Я жила уединенно в своей мастерской. За большими окнами видны были мачты проходивших по Неве кораблей. Но писать я не могла.
Большой поддержкой была для меня работа над переводом сочинений Мейстера Экхарта. Вместе с тем я изучала Новалиса и написала несколько стихотворений.
Мне представилась возможность поступить на обучение к знаменитому иконописцу Тюлину. Тюлины столетиями были известны как мастера иконописи. — Они принадлежали к "староверам" — так в православной церкви называют тех, кто в XVII веке не признал церковной реформы патриарха Никона. В своих верованиях, а также в нравах и обычаях они придерживались строгих форм Древней Руси. Они сохраняли традиции древнерусского искусства и были большими знатоками и собирателями икон.
В своей мастерской Тюлин показал мне несколько прекраснейших образцов этого высокого искусства. Он сам был еще не стар. Правильные черты лица, миндалевидные глаза, узкий нос, завитки волос у лба и в бороде, морщины вокруг глаз — все казалось создано по образцу древних икон, как будто ремесло поколений его предков запечатлелось в жизнетворных силах его тела и соответственно сформировало его.
Мастерская состояла из двух солнечных, очень чистых комнат. Его ученики — в большинстве простые крестьяне, приехавшие из различных, часто отдаленных, местностей: из Киева, с Белого и Черного моря, с Урала, из Смоленска. В мастерской господствовало настроение благоговейной сосредоточенности. С шести часов утра до вечера сидели эти люди, склонившись над своей работой.
У Тюлина была очень красивая жена, которая, однако, никогда не появлялась в мастерской. Я видела ее только один раз, когда они вместе отправлялись смотреть первые полеты авиатора Уточкина.
В этом сочетании средневековья с новейшей техникой в памяти воскресала мастерская Леонардо.
Среди икон мне надо было выбрать образец для копирования. В полном неведении я выбрала сразу три. Тюлин улыбнулся и предложил мне заказать три доски соответствующей величины у знакомого ему столяра. Доски должны были быть из старой ольхи с повышением по краям и со вставкой на обратной стороне, чтобы дерево не коробилось. Материалы я должна была купить у определенных торговцев, указанных Тюлиным. Восемь лакированных липовых ложек с отрезанными ручками служили горшочками для красок. Такой горшочек держали в левой руке, а большим пальцем правой растирали в нем краску. В качестве связующего вещества употребляли яичный желток, смешанный в равных долях с квасом. В мастерской всегда немного пахло тухлыми яйцами.
Каждая новая фаза работы отмечалась торжественно крестным знамением. Приготовлялся ли самый первый меловой грунт — его четыре раза наносили на доску, оклеенную марлей, и затем каждый раз скоблили ножом, так что, в конце концов, доска становилась как зеркало, втирали ли в доску золото с гуммиарабиком или павлиньим перышком наносили на грунт тонкие листочки настоящего золота — перед каждым из этих действий- мастер торжественно объявлял: "Теперь приступим к этому", — и все — мастер и ученики — крестились.
Это было священное ремесло; и Тюлин, во всех своих действиях такой положительный и уверенный, был настоящим мастером. Он показывал, как надо штриховать розово-красные крылья ангелов особой тонкой кисточкой; эти кисточки можно было купить только у него самого. Это — трудное искусство, но он владел им в совершенстве. Отдельные штрихи были незаметны, но перышки крыльев мерцали неземным, золотисто-розовым светом. Штриховка затем полировалась коровьим зубом.
Читателю, теперь немножко меня узнавшему, нет надобности говорить, что я не сидела в мастерской с шести утра до вечера.
Работа была чрезвычайно трудоемкая, так что за всю зиму я не закончила даже одной иконы.
Икона, которую я писала, называется "Спас Благое Молчание" и парная к ней — "Спас Ангел Великого Совета". На обеих иконах Христос изображается в виде крылатого ангела; на первой — Он в розовой одежде, с красными крыльями и со скрещенными на груди руками; на второй — в синей одежде, с белыми крыльями и с жестом провозвестия. Молчащий удерживает в красном цвете внутри себя активность, жизнь, тепло; Возвещающий — излучает ее наружу, отдает от себя тепло, отдает себя в отрешенности синего цвета. Позднее, когда я изучала "чувственно-нравственное действие красок" по Гете — а это и стало моим путем в живописи, — я всегда вспоминала об этих прообразах, об этих древних имагинациях, открывавшихся в иконах.
В то время я жила, замкнувшись в себе, только Борис регулярно посещал меня, знакомя с учением о числах, как оно дается в Каббале; это было его духовным путем. Или писатель Пришвин водил меня в староверческие молельни, где я впервые увидела действительно великие, космически величественные иконы. Он же свел меня на собрание приверженцев "братца Ивана".
Этот "братец" из простого народа, едва умевший читать и писать, имел дар силой молитвы вылечивать людей от пьянства, этой столь распространенной в русском народе болезни. Для тысяч людей это было великим благодеянием; вокруг него образовалась целая община исцеленных мужчин и их жен, ему благодарных и глубоко его почитавших. В огромном фабричном помещении они сидели, тесно сгрудившись. На женщинах — белые головные платки. "Бра-тец Иван" в белой русской рубашке читал Евангелие. Он читал запинаясь и очень невнятно. Время от времени он прерывал чтение и обращался к слушателям с вопросом, на который следовал многоголосый спонтанный ответ. Например, в том месте, где в рассказе о трех святых царях сказано: "Звезда остановилась", он вдруг спросил: "Стоит ли еще звезда?" И все сказали: "Да, звезда еще стоит". Прочитав же: "Христос проходил по земле языческой", — спросил: "Наша земля христианская или языческая?" — "Языческая", — ответило собрание. Так Евангелие входило в современность. Это была живая, вовсе не сектантская, не фанатичная атмосфера.
