижному танку.
Николай Потапов еще некоторое время оставался в объятом пламенем танке. Попытался сдвинуть его с места, не вышло. Потом и Потапов выбрался из машины. Осмотрелся. В нескольких шагах от себя увидел гитлеровца, который строчил из автомата по политруку. Николай бросился на врага и уничтожил его выстрелом из револьвера. Затем ползком добрался до канавы и залег рядом с Чапичевым. Вдвоем они сумели сдержать первый натиск восьми гитлеровских автоматчиков. Но что будет дальше? Временами раненный в голову политрук терял сознание, и Потапов решил вынести его из неравного боя. Сам раненный в руку, обгоревший, он подхватил политрука и, чудом держась на ногах, дотащил его до ближайшего леса. Потапов спас жизнь своему командиру, а сам…
— Только бы он выжил, — сказал Чапичев. — Теперь он мне дороже брата.
На рассвете корреспондент уходил из землянки политрука с исписанным блокнотом и с твердым убеждением, что поэту Чапичеву место в редакции. Удалось уговорить Чапичева прочитать стихи. Но когда корреспондент попытался одно стихотворение записать (сам Чапичев ничего не записывал и сложенные на фронте строки держал в памяти), политрук решительно запротестовал:
— Нет, нет, прошу вас, не записывайте. Стихотворение еще очень сырое, необработанное. Это не для печати.
— А когда же для печати дадите?
— Вот отгоним фашистов от Ленинграда, устроим перекур, передохнем маленько, ну, сами знаете, в баньку сходим, переобуемся перед новым походом, вот тогда… Тогда обязательно поработаю для газеты. И стихи вам пришлю, и очерк попробую написать, — обещал Чапичев, пожимая на прощание руку корреспонденту.
Вышло, однако, так, что Чапичеву пришлось работать в газете еще задолго до того, как фашистов отогнали от Ленинграда. В редакции газеты заинтересовались поэтом-танкистом, и делу, как говорится, был дан законный ход. Чапичев упорно, сколько мог, отбивался, но, когда ему вручили приказ о переходе на работу в редакцию, беспрекословно подчинился. Революцией мобилизованный и призванный, он был ее послушным и дисциплинированным солдатом.
Все же в редакцию Чапичев явился недовольный, с угрюмым и даже обиженным выражением на лице. Еще бы, ведь его оторвали от единственного, как он был убежден, настоящего дела. Редактору он сказал:
— Имейте в виду, я к вам на время. Сбегу при первой возможности. Я своим танкистам так и сказал. Конечно, работать буду на полную железку. Об этом не беспокойтесь. Иначе я вообще не могу, совесть не позволяет.
Редактор, пожилой человек, познакомил его с работниками редакции и типографии, показал, как делается газета. Маленький коллектив армейской газеты работал напряженно и четко, по-фронтовому. И это, конечно, не могло не понравиться Чапичеву. Впервые за этот день на губах его появилась улыбка:
— Боевой экипаж, ничего не скажешь. Теперь покажите мне мое место в расчете.
Чапичеву дали на правку несколько красноармейских писем из последней почты. Об одном он сказал:
— Хвастовства много. Просто неприлично. Какое-то мальчишеское бахвальство. К чему оно нам? Если можно, я всю эту трескотню вымараю. Можно?
Другое красноармейское письмо Чапичев долго читал и перечитывал, наконец сказал с доброй укоризной:
— А этот автор, наоборот, чересчур скромничает. По всему видно, что ребята, о которых он пишет, дрались замечательно. То, что они сделали, несомненно, подвиг. А сказано о нем глуховато, застенчиво. Нет, так, я думаю, не пойдет. О настоящем подвиге надо во весь голос говорить, на весь мир. Разрешите, я в это письмо огонька подброшу? Не возражаете?
И он действительно подбросил «огонька», да еще какого! Можно сказать, весь жар своей души вложил в маленькую заметку. И она зазвучала как должно. В ней появились слова мужественные, сильные, те единственно точные слова, которыми только и можно говорить о подвиге и геройстве.
Обычно в любом коллективе новичок должен как-то показать себя, прежде чем его примут, как своего, или отвергнут, как неспособного. Для этого нужно время. А Чапичев сразу пришелся ко двору, хотя и не предпринимал ничего для того, чтобы показать себя здесь, в редакции, с какой-то особой, лучшей стороны. Просто он всегда и во всем оставался самим собой, и это, пожалуй, было самое привлекательное в нем. У новых товарищей Якова не было нужды долго приглядываться к нему, не было необходимости гадать, каков этот человек. Да и зачем гадать, когда нет загадок. «Душа нараспашку», — говорят о таких людях. Думается, что человеком открытым, с душой нараспашку он был не только по своей природе. В значительной мере таким его сделала многолетняя служба в армии в должности младшего командира, потому что младший командир всегда живет на виду у своих подчиненных, он весь перед ними как на ладони.
В редакции все были довольны новичком. Человек всего несколько дней на новой работе, а уже почти не отличишь его от старых «газетных волков». Даже не очень щедрый на похвалу секретарь редакции сказал Чапичеву:
— Через недельку мы вас, пожалуй, на выпуск поставим, ответственным дежурным. Думаю, что справитесь.
— Через неделю? — переспросил Яков. — Значит, всю неделю мне здесь торчать?
Нет, он вовсе не намерен засиживаться в редакции, хотя, безусловно, понимает, что ему, как новичку, нужна еще «притирка» к сложному редакционному делу. Дежурство по выпуску, это, конечно, немалая честь для молодого журналиста, но…
— Возьмите меня с собой на передовую, — попросил он одного из корреспондентов, увидев, что тот собирается в очередной поход за материалом. — Сами знаете, бездействующий штык ржавеет. А на передовой сейчас серьезные дела.
То были очень тяжелые дни. Потерпев поражение в лобовой атаке на Ленинград, фашистские войска стали обходить его с восточной стороны, прорвались к Ладожскому озеру и овладели крепостью Шлиссельбург. С севера Ленинград был блокирован белофиннами. Связь города с Большой землей осуществлялась лишь по воздуху, и только позднее, к зиме, удалось создать ледовую Ладожскую трассу, получившую название «Дорога жизни». Но немецко-фашистское командование попыталось лишить ленинградцев и этой возможности. Оно разработало план глубокого обхода Ленинграда с юго-востока, решив нанести мощный удар из района Чудова в направлении Тихвина и Волхова. Гитлеровцы намеревались тем самым соединиться с белофинскими войсками, стоявшими на реке Свирь, и замкнуть восточнее Ладожского озера большое кольцо вокруг Ленинграда.
В середине октября враг перешел в решительное наступление. Пробив брешь в стыке наших армий, он устремился в направлении Тихвина.
На фронт непрерывным потоком шли машины, и военным корреспондентам на этот раз не стоило большого труда добраться до передовой. Немного времени понадобилось Чапичеву и для того, чтобы освоиться с корреспондентской работой в войсках.
— Вы только разок покажите, — попросил он, — а дальше я сам.
Уже к вечеру первого дня пребывания в части Чапичев вручил журналисту несколько красноармейских корреспонденций, обработанных и даже переписанных начисто.
— Пойдет, — одобрил тот.
— Ну, раз так, давайте решим, как дальше действовать. Мне думается, вдвоем нам тут делать нечего, — сказал Чапичев. — Давайте разойдемся по подразделениям, а через несколько дней встретимся здесь или в другом месте, как вам удобнее.
Журналист без колебаний согласился, уверенный, что новый военный корреспондент Яков Чапичев способен действовать самостоятельно и в опеке больше не нуждается. Договорились о месте и времени встречи, о способах пересылки корреспонденции в редакцию и разошлись. Однако в условленное место в назначенное время Чапичев не явился. Журналист забеспокоился. Конечно, Чапичев человек бывалый, опытный фронтовик, но война есть война. Мало ли что могло случиться. И отправился на поиски товарища.
— Да, ваш корреспондент Чапичев был у нас, — сказали ему в одной из частей. — Повоевал, собрал нужный материал и отправился дальше.
Оказалось, что, находясь в этой части, Чапичев со взводом лейтенанта Малахова ходил в боевое охранение, участвовал в отражении атаки гитлеровцев.
— Не знаю, правда, как Чапичев написал о нас, в газете еще не было, — сказал журналисту лейтенант Малахов. — Но с фашистами он дрался здорово. Боевой у вас корреспондент. Так и доложите своему начальству.
В другом подразделении Яков пристроился к пулеметчику Белову и провел с ним в окопе около суток. Фашисты напролом лезли к переднему краю нашей обороны. Подпустив их на близкое расстояние, Белов нажал гашетку станкового пулемета. Второй номер пулеметного расчета был убит. Чапичев подобрал его автомат и открыл из него огонь. Фашисты стремились захватить выгодную позицию пулеметчика, но этого им сделать не удалось. Белов, который был уже несколько раз ранен, и Чапичев отразили атаки гитлеровцев.
Когда пулеметчика Белова отправляли в медсанбат, он попросил своего командира:
— Передайте корреспонденту мой привет. Хороший он, верный товарищ. Я ему говорю: уходите, товарищ корреспондент, не ваше это дело, сам как-нибудь управлюсь. Но он смеется, шутит и лупит фашистов. А когда они особенно сильно нажали, он сказал: «Давай резанем их, Белов, под корень резанем, чтоб духу их на нашей земле не осталось».
На другом участке фронта, в небольшой деревушке, неоднократно переходившей из рук в руки, Чапичев, разыскивая вместе с писарем Осипенко штаб полка, неожиданно натолкнулся на группу фашистских разведчиков. Гитлеровцы попытались взять их обоих в плен. Но это им не удалось: Чапичев и писарь разогнали всю вражескую группу, уложив на месте схватки десять немецких разведчиков.
Потом Чапичев говорил в редакции:
— Вот это война! Понимаете, обыкновенный штабной писарь, а вы бы поглядели, как он их колошматил. Любо посмотреть, честное слово. Красота! Сила! И они еще думают победить нас. Как бы не так!
Редактор газеты для порядка отчитал Чапичева, но, по совести говоря, ему очень понравилось, как вел себя новый корреспондент газеты.
А Чапичев, переполненный впечатлениями, кажется, даже не обратил внимания на дружеский выговор.
— Материал, по-моему, первоклассный, — сказал он. — Правдивый, проверенный. И все из первоисточника. Быстренько отпишусь, и назад, на передовую.
Чапичеву не раз приходилось выезжать в части переднего края вместе с более опытными журналистами. В редакции против таких «спаренных» поездок не возражали. И каждый раз Яков с каким-то особым удовольствием окунался в горячую и опасную фронтовую действительность. Везде и всюду он хотел побывать сам, увидеть все своими глазами и непременно принять непосредственное участие в бою.
— Не то я и вовсе воевать разучусь, — как бы оправдывался он. — А я ведь всю свою сознательную жизнь только этому и учился.
5 ноября 1941 года, когда шли наиболее ожесточенные бои с вражеской группировкой, прорвавшейся к Тихвину, Чапичев только что вернулся из очередной поездки в части. Редакция располагалась тогда еще в Тихвине, но все находилось, как говорится, в готовности номер один. Обстановка была очень напряженной и каждую минуту могла достичь критической точки.
Тем не менее газета должна была выйти. В спецмашинах — наборной и ротаторной — кипела работа. Готовился очередной номер. Вокруг здания школы, в котором размещалась редакция, поочередно патрулировали журналисты, сотрудники типографии. Не была исключена возможность, что и сюда могли просочиться вражеские автоматчики.
Кончился короткий ноябрьский день. Быстро наступила ночь. Погода стояла холодная. Улицы занесены рыхлым снегом, небо покрыто плотной завесой туч.
Сдав секретарю срочный материал, Яков в полночь заступил на пост. С автоматом в руках, с запасом гранат ходил он вместе с товарищем вокруг здания школы, пристально всматриваясь в тревожную темноту, вслушиваясь в близкий гул боя. Сюда доносилась даже пулеметная и ружейная стрельба. По соседней улице двигались танки, артиллерия, пехота. Начиналась битва непосредственно за Тихвин. Трудно было предугадать, чем она закончится, устоят ли наши войска…
Где-то совсем близко разорвалась бомба. Зазвенели и со звоном посыпались на землю чудом еще уцелевшие стекла в соседнем доме.
