Книга 6. Тень великана

Взбаламученное отечество

В Россию надо было ехать через Париж, Лондон и Скандинавию. Трапезников, тяжело переживавший свою вынужденную разлуку с Дорнахом — Россия его страшила, — считал мое решение легкомыслием. Всегда ко мне дружески расположенный, он был теперь раздражен и неприветлив.

В тумане морозного утра я увидела так мне знакомые силуэты Парижа, но это были призраки; это была тень Парижа в царстве Аида. Все часы показывали разное время. На улицах редко встречался автомобиль, лишь старомодные пролетки с хромающими лошадьми. Почти на всех дамах — длинные траурные вуали, немногочисленные мужчины — либо раненые, либо отпускники. Поэтому везде видно много черного. Для жизнерадостных французов необычайна была молчаливость в трамваях и ресторанах. В их глазах я видела решимость и серьезность, вокруг рта — складку ожесточенной воли. Из-за плохой организации Париж в ту, особенно холодную, зиму оставался без угля. Женщины, занятые непривычной мужской работой по очистке улиц, на транспорте и почте, выполняли ее терпеливо и самоотверженно — что вообще не свойственно французским женщинам этого слоя. В бедствии обнаружилось теперь благородство древней героической нации.

В день нашего приезда Германия объявила полную блокаду. Из-за опасностей морского путешествия женщинам не давали виз в Англию. Трапезников уехал в Лондон один. Недели пришлось мне ждать разрешения вернуться в Швейцарию. Когда же оно было, наконец, получено, я поехала не в Дорнах, так как Рудольфа Штейнера там не было, а в Энгадин. Впервые видела я эту любимую страну зимой. Над снегами, сиявшими ослепительной белизной, разверзалась бездна неба, темно-синяя, почти грозная. Замерзшие водопады образовывали неподвижные складки, как на одеждах архаических греческих статуй. С детства я помнила Сент-Мориц как маленькую деревушку с одной скромной гостиницей. Теперь я увидела мертвый город. Из-за войны гигантские отели были закрыты и походили на ассирийские мавзолеи. Мне казалось, что с тех пор прошло не двадцать три года, а двести тридцать лет, и я стала свидетелем возникновения и гибели целой цивилизации. Я сама была здесь как бы вырвана из жизни и перенесена к границам бытия, в безмолвие вечности. И в этот замерзший мир газеты принесли невероятную весть: в России — революция, самодержавие свергнуто. Я не поверила первым сообщениям и ждала опровержений. Но газеты продолжали сообщать о неслыханных событиях. Я читала о решениях Думы, об отречении царя, об образовании Временного Правительства с председателем князем Львовым. Я надеялась: теперь скоро будет заключен мир.

В маленьком пансионе кроме меня жила семья немецкого офицера, который был на фронте. Дамы обсуждали события только с одной стороны: могут ли они приблизить мир. Больше их ничего не интересовало. Вечное безмолвие гор вокруг меня при той буре в душе, которую вызывали эти известия, стало мне невыносимо. Я часто заходила в таверну, где обедали кучера почтовых экипажей. Здесь я встречала совсем другое отношение к происшедшему. Здесь спорили и много расспрашивали о России.

Весной я получила через Швецию письмо от отца: "У нас чудеса! В один миг русский народ отказался от водки. В один миг исчезло самодержавие. Россия свободна! Люди на улицах, как братья, обнимаются и целуются, как на Пасхе. Поздравляют друг друга с великой, бескровной Русской Революцией!" А я здесь совершенно отрезана от России! Приятельница из Дорнаха написала мне, что скоро из Цюриха через Германию и Швецию отправляется в Петербург экстерриториальный поезд для тех, кто выступал против войны. Два таких поезда с эмигрантами уже отправлены. Я пошла по указанному адресу. "Есть ли у Вас заслуги перед революцией?" — спросили меня. — "Нет, насколько я знаю". — "Тогда Вы не можете ехать". В огорчении я ушла, но тотчас же вернулась и сказала: "Я вспоминаю: у меня есть заслуга перед революцией, если Вы сочтете это заслугой. Пользуясь знакомством с гейерал-губернатором Джунковским, я смогла освободить нескольких политических заключенных из тюрьмы", Ссылка на генерал-губернатора Джунковского была в данном случае, может быть, не очень уместна, но этим людям было важно включить в состав уезжавших несколько частных лиц, не принадлежащих к партии и могущих оплатить свой проезд. Так мои заслуги были признаны.

