Ольга Шевченко

ШЕВЧЕНКО Ольга Евгеньевна родилась в 1981 году в Уфе. По окончании школы училась в Башкирском государственном педагогическом университете. Студентка Литературного института им. А. М. Горького.

ФЕДОСЕЕВ И ФИДЕЛЬ

Посвящается моей маме Шевченко Лидии Евгеньевне

МАТЬ

В детстве Федосееву хотелось стать не космонавтом, не врачом и даже не актером кино... В детстве Федосееву хотелось стать дворником. И не потому, что он так уж сильно любил подметать. Дело в том, что он часто находил на улицах разные вещи: брелки, цепочки, бутылки и даже двадцатикопеечные монетки. Брелки и цепочки он дарил маме, бутылки сдавал в приемный пункт и, получив от огромного красного дядьки рубль, прятал его в копилку, а на найденные монетки покупал себе мороженое или спички, чтобы жечь во дворе ковры тополиного пуха и завороженно следить, как от искорки рождается и разрастается в огромный круг голый асфальт. Федосеев думал, что, будь он дворником, он бы мог находить еще больше вещей, он находил бы все потерянное за вечер и за ночь. Вполне возможно, что эта мысль как-то подсознательно вселилась с маминой поговоркой, которой она каждое утро будила его:

– Кто рано встает, тому Бог подает.

Федосеев неохотно открывал глаза и спрашивал:

– Мама, ну почему ты всегда встаешь раньше всех?

– Раньше меня встает будильник. Он будит меня, а уж я потом тебя.

– А еще раньше кто?

– Будильника? Папа.

– А еще раньше?

– Бабушка.

– А еще раньше-раньше всех?

– Не знаю, дворники, наверное.

Так Федосеев узнал про дворников все, что ему было необходимо. И твердо решил стать дворником, чему, впрочем, не суждено было сбыться, потому что он хорошо учился, рано и взахлеб начал читать, и учителя предрекали ему дальнейшее продвижение по «научной части».

Когда же он был совсем маленьким, мама сама читала или рассказывала ему разные истории. Среди них у него была самая любимая и таинственная, про Кремль. Кремль представлялся ему огромным замком, который уже сам по себе был сказкой. Мама называла его «красным» и показывала на картинках. Она рассказывала, как поздно вечером в Кремле горит одно-единственное окно. И люди, проходящие мимо, усмиряют свой шаг, задерживают дыхание, показывают друг другу на этот маленький прямоугольничек света и говорят: «Ночь уже. А товарищ Сталин все работает», – и торопятся прочь, как бы стесняясь своих праздных вечерних прогулок.

Маленький Федосеев надолго запомнил этот рассказ. И теперь каждый раз, когда укладывался спать, думал, что вот сейчас он заснет, а то окно будет еще долго гореть где-то далеко. Становилось спокойно и хорошо, он закрывал глаза, и иногда ему даже виделось, как к этому окну подходит красивый и строгий человек. Он курит трубку, вздыхает и смотрит на страну. Он очень устал, но не может заснуть, потому что должен хранить сон всех спящих и думать об их завтрашнем дне.

На самом же деле, когда мама рассказывала эту историю, Сталина уже не было в живых. Кто-то из соседей поехал в Москву на похороны и не вернулся.

Весь день, пока Федосеев был в школе, мама или готовила, или расхваливала его успехи соседкам, а вечером, когда сын возвращался с продленки, а муж с работы, делала круглые глаза и таинственно говорила:

– А знаете, что у нас сегодня на ужин? Кар-тош-ка!! – и добавляла: – На масле.

– Ура! – кричал Федосеев.

Папа улыбался и похлопывал маму по плечу. А у мамы с лица, наоборот, отчего-то сходила улыбка, и она сбрасывала его руку. Федосеев хрустел картошкой и тогда еще не знал, что родители жили вместе только ради него.

А после ужина папа старался тихо уйти, но Федосеев все равно слышал, и когда мама риторически спрашивала его, что, отец уже ушел, он замечал, что у нее красные глаза, и не понимал отчего. Он интересовался, но она молчала. Не жаловалась и ничего не требовала, даже от мужа. Она так и умерла. Ночью, словно боясь побеспокоить, не доставив никому хлопот, не позвав никого проститься.

Федосеев попытался вспомнить что-нибудь радостное, какую-нибудь мелочь, которая бы произошла с матерью накануне, чтоб хоть как-то оправдаться перед собой, но ничего такого не было. Последний раз, когда смеялась мама – громко и заливисто – было года четыре назад. По радио транслировали выступление Хрущева. Он говорил горячо, видимо, обронил что-то смешное, может, не совсем уместное, и мама засмеялась. Это было так неожиданно и странно, что на кухню даже прибежал отец. Мама сказала ему эту фразу, и он тоже коротко хохотнул. В тот вечер они сидели все втроем допоздна, отец никуда не уходил и, продолжая прежнюю тему, очень похоже произнес: «... а там, где эта культура не растет, следует решительно заменить руководителей, которые сами засохли и кукурузу сушат!» Для большего эффекта отец еще хлопнул кулаком по столу. И мама еще раз засмеялась. Теперь Федосеев думал, что, наверное, этот день был одним из ее самых счастливых.

Произошла ли мамина смерть от сердечного приступа или это был внезапный взрыв какой-нибудь дремавшей болезни, Федосеев не знал.

Тогда ему было уже восемнадцать лет. Он долго переживал, быть может, именно из-за того, что не успел, не сумел выполнить этот последний, необходимый и важный обряд прощания. Необходимый скорее для остающихся, прощаемых и благословляемых на дальнейшую жизнь. Мать же ушла, ничего не сказав. И ему было тяжело жить с этой виной непрощенности, которую он и переложил на отца.

Отец чувствовал пропасть между собой и сыном, но ничего не делал, а вечерами уходил, по-прежнему тихо.

Но однажды что-то, видимо, случилось с ним, или, может быть, случилось с той, другой женщиной, и он остался дома, зло вперившись в телевизор. Федосеев сел рядом с отцом и хотел что-нибудь сказать, что-нибудь бодрящее, мол, ну что ты, пап, из-за бабы. Но не смог, а помолчав, встал и ушел сам, вдруг обнаружив, что время, когда еще можно было говорить с отцом о чем-то живом, прошло.

Все тягостнее ему становилось находиться дома, все дальше отстранялись они друг от друга. В этом же году Федосеева забрали в армию. Отслужив положенный срок, он вернулся. У отца к тому времени наступила пора очередного примирения с его женщиной. И летом Федосеев уехал в Москву, где почти безвылазно жил и учился пять лет, высылая отцу в Воскресенск лишь штампованные поздравления к праздникам.

МЕТРО

Москва поразила Федосеева не обилием высокоэтажек, не блеском церковных куполов и даже не Красной площадью, она поразила, приворожила до остолбенения, своим подземельем.

Он долго стоял в мраморных отражениях люстр, вдыхая запах разгоряченных рельсов и подземной пыли, смотрел на бодро проходящих людей, слушал их топот и шелест, и ему казалось, что жизнь зародилась именно здесь, и уж потом вылезла на свет и растеклась по всему городу.

Он вспомнил, как когда-то давно ему попалась то ли статья, то ли книжка о тех, кто создавал метро. Вся его история, от самого начала. А Федосеев, прочитав ее, долго не мог уснуть – в его сердце расцветала какая-то большая гордость и тревога за тех людей. Он думал, с каким огромным трудом приходилось им его создавать, но тогда они были еще сильны стальным духом и не думали о себе. Они работали, рожали детей и гибли, не успев их вырастить. И дети, вырастая сами, шли продолжать начатое.

У тех людей затвердевали мышцы, и когда они падали, мокрые от пота, но почему-то счастливые, то тихонько пели, вернее, проговаривали какие-то странные строки: «Комсомольцы-добровольцы...» Так он думал.

Они привыкали к темноте и рыли туннели, окропляя их своим потом, стоя по колено в воде. Они украшали метро мраморными плитками, люстрами, серпами, звездами, молотами, мозаикой, витражами, волшебными бегущими лестницами... А потом облегченно умирали, зная, что не прожили свою жизнь зря, улыбаясь и шепча себе под нос: «... цы-ы... цы...». Последние минуты их семьи сидели рядом и прислушивались к этим звукам, думая, что они говорят что-то важное, а потом разочарованно отворачивались. Но на самом-то деле это и было самым важным.

Федосеев так ярко рисовал себе картины их гибели, что почти плакал, и хотел быть рядом с ними.

И вот метро развернулось перед ним. Оно было таким, каким он себе и представлял. Даже лучше. Прекрасное, строгое и колоссальное, как, впрочем, и все, что люди строили тогда, оно светилось огнями и отражениями в мраморных стенах и полах, переливалось человеческими потоками, разражалось громом поездов и эхом нестройных шагов, говорило мягкими ласковыми голосами из рупоров. Люди просыпались утром, слушали по радио бодрые марши середины столетия, пили молоко из треугольных пакетиков и неизменно спускались сюда.

Федосеева внесло в вагон. Он стоял, худой, высокий, юный и радостный, стиснутый с обеих сторон, и с интересом следил, как какой-то человек, наверное, опаздывая на завод, бежал по эскалатору и неожиданно для всех втиснулся рядом с ним, когда двери уже съезжались. И женщина в розовом плаще возмущенно зашипела:

– Товарищ! Вы мне все ноги отдавите!

Но товарищ, может, зараженный от Федосеева радостью, не заметил чужого раздражения. И, улыбаясь, ответил:

– Да что вы, гражданочка, в тесноте, да не в обиде!

Женщина смутилась и тоже улыбнулась, думая, что этот приятный и добродушный мужчина заигрывает с ней.

Машинист объявил следующую остановку. Поезд, громыхая, ворвался в тоннель, но, проехав несколько метров, дернулся и остановился.

– Чего это он? – спросил мужчина с рюкзаком.

– Застрял, наверно, – ответили ему, – сейчас тронется. Может, с путями что...

Откуда-то справа Федосеев услышал, как отчитывают мальчишку:

– Ты что же это сидишь? Не видишь, что ли, бабушку рядом?

– Не говорите! Вон еще и галстук на шею нацепил, пионер называется! – поддерживала розовая женщина.

– Извините, я не заметил, – робко пролепетал мальчуган, – садитесь, пожалуйста.

– Спасибо, спасибо, внучек.

А потом начался еще какой-то диалог в самом конце вагона.

– Ну не наваливайтесь вы на меня так! Держитесь крепче.

– П-простите.

– Да что вы с ним разговариваете? От него же несет, как от винной бочки!

– Да, и вправду пьяный.

– И не стыдно это вам, товарищ, с утра? А если в работе какой просчет допустите? Думаете, всем от этого лучше будет? Нет! Не будет!

– Отказываться нужно от своих эгоистических привычек!

– Да не пьян я, товарищи, ну ей-Богу...

– А на Бога-то нечего пенять.

– Честное слово, не пьян. Я руки ацетоном оттирал... ремонт делал... вот, понюхайте, это же руки пахнут!

– Не буду я ваши руки нюхать! Что я, по глазам не вижу!