Вскоре эти собрания были запрещены и "братец Иван" посажен в тюрьму. Я спросила Владимира Джунковского, московского генерал-губернатора, друга нашей семьи: "Почему он сидит в тюрьме? Ведь он делал так много добра". — "Но ведь он сектант, он отвращает народ от церкви". — "А если церковь ничего не дает народу?" — "Если мы дадим сектантам беспрепятственно действовать — куда же мы придем?" — сказал он в своей наивно-уверенной манере. Потом мы увидели, куда мы в России пришли…
На Рождество я поехала в Москву, и там мы с братом несколько раз бывали в чайной, где по воскресеньям после обедни собирались крестьяне и рабочие разнообразнейших мировоззрений и вели беседы на духовные темы. Там можно было увидеть чеканные лица, апостольские головы. Большая Библия, на которую ссылались говорившие, переходила из рук в руки. Очень здоровый, толстый мужик утверждал, что человек, действительно верящий в Бога, вовсе не должен умереть. Он понимал это совершенно буквально, физически. Мучеников убивали, иначе они не умерли бы. Мы же недостаточно верим в Него, потому и умираем. Он надеялся, по-видимому, в своем живом теле остаться на земле вечно. "А зачем нам, — сказал мужичок в дырявых валенках, — зачем нам вечно жить в этом теле? Нет, мы должны время от времени снимать его, а потом опять приходить на землю и дальше учиться". И внезапно заговорили о возможности перевоплощения. Среди говоривших был рыжий мужик, удивительно похожий на Сократа. Спорить с ним — так нам сказали — православным проповедникам запрещалось, так как своей логикой он всех побеждал. У него было удивительно умное, насмешливое лицо. Из того, что он говорил, я мало помню; запомнились его слова: "Я могу верить только тому, что нахожу в самом себе. Вне себя я не найду Бога, если я не нашел Его в себе. Если бы не было солнца во мне, я не мог бы его видеть. Подобное можно постичь только подобным, как я только своей телесной рукой могу схватить телесную вещь". Говорили о свободе и о грехопадении. "Грехопадение должно было произойти, — сказал один. — Если бы человек жил только творением Божьим и не имел бы свободы, он не мог бы любить Бога так, как Бог хочет, чтобы Его любили. Вот, положим, твой пес тебя любит. Довольно ли тебе этой любви? Нет, ты хочешь, чтобы тебя любило существо, подобное тебе. Так и Бог: Он хочет, чтобы Его любило богоподобное существо, которое свободно к Нему приходит. Поэтому Он и позволяет человеку идти своим путем, заблуждаться и познавать. Блудный сын Ему милей того, кто всегда оставался с Ним".
Хозяин чайной шепнул что-то некоторым из посетителей. Библия исчезла. Каждый попивал чаек, будто ему нет никакого дела до соседей. Позднее я узнала, что как раз в тот день эти беседы были запрещены полицией.
По дороге домой я разговаривала с мужичком в дырявых валенках. Меня интересовало, как он представляет себе повторные жизни на земле. Я дала ему свой адрес: "Напишите мне об этом". Он сказал: "Вложите в Ваше письмо почтовую марку для ответа". Но его письма были так безграмотны, что их нельзя было прочесть. Я поняла только, что он ссылался на Апокалипсис.
В те времена каждый год в праздник Троицы народ со всей России стекался к "невидимому граду Китежу" на берегу озера Светлояр. Здесь тоже велись духовные беседы. Легенда рассказывает, что город Китеж по молитве девы Февронии стал невидим во спасенье от татарского разорения. На месте города теперь озеро. Но знающим людям известно, где находятся церкви града Китежа; и богомольцы, прикрепляя свечки к дощечкам, посылали их плыть по озеру к образам святых угодников. Все озеро заполнялось плывущими огоньками. Чистые сердцем могли слышать колокола невидимых церквей града Китежа. Ночи напролет вокруг озера слышались голоса людей, беседующих по вопросам веры: православных, староверов, сектантов, толстовцев и многих других; также и из кругов интеллигенции приходили сюда искатели духовных путей.
Однажды, ранней весной, к нам явились гости из Москвы — они хотели видеть Минцлову. Это были Николай Метнер, известный композитор, приехавший в Петербург с авторским концертом, и его брат Эмиль, издатель "Мусагета", с женой. Я видела их впервые. Уже наружность обоих братьев производила большое впечатление. Николай удивительно похож на Парацельса. Голова его несколько тяжела по сравнению с туловищем. Доминирует лоб — между двумя клоками волос на висках. Метнеры унаследовали германскую и испанскую кровь, и у обоих братьев это сочетание создавало своеобразную смесь сдержанной страстности, серьезности и положительности.
Музыку Николая Метнера можно сравнить с музыкой Шумана, но она более стихийна, демонична. В его "Сказках" чувствуется что-то магическое, будто каким-то заклинанием он вызывает духов земли и, насладившись их красотой, возвращает неосвобожденными в их пещерный плен. Он был одержим своей музыкой, как художники прежних времен. Так, он мог среди улицы вдруг остановить своего извозчика и сорвать со стены клочок афиши, чтобы записать на нем только что пришедшую ему в голову музыкальную тему. Когда он хотел отдохнуть от музыки, он занимался астрономией и ботаникой и рассматривал изображение Мадонн; их у него было целое собрание в репродукциях.
Эмиль был выше ростом и стройнее младшего брата. Темные волосы и смуглый цвет лица своеобразно сочетались у него с синими, почти с лиловым отливом глазами. Он тоже мечтал о профессии музыканта и хотел стать дирижером. Но вместо того изучил юриспруденцию и поступил на государственную службу, чтобы Николай мог целиком посвятить себя музыке. Он писал статьи о музыке и о философии под псевдонимом Вольфинг. И все же в нем жила глубокая неудовлетворенность. Никогда я не встречала человека, который, несмотря на свою философскую тренировку, с такой субъективной страстностью жил в людях и фактах истории культур. Он мог как безумный метаться по комнате, преисполняясь ненавистью к какому-нибудь историческому лицу, жившему двести лет назад. Когда он воодушевлялся, его сине-лиловые глаза сияли еще более теплым блеском и нередко в них сверкали слезы. Трогательно было видеть, как этот мужественный и сам богато одаренный человек самоотверженно прославлял гениальность других. Как раз в это время он получил от немецких друзей средства, чтобы основать собственное издательство; он назвал его "Мусагет" по имени Аполлона — предводителя муз.
Поэт Андрей Белый (Бугаев) тоже приехал из Москвы на Метнеровский концерт. На следующий день вечером они все были у нас. Когда Белый в свойственной ему имагинативной и действительно гениальной манере развивал свою идею, Эмиль Метнер, улыбаясь, обратился ко мне и сказал тихо, указывая глазами на поэта: "От меня требуют лозунга для издательства; гений Белого — вот мой лозунг, мое знамя; я не хочу никаких программ".
Прощаясь, я спросила Эмиля Метнера, нельзя ли мне написать его. Для этого он остался на несколько дней в Петербурге, а жена его вместе с Николаем, который ни одного дня не мог обойтись без ее забот и помощи, вернулись в Москву. Вообще же эти трое были неразлучны. Мне приоткрылась трагичность этой связи троих, и это ощущение проявилось в портрете Эмиля Метнера. Странное розово-красное облако громоздится позади его головы. Я писала Метнера в характерной для него позе: левой рукой он охватывает локоть правой; а правую, слегка отведя назад, держит сжатой перед грудью. На плечи наброшен скунсовый мех. Бледно-смуглое лицо и черные волосы создают напряженность в сочетании светлого и темного. Я не знаю, где теперь находится этот портрет, позднее купленный Му-зейной комиссией.
Благодаря тому, что я без слов сказала ему что-то о его судьбе, внутренняя судорога души, сжимавшая ее в годы молчания, отступила. Он мог выговориться, и мы стали очень хорошими друзьями.
Мой перевод сочинений Мейстера Экхарта, над которым я тогда работала, не думая сначала о его опубликовании, должен был теперь появиться в издательстве "Мусагет". Там же и в то же время вышел перевод "Авроры" Якоба Бёме. В отличие от издательства "Весы", представлявшего, главным образом, направление французского символизма, и славянофильской религиозной группы вокруг журнала "Путь", издававшегося Маргаритой Морозовой, "Мусагет" больше ориентировался на Германию, что соответствовало любви его издателя к Гете, Канту, Ницше и Вагнеру. Но в издательстве не было заранее установленной программы, все издавалось сплоченным кругом друзей, творчеством каждого участника.