— Какой-то мудрец писал, что от войны больше всего страдают окна и дети, — сказал Чапичев. — Близко к правде, хотя слишком красиво сказано. Война и для испытанного бойца — тяжкое, страшно тяжкое дело. А дети и старики!.. Им в тысячу раз тяжелее.
О многом в ту ночь говорил Яков с товарищем. Он вспомнил свое детство и юность, многих друзей своих, даже рассказал какую-то забавную историю.
Когда их сменили, они вернулись в помещение школы. Однако уснуть уже не могли. Слишком были напряжены нервы.
— Поработаем, — предложил Яков. Не раздеваясь (в комнате было холодно), он пристроился у подоконника и начал быстро писать.
К рассвету Чапичев сдал в секретариат редакции несколько небольших красноармейских заметок и стихотворение об отважном командире батареи Г. Можарове. «Батарея героя» — так называлось это стихотворение. На следующий день оно было напечатано в газете.
Становился ветер злее,
Вьюга надвигалась.
От фашистов батарея
Храбро отбивалась.
Бьют враги из автоматов,
Смертью угрожая.
С трех сторон арийцы-гады
Пушку окружают.
Против горсточки расчета
Наступает рота,
Злобно стро́чат пулеметы
Вражеской пехоты.
Командир — герой Можаров
Снайперски стреляет,
И могучие удары
Немцев отрезвляют.
Хоть несут враги потери,
Кровью обливаясь,
Воют дурни, словно звери:
«Русские, сдавайтесь!»
Комсомольцы-патриоты
Клятву не нарушат,
Добивают волчью роту,
Бьют в упор из пушки.
Где ж герои силы брали
В схватке той неравной?
С чем же банду побеждали
По-геройски, славно?
Эта сила и отвага —
В боевом походе,
В нашей воинской присяге,
В партии, в народе.
Это одно из многих стихотворений Чапичева. Конечно, оно далеко не совершенно. Да это и не лучшее, что он написал. Тогда у него не было возможности работать над своими произведениями более обстоятельно. Я уверен, что, доживи Яков до мирных дней, он обо всем этом написал бы намного сильнее, ярче.
И все же он сказал в этой простой и искренней песне то, что хотел сказать, — о силе, которая вела наших бойцов на беспримерные подвиги. В нем самом была эта сила.
Рассказ младшего лейтенанта Сергея Прянишникова передал мне фотокорреспондент газеты Приморской армии Николай Ксенофонтов, впоследствии погибший на фронте. Однажды, будучи в командировке, Николай простудился, схватил ангину и едва добрался до ближайшего полевого госпиталя. Там непоседливого фотокорреспондента чуть ли не силой задержали дней на десять. В госпитале он и познакомился с Прянишниковым.
Прянишников к тому времени заканчивал лечение. Рана уже почти не беспокоила его, и, как все ходячие больные, он охотно оказывал всякие мелкие услуги своему лежачему соседу по койке. «Вот поправлюсь, сделаю твой фотопортрет», — обещал ему Ксенофонтов. «А мне не нужно», — ответил Прянишников. «Как не нужно? — удивился Ксенофонтов. — Пошлешь его любимой девушке». — «Может, адресок подскажешь?» — «Раз нет девушки, родным пошли». — «Нет у меня родных». — «Тяжелый случай, — искренне посочувствовал Николай. — А мне, понимаешь, хочется что-то оставить тебе на память. Бери мою зажигалку, Сергей. Отличная зажигалка, с ветрозащитой». «Не надо, — отказался Прянишников. — Зачем ты так… Я вот хотел тебя об одном деле попросить, но теперь неудобно». — «Что значит неудобно? Давай, говори, не стесняйся». — «Я, видишь ли, стихи сочиняю, вот и подумал, может, они сгодятся для вашей газеты».
Коля Ксенофонтов любил литературу, дружил со многими писателями-фронтовиками, сам был явно неравнодушен к стихам и неплохо разбирался в них. Стихи Прянишникова ему не понравились. А так как Николай не был искушен в литературной дипломатии, да и вообще не умел хитрить, то тут же без обиняков сказал об этом Прянишникову: «Плохо, друг, не напечатают такие стихи». Он ожидал, что Прянишников обидится, но тот лишь кротко улыбнулся: «То же самое мне товарищ Чапичев сказал». — «Чапичев? Поэт?» — «Не знаю, может, и поэт. Знаю, что человек он хороший. А вы что, знакомы?» — «Вроде знакомы».
Николай читал стихи Чапичева в военных газетах и, кроме того, не раз слышал о Якове от меня. Знал Николай и то, что я разыскиваю Якова, что беспокоюсь о его судьбе, поэтому подробно расспросил Прянишникова о Чапичеве. Оказалось, что младший лейтенант прибыл в госпиталь из отдельного стрелкового батальона, в котором Яков был замполитом.
Прянишников рассказал о Чапичеве много интересного, и Николая вдруг осенило. «Вот тебе, Сергей, тетрадь, — оказал он. — Делать тебе сейчас все равно нечего, так что садись и пиши все, что знаешь о своем замполите». — «Это зачем?» — «Друга моего обрадуешь. И может, он напечатает твой рассказ, если, конечно, хорошо получится». — «Не напечатает. Я этим делом никогда не занимался. Еще хуже стихов получится». — «Лучше получится, вот увидишь, — заверил его Ксенофонтов. — Ты только не торопись и пиши так, будто это письмо. Понимаешь? Письма ты когда-нибудь писал?» — «Писал. С полсотни написал, но без ответа».
Прянишников нахмурился, но тетрадь все же взял. Вернул он ее в день отъезда Николая, исписанную от первой до последней страницы. Смущенно сказал: «Кажется, получилось. Мне самому радостно было вспомнить о замполите».
Все это Ксенофонтов рассказал мне недели две спустя, вручая тетрадь Прянишникова. Признаться, меня не так уж обрадовал этот многостраничный рассказ. Куда больше обрадовала бы короткая весточка от Якова: «Жив, здоров». Что-то не тронул, не заинтересовал меня тогда рассказ Сергея Прянишникова. Почему-то не увидел я тогда в нем то, что увидел теперь. Верно говорят, всему свое время.
Я, правда, тогда же написал Прянишникову, что при первой возможности попытаюсь опубликовать его рассказ. Но холодное, вежливое это письмецо мне вернули из госпиталя с пометкой: «Адресат выбыл».
И вот тетрадь Сергея Прянишникова лежит передо мной. Когда-то я обещал опубликовать его рассказ. Почти двадцать лет прошло с тех пор. Может, поздно? Нет, не поздно.
И я включаю рассказ Прянишникова в книгу, ничего не поправляя в нем и ничего не добавляя от себя.
Вот он, этот рассказ.
«Фотокорреспондент фронтовой газеты Н. Ксенофонтов попросил меня написать о товарище Чапичеве. Но чтобы понятно было, какое я имею к нему отношение, скажу вначале несколько слов о себе.
Фамилия моя Прянишников, зовут Сергей, а отчество у меня не очень точное — я детдомовский.
Четыре месяца назад я окончил пехотное училище и полтора месяца после этого промаялся в резерве, хотя училищное начальство утверждало, что нас ждут не дождутся на фронте, и по этой причине обкатывало нас без передыху, в немыслимом темпе, по сверхускоренной программе. Кажется, начальство в самом деле возлагало на нас большие надежды: мол, стоит попасть его выученикам на фронт, и там сразу все изменится к лучшему. Грешным делом, некоторые из нас тоже так думали. А что? Все может быть. Со мной учились башковитые парни, такие стратеги и тактики, что держись. Может, среди них как раз и находились будущие Кутузовы, Багратионы, Чапаевы и Щорсы? Что же касается меня лично… Но это вы сами поймете из дальнейшего. Должен только сказать, что аттестация у меня была не блестящая. Видно, по этой причине младшего лейтенанта Прянишникова никто не подхватил с пылу, с жару, прямо с училищной «сковородки», как других моих однокашников.
Вместо переднего края поначалу угодил я в армейский резерв, будь он трижды неладен, потому что резерв — это муть и тоска, переливание из пустого в порожнее. Но все имеет свой конец. В один прекрасный день меня вызвали в отдел кадров, и я получил назначение. Кадровик сказал мне: «Вам повезло. В политотдел армии по каким-то делам приехал замполит из того батальона, в который вы назначены. Он захватит вас. Легче будет добираться». Позвонил он в политотдел. Там разыскали замполита, и через полчаса тот явился за мной. Здороваясь, назвал себя: «Капитан Чапичев». Быстро оглядел меня. Не скажу, чтобы очень внимательно. Так себе. Скользнул взглядом. Я не обиделся, не привык я к особому вниманию. «Вы готовы?» — спросил меня капитан. «Готов», — ответил я. «Ну что ж, пошли искать попутную машину».
Идем мы по улицам городка. Капитан молчит, и я молчу. В голове у меня пустота. От нечего делать разглядываю прохожих, а капитан ни на кого не глядит, видимо, здорово чем-то озабочен. Зато на него все заглядываются, особенно женщины. Ну это понятно, красивый он, видный собой. Внешность у него на все сто процентов военная, фронтовая. Одним словом, усатый бог войны.
Постояли минут двадцать на обочине шоссе — ни одной машины в сторону фронта!
— Может, в буфет пока зайдем, перекусим малость, — предложил капитан.
Я кивнул в знак согласия. Зашли в буфет, а там отпускали только жидкий чай без сахара. Но я сразу заметил, что народ в буфете пьет что-то более крепкое. Пока капитан Чапичев раскладывал на столе свои съестные припасы, я мигом столковался с буфетчиком, отсчитал ему ни для чего не нужные мне теперь деньги и получил бутылку водки с московской этикеткой. Не знаю, почему, но в тот момент я показался сам себе удивительно ловким и хитрым. Прихватив для приличия чай, подсел к столу и развязно, как бы между прочим, сказал:
— Хорошо бы выпить понемногу.
— Пейте чай, — кивнул капитан на стоявший передо мной стакан.
— Да нет, желательно чего-нибудь покрепче.
— По какому это поводу? — холодно спросил капитан.
— Повод есть.
— У любителей выпить он всегда наготове.
— А у меня настоящий, не придуманный, — сказал я. — Сегодня день моего рождения.
— Правду говорите? — голос капитана немного потеплел.
— Истинную правду, товарищ капитан. Сегодня мне стукнуло ровно двадцать, — сказал я, но бутылку из кармана не вынул. Вдруг мне расхотелось пить с капитаном. Я понял, что он не из тех, с которыми можно так, запросто, водочку распивать. Да и сам я… честно признаться, не люблю водку, не привык к ней.
— Ну что ж, причина у вас как будто уважительная, — сказал капитан. — Родился человек — это большой праздник.
«Праздник? — с горечью подумал я. — Помыкались бы с мое, узнали бы, какой это праздник родиться от неизвестного папаши и неизвестной мамаши».
— Жаль, конечно, что нечем отметить, — продолжал капитан, — но суть, как говорится, не в крепости напитка. — Улыбнувшись, он приподнял стакан с чаем. — Что же вам пожелать, новорожденный?
— Не знаю, — ответил я. — Что хотите, то и пожелайте.
— Желаю вам удачи в бою, долгой жизни и счастья с любимой.
— Нет у меня любимой.
— Так я вам и поверил, — снова улыбнулся капитан. — Обязательно любит вас какая-нибудь хорошая девушка. Разве не так?
— Меня любит девушка? К сожалению, вы ошибаетесь, товарищ капитан, — ответил я Чапичеву. Ответил не очень вежливо, даже со злостью. Иначе не мог. Ведь он своим пожеланием «личного счастья с любимой» задел самое мое больное место, на свежую рану соли насыпал.