Федосеев вертел головой, пытаясь услышать все, и голова его уже шумела от сонма вагонных голосов. А тут еще чей-то детский плач настойчиво затянулся на одной унылой ноте.

– Успокойте ребенка, гражданочка! – говорил все тот же мужчина, втиснувшийся самым последним.

– Да это не мой вовсе!

– А чей же? Мальчик, где твоя мама?

– По-по-терялась. Я не в ту сторону поехал... а надо... надо... в другую было.

– Ну чего ж ты так? Ну, ну, ну, не плачь только. Мы тебя сейчас милиционеру сдадим...

– Не надо милиционеру! Я сам больше не буду...

– Ха! Вот чудной! Что ж он с тобой плохого сделает, милиционер-то? Он на все метро объявит, что потерялся такой-то мальчик в кепочке с надписью... ну-ка что там у тебя?... Ага... «Спартак». За «Спартак», что ли, тоже болеешь?

– Да, – успокаивался мальчик, – за «Спартак».

– Ну вот... ожидает, мол, там-то... и мама твоя сразу за тобой прибежит... Ну? Все? Ты мужик в конце концов или нет? Ну-ка, не реви! Какой же иначе из тебя боец!

– А мама сказала, что войны больше не будет.

– Не будет-то оно, конечно, не будет... мы всех надолго уконтрапупили... А кто ее знает? Ко всему надо быть готовым, когда тебе полмира завидует!

– Не пугайте ребенка, товарищ!

– Я и не пугаю. А ты кем быть-то хочешь, когда вырастешь, а, ребенок?

– Космонавтом.

– Как Гагарин, значит?

– Поколение космонавтов просто какое-то растет!

– Не говорите. Разлетятся все по космосу. Опять мужиков не будет!

– Ой, не каркайте. И так мало их еще.

– Ничего, нарожаем, – сказала девушка в расклешенных брюках.

– Ишь, модница. Мне бы раньше родители да за такое ремня бы понадавали.

– Сейчас все носят, – смутилась девушка.

– А по-моему, так хорошо. Эх, молодежь! – улыбнулся добродушный мужчина и посмотрел на Федосеева, как бы вводя его в круг этой молодежи. Федосеев сконфузился и отвернулся к дверям.

Поезд тронулся.

На стенах тоннеля мелькали квадраты света, освещающего сплетения кабелей и труб. Ветерок с легким запахом земли вылетал из приоткрытых форточек и нежно шевелил волосы людей. И вот уже на всех станциях чей-то встревоженный голос оглашал: «Потерялся мальчик в кепочке „Спартак“...». И какая-то заплаканная женщина изо всех сил неслась по эскалатору вверх. «Потерялся мальчик... в кепочке „Спартак“... Потерялся мальчик... потерялся мальчик...»

ОБЩЕЖИТИЕ

Федосеев без особого труда поступил в институт. Ему дали адрес его общежития и временную прописку. Федосеев взял у вахтера ключи, открыл дверь в свою комнату, запихнул сумку под одну из четырех кроватей и уснул, слыша сквозь сон какие-то голоса, смех и выкрики. Наутро он познакомился со своими соседями.

Лева Юхница спал на кровати слева возле окна и постоянно жаловался на сквозняки. Он был скрытен и суеверен, но Федосееву доверял больше всех. Ночами он иногда тихонько толкал его в бок и шептал:

– Эй... спишь, шо ли?

Если Федосеев не откликался, он толкал его с большей силой, настаивая на своем вопросе:

– Ну шо ты, спишь аль нет?

Федосеев недовольно поворачивался к нему:

– А как ты думаешь?!

– А... ну прости... да ты б хоть сказал, да, мол, сплю, а то я шо, разве бачу?

– Ну, да говори уж теперь, раз разбудил.

– Ага! – радовался Юхница, – у меня еще горилка из дома е, мы бы ее с тобой того...

Федосеев понимал, что отказаться нельзя. Юхница, светясь, глотал из бутылки, энергично мотал головой, выдыхал в рукав и протягивал Федосееву, наставляя:

– Ты б хоть поднялся, а то не в то горло пойдет.

– А может, все-таки не будем на ночь глядя? – сомневался Федосеев.

– Буты чи не буты? – ось то заковыка, – смешно переводил Юхница гамлетовский вопрос на украинский и сам же отвечал: – Буты, буты...

– А закуски какой нет? – робея, спрашивал Федосеев.

– Нема, – безапелляционно говорил Юхница, – лезть за нею, этих будить...

Федосеев взял бутылку, героически давясь самогоном, сглотнул, и ему показалось, что где-то внутри него вспыхнул пожар. Но он сдержал в себе рвущийся крик и, копируя действия Юхницы, шумно выдохнул в рукав.

Захмелев, Юхница спрашивал:

– А ты боишься четных чисел?

– Да нет, с чего бы? – отвечал Федосеев.

– Ты шо! – в ужасе шептал Юхница. – Это ж смертные числа. Вон Ваське Кабакову на абитуре билет четный попался, так он и завалился.

Федосееву нравился Юхница, нравилась его хозяйственность, с которою он мыл по субботам пол, и его украинская «г», с которой безуспешно боролись преподаватели.

Юхницу исключили в конце второго курса. Вроде за неуспеваемость, а может, и за что-то еще. Федосеев жалел об этом и единственный пошел его провожать. На вокзале они выпили горилки, обнялись, и Юхница всплакнул. А потом запрыгнул в вагон, и его машущая рука еще долго высовывалась из открытого окна.

Второго своего соседа, Азамата Гафуджарова, Федосеев видел только ночами, Азамат плохо говорил по-русски, подрабатывал грузчиком, имел некрасивую, на взгляд Федосеева, восточную девушку из какого-то ПТУ и возвращался только поздно вечером, даже иногда после закрытия, поэтому проникал в общежитие посредством пожарной лестницы.

– Азамат, а на что тебе русская литература? – спрашивали его однокурсники.

– А это... домой приеду... детишек буду учить... русские книжки читать... у нас в деревне плохо умеют.

С третьим, Давидом Аванесяном, у Федосеева дружеские отношения не сложились. Давид был красив, умел обаятельно улыбаться и сверкать огромными черными глазами. При том обладал веселым и буйным нравом и пользовался бешеным успехом у женщин. Он часто к месту и не к месту любил вспоминать, что происходит из древнейшего армянского рода, но теперь, конечно же, сильно обрусел. Юхница, не имевший происхождения как такового вообще, страшно бесился:

– Ишь, роды у них!

Казалось, Давид постоянно пребывал в состоянии счастья. Утром он вставал раньше всех, распахивал шторы и раскатисто запевал:

– Утро краси-ит нежным све-етом стены дре-евнего Кремля-я...

Потом он натягивал трико, шел умываться, а вернувшись, продолжал громко петь, громыхать тарелками, отчего все просыпались и недовольно роптали. Давид стоял посередине комнаты, увлеченно пожирал вчерашние макароны, а вода стекала по его лицу, шее и пряталась в черных волосах, которые обильно произрастали на груди.

Юхница почему-то ревновал к нему Федосеева и каждый раз злобно шептал:

– Ишь, распелся!

Так и жили. Весна и лето пролетали в один день. Осень растягивалась очередным привыканием к учебе. А зима была самой тяжелой и наступала неожиданно. Вдруг ложилась на землю коркой жесткого льда. Магазины блестели цветными огоньками гирлянд, загодя готовясь к Новому году. На деревьях уже ничего не росло, кроме алых гроздьев рябины. Но снега было мало. Зато был мороз и порывистый ветер, и какое-то еще там атмосферное давление, которого не понимал никто, кроме синоптиков. Дорожки неприятно скрипели песком. На некоторых окнах появлялись пакеты и сетки с домашним мясом, которое вывешивали «деревенские» студенты, чтобы уберечь от порчи.

Федосеев не вывешивал мяса. В лучшие времена на ужин он обычно ограничивался тем, что открывал банку тушенки и ставил ее греться на конфорку. Причем на кухне встречался с Давидом. Тот к тому времени уже переселился в другую комнату, но его пение все равно каждое утро разлеталось по всем уголкам.

Давид здоровался и внимательно осматривал все стоящие на плитах кастрюли и сковородки.

– Так, – говорил он, приподнимая крышку одной из них, – у Юдиных опять курица. Хм! Шикуют.

– Молодожены же. Можно, – отвечал Федосеев.

– Ну-ну, – неопределенно мычал Аванесян, – пусть пока... А энто что-с? Ага. Картошка. Подгорела уже.

Иногда Федосеев заставал Давида за поеданием вермишели из чужой кастрюли.

– Давид! – укоризненно говорил он.

Аванесян смущался и ронял скользкую вермишелину на пол.

– Да я дегустирую. А то переварится же, будет кашей. Федосеев качал головой, ставил чайник и курил. На кухню забегала первокурсница Леночка из 612-й, и увидев Давида, краснела.

– Здравствуйте, – уважительно обращалась она к Федосееву на «вы». – Можно я у вас лентяйку возьму?

– Не отказываю очаровательным дамам.

– Спасибо.

– Ленка, привет, – ослепительно улыбался Давид, – ты чего не здороваешься?

– Ой, привет, – отвечала Леночка, заметив Давида, и подпрыгивающей жизнерадостной походкой выскакивала из кухни.

Вечером она пришла к Федосееву и, волнуясь, спросила:

– Вы его хорошо знаете?

– Кого?

– Ну Давида, – сказала она и опять покраснела.

– А, Давида? Знаю, конечно, знаю.

– Расскажите мне про него, пожалуйста... Мне нужно очень.

– Ну... я даже не знаю, что про него сказать можно.

– Понимаете. У нас с ним непонятно что. Я к нему как-то раз пришла, он мне редуцированные гласные объяснял... А он... Ну я не знаю прямо... Люблю, говорит, и люблю.

– И что?

– А ничего. Теперь абсолютно ничего. Отлюбил, что называется...

– Давид – он ведь, как тебе сказать, человек такой, ветреный, ненадежный. В него лучше не влюбляться.

– Да и не влюбляюсь я в него вовсе, – вспыхнула

Леночка, – просто определенности какой-то хочется. Думаю, может, стесняется...

– Ты вообще ничего лучше пока не думай. Учись пока. Чаю хочешь?

– С лимоном?

– С лимоном, конечно.

Федосеев разлил чай.

Месяцем позже он встретил у вахты счастливую Леночку, идущую под руку с Давидом. Они обменялись с ней понимающими взглядами.

ФИДЕЛЬ

После ухода Юхницы и переезда Давида в комнату поселили Рому Фроловского, худенького, печального мальчика, которого Федосеев жалел, и богатыря Ильина, который вполне заменял Давида своим оглушающим басом, но не имел слуха, как тот. Фроловский был глуп и усерден и часами просиживал в библиотеках, Ильин подрабатывал водителем троллейбуса. Он любил свою работу и относился к пассажирам выборочно, развлекаясь захлопыванием двери прямо перед носом тех, которые ему не нравились. Они бежали – и вдруг, когда уже, казалось бы, успели, дверь закрывалась, а радостный Ильин давал полный вперед и ухмылялся про себя: «Буржуи! Нечего на троллейбусе ехать!» Зато бабулек и студентов он дожидался, и бабульки говорили ему: «Спасибо, сынок», а студенты ничего не говорили, но все равно были рады. Ильину же удавалось реализовывать свое обостренное чувство справедливости.

