ШТОКМАН Игорь Георгиевич родился в Москве. Закончил факультет журналистики МГУ и очную аспирантуру Института мировой литературы АН СССР. Критик, прозаик, кандидат филологических наук. Автор многих работ, публиковавшихся в центральной прессе, и трех книг: «Я и МЫ», «Жизнь на миру», «Леонид Бородин – слово и судьба». Член Союза писателей России. В 2000 году дебютировал в журнале «Наш современник» как прозаик. Живет в Москве.
Они были совершенно разными... Начиная от внешности и кончая человеческой сутью, характерами. Даже места, откуда они попали в армию, в наш отдельный линейно-строительный батальон связи, были далеки друг от друга.
Юрка Ромодин был из-под Архангельска, из какой-то глухой деревеньки... Был он белокож, белолиц, высок и крупен, даже рыхловат на первый взгляд. Но впечатление это было обманчивым – в этом грузном, под девяносто килограмм, теле точно стальная пружина сидела. Он был неутомим и вынослив, как лось, и когда работал, смотреть на него было одно удовольствие. Что топор, что лопата казались игрушечными в его лапищах, широких, разработанных еще до армии, в деревне. Щепа из-под его топора летела крупными ядреными оковалками, и каждый удар был точен, выверен до миллиметра. Однажды, когда я не в силах был сдержать восхищения, глядя на то, как мастерски владеет он топором, и не удержался, сказал ему об этом, Юрка довольно прищурился и произнес, как всегда, не спеша:
– А ты как думал... Я же два сезона на лесоразработках ломил. Там, брат, иначе нельзя... Повалишь лесину не как надо – потом намучаешься, с пупа сорвешь. Да еще, не дай Бог, прибьешь кого-нито ненароком. Вот, смотри-ка...
Он мгновенно вытесал колышек и вбил его в середину просеки (мы как раз ее рубили), точно по створу визирных вешек. Потом, оглядевшись, выбрал не худенькую елочку, сантиметров тридцати – сорока в комле, и быстро, не более чем за минуту, свалил ее... Ель серединой ствола упала точно на колышек, вогнав его в землю.
– Видал? – сказал Ромодин. – Вот так-то...
Его хватка, умение работать, сила и выносливость очень пригодились в нашем батальоне. Каждое лето, выезжая на задания, мы строили воздушные линии связи – рубили просеки, заготавливали столбы, копали под них ямы, натягивали, растащив по трассе, проволоку – будущие провода. Работа была ломовая, и недаром любимым присловьем у наших офицеров была традиционная, набившая нам оскомину фраза: «Два рядовых – лошадь». Мы и впрямь ломили, точно кони, и я, вчерашний москвич, человек сугубо городской, многому научился от Юрки Ромодина. Он научил меня точить и разводить пилу, подсказал, что, когда пилишь смолистое дерево, полотно надо смазывать керосином, а то будет липнуть, заедать, посоветовал копать яму уступом (иначе в ней потом не развернешься), показал, как рубить ряжи[6] под столбы, когда невозможно вырыть на нужную глубину... Север ведь, валунов везде полно, и очень часто в створе линии стучит под лопатой и ломом сплошная каменная плита, которую не обойти, как ни старайся.
В ученье Ромодин был завидно терпелив... Лишних слов не говорил, предпочитал показать и более всего на свете не выносил лени, стремления «сачкануть» и пустой, глупой работы. Однажды мы, рубя просеку, свалили за день километра полтора-два высоченного и ровного, как струнка, мачтового сосняка. К вечеру выяснилось, что зря, – наш взводный неправильно провизировал... Услышав об этом, Юрка выругался, сплюнул, с маху вогнал топор в только что поваленную им сосну и, подойдя к взводному, зло сказал:
– Ты хоть понимаешь, какой лес зря сгубили? Золото!.. Это же корабельный сосняк, мачтовый. Да ты со всей своей амуницией одной такой сосны не стоишь! Где вас только таких и делают на нашу голову... Вычесть бы из твоего жалованья за этот лес, мало бы не показалось. Торопиться надо медленно...
Это вообще было его любимое присловье. Он всегда, перед тем как приняться за какое-нибудь дело, долго прикидывал, обмозговывал и только потом брался. Зато уж все, сделанное им, можно было не проверять – пустая трата времени. «Делать все нужно хорошо, – говаривал он, – плохо само получится».
«Сачков» он ненавидел люто и тут, обычно ровный, спокойный, точно бешеный делался... Однажды, когда мы растаскивали по просеке проволоку для будущей линии, разматывая ее с самодельных деревянных тамбуров-вертушек, он изволохал моего тезку, Игоря Чулохварова, тоже москвича. Был Чулохваров мал ростом, пухл, вальяжен и с большой ленцой. Он очень быстро усвоил формулу: «Где бы ни работать, лишь бы не работать!», свято уверовав в ее удобность и правоту. «Зря не кантовать!» – говорил он, важно тыкая себя в грудь пальцем...
В тот раз я тащил проволоку с тамбура первым, согнув ее, перекинув через плечо, как бурлак. Легко идти только первые пятьдесят – семьдесят метров, потом вес проволоки неминуемо сказывается и нужно подключаться второму, впрягшись на тот же манер... Вторым должен был идти Чулохваров.
Я споро протащил метров семьдесят, а дальше не шло никак. Упирался изо всех сил, согнувшись почти до земли, – ноль. Пошел назад и скоро увидел разъяренного Ромодина, который катал-валял Чулохварова по мху пинками. Еле оттащил...
– Гадина, паскуда! – орал взбешенный Юрка. – Ты пошел, я у тамбура, потом он (кивнул на Чулохварова, тихо скулящего, размазывающего кровь по пухлому личику) впрягся. Ушел метров на тридцать, уж и не видно было за кустами... Смотрю – тамбур не крутится. Пошел вперед, вижу: проволока на земле, дергается, ты, значит, упираешься, а этот сучонок толстомордый бродит по полянке, голубику собирает... Ягодок, видишь, ему захотелось, а остальные пусть пашут, пупок рвут. Убью паскуду!
Он снова рванулся к Чулохварову. Тот ломанулся в кусты, причитая: «Черт бешеный!.. Медведь архангельский!»