Минцлова уехала из Петербурга, никому не сказав, куда и надолго ли она уезжает. Поэтому я передала свою петербургскую квартиру знакомым, а сама уехала временно в Москву к родителям. Летом Метнер собирался вместе со мной поехать в Норвегию, где Рудольф Штейнер должен был читать цикл лекций о миссии различных народов в связи с германской мифологией. Но тяжелая болезнь бабушки не дала этому намерению осуществиться. Она лежала на своей даче под Москвой.
Интимная нежная связь, существовавшая раньше между нами, после моего замужества ослабела. Она не могла понять моей бесформенной, бродячей жизни. Никогда больше она не спрашивала меня о моей жизни, и я в ее присутствии чувствовала себя стесненной; так возникло взаимное отчуждение. Тетя Саша окружила ее всеми возможными величайшими заботами и ухаживала за ней до самой ее смерти в августе 1910 года. Бабушка сама во всех подробностях распорядилась об устройстве своих похорон: назначила священников, которые должны служить заупокойные обедни, указала, в каком садоводстве заказать пальмы для украшения церкви, составила меню поминального обеда в одной из московских гостиниц и т. д. Похоронная процессия по улицам от заставы до церкви растя-нулась на километр. У всех домов, где у бабушки были деловые связи, шествие останавливалось и служилась панихида. Присутст-вовали представители всех заведений, ею основанных. Лишь по этому случаю я узнала, что ею построено здание Народного университета, психиатрическая больница, школа и отремонтировано много церквей. "Кто вы и кого хороните с такой помпой?" — спросил прохожий моего дядю, дипломата, ехавшего со мной в одном экипаже. Он ответил, не задумываясь: "Хороним сапожницу (бабушка унаследовала от отца крупное кожевенно-обувное предприятие), а мы — ее дети".
На меня, живущую большей частью за границей, это похоронное торжество, носившее почти официальный характер, произвело сильное и странное впечатление. Восемь священников служили заупокойную обедню. Гроб поставили в семейном склепе. За поминальным обедом со множеством приглашенных тетя Саша сказала мне без малейшей сентиментальности: "Я думаю, мамаша была бы довольна: все свершилось, как она хотела". После похорон я жила с ней в ее комнате на даче. "Да, — сказала она задумчиво, заплетая на ночь свою тоненькую косичку, — это была сильная, умная и нежная женщина". О нежности этой женщины знали только мы двое. Ко всем бабушка была строга, особенно к своим собственным детям, кроме Александры. В этой сильной личности было что-то старозаветное. Она очень много молилась — и у себя дома, перед иконами в своей комнате, и в церкви куда она ездила регулярно. Но то, как она молилась, ужасало меня ив детстве. Страстно, с жаром повторяла она слова молитвы, и слезы, не переставая, текли по ее лицу. Было ли здесь требование, счеты с Богом или сокрушение, покаяние? Лицо, поднятое вверх, в напряжении, а пальцы, сложенные в крестное знамение, с силой вдавливаются в лоб, в грудь, в плечи. Тяжелейшим ее горем были неудачные сыновья. Она, всемогущая, была бессильна против их слабостей и пороков. Но это горе она таила в душе.
В комнате на даче, где она умерла, две монашенки сорок дней и ночей, сменяя друг друга, читали, стоя перед аналоем, псалмы и молитвы. Не переставая, звучали в ушах эти монотонные ритмы.
"Мамаша, — сказала мне тетя Саша через несколько дней, оставила парочку миллиончиков. Сестры получили свою часть при замужестве, так что я оказываюсь главной наследницей. Но я не хочу, чтобы вы ждали своего наследства до самой моей смерти; всем племянникам и племянницам я буду давать ежемесячно определенную сумму". Я лично никогда еще не имела в своем распоряжении столько денег. Дела моего отца шли все хуже; я жила на то, что время от времени зарабатывала и что мне давала Нюша, с которой мы жили совершенно по-сестрински. Обходиться с деньгами я совсем не умела.
Благодаря большей свободе передвижения мой образ жизни стал еще более бродячим. Так, например, только что наняв мастерскую в Париже, я вдруг решила провести зиму в Риме и отослала туда все свои пожитки, а потом осталась в Мюнхене. В другой раз на обратном пути из Праги (где Рудольф Штейнер читал лекции об оккультной физиологии) в Париж я остановилась в Штутгарте; я хотела в городской библиотеке прочитать одну книгу о средневековых мистиках, нужную мне для предисловия к моему переводу Экхарта. Но этот город — тогда он еще был поэтичной княжеской резиденцией — так мне понравился, что я несколько месяцев прожила в одиночестве в гостинице "Серебряная", где мне хорошо работалось. А по вечерам я часто посещала оперу, дававшую тогда свои спектакли в Интерим-театре. Не была ли эта симпатия предчувствием того, что этот город станет некогда моей второй родиной?
Но мой беспокойный образ жизни был, по существу, лишь выражением моего внутреннего состояния. Мне было уже двадцать восемь лет, я получила признание и в живописи, и в поэзии. И все же я еще не знала своего пути. Духовная наука все еще оставалась для меня теорией, хотя, конечно, тогда я протестовала бы против такого утверждения. Духовные познания, хотя и принимались с энтузиазмом, оставались в сфере души, но не становились сознательным духовным путем.
"Очерк тайноведения" тогда только что вышел, но я не знала, как к нему подступиться. Я не понимала, как можно о таких вещах говорить так трезво. Я не понимала, что Штейнер как раз и ставил себе задачей воздерживаться в своих книгах от собственных чувств. Величайшая самоотверженность нужна тому, кто, подобно ему, истины, почерпнутые из глубочайших духовных переживаний, выражает в форме сухого описания фактов. Душа воспринимающего должна сама, из своего собственного существа, дать этим истинам тепло и жизнь. Тем самым Рудольф Штейнер оставляет читателя в высшем смысле свободным. Это — зерна. Без собственной активности в проработке духовных познаний, которые только путем концентрации и медитации обретают истинную жизнь, они остаются мертвыми. Как мертвые я их и воспринимала тогда. Я чувствовала себя во всем стесненной этими познаниями и потому жаждала оживить свою душу, обращаясь к источникам, проистекающим из древности.
В таком состоянии я находилась, когда летом 1910 года в Париже на бульваре св. Мишеля Алексей Ремизов рассказал мне о пастухе, виденном им на Урале близ Верхотурья. "Когда этот пастух на восходе солнца молится на коленях, обративши лицо к утренней заре, или вечером, повернувшись к заходящему солнцу, то все его стадо — коровы, овцы и козы — стоит неподвижно, голова к голове, повернувшись туда же".