После одного из своих рейсов Ильин притащил в дом толстого рыжего кота, назвав его Фиделем. А после соответствующей операции, которую обычно проделывают ревнивые хозяева своих животных, резюмировал: «Фидель Кастрат». Фроловский с опаской отнесся к коту и его имени, видя, что за этим кроется политическая шутка, а может быть, даже насмешка, поэтому называл его Федей.

Фидель любил сидеть на подоконнике и следить за огнями машин. А из обитателей комнаты более всего предпочитал Федосеева. Он запрыгивал к нему на колени и вольготно разваливался, при этом рождая внутри себя какие-то рокочущие звуки и блаженно закатывая глаза. Ильин тяжело переживал равнодушие Фиделя, стаскивал его с колен Федосеева и громко отчитывал:

– Кто тебя от гибели спас, дурень? Что, думаешь, он? Да он бы тебе на смертном одре стакана воды бы не подал...

– Ну уж... – возражал Федосеев.

– Или, может быть, думаешь, это он тебе жрать приносит? Не-ет! Это я о тебе забочусь! Так-то, смотри у меня!

Фидель слушал и испуганно глядел на Ильина, сморщившись и прижав к голове уши. А дождавшись, когда Ильин отвернется, тотчас прыгал на Федосеева.

И каждый раз Ильин обижался. Иногда доходило даже до того, что он не разговаривал целый день ни с Федосеевым, ни с котом.

Федосееву было его искренне жаль. Ему не была так важна любовь Фиделя, как была она важна Ильину. Он отгонял кота, шипел, делал страшные глаза, брызгал на свою одежду спиртом, но кот неизменно выбирал его, а завидев Ильина и не ожидая от него ничего, кроме упреков, стремглав уносился под батарею.

– Ну хочешь, я его побью, чтоб не лез? – спрашивал Федосеев. – Пойми, я ведь его не заманиваю. Сам.

– В том-то все и дело, – вздыхал Ильин и шел на мировую. – Может, выпьем?

– Можно, – соглашался Федосеев, и Ильин разливал, рассуждая:

– Понимаешь, животные, они ведь как бабы. Ходишь за ними, как дурак – не идут, а оттолкнешь однажды – сами липнут. Вот и у меня история одна была. Познакомился с девушкой, и не то чтобы в нее влюбился, но понравилась сильно, приударил я за ней. А ответа никакого. Что, говорю, такое, скажи сразу. Она и говорит, другого люблю, не могу, мучаюсь, разрываюсь, хотя человек ты хороший, тебя бы мне любить. Думала, мол, приспособлюсь потом, а никак. Ну никак, так и никак, и простились мы с ней спокойно. Сам знаешь, была без радостей любовь... А через какое-то время встречаю ее с этим самым любимым. Ты б видел! Маленький, хлюпенький, носом шмыгает. Думаю, может, умом взял? Ткнул в одно, в другое – пустота. Я ее потом в сторонку отвел по-дружески, спрашиваю: мне просто интересно, за что ты его полюбить могла? А она говорит: «А мне его жалко, он беспомощный такой, ничего без меня не может...» Вот так. Вот тебе и женская логика!

– Н-да, – согласился Федосеев, выпивая.

– Слушай! – озарился Ильин. – А может, и ты у него тоже жалость вызываешь... ну, с кошачьей точки зрения.

– Знаешь, очень может быть, – подтвердил Федосеев, радуясь, что тот наконец нашел для себя разгадку.

А Ильин успокоился и больше не нравоучал кота. Фидель перестал прятаться, а однажды даже потерся о его ногу. Ильин засиял и торжествующе поднял вверх палец, призывая Федосеева засвидетельствовать правильность его теории:

– Ну, что я говорил. Кошки, как бабы!

Проучившись положенное время, Федосеев сумел уговорить отца на переезд. Впрочем, от того требовались только документы на площадь, а все остальное: небольшую двухкомнатную квартирку на краю Москвы, но зато с красивым видом, спившегося, а потому сговорчивого мужичка, согласившегося из нее переехать, с трудами собранный ему ящик водки, возню с документами и т. д. и т. п. Федосеев устраивал сам.

Федосеев сильно и навсегда полюбил Москву, врос в нее, принял и понял. Он подолгу просто ходил проспектами, улицами, переулками, наугад. Он стоял в очередях и, едва улыбаясь, думал о чем-то своем, так, что стоящим сзади приходилось его подталкивать. Он любил читать про далекие улицы чужих стран, видя в их незнакомых названиях какую-то загадочность и то, чего в них не было вовсе. Он любил знойным летом сесть на электричку, выйти на какой-нибудь станции около реки, сесть под деревом на шаткую самодельную лавочку и пить пиво из уже нагревшегося пакета.

С какого-то времени Федосеев совсем перестал изменяться внешне – не толстел, не худел, не лысел... и глядя на него, нельзя было сказать, сколько ему лет.

Москва менялась намного быстрее Федосеева. Она меняла своих правителей, срываясь митингами и демонстрациями, разражалась фейерверками по праздникам, хорошела, зацветала огнями иностранных вывесок, взрывалась подложенными бомбами, что, впрочем, быстро забывалось – огни перебивали все. «Ну просто русский Нью-Йорк», – говорили друг другу люди, никогда не бывавшие там.

ЖЕНЩИНА

Тот памятный день, когда Федосееву исполнилось ровно сорок девять лет всей жизни, был проведен им в каких-то бессмысленных мотаниях по городу, и о своем дне рождения он вспомнил только вечером, в метро, на пути к какой-то цели, которую он забыл уже на второй остановке. Он встревожился и несколько раз даже предложил какой-то женщине сесть на свободное место, а она почему-то упорно отказывалась и уверяла, что ничего, ничего, она постоит. Федосееву стало неприятно и начало казаться, что его не воспринимают всерьез. Он сошел на следующей станции, начал подниматься пешком по стоящему эскалатору, но быстро устал, спустился и перешел на нормальный, медленно плывущий. Он подумал, что напрасно вспомнил о дне рождения и теперь, чтобы не терзаться, необходимо срочно к кому-то прийти и символически отметить, выпить несколько рюмок за то, что в этот день, ровно сорок девять лет назад, он начал свою жизнь, и чтобы какие-то друзья, которых он сможет собрать сейчас, произнесли символические тосты, славящие это событие, и чтобы желательно были еще две-три женщины, которые видят Федосеева впервые, но уже успели к нему привязаться и полюбить и поэтому тоже присоединяются. А он бы делал вид, что верит, и даже чувствовал необходимость своего существования.

Теперь Федосеев забыл почти всех женщин, которые когда-либо встречались на его пути, а иногда даже сомневался – были ли они? И только одну любовь, самую далекую и давнюю, он вспоминал ясно, больно и радостно. Он помнил каждую черточку – родинку, волосы, вьющиеся на затылке, маленький нежный шрамик, пересекающий левую бровь; помнил каждый взгляд и фразу – их было не так уж и много – они предпочитали молчать. Эта была Аня, Нюточка, ниточка, светик, стебелек солнечный, цветочек такой есть – глазки твои... Было лето – и Федосеев уже учился на последнем курсе, имел отличную зачетку и был достаточно складен и красив... но главное, в то лето он был назначен командиром бригады на студенческих отработках в колхозе... И она, чудо дивное, стояла на фоне кукурузного наследства или подсолнухов, не важно, это было что-то желтое, яркое... может быть, пшеница, не важно... она стояла с лопатой или еще с чем-то, и волосы ее, тоже желтые... нет! золотые, пронизывались светом и казались нимбом... Федосеев смотрел на нее, не в силах оторваться, и улыбался, а она тоже улыбалась и смотрела... Потом им стало неудобно, и они засмеялись.

Федосеев долго не мог подойти к ней, боясь спугнуть это ощущение чуда, а может быть, разочароваться. Он наслаждался самым сладостным из чувств – предвкушением любви. Он знал, что еще не любит, еще не попала в него эта стрела, она еще где-то далеко летит, движется навстречу к нему, прямиком в сердце, но уже скоро... скоро...

С какого-то дня, он не помнил с какого, они стали ходить, держась за руку. Радость Федосеева усиливалась еще тем, что Анечка оставила ради него своего прежнего поклонника и, видимо, жениха, Костю Богданова. Костя курил какие-то самодельные папиросы с едким запахом дыма, не любил работать и часто, опершись на лопату или грабли, с напускной трагичностью говорил:

– Умру от сердца.

В какой-то степени эти слова оказались пророческими, потому что от сердца Богданову действительно пришлось пострадать, но он держался достойно, иногда шутливо поясняя друзьям:

– Ну что ж, социальный статус иной раз оказывается решающим мотивом для женщин! Зато жениться не надо – хлопот меньше.

Федосеев был счастлив. Закончив работать, они с Анечкой часами бегали по полям, прятались в море подсолнухов. Федосеев целовал ее и говорил какие-то слова, которых он до этого не знал, но которые вдруг почему-то у него вырывались. Он гладил ее по лицу, плечам... и это было совсем не так, как много раз потом, когда Федосеев то ли машинально, а то ли из вежливости предварял свою нужду, замаскированную под страсть, ласками и движениями, нет! Здесь не было никакой фальши, сделки, здесь не было даже просьбы... И если бы Анечка сказала «нет», он бы оторвался от нее, он ушел бы, убежал на край света и утопился, если бы она только сказала... но Анечка промолчала, обняла, сильно прижалась к нему и тоже гладила своими ручками-лепестками...

Они хотели пожениться. Анечка придумывала женское имя, если родится девочка, а Федосеев – мужское, если родится мальчик...

Почему они расстались, из-за чего кончилась их любовь? Может быть, Федосееву надоело молчание Анечки, или Анечка пресытилась нежностью Федосеева, или на то были какие-то другие, внешние причины – сейчас было бы очень трудно вспомнить. Но то ощущение чуда Федосеев сохранил до сих пор. Оно было странным, дрожащим и удивительно незнакомым. Хотя эта любовь и была не первой и уже не юношеской. А в юности Федосеев вообще не понимал женщин и ограждался от них.

Тогда он еще не знал, как происходит это странное превращение из угловатых подростков в ладных красавиц. И ему казалось, что для этого их увозят куда-то далеко на солнечный песочный берег, и там совершается какое-то таинство, после которого они возвращаются женщинами.