После этого мы оба минут десять молчали. Потом я все выложил капитану Чапичеву. Я вообще человек неоткровенный — жизнь таким сделала. А тут сам не пойму, с чего вдруг разоткровенничался перед малознакомым человеком. Ведь не было того, чтобы я сразу так проникся к нему необыкновенным доверием. Не было этого, врать не буду. Похоже, что капитан Чапичев тут вовсе ни при чем. Просто мне захотелось перед кем-то душу открыть.
Будто в горячке, нескладно, сбивчиво рассказал я капитану о первой своей любви, о первой в моей жизни и, наверное, единственной, потому что война: останусь ли жив — неизвестно.
Рассказал, как познакомился с Таисией на вечере в педтехникуме, как бегал к ней на свидание, рискуя нарваться на неприятности, потому что в училище у нас порядок был железный: даже за незначительное опоздание из городского отпуска можно было в трибунал попасть. И о том рассказал, как пришла она провожать меня на второй день после выпуска. Увидел я, что она стоит у ворот училища с каким-то свертком в руках, а часовой не пускает ее. «Пустите, это моя невеста», — закричал я тогда. Дежурный опросил ее: «Вы действительно невеста Прянишникова?» — а она утвердительно кивнула головой, при всех обняла и поцеловала меня.
— Так это же прекрасно! — сказал капитан. — Вы богатейший человек, Прянишников.
— Прекрасно? Чего ж тут прекрасного? Да, Тася поцеловала меня, при всех поцеловала. А вот потом… Потом я ей из резерва каждый день писал, товарищ капитан. Пять телеграмм послал. Но ни на письма, ни на телеграммы не получил ответа.
— Возможно, уехала она или адрес переменила. Сейчас много таких случаев, — старался успокоить меня Чапичев.
— Никуда она не уехала. И адрес не меняла. Просто забыла, и все. Как только ей не совестно было врать. Все врала, все…
— Нельзя так плохо думать о людях, Прянишников, нельзя. Сами себе жизнь отравляете. Нехорошо… — сказал капитан.
— Ну, допустим, что нельзя. Может, нельзя… Но что же мне делать, скажите? Что мне делать?
До сих пор не могу понять, чего я хотел тогда, чего требовал от капитана Чапичева. Вернее всего, только сочувствия. Скажи он хотя бы одно сочувственное, доброе слово, и я бы наверняка успокоился. А он не сказал. Почему? Он же не равнодушный. Теперь я это твердо знаю. Он добрый, сердечный человек. Теперь я в этом убежден. Но вот когда я нуждался в сочувствии, он ничем не проявил своей сердечности. Значит, не тронуло его тогда мое горе. Почему? Может, он считал, что в такой беде ни сочувственными, ни добрыми словами не поможешь. А может, решил, что все это пустяки. Такая война идет, а мальчишка блажит, с ума сходит из-за девушки. Только не похоже, чтобы капитан так думал. Может, у него в душе была рана пострашнее моей, а я ее по нечаянности растревожил. И так могло быть. И потому нет теперь у меня на капитана никакой обиды. Но тогда меня пребольно задело его равнодушие: я ему сердце свое, объятое огнем, открыл, а он в огонь только холодные, не утешительные фразочки подбрасывал. Ну, я не выдержал, сказал со злостью:
— Когда зверю плохо, он от всех убегает подальше. И правильно делает…
— Но вы же не зверь, вы человек, — спокойно возразил капитан.
— Тем хуже, что человека заставили завидовать зверю…
Не знаю, что бы я еще наговорил капитану с обиды, но тут началась бомбежка. Так ахнуло, что все качнулось в буфете. Оконные стекла вдребезги. Звон. Грохот. Посетителей как метлой сразу вымело. И буфетчика вместе с ними. Все побросали. А я только подумал: «Отчего тревогу не объявили. Как же так без предупреждения». Сижу и не шевелюсь. Страха пока не было, хотя я первый раз под бомбежку тогда попал.
Гляжу на капитана во все глаза. Решил, как он, так и я.
Капитан слегка вытянул шею, прислушался к чему-то. Ну, думаю, раз он не бежит, как другие, значит, не боится. А мне тем более бояться нельзя, иначе замполит за труса меня посчитает.
Снова грохнуло. Капитан поднялся.
— Пошли в щель. Близко, стервец, кладет.
Идем мы по опустевшему буфету. Вдруг я заволновался. Почему так медленно идем? Даже оглянуться боюсь, будто смерть уже за мной по пятам движется, в затылок мне дышит, будто не наши, а ее шаги звучат под высоким потолком. Капитан, должно быть, тоже почуял наконец опасность. Обернулся ко мне, скомандовал: «Бегом». Рванулся я что было сил. Не рассчитал и с разбегу ударился о дверной косяк. Что-то звякнуло так жалобно и тонко, будто я весь стеклянный и от удара рассыпался на мелкие осколки.
Выскочили мы на площадь и нырнули в щель. И как раз вовремя. Как потом выяснилось, от буфета и прилегавших к нему помещений одни ошметки остались. Прямое попадание. Когда мы маленько отдышались, капитан спросил меня:
— Что это у вас зазвенело, когда вы о косяк стукнулись?
Ощупал я себя — штаны, извините, мокрые — и ответил с досадой:
— Бутылка с водкой в кармане разбилась.
Капитан расхохотался. Нашел над чем смеяться. Нашел место и время для веселья.
— Вот вам! Пожадничали, — сквозь смех сказал капитан. — Надо было день своего рождения отпраздновать. А вы прятали.
Капитан смеялся, а меня ужас какая злость охватывала. И на капитана, и на бомбежку, и на почту. Почему на почту? Сам не знаю. Должно быть, помутнение произошло в мозгу от тяжких переживаний. Будто все виноваты в моих бедах. Будто все мешают моему счастью. А я хочу быть счастливым. Вопреки всему хочу счастья. Хочу жить без страха, хочу любить и быть любимым. Хочу, чтобы Таисия каждый день писала мне нежные, ласковые письма. А раз хочу, так и должно быть. Так и будет. И я заорал во все горло:
— Бомби, бомби, фашист! Плевать мне на все твои бомбы…
Хорошо, что в таком грохоте никто не слышал моего крика, а то могли бы подумать, свихнулся парень. Но странное дело, как-то легче мне стало после этого.
Отсидели мы в щели всю бомбежку — три полных сеанса. А через час после нее уже ехали на попутном грузовике к фронту. Капитан Чапичев почему-то все шутил и подтрунивал надо мной. Мне же было не до шуток. Сказал я капитану, что спать хочу, привалился спиной к кабине и глаза закрыл. Заснуть я, конечно, не мог — думы разные одолевали. А капитан расстелил плащ-накидку, лег на нее и сразу уснул, даже захрапел. Ох и тошно стало мне от его храпа. Показалось тогда, что совсем бесчувственный он человек.
Часа через два-три добрались до батальона. Я сразу к комбату, доложил как полагается о прибытии и вышел от него уже командиром третьего стрелкового взвода. Тут же возле блиндажа увидел капитана Чапичева. Голый до пояса, он с явным удовольствием, как говорят, с аппетитом мылся. Боец из огромного чайника лил ему на шею, плечи и спину холодную воду.
— А вы счастливый, товарищ капитан, — сказал я. — Сколько у вас родинок на теле. Это верная примета.
Капитан рассмеялся:
— А что, пожалуй, действительно верная примета. Я лично считаю себя вполне счастливым. Родился в великую эпоху, сражаюсь под великим знаменем. Нам еще позавидуют, товарищ Прянишников. Нашему трудному счастью позавидуют…
Ну, думаю, сейчас замполит речь произнесет соответственно своей должности. А у меня к тому времени начисто аппетит к речам пропал. У нас в училище начальство каждый день речи произносило.
Однако опасался я напрасно. Капитан кончил мыться и, растираясь докрасна жестким полотенцем, предложил мне:
— Хотите умыться, Прянишников?
— Спасибо, товарищ капитан, я у себя во взводе умоюсь.
— Каким взводом будете командовать?
— Третьим.
— Хороший взвод. Бойцы отчаянные. И командир у них был замечательный. Воевал здорово и погиб геройски.
Не знаю почему, но эти слова меня задели.
— Я тоже постараюсь помереть геройски, — произнес я раздраженно. — Если, конечно, представится такая возможность.
Капитан нахмурился, взглядом отослал бойца. Мы остались вдвоем.
— Вот что, товарищ Прянишников, — сказал Чапичев. — Чур, не обижаться. Это дружеский разговор, неофициальный. Может, я и ошибаюсь, но мне кажется, что вы еще сами в себе не очень уверены. А командовать взводом — большая ответственность. Ответственность за дело, за людей. За золотых людей, понимаете? Может, лучше вам пока на какую другую должность? Привыкнете, присмотритесь, а потом… Решайте, а с комбатом я договорюсь.
Странно, но обида дошла до меня не сразу. Я лишь подумал о том, что капитан, вероятно, успел познакомиться с моим личным делом, с моей аттестацией, а там ничего хорошего про меня не было написано. Ведь в училище я занимался не очень прилежно. Плохо занимался. И все из-за Таисии, из-за любви моей. Меня и ребята не раз в оборот за это брали. А Гриша Воронов, мой дружок, — мы с ним из одного детдома, — тот прямо заявил: «Ты, брат, совсем обалдел из-за этой девушки. Вроде дефективного стал».
Так, может, для капитана Чапичева я тоже вроде дефективного. Я ему об этом сказал, а он рассмеялся: «Считайте, говорит, Прянишников, что никакого разговора между нами не было. Идите принимайте взвод».
В тот же день я принял взвод. Нужно сказать, что из резерва я вроде снова в резерв попал. До передовой близко, но все-таки это была не передовая. На передовой воевали, а у нас в батальоне день и ночь шли занятия, отрабатывались наступательные действия. А мы и в училище последний месяц только наступательными действиями занимались. Разница, конечно, большая. Не та обстановка. В училище с неба ничего, кроме дождя и снега, не падало. А здесь то «мессершмитт» из пулеметов чесанет, то «юнкерс» тяжелый гостинец сбросит, то из дальнобойных саданут. За неделю я на этих занятиях двух человек потерял: одного убило, одного ранило. И сам чуть под снаряд не угодил.
Капитан Чапичев наведывался ко мне во взвод каждый день, а то и несколько раз на дню. С бойцами и сержантами у него отношения были самые дружеские, а со мной пока только служебные. Так неделя прошла. Заглянул он как-то в наш блиндаж, спрашивает:
— Что это вы пишете, товарищ Прянишников?
— Стихи, товарищ капитан, — сказал я. Мне и в голову не пришло, что это может его заинтересовать.
— Я так и думал, что стихи, — сказал капитан. — Ну, и как, получаются? Может, покажете?
Хотел было я сказать, что это служебными взаимоотношениями не предусмотрено, но воздержался. Дал замполиту свои стихи. Он прочитал, вздохнул. Вижу, не пришлись они ему по вкусу. А я другого и не ожидал. Унылые у меня были стихи. Все про любовь да про любовь. Вое про то, что не пишет мне любимая, а я готов, мол, простить ее, лишь бы откликнулась. Словом, хвалить стихи было не за что. Но и такой взбучки, какую получил от капитана, я тоже не предвидел. Расчехвостил замполит мои стишки в пух и прах. А потом спросил, люблю ли я читать книги.
Я ответил с этаким ребяческим вызовом:
— Удивительный вопрос, товарищ капитан. Я же не в лесу родился. Как-никак, имею законченное среднее образование.
Я и в самом деле немало прочитал за свою сравнительно короткую жизнь.
— А стихи вы читать любите? — опросил капитан. — Блока читали?
— Блока? Поэму «Двенадцать» читал в восьмом классе. Но плохо уже помню. Я больше современников люблю.
— А для меня Блок самый современный, — задумчиво произнес капитан. — Он, знаете, нужен мне для души ежедневно, ежечасно. Блок мой самый любимый поэт. Вам надо с ним познакомиться. Обязательно. У меня хороший томик есть. Сейчас, правда, его читает один боец. Как только вернет, я тот томик обязательно дам вам, — пообещал капитан и пометку у себя в записной книжке сделал, чтобы не забыть.