Эту картину я должна видеть, подумала я. Три дня спустя я приехала в Москву, и мой отец, желавший немного отдохнуть, предложил мне поехать с ним на пароходе по Волге и Каме; он был родом сибиряк, путешествия были его страстью. Я попросила его продлить намеченный маршрут до Верхотурья, и на другой день мы отправились. Ночь нам понадобилась, чтобы по железной дороге доехать до Нижнего Новгорода; там мы сели на пароход и пять дней плыли по Волге и Каме. На всем этом пути в ландшафтах, собственно, мало разнообразия: широкая река, высокое небо с хаотическим нагромождением облаков, немногие, Богом забытые, деревни на берегах — все лежит, как во сне, и смотрит на тебя, ожидая спасения. Это чувство вновь и вновь охватывало меня всякий раз, когда мне случалось ездить по России. Сойдя на последней пристани на Каме, мы еще целый день ехали по железной дороге через Уральские горы. Из окон вагона видны высокие стройные ели; их острые вершины гнутся под ветром, подобно кипарисам; лесные лужайки красны от цветущего шиповника; горный воздух прозрачен и бодрящ. До города Верхотурье железная дорога не доходит, так что нам при-шлось еще несколько часов ехать ночью по лесным дорогам на лошадях. В Верхотурье мы приехали перед рассветом. Звезды еще светились на зеленом холодном небе, когда между черными соснами показались большие белые соборы города. В самом же городе были только деревянные постройки. Кучер въехал во двор белокаменного монастыря, похожего на крепость. По коридорам колоссальной ширины монах провел нас в белую келью. Стены монастыря — толщиной не менее метра. Отец лег на кровать, я устроилась на жесткой лавке под окном и заснула, овеянная воспоминаниями старины. Утром я пошла к обеднев монастырскую церковь. Монахи, все высокие и крепкие, с обильной шевелюрой; казалось, им совсем не подходят их черные рясы. Также и грубая сила, и страстность их хорового пения произвели на меня отталкивающее впечатление. Я не выдержала и ушла. Много позднее, уже в Германии, я узнала, что Верхотурский монастырь служил местом ссылки, куда отправляли на покаяние монахов и сектантов, погрешивших против церкви. Они и здесь тайно продолжали свое дело. Здесь же и Распутин встретился с оргиастической сектой "хлыстов". Я спрашивала о пастухе, но никто ничего о нем не знал. Я дала срочную телеграмму в Париж: "Как зовут пастуха?" — и получила ответ: "Макарий". — "А, Макарий? Он давно уже не пастух, он живет в скиту, отсюда восемь верст". Мы наняли телегу и поехали дальше лесом. Крестьянин, который нас вез, спросил: "Этот Макарий — не тот ли, что устроил себе гнездо на дереве и живет в нем, как птица? Или, может быть, это тот, что носит вериги и так страшно всех ругает?"
В России "Христа ради юродивые" — очень распространенное явление. Нескольких я знала. Истинных христовых подвижников среди них мало, большинство только выдает себя за таковых. Под именем "Христа ради юродивых" действуют шарлатаны, проходимцы или психически больные. Поэтому я продолжала свое путешествие, ничего уже не ожидая от встречи с Макарием. Скит был расположен в лесу, в истинно райском местечке, на берегу тихого, совершенно прозрачного озера. Монах показал мне хижину: "Там он живет с курами". Отец сел на бревнышко, а я довольно робко подошла к хижине. Дверь была открыта, но загорожена несколькими жердями. В пустом помещении, с маленькими запертыми окнами, среди кудахтающих и взлетающих кур стоял человек высокого роста, несколько сгорбленный. Руки с открытыми ладонями он держал поднятыми вверх, как будто силился ими уловить какие-то невидимые потоки. Лицо его было вне возраста. Глубокие морщины говорили о заботах, но заботах не о себе. Его глаза, казалось, не знали сна. Одет он был по-крестьянски, только на голове монашеская скуфейка. Иногда он повертывался то в одну, то в другую сторону и смотрел кругом и наверх, как будто всматриваясь во что-то. То и дело он обращался к курам и говорил с ними. Он был очень серьезен и строг. "Нечто захватывающее было во всем его существе, чувствовалось какое-то настоящее присутствие, как будто прямой взор от лица к лицу. "Он, должно быть, старец", — подумала я и стала у двери на колени, потому что знала, что к старцу обращаются на коленях.
Но он посмотрел на меня через плечо и тихо сказал: "Не надо становиться на колени". Затем он прикрикнул на ссорившихся кур и подошел ко мне, все еще с поднятыми руками. "Чего Вы хотите от меня?" — спросил он. "Благословите меня", — ответила я в смущении, так как совсем не готовилась к беседе. — "Мы не попы и не монахи, чтобы давать благословения". И он посмотрел поверх стен, как будто в какие-то дали. Затем опять спросил меня: "Может быть, Вы хотите о чем-то спросить меня?" — "Я, собственно, только хотела видеть Вас". И вдруг я высказала то, что меня последнее время так мучило. "Зачем спрашивать?.- сказала я. — Мне уже было дано многое знать о духовных вещах… Но мое сердце последнее время — как мертвое, все для меня мертво, я больше ничего не люблю…".
Он спросил — с кем я здесь и вообще о моей семье. Затем, внезапно, обращаясь на "ты": "Чем ты занимаешься?" — "Живописью". Его лицо озарилось неописуемой радостью: "Ах, как это хорошо, как хорошо! — сказал он. — Бог на всех вещах напечатлел Свой Лик. Я мало понимаю, у меня мало слов, но те слова, которые Бог вложил мне в сердце, их я скажу". Он начал говорить, все еще как будто всматриваясь в какие-то дали. Как будто он силился увидеть что-то над моей головой. Руки он держал все еще поднятыми и иногда скрещивал их на груди. Казалось, ему было трудно говорить. Речь его была неясной, иногда слишком тихой. Больше половины я не понимала. Я схватывала только отрывки:
"Христос хочет дать Свой Лик. Он пришел, чтобы дать Свой Лик, а не отнять Его. Только туркам и татарам можно простить, если они этого не знают. Но мы, христиане, должны знать, что с тех пор, как Он жил на земле, все: камень, облако, цветок — это Его Лик. И если евангелист Лука написал Младенца с Матерью, то этого хотел Младенец. Он хотел дать людям Свой Лик. Да и та женщина — она ведь только расстелила полотенце, простой кусок холста, — и Макарий показал руками это движение, — Лик же Свой дал Он. Так и ты должна расстелить свою душу… надо жаждать… работать и иметь терпение. Вставай ночью и молись, чтобы Бог в твоих картинах узнал Свой Лик, свою работу к Его работе причисли, своими творениями Его творения делай, потому что Он взыскует Своего Лика… молись о благодати. Иона Пророк был святой, но и он ведь три дня был во тьме. Как же мы, грешники, можем быть без тьмы? Даже в то время, когда Христос жил на земле, ангел Господень только раз в году сходил, чтобы оживотворить воду. Ты об этом читала? А мы — чего же мы хотим? Повсюду настроили церквей, но Бога в них нет. Также и целителей у нас много… без Целителя; так далеко зашли мы в своей учености". Помолчав немного, он сказал: "Какой великий дар тебе дан! Какую же тебе еще надо любовь? Тем даром ты ведь и познаешь. Теперь я все сказал, что имел сказать". Он проводил меня и посоветовал: "Пойди в скит, попей чайку".