Потом, пообвыкнувшись с жизнью, Федосеев часто влюблялся и пару раз даже сам, лично участвовал в этих превращениях. Влюбившись в женщину, он прямо говорил ей о своей любви и, не получив отказа, проходил с нею все необходимые этапы на пути к сближению. Сначала он дарил ей цветы, потом вел в кино или театр, наблюдая, как она воспринимает искусство, и если все было так, как ему считалось правильным, он знакомил ее со своими друзьями, чтобы ей было легче понять его интересы, потом он покупал шампанское и приглашал в чью-нибудь освободившуюся, подгаданную заранее квартиру под предлогом что-нибудь отметить. После второго бокала он целовал ее и, не встречая сопротивления, плавно клонил в горизонтальное положение. Но к утру ему безумно хотелось остаться одному, а женщина, видимо, чувствуя себя любимой-необходимой, оставалась чуть ли не до вечера, и Федосееву приходилось готовить кофе, благодарно улыбаться, что-то говорить и слушать в ответ почти на любую свою реплику совершенно необъяснимый смех, про себя наблюдая подмену таинственно молчаливой умницы глуповатою и помятою куклой. Причем, как правило, у женщины возникало непонятное и навязчивое желание раскрыться, саморазоблачиться перед Федосеевым, поверить ему свои тайны. И этим окончательно убедив его в собственной обыденности, она, наконец, уходила, долго ожидая Федосеева в прихожей, пока он понимал, что ее нужно проводить.

Правда, и после этого все не кончалось, женщины продолжали искать встреч с Федосеевым, звонить, приходить, со своим одним и тем же вечным вопросом: «Ну что же случилось?», и последующим после монологом о том, какой, де, он подлец, цветы, театры... шампанское дарил, чтобы только ею, доверчивой, воспользоваться, а теперь... Федосеев какое-то время слушал, даже пытался оправдываться, но, обнаруживая безуспешность своих намерений относительно мирного расставания, раздраженно восклицал: «Да оставьте вы меня в покое!»

Долгое время после этого Федосеев не влюблялся, но потом нехотя-невольно ловил себя на том, что опять заглядывается на какую-нибудь очаровательную Загадку, самым чудесным образом держащуюся и даже бегающую на неимоверно высоких и тоненьких каблучках.

Впрочем, нередко общение с женщинами обрывалось или осложнялось из-за его отношений с отцом.

СТАРИК

Старик жил в маленькой комнате за занавесочкой, и когда вечером Федосеев приводил домой очередную пассию, стараясь при этом как можно тише раздеться и прошмыгнуть с нею к себе, отец обязательно кричал:

– Чего ты? Чего ты так тихо-то? Я ведь все равно все слышу. Что, думаешь, глухой? На бровях, поди, приполз, так думаешь, не пойму, что ли? Нет бы прийти, да сказать: ну выпил, пап, ну с кем не бывает, я бы разве что, не понял? У...!

Все это произносилось на одном дыхании, и Федосеев подозревал, что речь продумывалась заранее, что старик знает, что он пришел не один, и кричит специально громко, изо всех сил надрывая горло.

Спутница Федосеева бледнела и порывалась уйти. Но он не мог доставить старику такой победы, он смеялся и махал рукой в сторону занавесочки и тащил ее по коридору в комнату, чтобы потом нарочито громко раскладывать диван, скрипя пружинами и половицами. А вдогонку еще доносился последний надрывный, пораженческий крик:

– Чего смеешься, дурень? Чего смеешься-то? Над отцом?

После всего этого Федосеев долго не мог попасть в нужную душевную волну, не говоря о физиологическом состоянии. Он знал, что больше никогда не встретится с этой женщиной, знающей теперь о нем частичку чего-то позорного. Еще он знал, что отец тоже не спал всю ночь.

Впрочем, как ни странно, чем больше отец становился немощным, тем меньше – сварливым. Вскоре он совсем затих, так, что Федосеев с неприятно бьющимся сердцем заглянул за его занавесочку... и застал старика за странным занятием. Он сидел на табуретке, в три погибели согнувшись, улыбался и что-то вырезал из брусочков дерева. На появление Федосеева он обернулся и жестом пригласил его заглянуть в большую картонную коробку. В ней лежали деревянные игрушки: косолапые, кривые, радостно улыбающиеся клоуны, петухи, медведи. Все они имели подвижные детали, скреплялись рыболовной леской и двигались, когда отец подвязывал их к длинным веревкам и дергал. Они радостно приветствовали его вместе со стариком, коряво подпрыгивали от движений старческих пальцев, побрякивая членами, не зная о своем уродстве. Федосеев увидел, как похожи улыбки кукол и отца. Он испугался. И впервые в его сердце колыхнулось к отцу что-то полуосознанное, щемящее и пронзительное.

Отец продолжал делать фигурки, совершенствуясь, крася детали в разные цвета и затем лакируя, так что вскоре картонный ящик заполнился доверху. Каждую готовую куклу он показывал сыну. Федосееву не казалось, что от крашения и лакировки куклы становились лучше, но чтобы не расстроить отца, внимательно разглядывал их и даже как-то посоветовал то ли в шутку, то ли сдуру, мол, ты их продавай. Посоветовал и забыл. А где-то через неделю старик надел свой лучший костюм и галстук, взял в руки сумку и попросил Федосеева отвести его на улицу около рынка. Там он нашел какой-то ящик и сидел на нем до самого вечера, демонстрируя товар. Иногда Федосеев приходил за ним и, прежде чем подойти, издалека наблюдал торговлю. Никто из проходящих не приценивался, только редкие дети приостанавливали свой припрыжчатый шаг, чтоб посмотреть на петушков, чем тормозили ведущего их и, как правило, нагруженного продуктами родителя. Еще к отцу подходил бомжеватый, посаженный неподалеку просить милостыню цыганенок. Федосеев видел, как они переговариваются с отцом, как цыганенок чему-то смеется, обнажая свои ровные белые зубы на чумазом лице, как срывается при виде появляющейся матери с грудным младенцем на руках, и как та дает ему крепкий подзатыльник, по-видимому, не удовлетворившись его дневным сбором, а отец вновь оставался один, шевеля ниточки своих кукол. Федосеев долго смотрел на него, смотрел до упора, пока переполнившаяся душа не ухала где-то в глубине, в спазмах жалости. Он подходил к отцу и говорил, чуть ли не впервые за несколько лет обращаясь прямо к нему:

– Пойдем, папа.

– Не мешай, сынок, у меня бизнес, – отвечал отец, неумело произнося последнее слово через «е».

– Да не нужно нам твоего бизнеса. Ну что ты у меня... Как будто сына нет, подумают...

– А что, хочешь сказать, есть? – говорил отец, и на секунду его глаза серьезно и обиженно сверкали, но потом смягчался: – Ты оставь меня. Здесь интересно – люди разные, сижу вот, смотрю, пока тепло. А дома, что дома?

Однажды старик вернулся сияя и присел рядом с Федосеевым, в нетерпении ожидая, пока тот его спросит, но Федосеев молчал. И отец первый не выдержал:

– Ну и что, как ты думаешь, что? – он сделал необходимую паузу. – Купили!

И в подтверждение своих слов вытащил сторублевую бумажку, гордо хлопнул по ней ладонью и принялся торжественно рассказывать:

– Гражданин такой... солидный, с дипломатикой, я даже удивился, что он петушка моего высмотрел, ну да ребенку, наверное, искал, заботливый отец... Во-от. И значит, посмотрел на меня, и ни тебе здрасьте, ни сколько стоит, а сразу так раз – и протягивает соточку... ну, да это видно было, что обеспеченный гражданин, от него, ты даже знаешь, духами пахнуло... Так вот... самое казусное-то! Он деньги мне заплатил, а петушка-то забыл взять... Так я еще не сразу-то его и окликнул, пока сотке дивился... потом даже чуток догонять пришлось...

Федосеев ничего не ответил, в нем лишь почему-то успело пронестись желание смять эту дразнящую бумажку в кулак, так, чтобы она хрустнула всею своей новизной... Но он не смял, он только улыбнулся старику.

Отец умер совсем неожиданно, когда сына не было дома. Неожиданно потому, что Федосеев очень боялся смерти отца, и когда ему становилось хуже, старался быть рядом; боялся особенно потому, что при жизни почти не любил, и могло бы получиться так, как будто он даже рад. Но отец улучил минуту его отсутствия и умер, а Федосеев так и не узнал, понял ли отец, что у него все-таки был сын, простил ли его, умирая. Он долго не заходил в комнату за занавеской, но позже, разбирая вещи, обнаружил все ту же коробку с остатками нераспроданных, а вернее, нераздаренных уродцев с красными улыбками и руками, запутавшимися в леске.

ЖЕНА

Спустя какое-то время Федосеев возобновил привычный ход своей жизни. И окунулся с новой силой в любовь. К тому времени уже поняв, что его схема «цветы – театр – друзья – шампанское – кровать» излишне сложна, он начал постепенно упрощать ее, выкидывая оттуда сначала театр, потом друзей, потом цветы, таким образом сократив ее до «шампанское – кровать», а еще попозже заменив шампанское на бутылку недорогого портвейна.

Именно на этом этапе жизни, когда Федосеев все больше упрощал и упрощался, когда в призрачное прошлое ушли театры и родители, канула обещавшая быть успешной, но так и не дописанная диссертация, ориентировочно на тему «Особенности русского модернизма», когда Федосеев начал выпивать помногу водки и ощущать наутро во рту ничем не перебиваемый металлический привкус и параллельно писать повесть, в которой он хотел довести до людей смысл существования человечества вообще, и именно в тот памятный день, когда ему исполнялось сорок девять лет, в жизни Федосеева появилась очередная женщина, с тонким белым лицом и раскосыми грустными глазами. Он уже имел наготове бутылку портвейна и даже уже узнал, что женщину зовут Ольга, и теперь на ходу придумывал повод, чтобы пригласить ее к себе, говорил что-то про свой неотмеченный день рождения, одиночество – гений – повесть – никто не понимает и т. д., когда она не снисходительно, не ласково и даже не раздраженно, а как-то бесцветно сказала:

– Ну зачем вы врете? Идемте.

– Куда? – не сразу понял Федосеев.

– Так у вас же день рождения...

А когда он дома достал из-за пазухи бутылку портвейна, Ольга сказала:

– Не надо. Выпьете сами утром. И, по-моему, вообще, вам уже хватит.

Потом она легла на диван и заснула. Федосеев долго смотрел на нее и ничего не понимал, а потом аккуратно лег рядом и тоже заснул.

Утром он проснулся от холода и обнаружил, что везде чисто и открыты форточки. В доме никого не было. Федосеев увидел на столе вчерашний портвейн и хотел его открыть, но передумал. Весь оставшийся день он ходил по квартире, глупо улыбался, иногда подходил к телефону, снимал трубку и слушал гудки. Он долго вспоминал, где и с кем вчера пил, и в конце концов, обзвонив для этого с десяток своих знакомых, узнал ее адрес.

Он позвонил в дверь, протянул цветы и сразу сказал:

– Знаете что, давайте жить вместе.

Ольга внимательно посмотрела на него своими раскосыми глазами и, пожав плечами, кивнула на цветы:

– Ну зачем?

Когда они прожили вместе полгода, Федосеев вдруг обнаружил, что совершенно ничего о ней не знает. Ольга не говорила ему о своей предыдущей жизни без него, и он рассказывал о себе, ничего не требовала, и он начал подрабатывать в школе и приносить какие-то деньги на хозяйство, не осуждала и не поощряла его пьянства, и он почти перестал пить. Она была лишена всего того, что обычно раздражало Федосеева в женщинах. Она не занимала часами телефон, не имела болтливых и шумных подруг, не отвлекала его, когда он писал, не пыталась переодеть его в подобранную ею одежду, не кричала на него из-за не поставленного на место предмета. Федосеев полюбил ее, казалось, только за то, что она совершенно ни в чем не мешала, едва ощутимо присутствуя в его жизни.