Армейская субординация, подчинение приказам, беспрекословное их выполнение («Приказ – закон для подчиненного!») были для Ромодина относительны... Все зависело от целесообразности, внутренней правоты этих приказов.
Как-то ставили мы столбы, тянули новую линию под Печенгой. Хоть это почти и побережье Баренцева моря и вершины сопок оставались в нетающем снегу, лето было одуряюще жарким. Мошка мучила немилосердно, вилась густым облаком, билась как мелкий град, и все время парило... Работать было тяжко, особенно ближе к вечеру – когда накопившаяся за день усталость давала себя знать.
И вот в эту самую, уже предвечернюю пору (за день мы наломались досыта) не заладилось с последним столбом... Был он здоров и тяжел, высохнуть как следует не успел, комель толстенный да вдобавок плохо помещался в яме – мешал торчащий из ее стенки крупный валун... Мы пытались ставить столб много раз, подпирая его баграми, рогачом, натужно поднимая. Он, как заговоренный, выворачивался в последний момент и грузно рушился оземь, грозя кого-нибудь насмерть прибить. Пот заливал глаза, мошка жгла немилосердно, и уставшие руки тряслись, как с перепоя.
После очередного падения столба и сумрачного перекура наш ротный снова велел поднимать... Столб рухнул опять.
– Все, хватит, капитан, – не выдержал я. – Завтра с утра поставим.
Ротный выкатил глаза.
– Что?! Молчать! Десять сутка! Встали! Взялись!..
Был он, наш капитан Кими, чуваш, вообще-то, незлобен, но очень неуравновешен и вспыльчив – сказывалась, как говорили, давняя черепная травма. Чуть что – «десять сутка!» будущей гипотетической гауптвахты, и бывало, что за долгий рабочий день он мог расшвырять-наобещать этих «сутка» по месяцу и более... Никто их, конечно, потом не отсиживал, и сам он быстро забывал о них, остывши, но в момент, когда его заедало, был упрям и остервенело неуступчив.
Вот и сейчас: «Встали! Взялись!», и «десять сутка» уже обещаны. Ребята угрюмо молчали, вставать, похоже, никто не торопился, но Кими нацелился уже только на меня – первым ведь начал...
– Кому сказано?! Встать!
Я не шевелился, в глаза ему смотрел...
– Встать!
Сижу... Тогда он вдруг схватил лопату (а глаза уже белые, бешеные, как и всегда у него, когда он заводился) и кинулся ко мне. Расстояние – метра четыре... Успело мелькнуть: «Сиди, не шевелись... А то и впрямь ударит, с него станется».
Выдержал, не шелохнулся... Он подбежал с поднятой лопатой, постоял секунду, плюнул зло, лопату бросил:
– Ладно, завтра... За неподчинение – еще десять сутка. С утра столб и впрямь поставили и – легко... А Ромодин еще вечером, когда пришли в лагерь, сказал мне:
– Правильно все... Дурацкая была работа и приказ дурацкий. Торопиться надо медленно...
Вот тут-то и вылез Степа Газибан...
– Как это «правильно»?! Он – ротный, капитан... Он приказал, а этот... Если так каждый будет...
Ромодин молча смерил его взглядом.
– Ты, Газибан, молчи... За лошадьми смотри лучше, а то вон Полюс у тебя третий день хромает, а тебе, смотрю, и дела нет.
Был Газибан человеком южным... Попал в наш батальон на Кольском полуострове из Молдавии и на вопрос (еще в карантине), откуда, объяснил, что гагауз. Эта национальная принадлежность была воспринята всеми как малопонятная экзотика... Ромодин так вообще заявил, что в его деревенской школе географию не преподавали, учителя не было, и хоть гагауз, хоть китаец – ему все равно, был бы человек путевый.
Надо сказать, что в тогдашней армии (пятьдесят девятый – шестьдесят второй годы) национальное происхождение никого всерьез не интересовало, всё решали личные качества, поскольку жить и работать с человеком, а не с паспортом...
Газибан быстро пристроился к батальонным лошадям, стал ездовым, растаскивая по трассе столбы, и это опять-таки никого не удивило. Было решено, что молдаване (про них, в отличие от гагаузов, все знали) – те же цыгане, кому же еще быть при лошадях?
В отличие от Ромодина был Газибан мал ростом и весом, но ловок и цепок, как обезьянка... На турнике выделывал чудеса, откровенно гордился своей маленькой, ладной фигуркой и зимой так затягивал ремень на бушлате, что талия делалась точно осиная.
Был он явно тщеславен, неравнодушен к знакам отличия и, заработав на втором году службы ефрейторекую лычку, «соплю», как у нас говорили, носил ее с нескрываемой гордостью и удовольствием. «Как ребенок, ей-богу!» – говорил, удивляясь, тот же Ромодин.
Начальство Газибан почитал свято, приказ для него был все, и если бы ему велели на задании таскать бревна сутки напролет – он бы так и сделал... Себя и лошадей загнал бы насмерть, но – сделал.
Этого Ромодин, ценящий в любой работе превыше всего ее разумность, целесообразность, тоже не понимал...
Степа был, в сущности, вполне добродушен, но иногда мог взбеситься, остервенеть на пустом, что называется, месте... Так он однажды чуть не убил того же Чулохварова, и только за то, что тот, разговаривая с ним, ввернул спроста «по матушке».
– Ты! Мою маму!.. Да я весь твой род... Я тебя сейчас...
Еле отбили... Очень трудно было втолковать Степе, что это «только так говорится», что на самом-то деле никто и не собирался посягать на честь достопочтенной его матушки...
Ситуация была, конечно, комической, но у Степы начисто отсутствовало чувство юмора, что вкупе с его чрезмерным чинопочитанием часто приводило к промашкам и очевидным конфузам.
Одну осень, уже позднюю, холодную и дождливую, мы были на демонтаже старой линии связи, снимали с нее проволоку. Нам почему-то долго не привозили печки-буржуйки, все намаялись в сырых палатках, и когда наконец печки привезли, в первую же ночь мы так накочегарили, что сожгли ненароком палатку... Старшина бегал вокруг нее, полыхающей, босой, матерился, кричал: «Заливай!», а невозмутимый Ромодин, взяв у походной кухни большой черпак «разводящего», носил из озера воду и степенно плескал на уже догорающую палатку.