Ожидая меня, отец мой вспомнил, что на днях в Москве истекает срок его банковских платежей. Бедный отец! Денежные заботы всегда преследовали его, как фурии. У нас оставалось совсем мало времени, чтобы выпить чаю в скиту и поспеть в Верхотурье к вечернему поезду в Москву.
Монах, подавший нам самовар, спросил, смотрел ли Макарий в разговоре со мной вниз или вверх. "Когда он смотрит вниз — это плохой знак". Он рассказал о себе, что был зажиточным мужиком. "Но знаете, в миру мужики слишком много ругаются, я этого не терплю. И однажды я все бросил и ушел. Жена и до сих пор не знает, что со мной сталось. Я с ней и не попрощался". — "Вы, значит, не любили жену?" — "Напротив, мы с ней очень хорошо жили. Но, знаете, там везде ругань. А здесь тишина, и мир, и душе спасенье. Мне так больше нравится".
Вечером в вагоне мы разговорились с одним купцом из Верхотурья. Он спросил, откуда мы и зачем приехали. Я ответила несколько смущенно, что мы приехали из Москвы, чтобы видеть Макария. Я боялась, что это покажется ему какой-то причудой. Но он нисколько не удивился. "Да, Макарий знаменитый человек. В прошлом году сам царь вызывал его в Царское Село. А когда на другое утро царь позвал его к себе и спросил, как он спал ночь? — Макарий ответил: Плохо я спал. — Почему же плохо? — Твои дела лежат у меня на сердце. — Как же обстоят мои дела? — Так, что плохо с тобой. — Царь так был к нему милостив, что подарил нашей монастырской церкви облачение для причта из серебряной парчи и отписал в дар монастырю большое поместье". Через семь лет царь и вся его семья были убиты.
Спустя несколько недель в разговоре с Рудольфом Штейнером я заметила, что вся эта история ему известна. — "Когда Вы спросили монаха, следует ли Вам заниматься живописью…" — "Но я не спрашивала его, следует ли мне заниматься живописью", — возразила я. — "Но вопрос этот жил у Вас в сердце, и, когда он говорил о святой Веронике, он ответил Вам на него из сердца. (Доктор Штейнер нарисовал стрелки, исходящие из одной точки.) Я же отвечаю Вам из космоса. (Он нарисовал стрелки, направленные от периферии к центру.) А Вы стоите между ними и не можете еще соединить оба ответа". И он советовал мне активней работать в медитации.
На исходе лета, в густых уже сумерках, вы бродите по саду и слышите время от времени, как то там, то сям падает с дерева в траву спелое яблоко. И возникает странное чувство: вы ощущаете исполнение времен. Вы ощущаете действие таинственных законов, по которым нечто во времени зреет и затем в определенный момент и, по-видимому, совершенно внезапно совершается. Когда яблоко падает с ветки, солнечный мир касается Земли, вверяет себя ей.
То же бывает и в жизни людей. Годами в душе что-то зреет, но почему оно в какой-то определенный момент выступает наружу — мы сначала не можем понять. Так и я не могу сказать, почему именно в этом, 1911 году, прослушав в Карлсруэ цикл "От Иисуса ко Христу", я внезапно и безошибочно поняла, что должна связать свою жизнь с духовной работой Рудольфа Штейнера. Личные желания — как то желание жить в России с близкими по духу людьми — должны были отступить.
Своим местом жительства я выбрала Мюнхен, город художников. Желая усилить художественный элемент в антропософском обществе, Штейнер ежегодно во время летнего съезда устраивал здесь представления "Мистерий". Осуществлялись эти представления благодаря тому полному пониманию, преданности делу и энергии, с которыми Софи Штинде и ее подруга графиня Паулина Калькрейт шли навстречу его начинаниям.
Софи Штинде вела антропософскую работу с величайшей серьезностью. Идея построить здание, могущее дать представлениям "Мистерий" достойное обрамление, возникла сначала тоже здесь. И Рудольф Штейнер часто бывал в Мюнхене для лекций и собраний.
Я столовалась у фрау фон Вакано, которая содержала вегетарианский ресторан под названием "Фруктовая корзинка" и при нем небольшой пансион. Позднее получили широкую известность ее превосходные переводы сочинений Владимира Соловьева, вышед-шие под псевдонимом Гарри Келлер. Она воспитывалась в России и была сильной индивидуальностью, способной к большим взлетам и воодушевлению. Но эти свойства у нее соединялись со склонностью к фантастике, и в ее "Фруктовой корзинке" созревали иногда плоды псевдомистического сорта. Я задавала себе вопрос: "Разве Рудольф Штейнер этого не видит? Почему он не вмешивается?" Лишь спустя годы, когда все это дошло до абсурда и было осознано, сказал также и он, как тягостно ему было, например, во всех городах и на всех лекциях оказываться в окружении дам в лиловом. Одевались в лиловое потому, что он однажды сказал, что этот цвет оказывает моральное действие духовного характера. Это, конечно, мелочи. Но и в серьезных вещах Рудольф Штейнер оставлял людям свободу. Закон истинной эзотерики, соответствующий нашей эпохе, гласит: "Учитель не должен влиять на волю ученика. Он дает ему знания, доверяя его высшему существу и водительству судьбы, которая укажет ему истинный путь".
В той же "Фруктовой корзинке" я познакомилась с графом Отто фон Лерхенфельдом. Он жил с семьей в своем родовом поместье Кеферинг и на все антропософские мероприятия приезжал в Мюнхен. Он обладал унаследованным от предков, обаянием истинного аристократа. Он был еще крепко связан с традициями семьи, страстно любил охоту и прекрасно рассказывал шуточные истории.
Главное в нем — и это очень скоро можно было заметить — заключалось не в образе жизни и не в идеях, а в самой судьбе. Судьба принадлежит личности, и судьба Отто фон Лерхенфельда постоянно давала ему возможность в самые решающие минуты не только желать придти на помощь своему учителю Рудольфу Штейнеру, которому он был целиком предан, но и действительно эту помощь оказывать. Так, для здания, которое первоначально предполагалось построить в Мюнхене, он подарил Обществу большое земельное владение. Он же в 1916 году в Берлине в момент катастрофического положения, в котором очутилась Германия, задал Рудольфу Штейнеру вопрос: "Что же должно произойти? Дальше так не может продолжаться". На это Штейнер пригласил его к себе и две недели ежедневно развивал ему идеи "трехчленности социального организма". "Возражайте мне, — говорил он графу, — надо, чтобы ничего не осталось неясного". Пользуясь своими связями с влиятельными государственными деятелями, Отто фон Лерхенфельд пытался ознакомить их с этими идеями. Но одним было некогда этим заняться, а другие видели несовместимость этих идей с фактически существующим монархическим строем. Они были слишком пристрастны к этому строю и слепы, чтобы принять идеи социального устройства, которых требует наша эпоха и которые могли бы спасти человечество от дальнейших катастроф. Позднее, когда Рудольф Штейнер дал так называемые "био-динамические методы сельского хозяйства", именно Отто фон Лерхенфельд предоставил свои крупные поместья для применения этих методов. Ко всем начинаниям Общества он относился с живейшим интересом и помогал везде, где только мог.