На вокзале — толкучка уезжающих и провожающих. Швейцарский социалист Гримм ехал с нами в поезде в качестве представителя нейтральной страны. На границе вошли восемь немецких солдат — нас охранять. С глубоким волнением смотрела я на эту страну Германию, ставшую для меня священной. В те летние дни она предстала мне чудесным садом. На лугах я видела русских военнопленных, работающих на покосе, но на станциях, мимо которых мы проезжали, не было ни души: по строгому распоряжению военных властей к нам никого не допускали. На обед солдаты приносили нам бесплатно хороший мясной суп с хлебом, вероятно, для того, чтобы в России мы могли засвидетельствовать, что в Германии не голодают. Об историческом значении этого поезда и о причинах, побуждавших Людендорфа организовать это путешествие, я в то время не имела ни малейшего представления. Я не знала, что с первым из этих поездов в Россию уехал Ленин и другие большевистские лидеры. В нашем поезде ехали отставшие, с семьями, большей частью грязные, нервные и дерзкие люди; это было как бы прелюдией к предстоящим переживаниям.

Со шведской границы, где нас покинул Гримм и немецкие солдаты, началась нужда. Ни на одной из маленьких станций, где мы останавливались на запасных путях, нельзя было достать ничего съестного. Так начались бессонные ночи и голодные дни. Только в двух больших городах мы, как возвращающиеся на родину социалисты, были встречены с почетом. На перроне нас ждала прекрасно сервированная еда, и красивые высокие голубоглазые шведы-социалисты произносили торжественные речи. Мои попутчики — все эти изголодавшиеся, немытые, небритые, растрепанные люди — набросились, как дикари, на еду. Благодарственной речи в ответ на приветствия и в помине не было. Мне было стыдно ужасно, но пришлось ограничиться только тем, чтобы лично поблагодарить этих господ.

Наше путешествие в вагонах четвертого класса, прицепляемых к товарным поездам, длилось много дней и ночей. В Стокгольме из русского Консульства сообщили, что нам не дадут разрешения на Въезд в Россию. Там ветер переменился: Керенский готовил наступление. Знакомые шведы, с которыми я повидалась" советовали мне вернуться или остаться здесь, так как они слышали, что в России голод. Нет, этого я никак не хотела! Наконец, разрешение было все же получено. И возобновилось наше мучение! Перед финской границей мои спутники организовали хор и репетировали Интернационал, так как ожидалась торжественная встреча.

Хапаранда, русская граница! Ночью светло, как днем. На перроне — высокие бородатые солдаты-сибиряки. Все они, как они мне сказали, тоскуют по родине. "Что это за страна! Даже ночи настоящей нет!" Нервный фанатичный товарищ начинает из окна вагона выступать против войны, выкрикивает заученные пропагандистские лозунги. Но он наталкивается на возмущение солдат, скоро возрастающее до настоящей бури. Внезапно прорывается: "Вот они, эти черти, кто разваливает наш фронт! Мы кровь проливаем за святую Русь, а они нас предают! Бей проклятых подстрекателей!" Наверно, произошел бы погром, если бы поезд в этот самый момент не отправили. Вдогонку нам неслась ругань. Желая отдохнуть от своих спутников, я ушла в вагон-ресторан. Трое элегантных мужчин, очень солидного вида, сидели за столиком и обсуждали инцидент. Из их разговора я поняла, что они едут с поручением Временного Правительства. "Мы не пустим их в Петроград, телеграфируем — было названо имя Керенского, — чтобы их арестовали в Белостоке (на границе между Финляндией и Россией) и отправили в Петропавловскую крепость. Они нам только вредят, эти мерзавцы!" Можно себе представить, какие чувства не давали мне спать эту последнюю ночь нашего путешествия. На границе нас не арестовали, но и торжественной встречи тоже не было. Оказалось, что весь мой багаж в багажном вагоне пропал. При обмене валюты вместо денег мне выдали почтовые марки.