Никакого издевательства, конечно, в том не было – залить все равно ведь невозможно... Палатка сгорает в считанные минуты, потушить ее нельзя, как ни пытайся. Юрка просто пошутил, все его так и поняли, в том числе и старшина, но Газибан был просто вне себя!..
Когда мы, несчастные погорельцы, собирали свои манатки и перебирались к недовольным соседям, Степа вдруг петушком налетел-наскочил на Ромодина.
– Ты зачем черпак брал, воду носил? Вон ведро лежит! – запальчиво кричал он и чуть в драку не лез.
Юрка никак не мог взять в толк, чего это Газибан так остервенился, слушал молча, вещмешок собирал. Но когда тот как последний аргумент прокричал: «Старшина велел, старшина приказал!», Ромодин понял, что Газибан, как и всегда, за начальство обиделся...
– Что ж ты, Степа, так начальство любишь? – спросил он ласково и вкрадчиво. – Начальство сегодня одно, завтра – другое, а жить с людьми надо. И – по совести... – Взял вещмешок и ушел в палатку, а Степа остался с раскрытым ртом – осмыслял...
С этим у него всегда выходило туго, поскольку был он вдобавок удивительно, настырно-упрям и совершенно неспособен пересмотреть раз и навсегда для себя усвоенное.
Вызубрив «Устав караульной службы», он, например, очень странно отреагировал на ЧП, всколыхнувшее однажды весь батальон. Один парень из нашей роты, тоже, как и Степа, из южных краев, пытался стреляться на посту... Надо полагать, что он просто сломался, не выдержал, поскольку его отделенный прямо-таки загонял несчастного. «Через день – на ремень (в караул); через два – на кухню!» А привычки-то, надо сказать, и не было, так как до этого он все время элементарно откупался от нарядов, отдавая все свои посылки, – а они были сперва очень часты – тому же отделенному. Потом посылки отчего-то приходить перестали, малина кончилась, и отделенный, младший сержант, «младшой», принялся за парня не на шутку. Тот не вылезал из нарядов, исхудал, стал нехорошо молчалив и однажды злой полярной ночью, стоя на самом глухом посту, пустил себе пулю в предплечье из СКС.[7]
Может, он и впрямь хотел застрелиться, да, видно, струхнул и передумал в последний момент... Кому жизнь недорога?
Его увезли в госпиталь, было следствие, приезжала специальная комиссия... Комбат наш ходил черный – плакали ожидаемые им со дня на день подполковничьи звездочки.
Следователю наш самострелыцик заявил, струхнув, что карабин, дескать, выстрелил сам, когда он нечаянно уронил его. Никто, конечно, не поверил. Карабин швыряли, бросали всяко – самопроизвольно он, понятное дело, не стрелял, но дело все же замяли, спустили на тормозах...
Пока несчастный был в госпитале, батальон живо обсуждал происшедшее. Все, в общем-то, жалели парня и осуждали «младшого», хотели даже «темную» сделать. Степа же однажды, присутствуя при такой беседе, вдруг заявил:
– По «Уставу» не положено... Стрелять можно только, когда есть угроза посту или жизни часового. И только после предупреждения...
Все ошеломленно выпялились на «уставника». Повисла пауза – долгая, нехорошая... Потом Ромодин тихо спросил:
– Ты что, Степа, сдурел?... Не понимаешь, что произошло и почему он стрелялся?
– Не положено, – твердил Газибан, сжав рот в куриную гузку.
«Ах, не положено!» взвились, не выдержав, земляки потерпевшего...
Побили бы, как пить дать, и крепко, не вмешайся тот же Ромодин.
– Не троньте его! – прикрикнул он и загородил своей здоровенной спиной Степу, как стенкой. – Он и так, похоже, облик человеческий потерял, один «Устав» в башке остался...
Сомневаюсь, что Газибан понял его как надо и был благодарен, поскольку потом целый вечер он еще долго пытался втолковать Ромодину, что тот не прав, что «Устав»... Вязался и вязался, зудел и зудел, и Юрка, не выдержав, послал в конце концов Степу очень далеко, дальше его Гагаузии.
Вечером он долго кряхтел, ворочался на своей койке, рядом со мной, стреляя пружинами... Наконец я не выдержал:
– Ты что, Юра?
– Не могу понять, – глухо сказал он после длинной паузы. – Он что, вовсе дурак или только прикидывается? «Устав», «Устав», заладил, как попка...
Я попытался было ему втолковать, что бывают разные «закидоны» у людей, изгибы сознания, но, видимо, не преуспел.
– Изгибы изгибами, но соображать-то надо, – упрямо твердил Ромодин. – И совесть иметь...
– Я про нее от тебя не в первый раз слышу, – живо откликнулся я. – Ты ее как, вообще, понимаешь, совесть?
Ромодин долго молчал, не откликался... Потом вдруг сказал:
– Пойдем в умывалку, покурим... Эк, какой разговор затеял! Про совесть ему объясни...
Мы тихонько слезли со своего второго яруса, сунули босые ноги в сапоги, накинули на исподнее шинели, взяв их с длинной вешалки возле тумбочки дневального (тот лишь скучно глянул на нас), и пошли в умывалку.
Закурили... Я ждал. Ромодин в три затяжки прикончил «Погарскую» (нам их иногда вместо махорки давали... Дрянь, надо сказать, курево!), засмолил вторую. Заговорил наконец...
– Вот ты говоришь, совесть... Да как же без нее?! Все порушится, никакого закона меж людей не станет, и будут они, как волки, – кто сильнее, тот и прав. Начнут друг дружке глотку рвать и ни о чем не думать.
– Это почему же? – намеренно подзуживал я, расшевеливая обычно немногословного Ромодина. Очень интересно мне стало, что он и впрямь о совести думает, как ее понимает. – Вон часто говорят, что совесть в человеке от Бога...