Но мне так и не довелось тогда прочитать стихи любимого поэта замполита. На следующую ночь нашу роту двинули в бой. Мне что-то не хочется описывать тот бой. Но все же я должен рассказать о нем. Совсем коротко, без особых подробностей.
Так вот, если сумеете, представьте себе степь, а в степи нашу передовую. Прямо перед фронтом две высотки, по-местному, курганы. Если эти курганы для наглядности начертить, то будет похоже на спину двугорбого верблюда. Один горбик — от нас справа, другой — слева. До правого километра полтора-два, левый чуть подальше.
Нашей роте было приказано овладеть высоткой, которая справа. Предполагалось сбить немцев внезапным ночным ударом с высотки и закрепиться на ней. Но внезапный удар не получился. Не знаю почему. Может, оттого, что немцы бдительно вели наблюдение, вовремя разгадали наш замысел, а может, в нашем «хозяйстве» какое-то колесико забуксовало. Так или иначе прочикались мы с этой высоткой всю ночь, овладели ею только на рассвете и понесли при этом большие потери. Лейтенанты наши все выбыли из строя, включая и ротного командира. Взводными стали сержанты, а остатки роты пришлось принять мне. К тому же вдребезги разбило рацию, а проводную связь с батальоном ночью мы не проложили. Послал я в батальон одного связного — он погиб, послал второго — тот тоже не вернулся. И я понял, что никто нам сейчас не поможет. Надо самому все решать. Но в башке всякие лишние мысли. К счастью, они быстренько улетучились под давлением фактической обстановки. И первой ушла глупая мысль об отходе. Глупая потому, что отходить было невозможно: между этой высоткой и батальоном почти два километра гладкой, как паркетный пол, освещенной ярким утренним солнцем степи — по ней не отойдешь. На этом «паркете» нас запросто могли перебить всех до единого. Затем сами собой ушли путаные мысли о прошлом и еще более неясные — о будущем. Остались только самые простые, деловые мысли. Их можно одним словом выразить: «Держаться».
Я понимал, конечно, что фашисты ни за что не захотят оставить нам высотку. Так оно и вышло. Сначала немцы обрушили на нас артиллерийский и минометный огонь, затем пошли в атаку. Мы их отбили. Затем снова огонь с воздуха и с земли. И снова атака. И эту мы отбили. Третью атаку едва сдержали. Не могу сказать, что в батальоне о нас забыли. Наша артиллерия, разумеется, не только батальонная, раза два крепко ударила по атаковавшим высотку гитлеровцам.
А день только начинался. Будь на небе бог, будь он на нашей стороне, он обязательно превратил бы день в ночь. Потому что только ночь могла нас выручить, только в темноте могла прийти к нам подмога из батальона. Но бога, конечно, нет. А день только начинался. И когда немцы в четвертый раз открыли артиллерийский огонь, я попрощался с самим собой: «Прощай, Прянишников, — сказал я себе. — Прощай, парень, мы уже не встретимся».
Но что это?.. Немецкие снаряды и мины пролетели над нами и разорвались где-то в тылу. «Все-таки идет к нам подмога, — подумал я, — все-таки идет». Оглянулся и увидел: пробирается к нам по степи один человек, всего-навсего один, а немцы будто взбесились, снаряд за снарядом в него посылают.
«Наверное, связной из батальона, — подумал я. — Связной с приказом от комбата. А зачем мне сейчас приказ? Что может быть в приказе? Держаться. Так мы и так держимся».
Но это был не связной. Вскоре к нам в окоп свалился замполит батальона капитан Чапичев. Лицо у него было черное, запорошенное перегоревшей, обугленной землей. Как только замполит добрался до окопа, немцы тотчас же перенесли огонь снова на высотку.
Оказавшись в окопе, Чапичев прежде всего встряхнул флягу. Но она была пробита в двух местах, вода вытекла. Я дал ему свою. Я думал, что он выпьет всю воду, а он только губы смочил.
— Немцы! — крикнул наблюдатель.
Началась четвертая атака. Как мы ее отбили, я теперь уже не помню. Но вот что запомнилось хорошо. Внезапно умолк один из наших пулеметов. В самый нужный момент умолк. Бросились мы с капитаном к нему: люди убиты, а пулемет цел.
— Подавай! — приказал мне капитан и тотчас же открыл огонь. Я подавал кассету за кассетой и смотрел на руки капитана. Они вцепились в рукоятку пулемета мертвой хваткой. Даже побелели, обескровились.
— Давай, давай! Так их, гадов! — проговорил капитан и лишь на миг повернул ко мне свое лицо. Вовек не забуду, так оно поразило меня: губы сведены, искажены ненавистью, ноздри раздуты, а глаза, словно не его они, словно чужие — веселые, озорные. Сам видел — не то не поверил бы, — что лицо человека может одновременно так ярко, так отчетливо выражать и гнев, и ненависть, и веселое озорство.
Захлебнулась четвертая вражеская атака. Наступило затишье. Только надолго ли?
— Дайте попить, — попросил капитан.
Я протянул ему флягу.
— Спасибо, Прянишников, — сказал он, сделав всего несколько глотков. — Чудесный напиток, лучше любого вина.
Я тоже отпил несколько глотков и подтвердил:
— Да, прекрасная штука вода…
— А я думал, что вы предпочитаете водку, — улыбнулся капитан.
— Да ну ее…
— Теперь, ротный, посмотрим, как дела в других окопах, — сказал Чапичев. Он повернулся, и тут я увидел у него на спине большое мокрое пятно.
— Вы ранены, товарищ капитан?
— Не может быть, не почувствовал.
— Ранены, ранены.
— Не надо кричать, Прянишников. Лучше посмотрите.
Он отстегнул ремень, задрал гимнастерку, и я увидел не очень глубокую, вертикальную ранку как раз между лопатками.
— Ну что там? — нетерпеливо опросил капитан. Я доложил.
— Пустяки. Залатайте пластырем, до свадьбы заживет.
Я сделал, как он велел. Капитан подпоясался, оправил гимнастерку и вдруг хлопнул себя ладонью по лбу:
— Чуть не забыл. Я же почту для роты принес.
Чапичев расстегнул сумку, вытащил небольшую пачку писем. Конечно, он не мог не заметить, как жадно, как пристально я смотрел на его руки и на эти письма.
— Все еще ждете, Прянишников?
— Все еще жду, товарищ капитан.
— А может, не надо.
— Надо.
— Неужели вам нужна для жизни иллюзия, нужна несбыточная надежда?
— Значит, нужна. Вы извините меня, товарищ капитан, но не пойму я вас. Вы же замполит, должность у вас такая… ну, чтобы… утешать людей, что ли. А вы почему-то из меня надежду искореняете. Вы же обязаны…
— Я обязан говорить только правду, товарищ Прянишников. Только правду.
— Всегда и везде правду?
— Всегда и везде, товарищ Прянишников. Я коммунист и сражаюсь за новую, правдивую и честную жизнь для людей. А новое нельзя построить на вымысле и лжи, даже на самой красивой лжи. Вот я и служу правде, всегда говорю правду. Такая у меня должность, товарищ Прянишников.
— Я понял вас, товарищ капитан.
— Вот и прекрасно.
— Только вы из меня мою надежду все равно не искорените.
Капитан повел плечом:
— Вольному воля. А я не утешитель. На это не рассчитывайте, Прянишников…
— Не нуждаюсь я в утешении…
— Ну и хорошо. А теперь пойдемте, ротный, проверим оборону. Передышку, я думаю, нам дали короткую. Скоро опять полезут…
Я полз вслед за капитаном и думал: «Он, конечно, смелый и, наверное, очень правдивый, честный человек, но зачерствел, как прошлогодний сухарь».
Сейчас, когда я пишу это, мне стыдно за такие глупые мысли. Какого еще сочувствия я ждал от капитана Чапичева? Он сквозь огонь пробрался к нам в роту на самый опасный, можно сказать, смертельный рубеж, чтобы разделить с нами общую участь. Так в чем еще больше может выразиться сочувствие человека к человеку?
Капитан верно угадал: передышка оказалась короткой. Немцы предприняли новую атаку. На этот раз им удалось добраться до наших окопов. Не всем, конечно, а тем, которые уцелели от нашего огня.
— На левый фланг, бегом! — приказал мне капитан.
Я побежал на левый фланг, сообразив, что там создалось особенно опасное положение. Но за поворотом траншеи споткнулся на что-то мягкое, горячее и упал. Вернее, мне показалось, что я споткнулся. На самом деле, это взорвалась граната и меня ранило. Чья граната — наша или вражеская — я до сих пор не знаю.
Очнулся я в блиндаже на той же самой высотке, которую мы ночью отбили у немцев. Я лежал на нарах у стены. Посреди блиндажа стол, на нем керосиновая лампа с хорошо протертым стеклом. Светила она так мирно, так по-домашнему, будто не на войне, а где-нибудь в тихой деревушке. Это меня удивило. Ведь я только что был в бою. Но еще больше удивился я, когда увидел за столом капитана Чапичева. Он что-то писал. Лицо у него было спокойное, задумчивое…
Я чуть приподнялся на нарах, хотел что-то сказать, но лишь тихо застонал. Капитан прислушался, потом вышел из-за стола, присел на нары, склонился надо мной:
— Привет, Прянишников. Стонешь — значит, живой. Я не думал, что ты так легко отделался.
Легко? Ну да, легко! Я чувствовал себя так, будто хорошо выспался и отдохнул после трудной работы. А то, что я весь в бинтах, как в пеленках, меня не пугало.
— Отбили? — спросил я.
— Отбили! — ответил капитан и добавил: — Здорово отбили…
— Сейчас уже вечер?
— Да, вечер.
— Наши пришли?
— Пришли. Весь батальон пришел и еще другие, от соседей.
— Это хорошо.
— Лучше быть не может, — подтвердил капитан.
— А что вы сейчас писали, товарищ капитан, стихи?
— Нет, Прянишников, не стихи. Я писал политдонесение. И как раз о вас начал писать.
— Обо мне? Интересно, что же?
— О том, как вы сегодня воевали. Хорошо воевали. Смело.
— Не так это, товарищ капитан. Вы же сказали, что всегда говорите правду. Зачем же вы меня неправдой утешаете.
— Это правда, Прянишников. Для первого боя вы воевали очень хорошо. И вам полезно это знать. Увереннее будете жить, увереннее воевать.
— Полезно? Да, но польза и правда — не одно и то же. Я знаю…
— Ничего вы еще не знаете, Прянишников, — сказал капитан, еще ниже склонившись надо мной. — Ничего не знаете, — повторил он. — Но это дело наживное. Опыт жизнью приобретается, у вас еще все впереди.
Лицо Чапичева вдруг стало каким-то особенно добрым и ласковым, что я даже удивился, спросил:
— А вы добрый, товарищ капитан?
— Не знаю, — ответил он.
— И я не знаю. Я видел вас равнодушным и видел злым. Особенно когда вели огонь по фашистам. У вас было тогда такое лицо…
— Какое?
Я рассказал, какое у него было лицо. И оно тотчас снова стало таким. Капитан даже зубами скрежетнул.
— Ненавижу… Всю их звериную фашистскую породу ненавижу. И еще больше ненавижу за то, что они вынудили меня убивать их…
Он порывисто встал, прошелся по блиндажу, и, когда снова присел рядом со мной, лицо его было уже сравнительно спокойным.
— Вы хороший парень, Прянишников. Вот отвоюетесь когда, сразу женитесь. Невесту найдете. Хороших девушек много. И детей заведите.
— Зачем детей? — возразил я. — Чтобы вырастить их — и в огонь, под бомбы? Для этого?
— Нет, — сказал капитан. — Человек не для этого рождается.
— Мы тоже не для этого были рождены, а вот…
— Что ж, у нас такая судьба, Прянишников, — твердо произнес капитан. — Трудная и вместе с тем завидная судьба… У наших детей она будет иной. Я верю, что им не придется воевать. Верю в это, Прянишников, крепко верю. Ну, а теперь спите…
— Не хочу я спать… Скажите, кем вы до войны были, товарищ капитан?