И тогда Федосеев сказал вторую существенную фразу в развитии их отношений. Он сказал:

– Знаешь что, давай поженимся.

И были какие-то хлопоты. Небольшие, конечно, без свадебного платья и всего такого, попроще; но все же хлопоты. И друг Валера, приехавший по этому важному случаю издалека, сказал ему после, по секрету, что, мол, это ты зря, что жены, они все змеи... Но Федосеев только мечтательно улыбнулся, отошел от Валеры, не сомневаясь ни в чем и глядя на Ольгу.

Он думал, что этот обряд как-то сблизит их, но все осталось так же. И он уже сам, поздно возвращаясь домой, спрашивал ее:

– А тебе что, совсем не интересно, где я так долго шлялся?

Ольга откладывала газету и внимательно-терпеливо спрашивала:

– И где же?

– Да по бабам, по бабам. Пил, гулял, все промотал! – раздражался вдруг Федосеев.

– Ну зачем ты врешь? – спокойно спрашивала она. Федосеев бросался перед ней на колени, утыкался головой в живот и быстро говорил:

– Оленька, Оленька, ну что же это у нас с тобой такое? Пусто как-то так... пусто... Ну почему ты такая? Что я делаю не так? Скажи, что я делаю не так? Ты на меня обижаешься из-за чего-то, да? Пусто как-то... Ну, скажи, скажи...

Она гладила его по голове холодными пальцами и говорила:

– Я совсем ни на что не обижаюсь. Все хорошо.

– Слушай, зачем я тебе, а? Зачем я вообще нужен тебе? Ведь все-таки нужен для чего-то? Зачем ты за меня вышла?

– Не знаю. Наверное, просто пришла пора.

– Пришла пора, – завороженно повторял Федосеев, – а я пришел как раз в пору, пришелся впору. Да-а-а.

– Ну иди, попиши.

– А хочешь, я с тобой посижу?

– Ну посиди.

– Тебе все равно, – кричал он, – тебе все все равно!

Он чувствовал, что что-то рушится, но не понимал что, и не знал, понимает ли это Ольга. А жизнь продолжалась. Причем продолжалась не меняясь, а все так же заведенно и строго. Вместе смотрели телевизор, дарили подарки на свои семейные праздники, открывали друг другу дверь... Но однажды все это перестало быть новым. Федосеев обнаружил, что телевизор они смотрят не вместе, а просто сидя рядом; что подарки в семье – это глупо, потому что все равно все принадлежит обоим, и покупая жене кофточку в качестве подарка, он просто одевает ее в необходимое. Но все же что-то еще теплилось. Даже загоралось, и тогда Федосеев стыдил себя за мысли о разладе и думал, что это ему только кажется.

Иногда они предпринимали какие-то попытки совместного отдыха. Федосеев помнил последнюю. Ольге на работе дали два пригласительных на вечер поэзии. Вечер проходил в актовом зале какого-то института. Народу пришло немного. Федосеев сунул человеку у входа их приглашения. Человек не сразу понял, а потом смущенно замялся и почему-то отказался: «Ну зачем же, зачем же?»

Они сели в самый первый ряд. Федосеев увидел на сцене забытую кафедру и подумал, что зал, наверное, в основном используется как лекционный.

Ольга махнула рукой какому-то человеку, который был ее сослуживцем и которому тоже дали пригласительный на сегодняшний вечер, и человек сел рядом с ними. Ольга сказала Федосееву, что это Серов, очень интересующийся человек, а Серов кивнул и сказал, что сегодня будет необычный концерт – сочетание поэзии с музыкой. Ольга повертела в руках приглашение и добавила, что музыка будет Рахманинова, и как бы обрадовалась.

– Я не люблю Рахманинова, – веско сказал Серов и замолчал. Этот смелый тезис настолько предполагал вопрос, что Федосеев не сдержался:

– А почему?

– Он излишне экспрессивен, – мгновенно ответил Серов, кидая, по-видимому, заготовленную реплику.

Федосеев разозлился, может быть, еще и оттого, что ему показалось, будто Ольга уважительно посмотрела на Серова, и хотел опять спросить, почему, почему экспрессивен, но концерт уже начался. И желтая старушка, в молодости любовница какого-то не очень известного поэта, начала читать стихи. Она старалась читать громко, ей не хватало воздуха, и она делала паузы для вдохов. Паузы получались не на месте, это отвлекало Федосеева от восприятия смысла и сбивало ритм. Он перестал слушать и просто смотрел. Старушка была очень худощава, праздничное платье с брошью жалко висело на ней и поднималось вместе с ее движениями, сплошь состоявшими из дерганий и подрагиваний. Со сцены до Федосеева временами доносился какой-то резкий и будто знакомый запах, он закрыл глаза и почти с уверенностью подумал, что пахнет «Красной Москвой», видимо, сохранившейся у чтицы за редкостью пользования. И эта женщина вся, в своем большом платье, с неуверенными взмахами рук, пахнущая полузабытым запахом из его детства, показалась ему неуместной. Ведь старость не должна быть такой, думал он, чтобы так, на сцену, ко всем. И тогда он начал слушать и, пробившись сквозь неправильность пауз и придыхания, понял, что стихи хороши.

Потом начал играть пианист. Это был, напротив, совсем юный мальчик в очках. Он играл хорошо и непонятно, то вознося, а то вонзая в потолок какие-то немыслимые пассажи. Федосеев слушал и поначалу все только удивлялся мельканию его рук, но вдруг что-то сдвинулось, и он почувствовал, что эти пируэты складываются в одну единую, гармоничную схему. Он удивлялся своему открытию и все слушал, слушал музыку, понимая, что уже зачарован ее льющейся грустью. А за окном стояла синяя морозная зима, многие зрители были простужены, громко сморкались и кашляли. Тогда Федосеев, вздрагивая, смотрел на пианиста, беспокоясь, что эти чужеродные звуки его спугнут и он, робкий и легкий, взовьется в своих кружащих мелодиях куда-нибудь вверх.

Чтица тоже вздрагивала от кашлей, но постепенно успокаивалась и вновь начинала плавно поводить головой под музыку, как зачарованная кобра.

Федосеев чувствовал, что уже любит их обоих.

Он незаметно посмотрел на Ольгу. Ее лицо было сосредоточенно и задумчиво.

«Так слушает, будто что-то понимает», – почему-то раздраженно подумал он, ревниво не допуская кого-то еще к своему пониманию и любви.

Когда концерт кончился, Серов одобрительно поаплодировал. Публика быстро разошлась. Федосеев задержался с женой в гардеробе и, уже когда стояли на остановке, увидел их – бледного, худого пианиста и старую чтицу с ним под руку. Молодость и старость. Начало и конец... Но оба шли одинаково, нога в ногу, медленно-медленно, будто впереди у них была целая вечность.

Всю дорогу Федосеев молчал и, казалось, о чем-то больно и напряженно думал, а дома читал Ольге чьи-то стихи, которые любил. И плакал. И иногда смотрел в ее глаза, сверяя с их выражением строки. Но не видел ничего.

– Ты совсем с ума сойдешь со своими стихами, – говорила она.

И он затихал, сраженный этим спокойствием, и думал о том, что это даже, наверное, лучше, что она именно такая и не понимает, потому что если бы она понимала, они бы плакали вместе, и это было бы намного, намного горше.

– Тебе все равно! Тебе все все равно! – утыкаясь в ее колени, повторял он опять и опять, но теперь уже как бы согласившись.

Потом поднимался и шел писать свою повесть для людей о смысле существования. Но теперь он уже понимал этот смысл не так, как раньше, а скорее, не понимал вообще и просто сидел и курил в попытках на чем-то сосредоточиться или уезжал в Дулово к другу Валере, чтобы поведать ему свою сложную судьбу и чтобы увидеть, как тот будет значительно поднимать брови, как бы говоря, что, мол, вот я-то тебя предупреждал, говорил тебе, ну да ничего, все образуется, только наши к власти придут. Кого Валера подразумевал под «нашими», Федосеев точно не знал, но подозревал коммунистов. Ему казалось, что для Валеры это очень, очень важно – «наши у власти», и что Валере, пристально заглядывающему в душу посредством глаз, нужно, чтобы Федосеев с ним согласился, но Федосеев с некоторых пор был аполитичным человеком, а последнее десятилетие, когда самая-то политика и началась, вообще понимал плохо.

РОДИНА

В год, когда страну разрывали на куски, Федосеев сидел дома, смотрел ящик и пил водку. Он видел большого человека в серо-голубом костюме, с волнистыми седеющими волосами и ласковым взглядом.

Федосеев еще не знал, хорош или плох этот человек, но ему нравилась его улыбка и волевое лицо с высоко изгибающимися бровями. Он был откуда-то из Свердловска, где жила сестра Федосеева, и это тоже нравилось. А также Федосеев слышал, что того милого человека зачем-то пытались опорочить и оболгать, а он всегда вставал на сторону гонимых.

В телевизоре мелькало много разных лиц, и Федосеев каждый раз радовался в душе, когда на экране появлялось это доброе русское лицо нового Президента России. Президент стоял прямо и достойно. Звучал новый гимн, который не нравился Федосееву. В нем не хватало величия и торжества, он не отдавался дрожащим эхом во всем теле и никак не запоминался. Но даже и таким Федосеев был готов принять его, почти так же, как и тот, прежний, если он принесет добро.

Новому Президенту, видимо, нравилось слово «народ», и он часто повторял его. Причем оно не звучало ругательным, как это бывало раньше, что народ – быдло и что правительства он своего достоин, а удивительно сладко и объединяюще, и слыша его, Федосеев понимал, что человек этот – свой, народный, который тоже натерпелся вместе со всеми и теперь не даст в обиду никого: ни соседа, ни Валерку, ни его, Федосеева. Ему даже казалось, что Президент знает о нем, знает о том, как ему плохо, и понимает, отчего он выпил сегодня почти целую бутылку.

Потом на экране возник Патриарх с умным лицом, бородою и крестом на длинном парадном одеянии. Федосеев не верил в Бога, но, на всякий случай, уважал его и носил на груди крестик, потому что Бог, думал он, спасает всех людей, независимо от того, верят в него или нет. Патриарх держал себя строго и говорил хорошо:

– Избранием народа и Божьим изволением Вам вручается высшая власть в России. Россия – это не просто страна, это целый континент, населенный людьми разных национальностей, разных убеждений и вер. Все мы желаем мирного и благоприятного будущего для нее, и все мы молимся о Вас и надеемся, что Вы будете, служить благу нашей Родины, ее скорейшему исцелению от тех тяжких ран, что были нанесены ей в прежние годы борьбы с духовными основами человеческой жизни. Мы поздравляем Вас с избранием на высокий пост Президента России и надеемся, что столь высокое служение, которому Вы призваны, не отделит Вас от народа, и Вы будете чутко отзываться на его боли, и тревоги, и надежды...