Пока я ждала известий из Москвы, мои друзья Борис Леман и Елизавета Ивановна Васильева рассказывали мне подробности революционных событий последних месяцев. Наконец, пришел ответ. Однако это было совсем не просто — сесть в поезд! Солдаты, стихийно разъезжающиеся с фронта, на всех поездах висели гроздьями. Летней ночью через открытые окна я слышала разговоры, которые велись на крыше нашего вагона. Молодые, радостные, энергичные голоса, никогда раньше в России неслыханные: "Мы перестроим нашу страну так, что все смогут жить, как братья. Все, кто хочет, смогут получить образование, самое высшее, неограниченное!" Потом: "Полиция? Зачем же полиция? Если у всех все в достатке, никто не будет ни красть, ни убивать. Подумай только: никакой ненависти не будет!" — "Но ведь буржуи не отдадут все это добровольно", — возразил кто-то. — "А почем ты знаешь — может быть, они так и поступят. А потом — ведь это же будет просто закон. Ах, братцы, как прекрасна будет новая жизнь без тюрем, без насилия!" Все снова и снова я слышала эти молодые голоса, захлебывающиеся радостью: "Как великолепно построим мы новую Россию!" И так продолжалось всю светлую теплую ночь, пока не настал день и я не приехала в Москву.

Бледными и измученными выглядели люди в лохмотьях, стоявшие на улицах в длинных "хвостах" у магазинов. Ожесточение, даже ненависть на лицах. Таких злых лиц я никогда не видела в России — как-будто все, кто, униженные и угнетенные, прежде теснились в подвалах, теперь вышли на свет.

Я вхожу в квартиру, обнимаю Полю. "Чем же мы будем. Вас кормить?" — говорит она и не может поэтому по-настоящему радоваться. Когда мама услышала, что я проехала через Германию, ее радость померкла. "Боже мой, да ведь это государственная измена! Никто не должен об этом знать!" — "Подумай, — говорит отец, — крестьяне попросту вырубают наш лес! Я послал несколько телеграмм министру внутренних дел Щепкину с просьбой взять наши именья под охрану. Он ничего не делает". (Позднее я подружилась с Щепкиным. Он сказал мне: "Мой стол был завален такими телеграммами. Что я мог сделать? У нас не было власти, царила полная анархия".) — "И два вагона дров на зиму у нас украли, мы будем мерзнуть". Мама рассказывала, что ее без всяких объяснений отстранили от должности попечительницы библиотек, ей там больше нельзя и появляться и ее ученики не могли ее защитить. Как раз в этот момент я взглянула через окно на задний двор, где лошадь с возом дров упала и издохла — и тотчас же из подвалов и кухонь выскочили бешеные женщины с ножами и принялись браниться у трупа, стараясь отхватить себе кусок мяса побольше. Теперь мне ясно стало, каковы у нас дела. Встречаясь с родными и друзьями, я ужасалась лживости пропаганды против Германии. Но и я, конечно, не была беспристрастной; моя ошибка в том, что духовную миссию Германии и глубокие причины войны я не умела отделить от оценки тогдашних правителей Германии.

Москва в то время представляла удивительную картину: повсюду серые солдатские шинели. Солдаты шли по улицам, солдаты сидели и лежали во всех заведениях, в скверах, солдаты висели гроздьями на трамваях, ехали на крыше. Все поезда приходили, обвешанные солдатами. Во всех магазинах и лавках толпились солдаты. На фронте Керенский произносил речи, стремясь воодушевить армию и двинуть ее в наступление. А в то же время со стихийной силой шла фактическая демобилизация под действием волшебного лозунга большевиков "Мир и землю!" Солдаты грабили сначала тыловые склады, а затем ехали домой, чтобы грабить в своей деревне помещичью усадьбу. Все стены и заборы в городе были заклеены плакатами, но едва кто-то пристраивал свой плакат — какое-нибудь воззвание с программными пунктами, как следующий же срывал его и наклеивал свой" В подворотнях стояли кучки простого люда, щелкающего семечки. Русский мужик умеет виртуозно выщелущивать зернышко во рту. Прежде этим занимались больше для развлечения, но теперь — от голода. При этом нередко шелуха выплевывалась прямо в лицо прохожему — с ненавистью и отчаянием. Целые кучи шелухи лежали у всех ворот, улицы не подметались: ведь была провозглашена свобода! Порывы ветра поднимали пыль, шелуху и пестрые обрывки плакатов и трепали их в воздухе.