– От Бога, не от Бога, не знаю, – проворчал Ромодин. – Я и в церкви-то ни разу не стоял, у нас в деревне ее не было... Крещеный, это правда, мать говорила. В соседнее село специально возили... Но только про совесть я понял, когда еще сопливым мальцом был. Случай помог да сосед наш покойный, дядя Миша, светлая ему память!
– Какой случай, Юра?
– Да простой, ничего особенного... Загоняли мы как-то, когда в «чижа» играли, одного мальчонку. Никак, бедный, отмаяться не мог... Уж и плакал, и просил: «Ребята, отпустите, завтра отмаюсь!», а мы все никак: «Сперва отмайся, потом пойдешь!», – и все... Я, помнится, так и вообще, когда он в последний раз «чижа» в кон кидал, так нарочно зафитилил, отбил – в самую крапиву! А он босый, да и штанишки – одно название, дыра на дыре... Попробуй-ка, слазь в такой вот лопатине[8] в крапиву-то! Он снова – в слезы, а нам, дуракам, смех... «Майся!» – кричим, радуемся... По сю пору стыдно.
– Ну и что? К чему ты гнешь-то?
– А к тому... Дядя Миша как раз мимо шел. Постоял, посмотрел... Потом меня подозвал, взял за ухо, не больно, правда, и в сторонку отвел. «Как же тебе не стыдно, Юрка? – говорит. – Ведь он плачет, извелся весь, а вы изгаляетесь... Совесть иметь надо». Я было сперва заартачился: «А что, мол, такое, совесть эта? Кто ее видел?»
– Никто не видел, – говорит. – Она – внутри, и коли есть – ты человек, а нету... Образ человеческий потеряешь, одна видимость от него будет, и с людьми, как надо, жить не сможешь, один в конце концов останешься, а это – не мед...
Вот так мне раз и навсегда про совесть объяснили, на всю жизнь запомнил.
– Ну а Степа наш?... Газибан? Он-то почему такой?
– Что – Степа?... Может, ему никто ни разу не объяснил как надо. Или внутри у него что-то не так, порча какая-то... Интересно – сам спроси, хоть завтра. И вообще, пойдем, спать надо... Хватит лясы точить – время позднее.
Я и спросил... Утром, после развода, пожертвовав бесценным получасовым перекуром, незамедлительно отправился к Газибану на конюшню – благо недалеко было.
Ладная Степина фигурка сновала у денников... Выгребал, чистил, собирался корм задавать. Я вызвал его на улицу. Закурили...
– Чего пришел-то? – не выдержал наконец он. – Чего надо?
– Хочу, Степа, понять, – пошел я напрямик, – отчего ты такой?
– Какой?
– Такой – немазаный, сухой... «Устав» понимаешь, а людей нет... Начальство тебе весь белый свет застило – кроме него, похоже, и не видишь никого. Вон Ромодин говорит, что просто у тебя совести нету... Ты как, кстати, ее понимаешь? Она – от Бога? Или как?
Степа наконец, кажется, уразумел, чего я от него добиваюсь... Понял – и взбеленился, закусил удила, «понес по кочкам».
– Совесть?... Какая совесть? Ты ее мне давал, что пришел спрашивать? Начальство – понимаю; приказ – понимаю, а совесть вашу... Делать вам с Ромодиным нечего, вяжетесь к людям. «От Бога!..» Бог – высоко (он кивнул на низкое северное небо), Его никто не видел, а начальство – всегда здесь, на земле, рядом, и ему подчиняться положено, понял?! Так вся жизнь устроена, что в армии, что на «гражданке». Я так всегда жил и жить буду, и не лезьте больше ко мне, а то ротному скажу... Он вам покажет совесть!
И с тем в конюшню рванул, дверью зло хлопнул. Поговорили, называется...
Вечером я рассказал Ромодину про мою неудавшуюся беседу с Газибаном. «Зверок», – сказал он, по-северному отвердив произношение, поменяв «ё» на «о»... «Зверок, и больше ничего... Я же говорил – порча внутри. Какой с него спрос?... Ты не лезь к нему больше».
Я потом понял, что в этом ромодинском «зверок» не было ни капли осуждения, обличительного приговора. Была одна спокойная и сожалеющая констатация... Так на Руси сыздавна жалеют тех, кто непоправимо, от рождения обделен в чем-то важном, невосполнимом. Просто жалеют, и на этом – край, конец, потому что помочь тут ничем нельзя.
Много лет прошло... Многое вокруг изменилось, я и сам, наверное, стал во многом иным, но все эти годы часто возвращается ко мне армейская моя пора и крепко помнятся те простые, необходимые, как хлеб, вещи и понятия, что открылись мне там... Когда закипают вокруг шибко ученые и абсолютно схоластические, полагаю, споры о «модели личности», «личностном императиве и кодексе поведения», о «праве и выборе», я почему-то тут же, незамедлительно вспоминаю Ромодина и Газибана. Вспоминаю – и все сразу встает на свои места, никаких комментариев и пояснений более не требуется. Ключ – вот он, в руке...
Радиола действительно играла каждый вечер. Часов в семь-восемь ее выставляла в окно своего второго этажа Валька-Балда, длинная и нескладная, худая девица с тяжелой челюстью. Было что-то придурковатое в выражении ее словно навек удивленных, чуть навыкате глаз. Нам, подросткам, она казалась глубокой старухой – ей было тогда, думаю, уже хорошо за двадцать. Ухажеров у нее сроду не водилось, никто никогда Вальку не провожал, не стоял с ней у подъезда, и напрасно Балда отчаянно модничала, носила дорогие вещи – все они сидели на ней, как на вешалке. Ее, некрасивую, было, в общем-то, жаль, но облик неотвратимо брал свое, и Вальку за все – за нескладность, худобу и полное отсутствие женственности обидно нарекли «Балдой».
В кличке этой, убийственной для всякой девушки, был и еще один важный резон. В нашем доме, на пятом этаже жила еще одна Валентина. Та была настоящей красавицей – высокая, стройная, со смугло-матовым цветом лица и огромными черно-бархатными глазами в густой тени ресниц. У нее была потрясающая походка – точно стебель гибко колыхался под ветром. Когда она выходила из подъезда и не спеша шла по нашему Зубовскому бульвару, все проходившие мимо мужики столбенели на миг и, выворачивая шеи, долго смотрели ей вслед.