Более близкие дружеские отношения завязались у меня с художницей-француженкой и со скульпторшей из Польши. Первой было тогда уже шестьдесят лет: маленькая худенькая фигурка, короткие черные локоны, полульвиное, полуорлиное лицо. Она носила всегда узкие, наподобие рубашки, платья песочного цвета. На когтистых пальцах сверкали крупные смарагды и топазы, привезенные ею из Индии. Зимой она куталась в широкую и длинную меховую шаль тоже песочного цвета. Во всем она была правдива и неподдельна и шла своим одиноким художественным и эзотерическим путем, большинству людей непонятным. Мне она казалась самой судьбой предназначенной к отшельнической жизни. Двадцатипятилетняя польская художница-скульптор всеми повадками напоминала оруженосца рыцарских времен. Это была душа, целиком преисполненная огненного энтузиазма. Голос ее вибрировал от эмоций. Как и все ее соотечественники, она была страстной патриоткой и позднее, после первой мировой войны, послужила отечеству, будучи членом Польского сейма и руководительницей антропософского движения. Но она очень рано умерла. Через нее и ее друзей я познакомилась с мистическими учениями Вронского и Мицкевича.
Христиана Моргенштерна мы в России уже знали как превосходного переводчика Ибсена. Его удивительные лучистые глаза поражали меня, когда я раньше встречала его на антропософских собраниях, не зная, кто это. Теперь он уже месяцами жил в санатории члена Общества д-ра Пейперса, но я об этом не знала. Не знала я также, что молодой швейцарец, регулярно посещавший занятия у Софи Штинде, — поэт Альберт Штеффен. Тогда мне запомнился только его Дантовский профиль и необычайно серьезные глаза. Прозрачный покров кротости лежал на его лице, но резкие, будто вырезанные, черты этого лица напоминали о скалах его родины. Только через десять лет я снова встретила его в Дорнахе.
Люди, с которыми я познакомилась весной 1910 года в Москве, принадлежали к кругу, находившемуся под влиянием идей Владимира Соловьева. Сам он умер десять лет назад, но дух его был жив в различных кругах Москвы. Среди этих моих новых друзей были сильны апокалиптические настроения и искание нового Откровения, духовного знания, конкретного эзотерического христианского пути. Интересно, что у некоторых из них мистика Соловьева сочеталась с гетеанизмом. Естествознание, по их мнению, должно было стать христианской наукой, а духовноведение — приобрести точность природоведения. Большинство людей этого круга было разносторонне образованными учеными. Вскоре большая часть из них пришла к антропософии и образовался круг, к которому принадлежали также друзья моей ранней юности; с ними мы когда-то на лыжных прогулках горячо спорили, обсуждая духовные проблемы. Лично для меня этот круг стал как бы родиной на родине, так как появилась возможность настоящего духовного общения. И если, живя в Германии, я продолжала узнавать духовноведческие истины, я узнавала их не только для себя, но могла через письма, записи лекций и книги передавать их друзьям. Также и в личных беседах с Рудольфом Штейнером я нередко выступала посредником между ним и теми или иными лицами в Москве.
Один знакомый, который тогда еще не признавал антропософии, написал мне, что он верит, что "Дева Радужных Ворот" — образ Соловьева, символ России — охранит себя от всего ей чужого — он подразумевал антропософию. Я перевела Штейнеру это письмо. Он, смотря прямо перед собой, — никогда не забуду потрясающей серьезности этого взгляда и звука его голоса, — сказал: "Да охранит эта Дева Россию от того ужасного, что на нее надвигается, ибо над Россией скапливается ужасное". Это было в конце 1911 года.
Я хочу рассказать здесь об одном человеке, с которым я тоже встретилась в кругу "Мусагета". Его судьба представляется мне симптоматичной для определенного рода людей. Его настоящая фамилия Кобылинский, но его сборничек стихов "Stigmata" и несколько статей появились под псевдонимом Эллис; так мы его и называли в нашем дружеском кругу. Сначала он был марксистом и готов был уничтожить всякого, кто не разделял его убеждений. Потом он стал пламенным поклонником Данте и средневековой мистики. Он жил в скверных номерах "Дон" на грязной Смоленской площади, и его мечтой было воздвигнуть на этой площади готический собор. Его друг Нилендер, живший с ним в одной комнате, был одержим другими грезами. Он жил в мире орфической Греции и переводил тогда "Фрагменты" Гераклита Темного. Оба были постоянно без денег и вели хаотический образ жизни. Эллис обладал мало приятной способностью передразнивать людей, причем всегда в гротескном, карикатурном виде. Его внезапное обращение в антропософию, существо которой он совершенно не понимал, повергло нас в трепет, ибо немедленно начались его крестовые походы. Когда в день приезда в Карлсруэ я увидела его стоящим у почтамта, под проливным дождем, в огромных калошах, я заранее почувствовала, что мне предстоит. И верно: он прежде всего попросил меня дать ему рекомендацию для вступления в Общество, так как на лекции, ради которых он сюда приехал, допускались только члены Общества. Я знала, что на эту поездку он истратил последние деньги. Но как я могла дать ему рекомендацию! Я слишком хорошо знала его нрав. Я пришла в лекционное помещение заранее и объяснила Рудольфу Штейнеру, в чем дело. "Вы можете спокойно подписать рекомендацию, — сказал он, — я беру ответственность на себя". Эллис тогда не понимал по-немецки. Я отреферировала ему первую лекцию, где Рудольф Штейнер говорит о духовном пути, о неприкосновенности воли другого человека, которая должна действовать только под импульсом сознания, мышления, но отнюдь не под непосредственным влиянием чужой воли; только такой путь, оставляющий человека свободным, является единственно правильным для нашей эпохи. Эллис мне не поверил: так сильно эта идея противоречила всему его образу мыслей. Он проверил меня у других друзей и, когда они подтвердили мои слова, был в смятении. "Человечество село в лужу: оставляя его на свободе, нельзя ему помочь", — говорил он. Возвратившись в Москву, Эллис повел такую бурную пропаганду антропософии, в которой он увидел лишь новую догму, что друзья писали мне в Мюнхен, прося поговорить со Штейнером, чтобы он сдержал эту миссионерскую деятельность Эллиса, которая поднимала вокруг него тучи пыли" Но Рудольф Штейнер только улыбнулся и сказал: "Эллису надо говорить. Посадите его в тюрьму или заприте ему, как Папагено, рот на замочек, он все равно найдет возможность говорить". Скоро Эллис приехал в Берлин, и Рудольф Штейнер потратил бесконечно много времени и усилий, чтобы этого возбужденного человека привести в равновесие. А мы получали от Эллиса ругательные письма, в которых он всех нас без исключения упрекал в "прохладном отношении к Штейнеру", Это была первая фаза. Затем наступила вторая. Эллис начал ненавидеть все антропософское общество и обвинял Штейнера, что он "дает этим людям" свободу, не требует от них никакого послушания. Я слышала однажды, как после лекции Рудольф Штейнер сказал: "А Вы, господин Эллис, Вы — мятежник". — "О, нет, я остаюсь Вашим верным рыцарем, а вот их всех, — показывая на присутствующих в зале, — их всех надо сжечь!" Но постепенно он перенес свое возмущение с учеников на учителя и позднее стал ожесточенным врагом антропософии и лично Рудольфа Штейнера. Своими сочинениями он боролся на стороне тех, кто не признает за человечеством никакой духовной свободы.