Федосеев не дослушал речь Патриарха и заснул. В тот вечер ему было покойно и радостно. Засыпая, он подумал о том, что больше не будет так пить, потому что жизнь налаживается, и для того, чтобы Президент смог сделать все хорошее, что задумал, ему нужен здоровый и трезвый народ.

Через несколько лет Федосеев понял, что добрый и большой человек обманул, хотя поначалу еще допускал, что сделано это было не специально, что, наверное, там не получалось и не ладилось у него с ворами. И Федосеев сопереживал и сочувствовал. Друг Валера догадался обо всем тоже поздно, уже на втором сроке. Он занял радикальную позицию и, завидя Президента на экране, кричал:

– Что, опять ты? Не лег еще на рельсы? И сам же себе отвечал:

– Не лег! Да и не ляжешь никогда! Порушил страну! У, боров!

Федосеев чувствовал исходившую от Валеры правду и грустнел. А Валера чему-то махал рукой и молча выпивал рюмку, словно пытаясь залить, притупить свой глубинный патриотизм, рвущийся наружу. Федосееву это очень нравилось, потому что он тоже сильно и давно любил Родину, но любовь эта была какой-то инертной, в то время как Валера имел какие-то взгляды и даже свои собственные мнения о пути выхода из кризиса. И Федосеев, давая понять, что он все понимает и точно так же чувствует, тоже наливал себе рюмку.

КАПИТАЛИЗМ

С Валерой Федосеев никогда бы не встретился, если бы не случай.

В те дни, когда он не ел ничего, кроме картошки, и из экономии почти бросил курить, ему позвонил бывший однокурсник, Рома Фроловский.

Рома вежливо спросил про дела Федосеева и, не дожидаясь встречного вопроса со стороны собеседника, начал о своих. Он подробно рассказал о том, что имеет теперь собственный ресторан в элитном торговом доме и что это все, конечно, сложно, но сам понимаешь, хочешь жить, умей вертеться, да потом семья, все чего-то хотят и т. д. Федосеев ничуть не удивился новостям, потому что еще в институте примечал за Романом коммерческую жилку, например, продажу федосеевских же конспектов, которые тот переписывал в нескольких экземплярах через копирку.

Или легендарная история о том, как Рома приобрел в Москве свою первую квартиру. Он предлагал разным бабушкам помочь донести вещи или дорогу перейти, а после оказанной услуги с сочувствием спрашивал:

– А что, разве никого у вас нет?

– Почему нет? Есть у меня и сын, и дочка, и внучат еще целая куча. В деревню к другой своей бабке поехали.

С подобными бабушками Фроловский сухо прощался. Но однажды он нашел такую, которая на этот вопрос ответила иначе:

– Нет, никого. Совсем уж никого не осталось. Сынок вот недавно помер, а внуков и не оставил.

Правда, вдруг старушка спохватилась и поинтересовалась:

– А на кой тебе это, что я одна?

Но на это у Ромы уже давно была готова история, которую он даже не потрудился выдумать, а заимствовал у все того же Федосеева, когда тот рассказывал ему про свою мать в день ее поминок.

– Понимаете, – говорил он печальным голосом, – у меня недавно умерла бабушка, которая меня, в общем-то, и воспитала. А я не успел с ней проститься. В ту минуту она была одна. Совсем одна. Я представлял себе, как это ужасно – умирать в одиночестве, и поклялся, что буду помогать всем пожилым людям, чем только смогу. Так что, если позволите, я могу и за продуктами ходить, и ведро выносить...

– Господи, вот сынок-то, какой молодец! И что, просто так? Просто так ходить будешь?

Рома оскорбленно развел руками, мол, ну конечно, какие могут быть тут разговоры. Бабушка с радостью согласилась, а Рома добросовестно выходил к ней в течение двух лет. Причем это было не так-то легко, как кажется, – вдобавок к хозяйственным обязанностям ему приходилось слушать все ее воспоминания, по сто раз пересматривать какие-то фотографии... Но старание было вознаграждено. Старушка написала завещание на имя Фроловского и быстро, без мучений умерла. Правда, ходили слухи, что смерть ее не обошлась без содействия Ромы... Но это уже перебор.

Встретившись, Федосеев удивился внешней перемене. Из робкого и худенького паренька Рома превратился в самодовольного, нагловатого и уже начинающего заплывать жиром мужчину, в замшевом пиджаке и выглядывающим из кармана телефоном, который, безусловно, говорил о напряженном графике жизни.

– Нет, нет мне места в подобных рыночных отношениях! – восклицал Роман, подвыпив. – Нет здорового капитализма в этой стране! Налоги! Они мне еще смеют говорить про налоги, которые сжирают мою прибыль и губят все уже в зародыше!

Федосеев вяло кивал, не вникая.

– Слушай, а ты хочешь, хочешь денег поиметь? – вдруг предложил Рома.

– Что, нанимаешь? – спросил Федосеев.

– При чем тут «нанимаешь»? Просто хочу помочь, могу попридержать для тебя вакантное местечко. Ты ведь посмотри, что ты куришь! А куртешку-то, поди, еще при коммунистах покупал?

– При коммунистах покупать не приходилось... – зло ответил Федосеев.

– Ну ладно-ладно, прости, если что. Я ведь о тебе же, балде, забочусь, – примирительно сказал Рома и похлопал Федосеева по плечу.

– Что нужно делать?

– Да ничего! – обрадовался Рома. – С респектабельным видом у витрины стоять.

– Просто стоять?

– Просто стоять. Ну, еще иногда заказ записывать и брать деньги. Сдачу себе. – Рома деловито отхлебнул вермута и добавил: – Да еще зарплата триста баксов... А ты под интерьер подходишь, у тебя лицо солидное, загадочное... Не переживай, в общем. Место хорошее, не замаешься. Ты это... не думай долго... Давай, вливайся в капитализм!

Через неделю Федосеев уже приступил к работе. Ему выдали замечательный черный костюм, бабочку и белые перчатки; так что он при взгляде в зеркало улыбнулся и даже расправил плечи, чтобы соответствовать форме. Правда, новое место смущало его. Торговый дом был слишком уж ярок. Он сверкал вывесками, игровыми автоматами, хромированными перильцами и огромными телеэкранами, демонстрирующими чудеса современной техники; шевелился стеклянными эскалаторами и разъезжающимися перед людьми, словно по волшебству, дверями. Ресторан находился на третьем этаже. Федосеев первое время боялся испачкать блестящие плитки пола (хотя обувь, стерильную, как и все здесь, ему тоже выдали), поэтому ступал осторожно и все время смотрел под ноги, иногда неловко задевая от этого столики или спотыкаясь о стулья.

Кухня была то ли японской, то ли китайской, а может быть, смешанной – этого Федосеев точно не запомнил – вывеска ресторана состояла из различного рода иероглифов, что, по мнению Ромы, должно было придавать ресторану «колорит и загадочность». На витринах в квадратных блюдцах лежали какие-то маленькие сморщенные закорючки в соусе, и под каждой имелась табличка с названием, но поскольку оно тоже было выписано иероглифами, то богачи, как правило, говорили что-нибудь типа: «Два этого и четыре таких, и еще всего по разу», а люди поскромнее сначала интересовались, а что это такое и что сюда входит. На такие вопросы Федосееву очень хотелось ответить: «А хрен его знает», но он пересиливал себя и, незаметно подглядывая в шпаргалку, приводил аналог названия в русском языке, хотя для него блюда так и оставались тем, чем были: «тухлым яйцом» или «кусочком теста с крабовой лапкой».

Роман не обманул, клиентов действительно было немного, а в бездействии Федосеев чувствовал себя неловко, ему казалось, что он ни за что получает большие деньги или что Роман отчасти из жалости, а отчасти, чтобы показать свое успешное существование, просто выплачивает ему такую сумму под предлогом работы. Поэтому Федосеев пытался помогать толстому смешному повару в колпаке, но ему тоже было почти нечего делать, а молоденькая девочка, оттирающая до блеска стены и полы, испуганно отшатывалась от Федосеева, едва только он брал в руки тряпку.

С работы он ушел уже через месяц, по, казалось бы, незначительной, пустяковой причине.

Еще издали Федосеев, от безделья наблюдающий людей, заприметил старичка. Старичок был самый обыкновенный: с палочкой, тряпичной сумкой, в пальтеце и каракулевой шапке, и если бы он случайно проходил мимо в метро, то Федосеев бы не заметил его даже на расстоянии метра, но здесь... Здесь он казался черным, безобразным пятном, на фоне душистых-золотых-норковых дам и их самодовольных обладателей. Последние делали вид, что ничего не замечают, что все идет так, как и должно быть, что трехэтажные торговые дома со стеклянными эскалаторами открыты для всех и что ведь у нас демократия и даже еще лучше, чем в Америке, потому что никогда не было табличек «только для белых», или даже «только в галстуках», действительно, почему бы старичку в каракулевой папахе не решить пошиковать и не промотать свою пенсию... может быть... Но Федосеев различал все удивительно остро: дамы, проходя рядом, едва заметно ускоряли шаг, мужчины вдруг внимательно принимались разглядывать витрины... а старик все шел, почему-то не чувствуя своей особости, шел медленно, постукивая палочкой, даже (казалось Федосееву) немного величественно, словно возвышаясь над чем-то, шел живым укором.

Федосеев потерял его из виду и, столбенея, увидел уже только когда тот входил в их ресторан. Подойдя к Федосееву, он обвел взглядом витрину, показал полусогнутым пальцем на ту самую крабовую лапку, запеченную в тесте каким-то особенным образом, и спросил:

– Сынок, почем пирожок? Что-то я не пойму здесь...

Федосеев смешался и понял, что на эту наивность вопроса, на этот выбеленный цвет его голубых глаз не сможет ответить пощечиной какой-то дурацкой, несуразной долларовой цены. Еще показалось, что весь сверкающий этот дом, со своими красивыми девочками, музыкой, огнями и экзотическими пальмами – сказочный, что все это – неправда, мираж, сон, который почему-то снится Федосееву и в котором он одет в смешной и невсамделишный фрак, и только старик, только старик – настоящий. Это настолько ясно явилось вдруг ему, что он потрогал свою бабочку, как бы проверяя ее на реальность, и ответил:

– Для вас – бесплатно! Вы же ветеран, а у нас ветеранам сегодня стопроцентные скидки.

– Неужели в негосударственных тоже есть? – обрадованно удивился старичок.

– Есть! – сказал Федосеев. – Есть!

Потом он усадил его за стол и принес «всего по разу и этого два» и круглую бутылку какого-то вина, которое не являлось предметом японско-китайской кухни, но тоже, на всякий случай, было.

– Сынок, тебя как зовут? – спросил старик Федосеева.

– Алексей, – ответил он. – А вас?

– Александр Иванович.