Валентина с пятого была горда, молчалива и неприступна. С нами, мелюзгой для нее, – ей было лет восемнадцать-девятнадцать – она презрительно не общалась, в упор не видела и ни с кем никогда не сказала и двух слов. Даже на веселое, доброжелательное «Привет, Валя!» – не откликнулась ни разу. За это ее не любили, но красоте, явной, несомненной, молчаливо отдавали должное, и когда у нее появился кавалер, молоденький лейтенантик из Фрунзенской военной академии, во дворе восприняли это как закономерную неизбежность Еще бы – у такой-то красавицы и чтобы ухажера не было!
Валентина и с ним, надо сказать, обращалась небрежно и снисходительно, по-королевски. Не позволяла торчать у подъезда, проводив, и сразу отправляла восвояси. Букеты, что он таскал ей, громадные, пышные, принимала со скучающим видом, под ручку позволяла брать лишь иногда, и он строго вышагивал сбоку, юный, румяный, в новенькой, с иголочки форме со скрипучей портупеей. Звали его Виктор.
Балда – и все это подметили незамедлительно – смотрела на Виктора при каждой случайной встрече тоскующими глазами, вспыхивая всякий раз жарким румянцем. Но он, ясное дело, и не взглянул на нее ни разу, проходил, как мимо пустого места.
Из его ухаживаний так ничего и не вышло. Красавица Валентина очень быстро дала ему отставку и вскоре выскочила за грузного, с обширной лысиной мужика, который каждый вечер начал приезжать к нашем дому на бежевой новехонькой «Победе» – редкость по тем временам! Говорили, что он уже был женат, разведен и денег у него – куры не клюют. Валентина с пятого вышла за него замуж месяца через два после того, как перестал появляться возле нашего дома Виктор, и вскоре совсем исчезла, уехала куда-то. Больше ее никто никогда не встречал.
Виктора я видел потом один раз возле пивного шалмана на Крымской площади. Он стоял один у белого железного столика, пил пиво кружка за кружкой, и вид у него был такой, что никто из мужиков, толпящихся возле пивной, к его столику не подходил, хотя свободные места были нарасхват. Он стоял мрачный, сосредоточенный, дул пиво, и ясно было, что вокруг него – пустыня. Он словно никогда и ничего не видел, взгляд его был отрешенно пуст, и когда известный всей Крымской и Зубовскому алкан Вовчик нахально подвалил к нему стрельнуть на кружку пива, Виктор молча вытащил коричневый блестящий бумажник, такой же новенький, как его лейтенантская форма, выудил из него хрустящую сотенную и, не глядя, сунул, Вовчик ахнул, проблеял что-то благодарственное и мгновенно исчез, канул в толпе у пивной. А Виктор остался стоять, как стоял, – один на один со своим горем и непреодолимым отчуждением.
Увидь его тогда Балда – она, наверное, разрыдалась бы от горя и сочувствия, но что были Виктору ее слезы, ее тайная, горькая и неразделенная любовь!..
Все мы одиноки в своем горе, оно словно окольцовывает нас, непреодолимый рубеж вокруг возводит, и пробиться сквозь него – пустое дело! Я понял это много позже, хлебнув иной, взрослой жизни, а тогда мне просто очень жаль было Виктора, да и Балду – тоже. Я даже иногда думал-мечтал о том, что вот вдруг случится чудо: Балда проснется в своей комнатке на втором этаже с окнами на наш двор, взглянет в зеркало тоскливо и привычно, с ожидаемым злым отвращением и, пораженная, увидит, что за ночь стала красавицей, как Валентина с пятого. Как изменилась бы ее жизнь, весь мир вокруг, как заиграл бы он радостью и справедливым, по праву, счастьем!
Справедливым, потому что Балда была добра ко всем и неизменно приветлива. Она всегда рада была сделать что-то такое, от чего другим стало бы хорошо. Ведь и радиолу свою она выставляла летними вечерами на подоконник для нас, только для нас. Сама никогда танцевать не выходила, зная, что никто ее не пригласит, и лишь, навалившись худенькой, плоской грудью на подоконник, смотрела, как мы шаркаем по асфальту под ее Козина, Шульженко и Утесова. Вечер плыл над двором, темнея, фигуры танцующих были рядом и вместе с тем так далеко, и одуряюще сладко пахло маттиолой и ночной фиалкой от клумбы, которую мы сами разбили, натаскав земли.
Ах, эти летние дальние вечера, медленно меркнущий свет вечерней зари над трансформаторной будкой в углу двора, сладкий запах цветов, скользящее, плавное движение пар, коготок танго в молодом сердце! «Утомленное солнце нежно с морем прощалось, в этот час ты призналась, что нет любви». Неправда, любовь была, возрождалась каждый вечер и шаманила, колдовала во дворе под звуки Валькиной радиолы, обещая каждому долгую счастливую жизнь, полную встреч, радостей и неразменной, нескудеющей молодости. Как щедры мы сердцем в юности, как, не задумываясь о дне завтрашнем, размашисто и щедро жжем-прожигаем сегодняшнее, и каким безответным ауканьем отзывается оно потом в наших душах, когда ушло, сгинуло безвозвратно!
Тополя во дворе глухо шелестели темной, тяжелой листвой, прозрачно-синий вечер, густея, уходил в ночь, летнюю, теплую московскую ночь, пахнущую газонной травой, цветами, нагревшимся за день пыльным асфальтом, и Валькина радиола все пела, все сулила и обещала.