— Военным. А вы?
— Никем, — сказал я. — До войны учился в школе, а в войну — в пехотном училище.
— После войны кем хотите стать?
— Не знаю. Никогда об этом не думал. Скорее всего, запишусь в колхоз и подамся в пастухи.
— В пастухи? Почему в пастухи?
— Так. Ради тишины. Самая тихая работа.
— А я бы пошел на пасеку, там еще тише. — Капитан невесело улыбнулся. — Но это, конечно, не для меня. Мне уж, видно, суждено воевать до самой смерти.
Он сел к столу и снова принялся писать. Я хотя и не собирался спать, но задремал. И до сих пор простить себе не могу: упустил момент, когда ушел капитан. Проснулся, а в блиндаже никого. Я один. Лежу и думаю. О капитане Чапичеве думаю. И чем больше думаю, тем сильнее хочется сказать ему что-то очень хорошее. Не важно, какими словами, главное, что-то хорошее. Придет капитан, скажу…
Но капитан не пришел. А вскоре за мной явились санитары. Положили на носилки. Я попросил их:
— Позовите капитана.
— Какого еще тебе капитана?
— Ну, капитана, замполита. Хоть последнее слово дайте ему сказать, а то ведь умру, так и не скажу…
— Не помрешь, парень. Лежи смирно. У нас и без тебя дел невпроворот…
Так и унесли. Больше я капитана Чапичева не видел. Ну что ж, выпишусь из госпиталя, постараюсь попасть обратно в батальон. И тогда я уже обязательно скажу капитану все, что думал о нем. Только бы застать мне капитана Чапичева живым и невредимым. Так хочется, чтобы долго-долго жил этот человек, потому что всем он нужен. Потому что живет он не для себя, как некоторые, а для людей живет.
Собственноручно написал эту быль по просьбе товарища Ксенофонтова младший лейтенант С. Прянишников».
Почему я так назвал эту главу? Ведь в ней я хочу рассказать только о последних своих встречах с Чапичевым. При чем же тут ненависть и любовь? Да и кто мог ненавидеть Якова? Ведь это был славный, добрый, чистый и честный человек. Но именно за это его и ненавидели те, кто недобр, нечестен, нечист, нечеловечен. Именно за это. Именно потому и у него были враги. Главными его врагами были, конечно, немецкие фашисты. Возможно, что никто из них даже не знал, что существует на свете Яков Чапичев. Ведь он не был знаменитым полководцем, не командовал полками, дивизиями, армиями, и вряд ли гитлеровская разведка могла заинтересоваться политработником отдельного стрелкового батальона. Тем не менее фашисты люто ненавидели его, потому что все в нем, все, чем он жил, дышал, все, о чем думал, мечтал, к чему стремился, было враждебно им, потому что он был человеком и всю свою жизнь боролся за человека.
Ну, фашисты это фашисты. А кто же еще ненавидел Чапичева? Неужели и на нашей стороне баррикад были люди, которые не любили его? Да, были. В яростной, самозабвенной борьбе за каждого человека, за счастье всех людей у Якова, конечно, не могло не быть врагов. Он и сам был воплощением любви и ненависти. Он умел любить самоотверженно, преданно. Но он умел и ненавидеть яростно, всей силой своей души.
Мне не довелось воевать вместе с Яковом. Я не видел его в бою. Долгое время я даже не знал, на каком он фронте. Те немногие письма, которые я от него получал, имели обычный для того времени обратный адрес — номер полевой почты. Поди догадайся по этим цифрам, откуда пришло письмо! И лишь по некоторым неясным намекам Якова я предполагал, что он на Волховском фронте. Это мое предположение подтвердилось: Яков действительно в первый год войны сражался на Волховском. А я был на юге. И вдруг встретил Якова на Кубани: часть, в которой он служил, тоже перебросили на юг.
Я был корреспондентом фронтовой газеты. Много ездил по частям и соединениям. Передвигаться чаще всего приходилось на попутных автомобилях, попутных самолетах, на подводах с боеприпасами, а то и пешком. Недаром в одной солдатской песенке есть такой бодрый припев: «Ножками, братцы, ножками».
В тот раз мне повезло: с аэродрома авиадивизии, где я собирал материал для очерка о летчиках, меня подбросили к армейским складам. А это такое место, откуда обязательно попадешь куда надо. У вещевого склада я нашел машину, на которой мог проехать почти полпути до редакции.
Хозяин машины, пожилой старшина в очках, мельком взглянув на мои документы, равнодушно сказал:
— Сидайте, подвезем.
Сам он сел в кабину рядом с шофером, а я полез в кузов, груженный зимним обмундированием, и устроился на мягком этом грузе, можно сказать, с полным комфортом. Как в спальном вагоне прямого сообщения. Только наслаждался я этим комфортом совсем недолго — пока стояли на месте. А когда поехали… Тот, кто ездил тогда по кубанским дорогам в пору распутицы, тот знает, что это за езда. Мы ползли под отчаянный рев непосильно перегруженного двигателя с какой-то поистине доисторической скоростью. Любая черепаха могла нас обогнать. Но хорошо, если ползли, все-таки двигались вперед! Чаще же всего стояли. Машина вдруг ныряла в яму, коварно замаскированную желтой, как кофе с молоком, водой, старшина вылезал из кабины и веселым голосом командовал:
— А ну, пассажиры, навались!
Пассажиры — их кроме меня в кузове было еще двое — прыгали в воду и «наваливались» на застрявшую машину.
— Плечиком! Плечиком! — командовал старшина и лично показывал, как это делается. — Раз, два — взяли! Еще раз, еще раз!..
Колеса автомобиля бешено вращались вхолостую, обдавая нас жидкой грязью. На мне уже ниточки сухой не было. А машина ни с места. Старшина сплевывал комок попавшей в рот грязи и говорил:
— Кажись, загрузли до второго пришествия. По самый пупок загрузли.
— А где он, пупок, у этой колымаги?
— Там же, где и у вас, — сердито отвечал старшина. — А ну, навались, хлопцы. Взяли! Еще раз, еще разик!
И вот чудо: десятки лошадиных сил двигателя бессильны, а мы, четыре человека, сила. Мы побеждаем. Машина вдруг вырывается из наших рук и бежит по дороге. Мы догоняем ее, цепляемся за мокрые, скользкие бортовые доски, переваливаемся в кузов и в изнеможении падаем ничком на мягкую кладь. Холодно. Зуб на зуб не попадает. Сыро. Тоскливо. И все это повторяется чуть ли не на каждом километре. Не раз мелькает мысль: «Ну ее к чертям, такую езду. Потопаю пешком». Но торжествует мудрое фронтовое правило: «Лучше плохо ехать, чем хорошо идти».
И я еду… Веселая езда, ничего не скажешь. Будет что вспомнить на старости лет.
Пять или шесть часов такого мучительного пути, и мы наконец выбрались на дорогу, покрытую щебенкой. Шофер дал газ, и машина помчалась со скоростью, которая положена всякому порядочному автомобилю. Мелькают телеграфные столбы, деревья, кирпичные домики дорожных мастеров. Ветер свистит в ушах, а на сердце хмельная радость. Да здравствуют те, кто дал нам этот мощный двигатель, эти не знающие устали колеса, эту скорость!
Заметно повеселели и мои попутчики: один с винтовкой — он охранял груз, в добротном полушубке и меховой шапке-ушанке, другой — без оружия, в измятой, потертой шинельке, от которой пахло дезинфекцией. Судя по всему, он возвращался либо из госпиталя, либо из отпуска. Фамилия красноармейца с оружием Сивцов, безоружного — Петрухин.
Мы и двадцатью словами не обменялись, пока не выехали на хорошую дорогу. А тут разговорились. Почин сделал Сивцов. Его почему-то очень заинтересовала моя профессия. Каких только вопросов он мне не задавал! Пришлось прочитать ему целую «лекцию» по основам журналистики. Сивцов выслушал меня, сделал вид, что ему все понятно, и спросил:
— Орденами корреспондентов награждают?
— Награждают.
— И Красное Знамя могут дать?
— Могут… Тому, кто заслужит.
— Заслужит, — недоверчиво протянул Сивцов. — А чем заслужит? Заметку в газету каждый может написать. Я тебе про все напишу. Хочешь — вот про него, про Петрухина, как он геройски танки подбивает, хочешь — фельетон про военторг, а хочешь — вон про ту воробьиху, которая в навозной куче роется.
— До чего же, Сивцов, у тебя язык поганый, — сказал до сих пор молчавший Петрухин.
— Язык у меня обыкновенный, — спокойно возразил Сивцов. — А насчет писанины я действительно способный. Любушке своей как напишу, так она неделю слезами обливается от восторга.
— А почему же вы в газету не пишете? Нам военкоры нужны, — сказал я, а про себя подумал, что такой военкор, как Сивцов, невеликое приобретение для газеты.
— Некогда мне писать, — серьезно ответил Сивцов. — А скажите, товарищ корреспондент, на карточку вы меня снять можете?
Я объяснил ему, что фотография — это дело фотокорреспондентов, а я, так сказать, пишу портреты словом. Это не устроило Сивцова.
— Нет, не выйдет. Словами мой портрет не нарисуешь. Личность у меня характерная.
Кстати, личность у Сивцова была вовсе не характерная: мелкие, будто стертые черты, ничего яркого, ничего запоминающегося. Но каждый волен думать о себе, что ему угодно.
— Ну ничего, — успокоил он меня. — У нашего комиссара есть аппарат, он меня заснимет.
— Не у комиссара, а у замполита, — поправил я.
— Нет. Это для начальства он замполит, а для нас, рядовых, был и есть комиссар. Замполит — это, значит, только по политической части, а комиссар повсюду. Видели бы вы его в бою. Орел! Гитлеровцы пищат, а он их так и режет из автомата, так и режет. Столько он их истребил, не каждый бухгалтер сосчитает.
Мне, военному корреспонденту, не раз приходилось слышать рассказы красноармейцев о боевых делах командиров и комиссаров, о подвигах тех, которых они любили, которыми гордились. Ну, а любящие, как известно, склонны несколько приукрашивать предметы своей любви. Я, например, не всякий такой рассказ мог бы поместить в газете без проверки. А рассказ Сивцова тем более. Уж очень вольно обращался он с фактами и цифрами. Цифры он для убедительности называл только трехзначные, и получалось, что его комиссар один бьет фашистов чуть ли не за весь батальон.
— Любите вы своего комиссара, Сивцов.
— А как же, товарищ начальник, люблю. И вообще люблю, и особенно потому, что он жизнь мне спас, когда я, можно сказать, самый ее смак понял.
Думаю, что рассказ Сивцова о том, как комиссар спас ему жизнь, был самой правдивой и точной частью его повествования. Картину боя, в ходе которого произошло это событие, Сивцов нарисовал не очень ясно. «Все в дыму», — говорят обычно о таких картинах. Поди разберись, что к чему. Сивцов был тогда ездовым. Кони достались ему норовистые, нервные, «неслухи». Да и повозка с боеприпасами «не фунт изюма, тоже, если разобраться, забота немалая». А остальное ездовой либо не видел, либо плохо понял. Я тоже мало что понял из сивцовского рассказа об этом бое. Похоже, что батальон тогда вырывался из вражеского полукольца, потому что рассказчик несколько раз упоминал какой-то «коридор».
Сивцову было приказано гнать изо всех сил повозку, и он гнал. Вдруг откуда-то выскочили немецкие танки. Сколько их было, Сивцов не запомнил. Когда пулеметной очередью подшибло правого коня сивцовской упряжки, левый рванулся в сторону и опрокинул повозку в кювет. Ящики с боеприпасами посыпались на ездового. Он выбрался из-под них основательно помятый. И тут он увидел, что прямо на него идет танк. Сивцов хотел встать, бежать, но ноги не держали его — правая была вывихнута. Но ездовой решил, что нога у него сломана, что ему не уйти от смерти: уткнулся лицом в землю, прикрыл руками голову и заорал. Почему заорал, сам не знал: не надеялся, конечно, что его услышат, помогут ему. Но его услышали и помогли. Замполит помог. Бросился к Сивцову, рявкнул ему в ухо: «Не ори, дурень!» — и потащил.