Приятельница рассказала как-то, что ей пришлось дать своей няне отпуск на несколько дней: съездить к себе в деревню — пограбить усадьбу тамошнего помещика. "А то, — сказала няня, — я опоздаю и наши мужики все между собой поделят". Моему отцу по состоянию здоровья хотелось хотя бы на несколько недель уехать в деревню. Тогда было еще можно в частном пансионе под Москвой снять комнату. Я поехала с ним. И мы снова, как некогда в Бощановщине, бродили по лесам и полям. Для него революция была прежде всего освобождением от угнетавших его забот из-за запутанности денежных дел. Он вздохнул свободно, и его детски райская душа снова начала расцветать. Я благодарю судьбу, что мы еще смогли тогда вместе почитать основные сочинения антропософии, к которым он подходил с открытой душой. Раньше у него не было для этого душевного спокойствия. Это были его последние счастливые дни. Затем пришла настоящая нужда и голод. Болезнь его прогрессировала, и он уже не мог работать. Китти проводила лето поблизости и приходила к нам. Это были трагические дни после "Московского Совещания", состоявшегося в середине августа в Большом театре. Расхождения между левыми и правыми, все обостряясь, превратились в настоящую пропасть, а между Керенским и генералом Корниловым произошел раскол, в скором времени приведший Россию к катастрофе. "Что будет с Россией, что будет с Россией?" — повторяла Китти в отчаянии. Это было наше последнее свидание. Она умерла ближайшей же зимой от истощения — после того, как ее насильно выселили из квартиры и она осталась буквально на улице в полной беспомощности.

Александра Алексеевна — писательница — еще за несколько лет до революции продала родительский дом и нанимала две комнаты в старом ампирном особняке одного, уже умершего, генерала. Одну она теперь уступила мне. Хозяйка дома, ее сын юнкер и две старушки, бывшие придворные дамы, были настроены крайне реакционно и злобно. Александра же, напротив, следила за событиями с большим и положительным интересом; она сохранила его до самой смерти в 1925 году, хотя не только потеряла все свое состояние, но и как бывшая миллионерша не раз подвергалась опасности потерять и жизнь. Ее всегда окружала молодежь, которой она давала средства для учения в Университете. Пока она была богата, она давала им денег в долг, чтобы они не чувствовали себя от нее в зависимости, а позднее они их постепенно выплачивали. Благодаря своей богатейшей библиотеке и большим познаниям, она во многом содействовала также культурному развитию этих молодых людей.

Я тогда отдавала все силы антропософской работе. Трапезников, с которым я рассталась в Париже, все эти месяцы провел в ожидании отъезда в Лондоне, так что в Москву мы приехали почти одновременно. Когда собирался наш кружок, нас всякий раз охватывала какая-то удивительная радость. Так было во все тяжелые годы, проведенные мною с друзьями. Мы радовались друг другу, находили друг у друга помощь в повседневных делах, обогащали друг друга во внутренней работе, каждый чувствовал, что удача другого поднимает его собственные силы. Каждый вечер та или иная группа собиралась в помещении Общества. С группой из четырнадцати человек я начала заниматься эвритмией, передавая им, насколько это было в моих силах, то, что делалось в то время в Дорнахе. Через год мы уже поставили сцену Пасхальной ночи из "Фауста" так, как она давалась в Дорнахе и как она до сих пор идет на Дорнахской сцене. Эта общая работа поддерживала нас во все самые тяжелые годы. Во времена полнейшей анархии, когда фонари на улицах не горели и в непроглядной темноте слышны были выстрелы и крики, мы все из вечера в вечер собирались в Обществе.

Начиная с Февральской революции и еще некоторое время после захвата власти большевиками в октябре — пока коммунистическое правительство было отвлечено другими заботами, — в России существовала свобода мысли, свобода слова. Бедная Россия! Родина народа, который, как никто другой, нуждается в свободе для выполнения своей миссии, для самого своего существования, для которого свобода — не абстрактное понятие, не отвлеченный идеал, но самый воздух жизни! В эти единственные месяцы свободы могла и антропософия сказать открытое слово. Особенно Андрей Белый, облекавший свои выступления в своеобразные творческие формы, собирал вокруг себя восторженных слушателей.