Стоило выйти на Зубовский, покинув наш обжитой танцевальный пятачок, пройти сквозь старую темную арку, и ты оказывался в привычной вечерней жизни бульвара. Неспешно шли мимо пары, тихо беседуя о чем-то своем; давно распушившиеся свежей листвой липы бросали на них под высокими чугунными фонарями узорчатую и сквозную, кружевную, как шаль, тень, и море было майских жуков. Они солидно, басовито гудели над головами, лёт их был деловит и тяжел, словно у груженых бомбардировщиков. Жуков было столько, что ничего не стоило сбить какого-нибудь кепкой, и тогда он щекотно шевелился в ладони, пытаясь освободиться, являя вдруг бело-кремовые нежные подкрылья. Давно уж нет, не видно больше майских жуков, и я как-то прочел в какой-то заметочке, что они вообще перевелись, исчезли как вид. Я и думать-то после о них забыл, начисто стерлось из памяти, но вот прочел – и так грустно и обидно стало, будто обокрали меня в чем-то невосполнимом. Ведь без майских жуков невозможно было и представить наш летний вечерний Зубовский бульвар, его привычную, знакомую до мелочей и такую далекую ныне жизнь!
Иногда танцы отменялись, потому что во двор неспешно входил с гитарой Гусь из соседнего дома. У Гуся был колдовской, завораживающий душу голос, чистый высокий тенор, прозрачный, свободно льющийся, никогда не сбивающийся на фальцет. Гусь выходил, устраивался на лавочке возле стола для пинг-понга (тогда никто не говорил «настольный теннис»), и тут же, мгновенно окружала его тесная толпа слушателей, почитателей. Первые аккорды всегда были тихи, вкрадчивы и осторожны – гитара Гуся словно привыкала заново к нашему двору, к темно-синему небу, вечерней чуткой тишине. Эти пробные, первые аккорды, неспешный перебор Гусем струн каждый раз задевали, волновали остро, и ты замирал, чувствуя, что словно окликнул кто-то тебя, близкий и любимый.
Гусь начинал петь. Репертуар его был обширен – от русских народных песен до городского романса. Иногда он вставлял вдруг что-то из блатного, и странное дело – в его исполнении эти и всем нам давно знакомые песенки про вероломную и принявшую смерть-возмездие Мурку, про Лельку, что встретила на свою беду того, у которого «кепка набок и зуб золотой», наполнялись вдруг совсем иным смыслом и чувством. В них начинало звучать и жить, безошибочно находя путь к сердцу, что-то беззащитное, щемящее. Какая-то горькая, оплакивающая себя утрата и печаль открывалась вдруг в них, затертых, бездарно запетых, и когда после них Гусь тихо и распевно начинал «Степь да степь кругом», мурашки бежали по коже, сердце замирало на миг.
Необозримость, бескрайняя ширь жизни, в которой всему и вся есть, найдется место, открывались тогда каждому; сгрудившиеся вокруг Гуся цепенели, уходя в себя, в свое, и часто, очень часто дядя Коля из нашего дома, весь израненный на Отечественной, контуженный, бросался, когда кончалась песня, к Гусю, обнимал его, кашлял, вытирая слезы, и бормотал глухо: «Ну, спасибо, вот спасибо!.. Еще, еще давай!»
Иногда из соседних дворов приходили послушать Гуся грозные, известные всему Зубовскому, всему Хамовническому плацу и Чудовке Сильвер, Славка-Пушкин и Леха Басилов, вор в законе и классный, блестящий спортсмен.
Сильвер был долговяз, одноног, опирался при ходьбе на костыль, и удар этого костыля был страшен – Сильвер бил им всегда точно в грудь, резким, точно выпад шпаги, движением, мгновенно валя противника наземь, круша ребра, лишая сознания. Поговаривали, что в резиновый набалдашник его костыля заложена свинцовая шайба – может, так оно и было, кто знает! Шайба не шайба, но про коронный удар Сильвера знали все, и с ним старались не связываться, предпочитая обойти стороной или разойтись по-мирному, не доводя до стычки.
В отличие от Сильвера, с его ростом и страшным костылем, Славка-Пушкин вовсе не казался опасным. Был он мал росточком, белолиц, пухл, носик уточкой и небесно-голубые глаза. Носил пышные золотистые бакенбарды (он был яркий блондин) – за них-то, знать, и нарекли Пушкиным. Обычно добродушный и флегматично спокойный, в драке он преображался, становясь быстрым, резким и мгновенно опасным, как змея в броске. Драки, особенно если группами, стенка на стенку, он всегда начинал первым, прерывая толковище и проявляя недюжинную, поражающую изобретательность.
Помню, как в слякотный, ветреный и по-осеннему темный октябрьский вечер появилась вдруг на Крымской площади, в стороне от нового вестибюля метро «Парк культуры», внушительная компания парней с тогдашней Метростроевской. То была исконно наша территория, метростроевские явно бросили вызов, и без драки – не обойтись. Наши и чужаки стояли друг против друга, сгрудившись, толковище затягивалось, и тогда вдруг, оттеснив остальных грудью, плечом вперед пробился Пушкин, маленький, ладный, плотно сбитый, в кепочке-ленинградке и в неизменном, по тогдашней моде, белом шелковом кашне.
Он встал впереди наших, пританцовывая, и вдруг, как выстрелил, резко спросил у одного из метростроевских, безошибочно выбрав самого домашнего, тихого и явно интеллигентного:
– Ты – вор?...
Парень опешил:
– Я, собственно...
– Ах, собственно?! – взвился Пушкин и в неуловимом выпаде-броске хлестко ударил в лицо раскрытой пятерней. Мгновенно вскипела, заварилась драка, и в считанные минуты все было кончено, – метростроевские бежали.
Потом мы двинулись по Зубовскому в наш двор послушать Гуся – он обещал выйти с гитарой в тот вечер. Я шел рядом с Пушкиным и видел, каким счастливым азартом горело его лицо! Белое кашне было густо заляпано чужой кровью, а беленькое пухлое личико целехонько – словно и в драке не был, только что спровоцировав, начав ее.
Леха Басилов, не имевший, кстати сказать, никакой клички, был наособицу из всех известных в Хамовниках блатных. Он читал книжки, не пил и даже не курил и постоянно торчал на известном всей Плющихе стадионе «Красное знамя» – занимался там легкой атлетикой. К шестнадцати годам он уже имел значок мастера спорта, и когда бежал барьеры, смотреть на это стоило. Это было что-то завораживающее. Стройная, худощавая, длинноногая его фигура взмывала над перекладинами, точно подброшенная невидимой пружиной, ни один барьер никогда не был задет, а брался с явным, большим запасом. Ему прочили блестящую спортивную карьеру, но помимо легкой атлетики у Лехи была еще одна, и тайная, закрытая для всех и, видимо, очень серьезная жизнь, без бураков и «сявок».