— А я, извините за выражение, был в тот момент вроде мешка с дерьмом. Но комиссар меня все-таки потащил. А вокруг нас пули вжик, вжик, — рассказывал Сивцов.
— Вытащил? — спросил я.
— Вытащил. Если бы не комиссар, киснуть в грязи моим косточкам, да еще поломанным.
— Тебя он от смерти спас, — вступил в разговор молчаливый Петрухин, — а меня, брат, от худшего.
— Хуже смерти ничего не бывает, — возразил Сивцов.
— Бывает. Меня комиссар от позора спас.
— А мертвяку что слава, что позор — один черт.
— Много ты знаешь, Сивцов. Может, у тебя, парень, никого, кроме твоей любушки, нет, так ты бы хоть о ней подумал. А у меня семья, родня, земляки. Уважают они меня все. Как же я их опозорю? Да вот чуть было не опозорил.
В немногих словах рассказал Петрухин о том, что с ним случилось. Признаться, меня удивило, что он вообще рассказал об этом. Видно, крепко растревожил его душу болтливый Сивцов.
Я опускаю начало рассказа Петрухина — не в нем суть. Когда это случилось, бронебойщик Петрухин служил в другой части. Тот бой, про который он рассказал, был уже не первым в его жизни. Были Киев, Днепропетровск, Донбасс и Ростов. Все, кажется, испытал солдат, но такое с ним еще не случалось.
…Целый день длился бой. Наши дрались хорошо и все же не устояли. Немец оказался сильнее. К вечеру врагу удалось прижать наших к плавням. Скверная штука, эти плавни: под ногами вода, камыш выше человеческого роста и такой густой, самого себя потеряешь. Вот тогда и был ранен петрухинский напарник, второй номер. Смертельно ранен — осколок мины распорол ему живот. Петрухин понимал, что ничем уже не поможет товарищу, но не бросил его. Не бросил он и свое противотанковое ружье, хотя к нему уже не было патронов.
Я знаю кубанские плавни и просто не представляю себе, как Петрухин пробирался сквозь камыши с таким непосильным грузом — раненым напарником и противотанковым ружьем. Это выше человеческих сил. И хуже всего, что Петрухин отстал от товарищей. Вначале он слышал их, но вскоре наступила зловещая тишина, нарушаемая лишь стоном раненого. А плавням — ни конца, ни края.
В полночь раненый умер. «Хотел я похоронить своего товарища, как человека, в сухой земле, да где уж — сил моих больше не было», — рассказывал бронебойщик.
На рассвете Петрухин выбрался из камышей. Перед ним была незнакомая местность — степь, поросшая густой, нетоптанной травой. А вокруг — тишина, покой, будто нет войны. Это испугало Петрухина. Самое страшное на войне — остаться одному, отбиться от своих. Он шел по степи, как заведенный, не останавливаясь, не позволяя себе ни присесть, ни прилечь. Дорогу ему преградила речушка с пологими берегами. Воды в ней было немного, но дно оказалось илистым, топким. Петрухин дважды падал, падал вместе с ружьем и вместе с ружьем поднимался. На третий раз он поднялся без ружья: «Затемнение какое-то на меня нашло, вроде беспамятства».
Он выбрался на сушу, сделал еще шагов пятьдесят и свалился на дно оврага. Ему приказали встать. Встать он не мог, сел, упираясь руками в свежевскопанную землю. И снова команда «Встать!». Кто-то схватил его и поставил на ноги. Теперь он стоял, непрочно стоял, на зыбкой, убегавшей из-под ног земле, и даже легкий щелчок мог бы его свалить. Но потом земля вдруг как бы остановилась, налитые тяжестью ноги вросли в нее.
Бронебойщик Петрухин стоял перед двумя советскими командирами, вытянув руки по швам, покорно склонив голову. Один из командиров, смуглый, черноусый капитан, с лицом, искаженным гневом, закричал, сжав кулаки: «Как ты посмел бросить оружие! Да тебя за это расстрелять мало!» А другой, старший лейтенант, с помятым, заспанным лицом, зевнул и негромко сказал: «Время — деньги, товарищ замполит. Чего мы тут с ним чикаемся!» И потребовал у Петрухина документы.
— Ну, сами знаете, какие у рядового документы: красноармейская книжка, несколько писем из дому да еще фотокарточка моего первенца Лешки, — продолжал рассказывать Петрухин. — Старший лейтенант, не глядя, спрятал мою красноармейскую книжку в карман, а письма и Лешкину карточку, так же не глядя, бросил наземь. Он бросил, а комиссар поднял. Посмотрел на Лешкину карточку, спросил: «Сколько сыну?» — «Десятый пошел». Повернул карточку, а там на обороте Лешкина надпись. Ну, сами знаете, что ребятишки отцам на фронт пишут… Комиссар, замполит то есть, медленно так читает, а старшему лейтенанту, видать, некогда, торопится. Вытащил он из кобуры пистолет, взвел курок и командует: «Кругом! Не оглядываться!» И тут же другая команда, комиссарская: «Отставить!»
У старшего лейтенанта аж губы позеленели от злости. Здорово не терпелось ему застрелить меня. А комиссар не позволил, велел мне пойти и принести ружье.
— Принес? — спросил Сивцов.
— Принес.
— А дальше что?
— Я же тебе сказал, принес ружье. Ну, почистил его, смазал, получил боеприпас. Потом немцы появились. Ну, стал стрелять, чего ж тебе еще?
— Смотри, как бывает, — удивился Сивцов. — У нас в батальоне на Петрухина, как на ту икону, молятся. Еще бы! Можно сказать, герой, истребитель танков, а на проверочку…
— Война меня проверяет, Сивцов. Так что не твоя это забота, — прервал его Петрухин. — И не обо мне речь, о комиссаре, замполите то есть.
— Как его фамилия, вашего замполита? — заинтересовался я.
— Чапичев, — ответил Петрухин.
Я только руками всплеснул:
— Так это ж мой друг, Яков Чапичев.
— Совсем как в кино, — рассмеялся Сивцов.
— Ох как бы хотелось мне повидать замполита!..
— А что тут трудного, мы же прямо к нему едем.
— Застанем?
— Застанете, — обещал Сивцов. — Мы сейчас в затишке стоим, пополняемся, отдыхаем. Говорят, что скоро опять на передовую, да, видно, товарища Петрухина дожидаются. Какая без Петрухина война.
— Замолчи, балаболка, — беззлобно проговорил Петрухин.
Так вот мы и встретились с Яковом в прифронтовой кубанской станице, в небольшой глинобитной хате. Встретились, когда меньше всего ожидали этого.
О чем мы говорили в первые минуты встречи, не помню. Возможно, мы вовсе не говорили, а только смотрели друг на друга. Яков как будто не очень изменился. Вот разве только усы. Но они так хорошо были вписаны в его мужественное лицо, что мне казалось, будто я видел их чуть ли не с детства. Напрасно я искал следы войны на его лице, в его глазах. Не нашел. Но видно, не всегда глаза и лицо — зеркало души человеческой. Приглядевшись к Якову, я понял, что война прошла не по нему, а сквозь него. Если раньше Яков светился на виду у всех, то теперь весь этот огонь был сконцентрирован, спрессован, загнан в гильзу патрона, снаряда, с одним лишь предназначением — выстрелить во врага… А внешне… Внешне это был прежний довоенный Яков, порывистый, несколько бесшабашный…
Вдруг он спросил меня:
— Никакой надежды?
— Никакой, — ответил я.
— Ты говорил с кем-нибудь?
— Да, я говорил в штабе фронта с агентурным разведчиком. Он видел все своими глазами.
— Своими глазами? — повторил Яков и умолк. Долго молчал. Прежде он не умел так долго молчать.
У Якова и у меня оставались в Симферополе родные. Их уже не было в живых. Немцы расстреляли их в противотанковом рву у совхоза «Красный». Агентурный разведчик, с которым я встретился в штабе фронта, был моим близким другом. И он рассказал мне обо всем, что видел. Рассказал о том, как фашисты вели обреченных, еще не ведавших о своей судьбе людей, по улицам города. Разведчик видел среди них мою мать, отца и мать Якова Чапичева. Он многих узнал, потому что он был нашим товарищем, бывал у нас и обращался к нашим матерям с простым и ласковым словом «мамаша». Когда их вели на казнь, он ничем не мог им помочь, хотя за всех этих знакомых и незнакомых ему страдальцев готов был отдать жизнь. Он не имел права ничего делать, он имел только одно право — видеть. Вернувшись, он рассказал обо всем мне, чтобы я знал. А я все рассказал Якову, чтобы он тоже знал.
Яков выслушал меня молча. Ни один мускул не дрогнул на его лице. А глаз Чапичева я не видел: он прикрыл их ладонью.
Когда я кончил свой рассказ и, не сдержавшись, заплакал, Яков подошел к окну, прижался лбом к холодному стеклу и сказал не оборачиваясь:
— Братишку моего убили. В Севастополе. Он здорово дрался, сержант Чапичев. Мне написали.
В комнату вошла маленькая сухонькая старушка, повязанная черным платком, спросила:
— На стол накрывать?
— Накрывайте, мамаша.
— Сейчас, сынок, сию, минуту.
Яков помог старушке застелить стол скатертью, сам расставил тарелки и высокие бокалы из старинного цветного стекла.
— Хозяюшка у меня — добрая душа. Как родная, — сказал он и вдруг задал мне вопрос, которого я вовсе не ожидал.
— Помнишь, ты роман писал «Мы будем воевать». Кажется, он так назывался?
— Да, было такое.
— Написал?
— Нет, не дописал, началась война. И хорошо, что не дописал. При первом же соприкосновении с войной он рассыпался бы в прах, полетел бы ко всем чертям. Туда ему и дорога.
— Самокритика? — усмехнулся Яков.
— Нет, только правда.
— Правда, она всегда правда. А как ты меня нашел?
Я рассказал о своей встрече с Петрухиным и Сивцовым и о том, что они мне говорили о Якове.
— Вот не думал, что о Чапичеве уже легенды слагают… Тоже мне Чапая нашли. — Он засмеялся. — Ну и народ. А я, знаешь, недавно «Чапаева» перечитал. Сила! Помнишь, как Клычков впервые едет в дивизию, а ему про Чапая рассказывают. Так вот и с тобой получилось. А я, к сожалению…
— И я, к сожалению…
Мы рассмеялись.
— Чего-нибудь крепкого выпьешь? — спросил Чапичев.
— А найдется?
— Найдется, — ответил Яков и приоткрыл дверь на кухню: — Мамаша, горячительное еще есть?
— Есть, сынок, есть, как не быть.
— Это хорошо, что Петрухин вернулся, — сказал Чапичев. — Я боялся, что его в запасной загонят. Мы, конечно, писали, но что наши бумаги!
— А он что действительно настоящий бронебойщик?
— Петрухин? Самый настоящий. Мы его теперь в партию примем. Я завтра же рекомендацию ему напишу и боевую характеристику.
— А Сивцов? — спросил я.
Яков махнул рукой:
— Что Сивцов! Пустой человек, да еще жуликоват к тому же.
— Так чего же ради этого Сивцова ты жизнью рисковал?
Яков посмотрел на меня удивленно:
— Ты что, с луны свалился? Разве я мог поступить иначе — он же человек, боец Красной Армии.
— Жуликоватый и пустой, — напомнил я.
— Все равно — человек! Мы на войне. Не я один, все мы каждый день своей жизнью рискуем за наш народ. А думаешь, народ сплошь из непорочных ангелов состоит? Ого! Сколько еще в народе таких, как Сивцов, да еще похуже. Ну, конечно, будет такое время, когда усовершенствуются люди. Пока же, какие есть. Не взыщите, требовательный товарищ…
— До что ты на меня навалился?