В марте 1912 года, после долгих колебаний, я отважилась, наконец, приступить к выполнению задуманного большого триптиха "Три жертвы". Я начала писать правую часть, изображающую жертву Авеля, когда получила телеграмму от отца, извещавшего, что мама тяжело больна и мне надо немедленно ехать в Москву. Как раз в эти дни Штейнер был в Мюнхене, а в тот вечер уезжал в Берлин. Я поехала на вокзал, чтобы с ним попрощаться и сказать, что уезжаю. На сообщение о болезни моей матери он ответил очень участливо и сказал мне несколько ободряющих слов. Оставалось под вопросом — смогу ли я приехать на Пасху в Гельсингфорс, где он предполагал прочесть цикл лекций. Это особенно меня огорчало, потому что мои русские друзья тоже намеревались приехать на эти лекции, чтобы впервые лично встретиться с Рудольфом Штейнером.
Отец встретил меня на вокзале, и по его лицу я сразу увидела, что маме очень плохо. Она лежала в частной лечебнице знаменитого хирурга, так как по ходу болезни хирургическое вмешательство могло оказаться необходимым. Дома меня встретили заплаканные Поля и Маша, рассказывая, в каких церквах и часовнях каким святым они ставят свечки и заказывают молебны об исцелении больной. Увидев маму, я испугалась. От жара зрачки расширились так, что ее большие, обычно серые глаза казались черными. Выражение лица строгое, почти суровое. Однако через несколько дней непосредственная опасность миновала и операция не понадобилась. Началась Страстная. Во вторник все мои друзья — двенадцать человек — уехали в Гельсингфорс. В четверг я получила от них телеграмму: "Ваше присутствие необходимо". Я знала, что этрй телеграммой они хотели облегчить мне принятие решения. Я показала телеграмму маме. Ее большие глаза смотрели на меня с упреком, но она ничего не сказала. В большом смятении ехала я в тот же вечер по московским улицам на вокзал, как раз когда во всех церквах народ, каждый с горящей свечей в руке, слушал "12 Евангелий" Страстей Христовых.
В Петербурге на вокзале меня встретил мой друг Борис Леман и привез в дом своего дяди, гдеон жил. Недавно умерла его невеста. Он выглядел очень похудевшим, лицом походил почти что на мертвеца. За столом он, как обычно, шутил и дразнил свою хорошенькую кузину, а она сказала, что Борис уже много месяцев почти не ест и что она о нем тревожится. Но в этом удивительном семействе люди жили вместе, ни в малейшей мере не вмешиваясь в дела друг друга, хотя и очень друг друга любили. Родители, дочери и племянник жили в этой квартире, как в гостинице. Оставшись с Борисом наедине, я спросила, что означает этот пост? "Я просто не могу ничего есть", — ответил он. — "А что думает врач?" — "Я его не спрашивал, я уже давно знаю, что в августе я умру от язвы желудка. Мне только было страшно покинуть невесту, она бы не могла жить без меня. Но она опередила меня и теперь мне легко умереть". — "Но разве это правильно — так вот, без борьбы, уходить из жизни? В конце концов, ведь земная жизнь имеет свою ценность: на земле мы свободны и можем продолжать свой путь развития. И разве момент смерти можно предугадать с такой абсолютной неизбежностью?" — спрашивала я. Он отвечал: "Я давно знаю свой час и так готов к нему, что для меня было бы просто невозможно остаться здесь". Я спросила — как он относится теперь к Штейнеру? Три года назад он был еще настроен против него. Он ответил, что теперь он совершенно изменил свое отношение. За это время он много изучал Штейнера; были у него и внутренние переживания, заставляющие его признать Штейнера величайшим Посвященным земли. — "Почему ты не поехал в Гельсингфорс? Ты так легко мог бы с ним встретиться". — "Да, для меня было бы величайшим счастьем его увидеть и услышать. Но я больше не имею права на счастье, это значило бы только брать. А ведь существует обязанность из всего, что сам получаешь, сделать что-то и для других. Для меня же, попросту говоря, это было бы только личной роскошью. Представь себе: встанет вопрос — кому теперь вести антропософскую работу в Петербурге, И я знаю, что я — единственный, кого можно иметь в виду, а я не мог бы взять это на себя. Пойми меня правильно, мне осталось жить самое большее несколько месяцев. Прошу тебя, не будем больше говорить об этом, мне это больно".
Ранним утром на перроне Гельсингфоргского вокзала я увидела всех москвичей и нескольких немецких друзей из Мюнхена и Берлина. В ресторане на вокзале мы все вместе пили кофе. Это было как во сне: люди, которых я знала до сих пор принадлежавшими к двум различным мирам, здесь соединились. Но самым неправдоподобным явлением был русский "городовой", царский полицейский в заграничном городе, где говорили по-русски.
Две первые лекции цикла "Духовные существа в небесных телах и царствах природы" были уже прочитаны. Мне их отреферировали и тут же рассказали о происшествиях последних дней: Эллис уже приехал из Берлина, он годами боготворил Марию С. как свою Беатриче, а она приехала сюда в сопровождении Викентьева, как его невеста. Эллис вне себя. Он говорил о своем горе со Штейнером, убеждая его, что "она предназначена ему Провидением". Рудольф Штейнер ответил: "Если бы действительно она была Вам предназначена, так бы и произошло, значит — это не так". Он утешал Эллиса, даже обнял его и поцеловал, после чего Эллис возомнил себя "любимым учеником" Штейнера.
После лекции в Страстную Субботу Рудольф Штейнер вместе с нами, русскими, и несколькими немецкими друзьями был у Пасхальной заутрени и остался с нами разговеться. К сожалению, мы попали на службу в гарнизонной церкви. Прихожане — одни только солдаты с тупыми лицами. Хор заспанных мальчиков пел скучно и жалобно. Штейнер присутствовал на заутрени, равно как и на последующей за ней обедне — и все время стоял, — что крайне утомило остальных немецких друзей, непривычных к столь долгому стоянию. Только около трех часов ночи мы пришли в гостиницу, где милая Клеопатра Христофорова приготовила пасхальный стол. Мы пришли в радостном настроении, одушевляющем каждого русского в Пасхальную ночь, и еще особенно счастливые потому, что и Рудольф Штейнер праздновал с нами. Он стоял у дверей залы и с каждым здоровался за руку. Наше восторженное воодушевление встречалось с его очень серьезным, очень строгим вопрошающим взглядом. Когда мы разместились за столом, он разрезал кулич по гексаграмме, раздал всем и, поднявшись, сказал приблизительно следующее.