Леха никогда не принимал участия в толковищах, в драках, вообще как будто бы не замечал всю местную шпану. И часто приезжали к нему на машине какие-то здоровые, совсем взрослые мужики, о чем-то вполголоса говорили, отозвав в сторонку. Иногда он уезжал с ними, иногда оставался, о чем-то, видно, договорившись.
У него не было и одной ходки в колонию, даже элементарного привода в наше 58-е отделение милиции, но все знали, что Леха – вор в законе, крупный и опасный вор, бандит. Никто ему никогда об этом, конечно, и слова не сказал, но все, весь наш район, знали, что это – так. Леха, как правило, все больше молчал, вообще был очень скрытен, сдержан и только, когда слушал Гуся в нашем дворе, заметно бледнел и все нервно поправлял косую свою светлую знаменитую челочку. Однажды, когда Гусь был особенно в ударе, Леха подошел вдруг к нему, склонил в поклоне голову – низко упал клинышек челки. «Спасибо, брат, – сказал он негромко. – Душа согрелась». И ушел, ушел легко своей неслышной, кошачьей походочкой, растаял в темном провале нашей арки. Таким, уходящим в арку эту, пропавшим в ней я его и запомнил, потому что с тех пор, с того вечера в нашем дворе больше ни разу его не видели, не встречались мы больше. Недавно мне сказали, что он жив-здоров и, по вполне достоверным слухам, верховодит в мафии, держащей в цепких руках несколько крупных московских спортивных школ и стадионов со всей их выручкой и прибылью. Я охотно поверил – почему нет? Леху на мелочь, все знали, никогда не тянуло.
И Леха, и Сильвер, и Славка-Пушкин были приметными, известными всем Хамовникам личностями, но не они, вовсе не они стали занимать главное место в наших душах, когда исполнилось нам по пятнадцать-шестнадцать и заколдовывала по вечерам Валькина радиола, главными стали девчонки, ну и танцы, конечно.
Девчонки – все вдруг – стали мгновенно какими-то совсем другими. Будто и не с ними играли мы еще совсем недавно в салочки, в пряталки, в «двенадцать палочек», в «штандер». В них появилось, прорезалось вдруг что-то таинственное, незнакомое и притягательное. Мы словно увидели их, прежних и таких привычных, совсем другими глазами. Они волновали, будоражили, даже сниться иногда начали и, будто чувствуя это, стали – все! – вести себя совсем по-иному. Изменились походка, взгляды, жесты, и все девчонки, точно по сговору, начали смотреть на нас, как с дальнего, незнакомого нам пока берега, куда нам ходу нет, заказано.
Когда по вечерам выходили они во двор к зовущей всех нас радиоле, это был воистину торжественный, рассчитаный на публику, на ее восхищение выход. Каждая несла себя, как подарок, как приз, который надо еще заслужить и выиграть. Мы и старались, и были галантны, церемонно приглашая, и когда под рукой вдруг оказывалась талия какой-нибудь Нинки со второго этажа, известной тебе так давно, с дошкольной еще поры, полной обидных шуточек и всяческого третирования, то это была будто уже и не Нинка вовсе, а какая-то совсем незнакомая, ранее никогда не виденная девчонка. Прямо колдовство какое-то!
Большую, очень большую власть имели они над нами и в эти летние вечера, но она мгновенно рушилась, если на танцах появлялась новенькая. Она и впрямь тут же становилась главным, единственным призом, и все мы наперебой оспаривали его друг у друга, лезли из кожи вон.
Сперва появилась Зоя, пышная блондинка с профилем, как на старинной камее, с густыми, чудесного золотого цвета волосами. Абсолютное, монопольное право на нее, на танцы и на провожания завоевал, быстро оттеснив всех остальных, Володька-Седой, и мы легко примирились с этим, тут же потеряв к Зое всякий интерес.
Потом вдруг появилась еще одна. Она была прелестна: чуть выше среднего роста, с очень складной, прямо-таки точеной фигуркой. Свежий, нежный цвет лица (про такой обычно говорят: кровь с молоком), пепельно-русые волосы и большие серые глаза. Жаль, у нее было в ту пору расхожее и совершенно не идущее к ней имя Рая. Вера или Надежда подошли бы к ней гораздо больше.
Она, похоже, была из очень небогатой семьи, потому что всегда приходила на танцы все в одном и том же голубом простеньком платье и тапочках, свежевыбеленных зубным порошком, – они курились легким дымком, когда Раечка легко двигалась в танце, кружилась и резко поворачивалась.
К ней прилепился Славка с первого этажа. Он приглашал танцевать только ее, выдержал несколько объяснений с остальными ребятами и завоевал право провожать Раечку после танцев домой.
Жила она не очень далеко от нашего двора – минут пятнадцать – двадцать неспешного прогулочного шага. Теперь там проложили широкий, шуршащий потоком машин, просторный Комсомольский проспект, а тогда была там Чудовка, мощенная булыжником, и по ней ходил трамвай. Стояла там церковь, старая, деревянная, заложенная, как говорили, еще при Иване Грозном. Она и сейчас есть и очень ухожена – ее регулярно ремонтируют и всегда красят в традиционно русские цвета: белый, зеленый и красный.
Двор церкви был сквозным, проходным – им можно было выйти к Теплому переулку или к улице Льва Толстого. Во дворе церкви, под старыми толстыми тополями и липами стояли маленькие деревянные домишки. В одном из них и жила Рая.
Двор слыл опасным. Ребята, что жили в нем, на Крымской площади или на Зубовском бульваре появлялись редко и верховодили у себя, в Теплом переулке. Говорили, что вожаком у них какой-то блатной с золотой фиксой, что несколько раз он уже сидел, и вообще, лучше держаться от этой компании подальше. Мы и держались, но появилась Раечка, Славка обрел на нее – хотя бы в нашем дворе – определенное право и вот пошел ее провожать. В последний раз.
Выждав некоторое время, мы двинулись за ним, зная про нехорошую славу двора, куда он сейчас направлялся.