— Не на тебя. Это я так… Вспомнил кое-кого. Есть у нас такие, которые человека ни во что не ставят, не верят в человека. Любой из нас для них только грешник. С самого своего рождения грешник. И я никак не пойму, кем сами себя они считают? Сверхчеловеками, что ли?
— Таких, к счастью, немного.
— Немного? Может, и так. Конечно, у большинства наших людей другое понятие. Вот у нас в первой роте красноармеец один был, пулеметчик Степанов. Убили его на той неделе. Интересный, я тебе скажу, был мужик. С заковыкой. Не очень был грамотный, но всегда до чего-то доискивался, все что-то изобретал, до всего хотел докопаться, и обязательно своим умом. Ротное начальство почему-то невзлюбило Степанова. А мне было с ним интересно. Как-то спрашивает он меня: «Товарищ комиссар, вы задумывались когда-нибудь над русским словом «человек»?» — «Нет, — отвечаю, — не задумывался». — «Напрасно, — говорит, — не задумывались. В нем большой смысл. В него русские люди все свои стремления, свое историческое предназначение вложили». Степанов попросил у меня бумагу и карандаш. Написал это слово раздельно. Вот так написал: «Чело-Век». «Смотрите», — говорит. «Ну, смотрю». — «Ничего не видите?» — «Ничего не вижу». — «Извините, — говорит, — товарищ комиссар, но вы вроде не слепой. Тут же все ясно написано. Я думаю, вы знаете, что такое «чело». — «Знаю — лоб». — «Не просто лоб, товарищ комиссар, людской лоб, вместилище людского разума. А еще проще — самый разум. Ну, а слово «век» вам объяснять не надо. Вот и получается: разума век, век разума. Теперь поняли, товарищ комиссар?» — «Понял, — отвечаю, — это вы ловко сообразили, товарищ Степанов. Но как, по-вашему, когда он наступит, этот век?» — «Наступит, товарищ комиссар. Народ наш не зря такое придумал. Да разве только придумал. А вся наша борьба, товарищ комиссар, она не для этого века разве? Октябрьская революция, гражданская война, все наши тяжкие труды в пятилетках — все это для него. А теперь вот разобьем фашистов, установим мир, построим коммунизм, тогда и наступит век человеческого разума. Без войн, без жадности, без корысти, без воровства, светлый, справедливый век человека».
— Интересный фантазер, — сказал я.
— Да, конечно, фантазер, — согласился Яков. — Игра эта со словом «человек», конечно, детская игра. Но ты вдумайся в ее смысл, не так уж это плохо, не так по-детски, как кажется на первый взгляд.
Хозяйка внесла ужин, поставила на стол графин с мутноватой жидкостью.
— Пригласи хозяйку, — шепнул я. — Пусть она с нами выпьет.
— Мамаша не пьет, — громко ответил Яков. — Она молоканка. А самогонку, как видишь, держит.
— Так это только для тебя, сынок, — заулыбалась старуха. — Свеклы у меня полная кладовая, вот и приготовила для хорошего человека.
— Выпиваешь? — спросил я Чапичева.
— .Нет, не привык. Ну разве рюмку-другую при случае, это еще бывает. А так, как некоторые, не тянет.
Яков разлил самогон по бокалам. Мы чокнулись за встречу, но выпить не успели. Хлопнула входная дверь, из неосвещенных сеней спросили: «Можно?»
В комнату вошел коренастый, плотный человек, в кожаном пальто реглане.
— Раздевайся и давай к столу, Петр Сергеевич. У меня гость, — сказал Яков.
Петр Сергеевич разделся, повесил пальто и фуражку на крюк у дверей, пригладил двумя руками и без того гладкие, светлые волосы, сел за стол. Бокалов у хозяйки больше не было, и Яков налил ему самогон в граненый стакан. На вид Петру Сергеевичу казалось лет сорок, но губы у него были мальчишеские, припухлые, с капризным, брезгливым изгибом. И относился он ко всему как-то брезгливо — к вещам, еде, питью, словно правоверный мусульманин, попавший против своей воли в дом к иноверцу.
— Выпьем, старший лейтенант, за моего гостя, — предложил Чапичев.
— Я уважаю нашу печать, — сказал Петр Сергеевич вместо тоста. Он выпил, сморщился, его всего передернуло. — Отрава!.. И как ее только беспартийные пьют?
Разговор за столом не клеился. Появление старшего лейтенанта оказалось как-то некстати. Я спросил у Якова, почему он, артиллерист, попал в пехоту?
— Да так вот случилось…
— Скучаешь по артиллерии?
— Скучать вроде некогда. Но конечно, обидно как-то. Столько лет учили меня стрелять из пушки, а когда понадобилось стрелять — пушкаря в пехоту.
— Коммунист служит там, где приказывает партия, — безапелляционно изрек Петр Сергеевич.
— Это верно. Но к пушкам меня все же тянет. Вот недавно мы действовали вместе с пушкарями. Нам артполк придали. Поехал я к ним на огневую, и там такая смешная история приключилась. Ты запиши, тебе пригодится для газеты. Огневая, понимаешь, у них была на берегу реки, а с той стороны мыс. На этом мысе колхозная гусиная ферма. Я было уже собрался идти к командиру полка на его энпе, как вдруг прикатили на гусиную ферму немцы на двух грузовиках. С огневой все как на ладошке видно, прямое наблюдение. Смотрим, выгрузили они деревянную колоду, поставили ее и принялись за работу. Двое начали ловить гусей, а один с тесаком у колоды вроде забойщика: удар тесаком — голова у гуся долой, а туша — в кузов машины. Заготовители, словом. Только я подумал, хорошо бы стукнуть по этим заготовителям, как с энпе по телефону команда: подполковнику, значит, та же самая мысль пришла. Выпустили по ферме три снаряда. Гитлеровцы в машину — и давай бог ноги. А на ферме гусиный переполох. Гогочут гуси, перепугались, бедные. Вдруг на огневой какой-то озорник крикнул, знаешь, есть такая детская игра: «Гуси-лебеди, домой!» Один крикнул, остальные подхватили. Я тоже увлекся, тоже ору: «Гуси-лебеди, домой!» И что же ты думаешь? Поднялись уцелевшие гуси и на бреющем, над самой водой полетели к нашему берегу. Что тут началось на огневой! Хохочут пушкари, за животы похватались, как запорожцы на картине Репина…
— Бойцы животных уважают, — опять с такой же безапелляционностью произнес Петр Сергеевич.
— Гусь — птица, а не животное, — поправил его Яков.
— Все равно: птица или животное…
Яков сдержанно улыбнулся.
— Чего улыбаешься? — строго спросил Петр Сергеевич.
— Смешно.
— Ну-ну!
— А вы на меня не нукайте. Я не в вашей упряжке.
— Ишь ты, какой герой, — зло рассмеялся Петр Сергеевич. Он сам налил себе полстакана самогонки, выпил не закусывая, встал из за стола. — Пойду, дела у меня…
Яков не стал его удерживать. Сказал лишь:
— Все у вас ночные дела, Петр Сергеевич. Вы как ночная птица.
— Сова тоже ночная птица, — многозначительно проговорил старший лейтенант, застегивая на все пуговицы свое пальто. — Но она самая зоркая из всех птиц. И самая полезная. Пока другие языком треплют, она всякую нечисть уничтожает за милую душу.
Петр Сергеевич вяло пожал мне руку, козырнул Чапичеву и вышел.
— Ну и зануда, — произнес вслед ему Яков. — И за что только он на мою голову свалился?
— Воюете?
— С ним повоюешь. Чует мое сердце: если от фашистской пули не погибну, так он меня доконает…
— Это не он хотел Петрухина застрелить?
— Кто ж еще? Весь наш народ воюет с фашистской Германией, а Петр Сергеевич предпочитает со своими сражаться. Ему всюду изменники, предатели мерещатся…
— Так, может, он просто трус?
— Трус? — Яков покачал головой. — По-моему, нет, не трус. Во всяком случае, я не замечал за ним этого. Хотя… Может, помнишь, у Мопассана: «Кто знает, сколько отчаявшейся трусости таится порой в отваге…»
— Да, немного нужно отваги, чтобы обвинить измученного, обессиленного Петрухина чуть ли не в измене Родине.
— Петрухина я ему не дал. А вот одного парнишку, честное слово, хорошего парнишку, не сумел отстоять.
— Как не сумел?..
— А вот так… Тут дело такое было. Отвели нас тогда на отдых: перед этим потрепали довольно крепко. Ну, мы срочно начали приводить себя в порядок, потому что через день-два снова на передовую должны были вернуться. Сам понимаешь, в такое время у замполита самая работа. Верчусь день и ночь как белка в колесе. А тут новая напасть: начальство меня и Петра Сергеевича заседателями в военный трибунал назначило. Я пробовал отбиваться, да разве отобьешься? Поехали. Сели за судейский стол. Разобрали мы в тот день три дела. Насчет первых двух моя совесть чиста. А вот третье дело… Впрочем, дела-то никакого не было. Красноармеец, молоденький такой, лет девятнадцати, не больше, по какой-то причине отстал от эшелона, но в тот же день догнал его. В мирное время отсидел бы он за это на гауптвахте, и все. А тут подвели под закон военного времени, подобрали статью, а она гласит: смертная казнь. А парнишка, я вижу, славный, боевой. На дезертирство не способный. Набедокурил, конечно, но осознал свою вину. Никаких речей в свою защиту он не произносил, только сказал по-солдатски: «Верните мне винтовку, пошлите в бой, а то, что произошло со мной, больше не повторится».
Допросили обвиняемого, вывели в коридор. Председатель трибунала затеял с Петром Сергеевичем какой-то сложный стратегический разговор о втором фронте, а секретарь быстро и привычно настрочил приговор: «Именем Российской…» и так далее. А в конце: «…к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит». Я спросил председателя: «Значит, по-вашему, все уже решено?» А он мне: «А по-вашему?» — «Нет, — говорю, — не решено. Именем РСФСР я такой приговор не подпишу. Надо вернуть солдату оружие, пусть воюет».
Волновался я тогда очень, но все же толково обосновал свое мнение. Вижу, председатель уже на мою сторону склоняется. Но тут вмешался Петр Сергеевич. Чего он только не наговорил мне. И все, понимаешь, с высот большой политики. «Гнилой либерализм, покушение на боеспособность армии, антипартийная, антипатриотическая позиция» и прочее, все в том же духе. Демагогия, конечно. Но председатель трибунала оказался не из храброго десятка. А такие, как Петр Сергеевич, умеют страх на людей наводить. Подписал председатель смертный приговор, и Петр Сергеевич подписал, а я отказался. Председатель мне сказал: «Пишите особое мнение. Это ваше законное право. А я доложу командующему». Сел я писать «особое мнение», а Петр Сергеевич начал меня допекать: «Пиши, пиши, писатель, все равно шлепнут твоего подзащитного». Ну, сказал я ему тогда пару крепких слов… Что еще с ним сделаешь?
— Расстреляли парня? — спросил я.
— Не знаю точно, но боюсь, что расстреляли.
— Надо было тебе самому пробиться к командующему.
— Ты шутишь, брат, — Яков горько усмехнулся. — Думаешь, так просто политработнику батальонного масштаба пробиться к командующему армией. Да и времени мне на это не дали. На следующий день бросили нас в бой. В такую заваруху… Где уж думать о жизни одного человека, когда вокруг тебя сотни людей гибнут. И все-таки этот парень на моей совести. Не дает мне покоя несправедливый приговор. Правда, иной раз хуже бывает. Мне как-то пришлось быть комендантом переправы. Это когда мы отступали. Гиблая, я тебе скажу, была переправа, а река широкая, полноводная. Немцы жмут, а у нас тысячи полторы раненых. Их надо было в первую очередь переправить. Но как тут переправишь? Паника!.. Раненые кричат: «Не оставляйте нас немцам», а здоровые прут на переправу, силой берут. Попробовал я остановить их словами — не остановил. Ну, сам понимаешь, кое-кто у той переправы навеки остался. Зато раненых мы всех вывезли. Да что я тебе рассказываю, ты и сам, наверное, видел такое. Нелегко стрелять по своим, но бывает, что надо. И я стрелял. Необходимая жестокость, или жестокая необходимость…
Яков попросил у меня папиросу и тут же забыл о ней, не сделав ни одной затяжки.