Непонятно зачем они обменялись именами, потому что за весь вечер так больше и не обратились друг к другу. Они сидели, время от времени выпивали по рюмке вина и переглядывались. Александр Иванович рассеянно смотрел на потолок, пожимал плечами и легонько качал головой. А Федосеев понимал, вернее, чувствовал каким-то затылочным, интуитивным чутьем:

«Да-а, сынок, изменилось все нынче».

«Да», – грустно улыбался он.

«А знаешь, раньше на этом месте был госпиталь. Его совсем срыли, когда это строили. Под корень. Совсем».

«Совсем», – опять соглашался Федосеев одним движением губ.

«У меня там друг лежал. А вокруг скверик маленький. Мы там с ним гуляли. Сядем, помолчим, да и разойдемся. И понятно все... А дети у тебя, сынок, есть?»

«Нет», – Федосеев как бы извиняясь, пожимал плечами.

«Это нехорошо, сынок. Детей надо бы, пока еще...»

«Хорошо», – пообещал Федосеев.

А когда бутылка была выпита, он повернулся в сторону кухни и крикнул:

– Эй, Сережка, подай еще этих... как их... пирожков Александру Ивановичу!

Повар в смешном колпаке боязливо вышел из своей кухни и, нагнувшись, шепнул в ухо Федосееву:

– Ты уверен, что у него деньги-то есть?

– Ну а ты что... не видишь, что мы с Александром Ивановичем хорошо сидим? И принеси еще бутылочку такого же. Повар убежал, а Федосеев услышал:

– Не надо тебе больше, сынок, не пей. А я пойду уж, и так ты на меня время потратил.

Старик тяжело поднялся, опираясь на палочку, и ушел, черный, худой и странный, так и не догадавшийся ни о чем.

Федосеев смотрел ему вслед и улыбался, пока кто-то не встряхнул его за плечо. Он повернулся и увидел немного размытую картинку с изображением повара и стоящего рядом Романа.

– Итого сколько? – строго спрашивал Роман у повара.

– Ровно пятьсот. Не больше, не меньше, – немного привирал повар.

– Н-да. А тот старик, ты говоришь, кто был, отец его?

– Не знаю, Роман Борисович.

Федосееву не нравились эти картинки, он сдернул с повара колпак и захохотал. Роман слегка ударил его по лицу, и когда повар ушел, сказал:

– Дурак ты дурак! Как дураком всю жизнь был, так им и останешься. Я ведь это сразу понял, еще в институте, хоть ты там и самым лучшим был. Вот теперь-то и видишь, кто из нас лучший.

– Это неправда, – сказал Федосеев, трезвея, – ты весь неправда. Тебя вообще нет. Так... Фьють! – он подул на пальцы, словно сдувая пылинку, а потом встал и, слегка пошатываясь, пошел к выходу. Около дверей Федосеев еще раз обернулся, посмотрел на Романа, будто удивился, что тот все еще не исчез, и повторил:

– Фьють!

Роман не выдержал и закричал ему вдогонку:

– Ты дурак! Но я тебя прощаю! Я прощаю тебе пятьсот баксов, которые ты сегодня пропил! Слышишь? Вовек бы не расплатился!

Федосеев усмехался чему-то своему и, видимо, не слышал.

ВАЛЕРА

На улице было холодно. Осень. И ветер нещадно терзал фалды федосеевского фрака. Нечастые прохожие иногда оборачивались ему вслед – он выглядел выгнанным с бала-маскарада.

Дожидаясь у перекрестка зеленого света, Федосеев увидел последствия автомобильной аварии. Красная «Нива» с расплющенным капотом и черная, немного меньше пострадавшая «Тойота», враждебно пялились друг на друга фарами. Рядом стоял гаишник в окружении двух, резко отличных владельцев, и что-то записывал. Судя по смирившимся лицам обоих, авария произошла уже давно, хотя здоровячок в спортивном костюме, видимо, владелец

«Нивы», еще время от времени кричал:

– Это он меня подрезал, он!

– Ой, ну хватит уж вам! – раздраженно отвечал владелец «Тойоты». – Ответите за то, за что должны. Больше с вас никто не потребует.

– Да иди ты...! – не унимался все мужик из «Нивы». – Она, красавица моя... Эх!

– Ну ладно, всего вам доброго, – оборвал его владелец «Тойоты».

– Чего ты со мной прощаешься-то? Ты разъезжайся, разъезжайся и колымагу свою убирай. А то знаю я, уйду, а вы здесь с ним обговорите да переправите бумажку!

Разоблаченный вспыхнул, но промолчал.

А мужик в спортивном костюме начал откатывать свою «Ниву» поближе к тротуару. Потом заметил бездействующего Федосеева и крикнул:

– Эй, друг, не поможешь?

Федосеев помог, они вдвоем дотолкали машину, после чего мужик вытер рукавом вспотевший лоб и сказал:

– Выпить надо. Что-то ты квелый какой-то. – И, усмехнувшись, добавил: – Где пиджачок-то надыбал?

Они долго сидели в рюмочной и говорили. Мужика звали Валерой.

– И чего в Москву, дурака, понесло, – время от времени сокрушался Валера, – года даже не проездил!

– Не, – возражал Федосеев, – это ты зря... Москва – вещь. Здесь все самое лучшее, отборное... Лучшие магнаты, лучшие женщины, лучшие машины, лучшие магазины, лучшие улицы...

– ... проходимцы самые лучшие, – вставил Валера.

– ... и неудачники... тоже самые лучшие, – закончил Федосеев и уронил голову на стол.

Валера вытащил его на свежий воздух, выплеснул в лицо стакан минеральной воды и посадил на скамейку. Вскоре Федосеев очнулся. Они еще немного посидели и выкурили по сигаретке. А на прощанье Валера изрек:

– Знай, Леха, двери мои открыты для тебя всег-да! – и громко хлопнул по коленям при последнем слоге.

С тех пор Федосеев вырывался к нему в Дулово, когда становилось горько. Там у Валеры было свое хозяйство: дом, баня, куры и большой, добрый пес по кличке Захар. Завидев кого-либо входящего, знакомого или нет, Захар бешено приветствовал его хвостом и легким потявкиванием, которое выражало просьбу погладить.

Валера очень переживал по поводу слабохарактерности своего пса.

– Знал бы, что такая размазня вырастет, в младенчестве бы утопил! А теперь что? Все уже, попал. Теперь пока не сдохнет, с ним мучайся.

Захар, видимо, понимал, что говорят о нем, обижался и понуро ковылял в свою конуру. Валера не выдерживал ссоры уже через пятнадцать минут и кричал:

– Захар!

Пес не выходил и что-то уныло бурчал в конуре.

– Захар! Ну ладно, не обижайся. Ты ж знаешь, я сгоряча, – не унимался Валера, – ну хочешь, я тебе мяса дам... Выходи, друг.

Захар еще немного ворочался, но потом выходил и примирительно терся головой о Валеркино колено.

– Ишь, умный! Все понимает, – радостно шептал Валера на ухо Федосееву.

Недалеко от деревни было небольшое озерцо с камышами и прозрачной холодной водой. Летом они ловили в нем рыбу, а когда темнело, разжигали костер, и Валера рассказывал историю о том, как однажды ночью, в полнолуние, бабка Пелагия видела на этом озере чертей, ей мало кто, конечно, поверил, а наутро там, на берегу, нашли следы копыт, но не как ходит скотина, а от двух только ног. Следы уходили прямо в озеро, где камыши, а ведь камыши – доподлинно известно – пристанище нечисти. Еще в кустах нашли мертвую черную курицу с перерезанным горлом. А это уж точно чертова манера – черных куриц резать. Услышав историю впервые, Федосеев усомнился, и тогда Валерка добавил, что говорили, у курицы были «неестественно испуганные глаза, в них светился ужас». Здесь Федосеев засмеялся и спросил, наполнены ли глаза кур, которых режет он сам, блаженством. Валерка почему-то обиделся и, когда рассказывал эту историю в последующие разы, говорил про других людей, видевших чертей, и приводил новые доказательства существования нечисти.

Иногда Федосеев приходил на озеро один, долго сидел на берегу, смотрел в камыши и слушал лягушек.

Через день топили баню и за компанию звали соседа Михалыча, который всегда заходил первым, в самый жар, а потом красный выбегал в огород, выливал на себя ведро ледяной воды и жутко кричал.

Обидевшись на жену, Федосеев опять приехал в Дулово.

В избе было душно и уютно, только из щелей в полу сочилась прохлада. Федосеев поздоровался с бабкой Пелагией и соседом Михалычем, сел на лавку и поджал ноги. Снаружи, за окном уже все было синим, а внутри изба светилась желтым, не защищенным никаким абажуром светом лампочки. Стол был обтянут клеенкой с вишенками, а над дверью висела счастливая подкова.

– Дочка-то у тебя как, Пелагия Ильинична? – спросил Федосеев громко, чтобы начать разговор.

– Ты не кричи, я не глухая, – обиделась бабка, – а с дочкой все лады. Живет с каким-то черным. Но да не беда это, что черный, главное, чтобы человек был хороший.

– А чего ж он черный-то, Пелагия? – засмеялся Валера. – Негр, что ли?

– Да не, – испуганно отмахнулась Пелагия, – не негр, Господь с тобой, а так какой-то. То ли индус, то ли грузин, не разбираюсь я в этих национальностях.

– А чего ж у нас говорили, что ты еврея со спины узнаешь?

– Ну, так еврей то ж не индус, он сразу в глаза бросается. У него и походка своя, иудейская, и глаз у него хитрый.

– Вот бабка! – восхитился Михалыч, сажая баян на колени. – Ну давай, подпевай, Ильинична.

Песня затянулась хорошо и стройно.

По диким степям Забайкалья,

Где золото роют в горах,

Бродяга, судьбу проклиная,

Тащился с сумой на плечах...

– Вот ведь она, песня. Поешь – вроде ничего особенного нет, а как закончишь, так и разольется по сердцу, – сказал Михалыч. Налили еще.

– Давай, – сказал Валера Федосееву, хлопая его по плечу, – ты у нас здесь человек умный, скажи какой-нибудь тост.

– А мы уж рюмаши поднимем, – подтвердил Михалыч.

Федосеев улыбнулся доверию и стал думать. Он чувствовал, что совершенно не знает, что сказать этим людям.

И все тосты – за здоровье; за любовь; за тебя, хозяин; за погоду – казались ему незначительными и глупыми. Что такое любовь для бабки Пелагии? Так, ничего, она уже все перелюбила в жизни. А за здоровье? Какое оно будет, если на спине тонны в год перетаскиваешь, а потом горло от тяжести смачиваешь?

– Долго чего-то ты. Народу уж выпить хочется.

– Да не торопи, Михалыч. Он сейчас что-то главное скажет.

– Выдаст.

И Федосеев сказал:

– В России все время пили по-крупному...

– Да уж, – довольно подтвердил Михалыч, – всегда у нас народ любил...

– ... потому что и дела все делали по-крупному. Это давно еще подметили. Вот вам, например:

В одной деревне Басове

Яким Нагой живет.

Он до смерти работает,

До полусмерти пьет...

– Это чье? – тихо спросил Валера.

– Некрасов.

– А-а-а...