В хаосе, возникшем в России, когда были расшатаны застывшие формы, со стихийной силой вырвалось на поверхность не только — как теперь некоторые считают — все зверское и темное; нет, то поднялись из глубочайших основ народной души великие вопросы жизни, вопросы, которые так ставить способна, может быть, только русская народная душа, но "без ответа на которые человечество не может двигаться дальше". И можно понять, что опьяняло тогда в революции и Александра Блока, и Андрея Белого. Душевная широта русских имеет, как и все душевные свойства, свои теневые стороны. Дионисически-люциферическое начало, ненавидящее косные формы жизни, ликует, когда эти формы охватывает пожар. Многие поэты впоследствии дорого заплатили за подобные иллюзии. Через Андрея Белого я познакомилась с Сергеем Есениным, молодым поэтом из народа. У меня создалось тогда впечатление, что эта тонкая поэтическая душа разорвана и больна как интенсивностью своих собственных переживаний, так и глубоким разладом в происходивших вокруг нас событиях. Известно, что через несколько лет он покончил с собой.

В доме, некогда принадлежавшем славянофилу Хомякову и сохранившем обстановку начала 19 века, вернувшаяся из эмиграции супружеская чета собирала футуристических поэтов и художников. Там я и познакомилась со многими из них, в том числе с Владимиром Маяковским. Этих художников отличало бурное, стихийное разрушение форм вместе с самоутверждением — этим суррогатом истинного человеческого достоинства. В таланте, оригинальности им нельзя было отказать. Когда Маяковский декламировал: "Это я, Маяковский Владимир, пьяным глазом обволакиваю цирк…" — это звучало ораторски великолепно. Из-за странного построения фраз его язык приобретал огромную динамичность. Казалось, поэт плавает в живой стихии языка, подчиняя ее. Никаких условностей и абстракций у всех этих поэтов не было. Здесь кипела битва против идеалов прошлого, принятых нами от античности; эти люди воспринимали их как ложь. Дерзость "сбросившего оковы" пролетария меня не пугала, это можно было считать чем-то вроде детской болезни. Тревожило другое: создавалось ощущение, что этим душевным богатством демоны ведут свою игру. Личность поэта не имела четких очертаний, но из его стихов в жизнь врывалось что-то из первобытных глубин, что могло принести с собой нечто неожиданное и роковое. Известно, что для самого Маяковского это стало роковым, потому что и он покончил с собой. Еще до первой войны выступали такие же разрушители старых форм вообще, что было равносильно разрушению идей, смысла. Художники, справедливо отвергавшие натурализм, но не нашедшие пути к высшим духовным реальностям, отходя от природы, которая до известной степени все же является отпечатком божественных прообразов, неизбежно попадают в область подприродного, демонического бытия, ту область, откуда выходят также создания современной разрушительной техники. Духовность прежних времен черпала свое содержание из непосредственного созерцания и переживания Божественного. И этой Божественностью она могла бороться и побеждать действие демонических сил. Человечество же нашего времени стоит между миром субъективно душевным и железными законами внешнего, обезвоженного мира. В революционной России я видела этот дуализм во всей его трагичности. Также и в политической области символическим было отсутствие "середины". Был юный русский народ, не создавший еще собственной культуры и подпавший под влияние сущностно ему чуждой дряхлой культуры Антанты. Эту пропасть, которую должна была бы заполнить Германия, если бы она действительно осознала себя и свою миссию, я тогда ощущала очень глубоко.