— Я недавно стихотворение одно прочитал, — продолжал он. — Запомнились мне строки: «И когда на броневых автомобилях возвратимся мы, объехав пол-земли, вы не спрашивайте, скольких мы убили, вы спросите, скольких мы спасли». И об этом, конечно, нас спросят. Но не только об этом. С нас великий спрос по самому великому и строгому человеческому счету.
Чапичев подошел к окну. По станичной улице двигалась какая-то мотоколонна.
— На передовую идут, — сказал Яков. — Похоже, что и мы с часу на час тронемся.
— В бой рвешься, Яков?
Он резко повернулся, с улыбкой положил мне на плечо руку:
— А тебя, брат, газета все-таки испортила. Ну, какой дурак откажется лишний день пожить в тепле, лишнюю ночку поспать в этой мягкой кровати. Ты посмотри только на это ложе — царское.
Я посмотрел. Ложе действительно было завидное: никелированная кровать с горой подушек, перин, одеял — краса и гордость кубанской горницы.
— Меня, брат, из-под таких одеял нелегко на холод вытащить, — добавил Чапичев, не переставая улыбаться.
В двенадцатом часу ночи Яков силой уложил меня на свое хваленое ложе, а сам улегся на жесткой деревянной кушетке и прикрылся шинелью. Я заснул мгновенно, словно провалился куда-то. Сквозь сон мне слышались какие-то голоса, несколько раз хлопнула входная дверь. Но как я ни пытался открыть глаза, мне это не удалось. Проснулся поздно. Якова в комнате не было. Быстро оделся, заглянул в кухню.
— Где ваш постоялец? — спросил у хозяйки.
— А вы не слыхали разве? Подняли его среди ночи, уехал он на этот самый, ну, как его, край…
— На передовую?
— Кажись, так сказал, я не упомнила. Просил, чтобы вы подождали, если можете. К вечеру обещал вернуться.
— К сожалению, ждать не смогу.
— Жалеть он будет. Обрадовался он вам очень. Но что поделаешь, вся жизнь у нас такая — разлуки да встречи, встречи да разлуки. Умывайтесь, я вас сейчас накормлю…
Пока я завтракал, хозяйка стояла у двери, смотрела на меня и все вздыхала.
— Чего печалитесь, мамаша?
— Да постояльца жалко. Примечаю я, уедет он скоро. А я привыкла к нему. Сама себе удивляюсь. Всего десять дней знаю человека, а он мне уже как сын.
— Свои сыновья есть у вас, мамаша?
— Есть. Один. Он тоже вояка, в казацкой части воюет. Сел на коня и уехал, а вот я одна осталась.
— А сын не женат?
— Вроде как и женатый. Их разве поймешь, молодых? Жинка у него, я вам скажу по секрету, непутевая, гулёна. Муж за ворота, и она за ворота. Один только раз и заглянула за это время домой. Я ее даже не узнала — не то женщина, не то хлопчик. Шинелька на ней черная, моряцкая, ружье-автомат и бомбы…
— Так что ж вы на нее напраслину возводите, мамаша? Значит, не гуляет она, а воюет.
— А кто ее знает, что она там делает. Разве ее поймешь? Она у нас смурная какая-то.
Я уехал, оставив Якову короткую записку. Ждать его возвращения не мог и без того опаздывал в редакцию.
Еще раз мы встретились с Чапичевым на Кубани месяца через полтора на не остывающей от бомбежек железнодорожной станции. Но какая это была встреча! Мы ни о чем толком не успели поговорить. Над станцией только что пролетел «мессершмитт» — вражеский разведчик. Торопливо и несколько запоздало затарахтели наши скорострельные зенитки. На третьем пути стоял эшелон с войсками. Можно было не сомневаться, что через несколько минут появятся вражеские бомбардировщики. Дежурный в красной фуражке, размахивая жезлом, рысцой побежал к паровозу. В этот момент я и увидел Якова.
Он стоял у обшарпанного классного вагона и, придерживая рукой кубанку, смотрел на небо. Я бросился к нему.
— Уезжаешь, Яков?
— Да, перебрасывают нас.
Чапичев показался мне усталым, больным. Какие-то очень невеселые были у него глаза.
— Что с тобой, дружище? Ты болен?
— Нет, я здоров.
— Не нравишься ты мне.
Яков усмехнулся:
— Ну, что тебе я не нравлюсь — не страшно, а вот что Петру Сергеевичу не нравлюсь — это похуже.
— Неприятности?
— Есть такое. Видишь ли, Петру Сергеевичу не нравятся мои мысли. Ему вообще не нравится, что я думаю. У него любимая поговорка: «Индюк думал, думал, да и подох». Это, брат, не просто поговорка. В этом весь Петр Сергеевич. Ему все во мне не нравится: как я живу, как дышу, как смеюсь, как разговариваю, как смотрю на людей.
— Значит, «капает» на тебя?
— Да, пишет помаленьку: житие грешного замполита Якова Чапичева. И должен тебе сказать, что под его талантливым пером картина получается довольно неприглядная. Кое-кто верит его писаниям.
— А ты этим не шути, Яков.
— Какие тут шутки.
— Так что ж ты терпишь его «капанье»?
— А что делать? Я, видишь ли, не умею воевать на два фронта. Вот управимся с фашистами, тогда и с Петром Сергеевичем разберемся. Ну ладно, не волнуйся, живы будем, не помрем. Ты старушку, хозяйку мою, помнишь? Царство ей небесное, как говорится! До чего же глупая и слепая штука смерть. Прилетел немецкий бомбардировщик. Заблудился он, что ли, стервец, или скучно летчику стало, одну бомбу сбросил на станицу. Понимаешь, только одну, и надо же было — прямое попадание в ее хату. Ну, кому она мешала, эта старая женщина, кому?..
Паровоз дал протяжный гудок. Машинист торопился увезти состав от неизбежной бомбежки. Чапичев поднялся на ступеньку вагона. Я пошел рядом. Яков нагнулся ко мне и сказал шепотом:
— Похоже, что мы скоро двинемся на Крым. Встретимся в Симферополе, на улице Горького. Договорились?
— Договорились, — пообещал я.
Но в Крыму мы с Чапичевым не встретились. Я уехал из Симферополя 15 мая 1944 года, вскоре после того, как с Херсонесского мыса сбросили в море последнего оккупанта. Кажется, только в июле того года я прочитал в газете «Красный Крым» короткую заметку о встрече поэта-фронтовика Якова Чапичева с симферопольской молодежью. Друзья из Симферополя написали мне, что Яков приезжал в отпуск, но пробыл в Крыму очень недолго и снова уехал на фронт.
Я писал повесть, не располагая никакими документами о военной деятельности майора Чапичева. Только совсем недавно мне удалось ознакомиться с его «личным делом». Я сделал некоторые выписки. Вот они.
ПАРТИЙНОСТЬ: Член ВКП(б) с 1938 года. Партийный билет № 1049847.
УЧАСТИЕ В ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ, ПОСЛЕДУЮЩИХ БОЕВЫХ ДЕЙСТВИЯХ ПО ЗАЩИТЕ СССР И ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЕ (ГДЕ И КОГДА): С 1941 года. Волховский, Северо-Кавказский, 3-й Украинский и 1-й Украинский фронты.
ИМЕЕТ ЛИ РАНЕНИЯ И КОНТУЗИИ В ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЕ: Легкое ранение 2.XI.42 года, легкое ранение 7.III.43 года.
С КАКОГО ГОДА В КРАСНОЙ АРМИИ: С 1931 года.
КАКИМ РВК ПРИЗВАН: Джанкойским РВК, Крым.
НАГРАДЫ: орден Красной Звезды, орден Отечественной войны II степени.
Товарищ Чапичев Я. И. работает заместителем командира батальона по политической части с 2 октября 1942 года. В работе инициативен, с работой справляется, пользуется авторитетом среди личного состава.
Будучи заместителем командира батальона, в боях показал себя смелым. Лично участвовал в атаках, за что награжден орденом Красной Звезды. Имеет ряд благодарностей от командира бригады.
КРАТКОЕ КОНКРЕТНОЕ ИЗЛОЖЕНИЕ ЛИЧНОГО БОЕВОГО ПОДВИГА ИЛИ ЗАСЛУГ.
В боях с немецкими захватчиками проявил героизм и служил примером для всего личного состава полка. Тов. Чапичев неоднократно водил бойцов в атаку и побеждал.
Тяжелый бой разгорелся за железнодорожную станцию Гольшмилен. Противник превосходящими силами стал теснить наши подразделения. Когда появился в первых рядах тов. Чапичев, у бойцов поднялся боевой дух и настроение. Тов. Чапичев увидел в 40 метрах, как встал немецкий офицер и кричал на своих солдат, увлекая их вперед. На десяток бойцов 4-й стрелковой роты двинулось до ста немцев. Тов. Чапичев с лозунгом «За Родину, вперед!» поднял бойцов в атаку и, на ходу расстреливая фашистов, уничтожил до 50 немецких солдат. Остальные разбежались. В этом бою Чапичев был ранен, но не ушел с поля боя.
Шел упорный бой за Шмидельфельд. Снова тов. Чапичев увлек бойцов в атаку и в этом бою лично уничтожил до 30 фашистов. До 100 немецких солдат было взято в плен.
9.III.45 года шел бой за завод в городе Бреслау. Тов. Чапичев с одним бойцом, вырвавшись вперед и уничтожив 8 фашистов, отогнал остальных на исходные позиции. В этом бою Чапичев личным примером показал бойцам, что значит дерзость и храбрость. Тов. Чапичев лично захватил двух солдат в плен. На подходе к другому заводу у немцев был один большой дом. Первый стрелковый батальон пытался занять этот дом, но безуспешно. На поле боя пришел тов. Чапичев. Он увидел, что не хватает у бойцов достаточной смелости, чтобы одним броском занять дом. В беседе с бойцами 1-й стрелковой роты тов. Чапичев сказал, что даже маленькая, но смелая группа может занять этот дом. Бойцы несколько недоверчиво слушали его. Тогда тов. Чапичев с одним разведчиком быстро, под огнем противника, бросился к дому. Вдвоем они забросали гранатами сидевших у огневой точки гитлеровцев и освободили угол дома.
Рота рванулась на помощь, начался гранатный бой в доме, в подвалах. Разведчики вместе с тов. Чапичевым в рукопашной схватке убили 6 гитлеровцев. Трое оставшихся в живых стали уходить, отстреливаясь. В это время тов. Чапичев погиб от пули врага.
За храбрость и героизм, проявленные в борьбе с немецкими захватчиками, Чапичев Я. И. достоин награждения правительственной наградой — присвоения звания Героя Советского Союза.
И далее — от штаба стрелкового полка до штаба армии, от штаба армии до Военного совета фронта, от Военного совета фронта до Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик: «Достоин», «Достоин», «Достоин».
Сражен вражеской пулей. Умер. Похоронен. Посмертно награжден. Все записано, все указано в этих документах. Все точно и неопровержимо. И все же я не знаю, что сказать тебе, Яков, прежде чем напишу последнее слово этой книги, прежде чем поставлю последнюю точку.
Сказать: «Прощай» — не могу.
Я никогда с тобой не расставался и не расстанусь. Ты живешь в моей душе, как я, наверное, жил бы в твоей, будь судьбе угодно, чтобы мы поменялись местами в том последнем твоем бою под Бреслау.
Сказать: «До свидания» — не могу.
Я знаю, мы уже никогда и нигде не свидимся больше с тобой, Яков. Никогда и нигде.
И я говорю то единственное, во что верю, то единственное, что приемлю разумом и сердцем: «Здравствуй, Яша! Здравствуй, товарищ Чапичев!» И вчера, и сегодня, и завтра, отныне и навеки — «Здравствуй!»
1961—1962 гг.
Тбилиси.