– Уж строят, так строят на всю страну, уж сеют, так сеют километрами, уж любят, так любят так, что до безумия, до одури, так, что от любви от этой со скалы... Так я к чему это все говорю? Что земля у нас у всех одна и все люди, которые на ней живут, похожи. И люди эти и земля эта – великие. Так давайте же наливайте, поднимайте, пейте за нее до дна. За землю нашу!

Федосеев запрокинул голову и выпил. Валера умиленно посмотрел на друга и повторил, а следом за ним и все остальные.

– Ладно, будь уж что будет. Бог-то небось Россию не оставит. И будем себе жить, как прежде, – резюмировал Михалыч.

– Какое уж там прежде! – сказала Пелагия. – Прежде ж разве так жили? Девки замуж шли, детей рожали, а мужики работали и пили. А сейчас? Девки как мужики пьют, детей не рожают, замуж не идут. Живут вместе и браком это называют, гражданским. Живут, живут, а детей не наживают. Видно, Господь их, грешников, видит, серчает и детей им не дает.

Потом еще пели. Ильинична расправила за спиной платок и, притопывая, прошлась по избе. Федосеев смотрел на нее трезво и отстраненно, почти с ужасом, будто она плясала на пепелище.

Ночью Федосеев лег на большую подушку, пахнувшую чужим домом, и стал смотреть в потолок. Мухи пытались осесть на лампочку, обжигались и жужжали. Где-то вдруг зашлась лаем собака. Федосеев нехотя поднялся и закрыл окно. В окне было темно-синее небо. Здесь, в деревне, оно было каким-то особенно бесприютным и суровым.

Откуда-то, то ли с улицы, то ли от бревен самого дома доносился сосновый запах. Под него он вспомнил, как маленьким трогал застывшую, горящую своим солнышком каплю смолы на стволе, а мама рассказывала ему, как из таких вот капелек получается янтарь. Федосееву безумно захотелось в детство к маме, одуванчикам и голубой веточке цикория. Он улыбнулся и открыл глаза. За окном померещилась или действительно мелькнула какая-то большая тень.

Федосеев выключил свет и накрылся одеялом с головой.

ИСТОРИЯ НАПИСАНИЯ

Мы познакомились с Федосеевым в конце октября в кленовом сквере с несколькими фонарями. Было холодно, и шуршали листья. Я попросила у него прикурить. Он долго искал спички, а когда нашел, они одна за другой гасли на ветру.

Мы разговорились не оттого, что понравились друг другу, а случайно. Как это бывает горькой осенью, в плохую погоду, на одной скамье. У нас завязался какой-то разговор.

– Я лишний, – почему-то сказал он мне.

В ту пору я была восторженной студенткой, полной желания перевернуть мир, поэтому тема лишнего человека была мне известна только по программе. Все мои друзья были такими же. Днем мы учились, вечерами писали, а ночью устраивали большие сборища, на которых выплескивали свою восторженную юность, искрились талантами.

И я ответила:

– Вы просто ленивый скептик!

Он, казалось, не услышал и добавил к сказанному:

– Я старый.

И я, желая вновь зажечь в нем огонь жизни, потащила его на одно из наших сборищ, которые назывались флэтами, от английского «flat» – квартира, и представляли собой что-то вроде вечера открытых дверей, на котором люди постоянно меняются: выпьют, посидят, перекинутся парочкой фраз и, если не понравилось, полетят на другой флэт.

Торжество было посвящено Котову, у которого состоялась первая публикация в «Литературной газете». Сам Котов сидел во главе стола с повязанными глазами. Причину этого я узнала вчера. Котов зашел ко мне за солью, пояснив:

– Понимаешь, я нынче рассказ пишу. А там главный герой – слепой. И я должен все его ощущения прочувствовать.

– Бесполезно, – предположила я.

– Почему это? – обиделся Котов.

– Тебе для того, чтобы прочувствовать, самому ослепнуть надо. А повязку носишь, так ведь все равно знаешь, что ее снять можно в любой момент.

– Я уже третьи сутки ношу.

– И как? Прочувствовал?

– Хреново. И главное же, не помогает никто. Я вчера Саньке говорю, мол, матерьяла придумал на страничку, запиши, я продиктую, будь другом. А он мне: «Сам и пиши». Я говорю: «Саня, я же слепой». А он: «Платочек мой, кстати, сними и запиши. Тоже мне халявщик нашелся, и меня в няньки. Симулянт».

Я вкратце пересказала это Федосееву. На нас шикнули. Праздник пошел.

– Я тебе вот что скажу, Котов, – начал Лединский, – я тебя знаю давно, и знаю пока только с очень хорошей стороны. И твой дебют – это не удача, а закономерность. Нам всем очень жаль, конечно, что сейчас мы не можем видеть твоего замечательного, талантливого лица...

По комнате пронесся смешок, кто-то выкрикнул:

– Котов, покажи личико, сделай милость.

– Ну чего вы, ребят, мне и самому тяжело, знаете же, – протянул он.

– ... но, ибо главное в нем не лицо, а талант, – продолжил Лединский, – то предлагаю за него и выпить.

Лединский осушил рюмку и выкрикнул:

– За талант!

Все оживилось и понеслось.

– Спасибо, Юрка, спасибо.

– Мимо рта не пронеси, «слепой»!

– Уйди, монгол, и без тебя тошно.

– Фимыч, воздействуй на него в духе времени!

– Оставьте человека в покое! Гений не нуждается в окружающей действительности.

– Как же не нуждается? Интересно! Он из нее черпает!

– Такая нынче действительность, что уж лучше из нее и не черпать ничего.

– Не говори!

– Кстати, кого в Америке выбрали: Гора или Буша?

– Ой, да мне что-то по барабану совершенно!

– А я повторяю, демократии нет и не было никогда. Демоса как такового у власти никогда в мировой истории не стояло.

– Не стоя-ло! А Древняя Греция как же?

– А Древнюю Грецию вообще, если хочешь знать, сгубила твоя демократия.

– И не моя она вовсе!

– Конъюнктурщик!

– Ой, ну смотри, как она на меня смотрит.

– Как?

– Ненавидяще. Ее муж в меня влюбился, и она теперь думает, что я с ним переспала.

– А ты?

– Саша!

– Молчу, молчу.

– Да сколько раз повторять? Мы не красно-коричневые.

– Предпочитаете какой-то другой цвет? Партию?

– Не клейми меня словом «партия». Уж если на то пошло, я отношу себя к той партии, которая еще не создана.

– К какой же, интересно?

– Партии Патриотов.

– Пьем мировую...

– Руки!

– Светочка, все, все, убрал, убрал, если хотите, можете сами заковать их в наручники, а ключи выбросить в Сену, все равно мои руки мне более не принадлежат. Когда я нахожусь рядом с вами...

– Ваши комплименты напрасны. Я не влюбляюсь в поэтов.

– Ну, может быть, ради меня вы сделаете исключение? К тому же я не совсем поэт, я еще прозаик и драматург.

– Демиург...

– Что?

– Да так. Вспомнила что-то...

– Поч-ве-ни-чес-тво!!! Оно, и только оно. Вот вам выход! А не какие-нибудь там демократы с коммунистами.

– Котов!

– Он в коридоре.

– А ведь хорошо сидим!

– Да-а-а... время сейчас самое золотое!

– Чем же оно вам так нравится? – впервые вступил Федосеев в разговор.

– Ну, сам сравни! Водки не меряно, пей – не хочу, шмотками все рынки завалены, приодели, наконец-то, страну, хавки – на любой вкус... А раньше? Пустые прилавки, женщины все в гороховых платьях, я помню, как свою маму все время с кем-нибудь путал. А людей задурманивали! Ребята вешались, если их из комсомола исключали!..

– Извините, а вы бы из-за чего повеситься смогли?

– За что же мне вешаться?

– А хотя бы за свою идею! У вас это – демократия – так и повесьтесь за нее. За столом возникла недоуменная тишина.

– Не хочу! – нервно ответил Сеня.

– Вот видите, не хотите вы за свою идею умирать. Значит, нет у вас ее, духа нет, силы... Безыдейное все...

Его фраза потонула в крике.

– Да Ко-тов же!!! Ко-тов!!!

– А-а?!

– За водкой бы надо!

– А что?

– А все уже!

– Как, совсем?

– Принимай меры.

– Внимание! Ти-хо!! У кого есть финансы?

– Поют романсы!

– Прошу отнестись к делу со всей серьезностью. Итак, обращаюсь к тем, у кого есть финансы и кто требует продолжения вечера. Есть такие?

– Есть!

– Есть!!

– Тогда прошу передать эту замечательную шляпку по кругу, – Котов повертел в руках свою замшевую кепи, – и вернуть владельцу, который все остальные обязанности берет на себя.

– Вот это я понимаю, коллективизм! – радостно сказал Дрон Лединскому. – А вы все – не осталось ничего, не осталось. Вот она, русская общинность! А! Каково?

– Фим, ты куда, не скрывайся за горизонт! Али по нужде?

– Дрон, возьми гитару да сбряцай что-нибудь патриотическое!

Дрон послушно взял гитару и, плохо аккомпанируя, запел: «Вставай, страна огромная...»

– Монгол, Лединский, Юлдашбаев! – крикнул Котов, от восторга взобравшись на стул. – Пойте, пойте, чего же вы? Слов, что ли, не знаете? Это же и про вас тоже! Про всех это! Огромная же страна! «Пусть я-а-арость благорр-оодная вскипает, как волна, и-и-идет война народная, священная война...»

Он сжимал руки в кулаки и поднимал их вверх с ритмом слов.

– У-ух! Хорошо! – сказал Дрон, когда петь уже закончили. – Кто-нибудь когда-нибудь придумает лучшие слова?

– Не придумает, – вздохнул Котов и слез со стула.

– Н-да... – задумчиво протянул Лединский.

– О! Что, и тебя задело, да? Почувствовал?

– А что это «и меня»! Я этой страной всегда был вполне доволен и никуда не собираюсь...

– Вот воспитываешь тебя, Юрка, воспитываешь, а ты все «этой» да «этой»... Эх!

Федосеев дернул меня за рукав, как бы прощаясь, и вышел. Я двинулась следом.

– Не понравилось, что ли? – спросила.

– Бравада это все...

– Хотите сказать, они не верят в то, о чем поют и говорят?

– Не знаю, может, и верят. Только верят-то потому, что сами в свою веру влюблены... Родина, песни... наши... Не родину любите, а любовь свою к родине. Легко вам это дается. Вот и любите...

Я не поняла ничего из того, что сказал тот странный человек.

Потом мы еще немного бродили по коридорам. Федосеев трогал некоторые двери и к чему-то прислушивался.

На одном из этажей я застала своего рыжего Тимофея, пожирающего какой-то огрызок колбасы. Федосеев замер и напрягся, а потом, странно обрадовавшись, сказал:

– Фидель! Ты еще живой? Иди сюда, Фиделюшка, не узнаешь, что ли?

Я начала как-то возражать, но Федосеев перебил:

– Это единственное, что у меня оттуда осталось. Извините.

С этими словами он взял моего кота и стремительно ушел.

2001 г.

Загрузка...