Раечка со Славкой почти уже дошли до одного из домишек во дворе церкви, когда из густой тени акаций, жимолости неспешно вышли навстречу им четверо. Мы, только-только входившие в чугунные ворота двора, прибавили шагу. Приблизились. Напротив Славки (Рая тут же юркнула в дверь дома) стояли явно местные. Это было видно сразу: они подходили очень уверенно, не спеша и словно играли, дразнили Славку, наслаждаясь явным силовым перевесом. К чему тут спешить. Один из них был с фиксой – она тускло блеснула, когда он заговорил.
– Что, мальчик, заблудился? – вкрадчиво спросил он. – Дорогу показать?
Славка молчал. Он стоял к нам спиной и видел только этих четверых, не зная, что мы готовы прийти на помощь.
– Язык проглотил? – участливо и ласково спросил тот, с фиксой. – Когда с Раечкой шел, он у тебя вроде на месте был – слышали, как ты заливался. Ты что же, не знаешь, что с чужими девочками ходить – приключений на свою жопу искать? Хотя бы с нами заранее поговорил для приличия, познакомился. Нехорошо, мальчик. Придется поучить.
– Четверо на одного? – глухо спросил Славка, и все мы сделали шаг вперед.
– Зачем же? – усмехнулся фиксатый. – Я один с тобой поиграю, а твои корешки, да и мои тоже, в сторонку пока отойдут.
Славка обернулся, увидел нас, выставил ладонь щитком: не надо, мол, я сам, один на один.
Они сошлись в освещенном пятачке под единственным во дворе фонарем. Какое-то время настороженно кружились друг против друга, потом Славка бросился вперед. Он несколько раз доставал фиксатого правой, но все как-то смазанно – тот умело, ловко уклонялся, подныривал, уходил в сторону. Потом вдруг рванулся, почти прилип к Славке и резко, коротко ударил под дых. Славка согнулся, и тогда фиксатый, схватив его двумя руками за ворот рубашки, рванув вниз, хрястко ударил коленом в лицо. Славка упал, и тут же эти четверо мгновенно исчезли, растворились в темени вечерних кустов, как и не было их.
К счастью, он только бровь ему рассек, нос чудом остался не сломанным, хоть и был сильно разбит, и Славка всю рубашку залил кровью, пока мы вели его домой. Он шел, отплевывался и бормотал:
– Ничего, еще встретимся, еще не вечер.
Все наши резоны, уговоры не достигали его, как мы ни старались. «Буду ходить с ней – и точка».
Так и покатилось дальше. Раечка появлялась у нас на танцах, Славка не отпускал ее от себя целый вечер, упрямо шел провожать и возвращался в наш двор жестоко, умело избитым.
Однажды я случайно услышал разговор меж ним и Раечкой. Славка снова подошел пригласить ее, а я как раз стоял неподалеку, курил, слушал Валькину радиолу, глядел на танцующих.
– Не надо, Слава, – услышал я Раечкин голос. – Отпусти меня, не надо больше.
– Что – не надо? – вскинулся Славка, и лицо его, в свежих, недавних синяках резко побледнело.
– Ничего не надо. Танцевать со мной не надо, провожать не надо. Вон сколько кругом девчонок, что ты ко мне одной пристал!
– А мне больше никто не нужен, – тихо сказал Славка и опустил голову.
– А мне... А я... я больше так не могу! Я не люблю тебя!
Раечка метнулась в нашу арку, выбежала на Зубовский.
Славка остался стоять, оглушенный, а я, возмущенный до глубины души, бросился вслед за Раечкой. Она шла быстро, почти бежала, и я смог догнать ее только около Крымской площади. Догнал, тронул за плечо. Она резко обернулась – лицо ее горело, дергалось, в серых глазах стояли слезы.
– Ты что же это?... Как же ты можешь. Он из-за тебя дерется почти каждый вечер, в синяках весь, а ты...
– Что я? – возмущенно и горько откликнулась Раечка. Слезы вдруг хлынули, закапали на голубое, такое знакомое платье, оставляя на нем темные расплывающиеся пятнышки. – Что – я?... Что я могу, что должна сделать? Смотреть, как его избивают, уродуют в нашем дворе, пальцы себе кусать, чтобы не закричать, что еще?... Может, Фиксу попросить, чтобы он его не трогал больше, в покое оставил? Так он ведь запросит дорого, а потом обманет все равно, я его знаю. Он убьет его когда-нибудь! – Раечка бегом, натыкаясь на прохожих, кинулась к Чудовке.
Она напророчила. Через неделю Славка снова увязался ее провожать и не вернулся в наш двор. Драка, конечно, была снова, и Фикса ударил его ножом. То ли ему надоели эти регулярные стычки, то ли он просто наконец решил раз и навсегда показать, кто единственный хозяин в их прицерковном дворе, чтобы пришлым чужакам было впредь неповадно. А может, ему вообще было ткнуть ножом – как другому сплюнуть. Пойди пойми теперь!
Славку прямо из этого проклятого двора увезла «скорая» – сперва в филиал Склифосовского в Теплом переулке, потом в главное здание, на Колхозной. Он умер прямо под наркозом, не выдержав операции, – отказало сердце. Оказывается, у него был тяжелый врожденный порок.
Валька-Балда плакала сутки напролет, ходила вся опухшая. Она перестала со всеми нами здороваться и больше никогда, ни разу не выставила радиолу на подоконник. Так кончились наши танцы во дворе, навсегда кончились.
Мы хотели подловить Фиксу, отомстить за Славу, но всех нас опередил Сильвер. Он убил Фиксу той же осенью знаменитым своим костылем. На этот раз он пробил не грудь коронным своим ударом. В голову, в висок ударил Сильвер. Фикса, говорили, умер мгновенно, на месте, а Сильвер отбросил костыль, закурил и стал дожидаться милицию.
Его посадили, потом он вышел, вскоре сел за что-то снова, да так и сгинул, пропал безвозвратно в тюрьмах и на пересылках.
На Славкиной могиле мы посадили березку и разбили маленькую клумбу с кустиками маттиолы и ночной фиалкой – совсем как в нашем дворе.