Вся история человечества есть погребение Божества. Мы с нашим сознанием можем переживать лишь Страстную Пятницу — положение во гроб. Мы не можем нашим рассудком постичь Пасху. Праздновать Пасху мы можем только, давая обет идти путем Духа.
Теперь я поняла его строгий вопрошающий взгляд, встречавший нашу иллюзорную радость. Но полностью я поняла смысл его слов только теперь — я пишу это в 1942 году, — когда ясно стало, к чему пришла история человечества и куда она приведет, если только достаточное число душ человеческих не обратится к исканию путей Духа.
Через несколько дней нам сказали, что Рудольф Штейнер хочет прочесть отдельную лекцию нам, русским, о России. Наш маленький круг собрался в номере гостиницы. Никогда я еще не слышала, чтобы Штейнер говорил так задушевно, так лично. Как будто каждое свое слово, излучавшее бесконечную теплоту, он хотел погрузить в душу каждого. Он говорил о юной душе русского народа; встреча в духовном мире сказала ему, что эта душа еще не может дать своего Откровения. Во всем, что до сих пор Запад узнал о России: в мощных импульсах Толстого, в захватывающей психологии Достоевского, в философии Соловьева, хотя явственно и чувствуется русская народная душа, однако, во всем этом еще слишком много воспринятого от Запада. Но душа русского народа может сказать гораздо больше. И он указывал нам путь к душе нашего народа. Она ставит Духу величайшие вопросы — вопросы, которые должны быть поставлены, без ответа на эти вопросы человечество в будущем не сможет жить. Он говорил об истинной человеческой любви и доброте, о сострадании, о тонком интимном проникновении, об интенсивной мощной связи с Владыками бытия — о вопросах, которые могут прийти только с Востока Европы и которые живут в душах, принадлежащих русскому народу. Русские должны одушевить Дух, дать Духу — душу. Но в этом есть и опасность для русского человека: душа эта часто остается в рамках личного, субъективного. Огонь, жар воодушевления могут препятствовать принятию объективно сущего Духа. Россия по своему географическому положению подвержена двум искушениям. Одно искушение — это материалистическое влияние Запада, материалистических идей, ничего общего не имеющих с русской народной душой. Второе искушение придет с Востока, от мощи восточной спиритуальной культуры. И тогда наш долг — знать, что при всем величии этой спиритуальной культуры Востока человек нашей эпохи должен осознать: не прошлое должны мы переносить в будущее, но новые импульсы. Мы не смеем просто принять спиритуальные импульсы Востока. Россия должна развить то, что Запад сам почерпнул из духовных источников. Тогда только наступит время, когда Европа начнет понимать, чем собственно является Христов импульс в духовном развитии человечества. Большая ответственность лежит на нас. Импульсы, воспринимаемые из духовного познания, мы должны преобразить в импульсы воли, в деяния. Эти два великих искушения мы можем победить, лишь если найдем путь к душе нашего народа, которая приняла на себя эту ответственность перед человечеством.
Все мои друзья хотели иметь с Рудольфом Штейнером личные беседы, на них я часто служила переводчиком. Светлый, широкий коридор гостиницы, где мы подолгу прохаживались в ожидании, конечно, остался для всех нас незабываемым. В наших душах горело пламя любви к Рудольфу Штейнеру, а также и друг к другу. Это было как бы слабым предвосхищением общины Филадельфии в Откровении Иоанна, которая является прообразом будущей славянской культуры, миссия которой — человеческое братство. Все это было у нас еще очень по-детски, мечтательно, субъективно. Но здесь присутствовала уже некая субстанция, которую я снова встречала между этими друзьями в России. Чтобы понять, что нас так объединяло, надо вспомнить, что в эти же дни мы с еще неизвестной нам конкретностью узнавали о духовных реальностях, действующих за внешней природой: в небесных телах, в красках, во временах года, в росте растений и т. д. Дуализм религии в естествознании преодолевался не расплывчатым пантеизмом, а точными исследованиями духовной науки. Давались не догматы или вероучения, но постоянно указывался путь познания, который каждый мог понять и испытать, и вместе с тем давалась школа морального углубления. У финнов, как и у русских, очень сильно духовное отношение к природе. Для нас — я могу сказать так обо всем круге моих русских друзей — эти возвышенные и прекрасные истины вызывали чувство вновь обретенной родины, чувство своего собственного божественного происхождения. В каждом из нас жило это чувство вместе с глубоким благоговением и благодарностью. Каждый знал, что и другой на свой лад чувствует то же самое. При встречах с другими слушателями, даже лично незнакомыми — финны очень замкнуты, — каждый знал, что в этом важнейшем, центральнейшем мы едины. А что же есть любовь к другому, если не глубочайшее чувство этой общей основы?
Мой друг Борис внезапно решил приехать в Гельсингфорс, чтобы услышать Рудольфа Штейнера и говорить с ним. В качестве переводчика я присутствовала при этом разговоре. Рудольф Штейнер держался с ним удивительно холодно, что было для него совершенно необычно. Молча слушал он, что Борис говорил о своем положении. Затем он сказал: "Ну, так ждите спокойно своей смерти. Это тоже может быть определенной установкой". До этого я совершенно выключилась из разговора, я только переводила. Но этой фразой Штейнера я была совершенно подавлена — Борис сказал Рудольфу Штейнеру, что с ним приехали две девушки, с которыми он вел антропософскую работу, и что теперь, когда он уходит, он просит Штейнера их принять. Рудольф Штейнер поклонился и, обращаясь ко мне, сказал: "Я говорил с Вашим другом только потому, что Вы хотели ему помочь". И он попрощался с нами. Выйдя в коридор, Борис тотчас же поддразнил меня: "Вот видишь, он из вас единственный разумный человек. Вы — другие — всегда хотите не того, чего хочет судьба". Борис еще несколько дней оставался с нами. Он был бесконечно добр ко всем. Мы покупали финские народные изделия из бересты и карельской березы, и он всем делал маленькие подарки. И лекцию о финском эпосе Калевала, который в его жизни играл совсем особую роль, он прослушал вместе с нами.
По окончании цикла из двенадцати лекций я поехала в Петербург и два дня прожила в семействе Бориса. С ним и Трапезниковым мы обсуждали предстоящую работу в Петербурге, которую Борис брал на себя "временно". В эти же дни произошло солнечное затмение и призрачный город Петербург при этом тусклом освещении казался еще призрачнее.
Борис не умер, как он ожидал, он выздоровел. Позднее Рудольф Штейнер сказал, что тогда для него существовала возможность смерти. Но если человек принимает решение служить Духу, его судьба может сложиться иначе. Этот сильный импульс Борис получил в Гельсингфорсе. Лично же Штейнер не хотел на него влиять; этим, конечно, объясняется его холодный прием.