Члены Временного Правительства были людьми высокой культуры. Лично для себя они ничего не хотели и стремились умиротворить всех, обеспечить свободу всем партиям, ничего не предрешая, ничего не навязывая народу силой. Они готовили выборы в Учредительное Собрание; "всеобщим, равным, тайным и прямым" голосованием народ должен был сам выразить свою волю. Но почему они хотели заставить народ, вопреки его ясно выраженной воле, продолжать войну, действительно превратившуюся в "бессмысленную бойню"? Для этого им пришлось даже восстановить уже отмененную смертную казнь. Но смертная казнь так противна натуре русского народа, что еще при царском режиме постоянно находились группы крестьян, подававших царю петиции об отмене смертной казни, сами рискуя при этом своей свободой и жизнью. Если большевики требовали немедленного мира, привлекая этим народ на свою сторону, то сторонники Временного Правительства стояли за продолжение войны. Этой логики я не могла понять. Эти люди с их превосходными речами казались мне "блуждающими огнями" из Гетевской сказки, которые способны только давать абстрактные истины в виде отштампованных монет, но не знают "плодов земли". Стихийные силы русского народа возмущались, как в этой сказке возмущается великая река, когда в нее попадают золотые монеты "блуждающих огней". Надо вспомнить также, что деятели Временного Правительства — с некоторыми из них я позднее познакомилась лично — вовсе не были подготовлены к выполнению своих задач. Если большевики в эмиграции до мельчайших деталей разрабатывали свои революционные планы, то для деятелей Временного Правительства эти события были неожиданны, и никто из них не имел решимости принять на себя бремя власти. Верные своим старым идеям, которые в новой ситуации были просто неприложимы, и не желая идти на компромисс со своей совестью, они, один за другим, уходили со своих постов и отдали Россию большевикам. Вместо Учредительного Собрания мы получили большевистский октябрьский переворот.

Четыре дня мы сидели дома: в Москве бушевали бои и наши стены были продырявлены пулями. Александра Алексеевна, в противоположность впавшим в паническое настроение окружающим, была — само спокойствие. Около нас разграбили винный склад, и от перепившихся людей можно было ожидать чего угодно. Нам советовали спать, не раздеваясь. Но она ложилась в постель в полном душевном спокойствии. Большевики стреляли из пушек с колокольни Страстного монастыря. Когда усилилась бомбардировка из тяжелых орудий, мы стали опасаться, что наш деревянный домик может загореться, и сошли вниз, в подвал, гае жил портной. Не знаю, почему он принял меня за коммунистку и шепнул на ухо: "Я посылал мальчишку на разведку, наши побеждают!" В эти дни я впервые прочитала всего "Фауста" с начала до конца. Подобное случилось и позднее, во время восстания матросов в Кронштадте в 1921 году, когда я в Петербурге сидела взаперти в своей комнате в Комиссариате иностранных дел, все время под угрозой, что здание будет осаждено восставшими; там я прочитала все три части "Божественной Комедии". В подобных ситуациях чувствуешь себя как бы поднятой над временем.

Когда бои кончились и большевики победили, я поспешила к родителям, потому что между Пречистенкой, где они жили и где находилось также здание Генерального штаба, и Кремлем происходили самые сильные бои. Улицы выглядели жутко. Повсюду лужи крови и разбитые господские дома, кучки злорадствующих людей. Потом пошел первый в этом году снег и покрыл — милосердный и очищающий — следы зла. Родители были невредимы, но совершенно подавлены событиями.

В тот же день мы, антропософы, не сговариваясь, собрались в помещении Общества и читали статью Рудольфа Штейнера о принципах истинного социализма.

Через несколько дней все банки, сейфы, склады были конфискованны, также, разумеется, и все земельные владения. В домах реквизировали золото, серебро, меха, В один миг мы лишились всего. Но мы об этом не горевали, это было освобождением от того сознания вины за свою принадлежность к привилегированному классу, которое в той или иной мере испытывали тогда многие.

В разговорах — удивительное смешение простонародных суеверии с новейшими лозунгами большевиков. Солдаты, бегущие с фронта, "углубляли революцию". Сначала героями дня были шоферы, так как их никто не мог догнать, если они что-либо "социализировали"; быстрота исчезновения с места преступления давала им новое ощущение свободы. Затем появились матросы — в еще большей мере "герои революции". Завитая прядка, скрепленная брильянтином, свисала наискосок из-под шапки на лоб; у них было так много денег, что пачки "керенок" — сорокарублевых ассигнаций, печатавшихся во времена Керенского, — они запросто разбрасывали вокруг. "Что скупишься на брильянтин, товарищ? Лей флакон целиком, я плачу!" — это их стиль. Повсюду открывались "красные уголки" для танцев. Матросы и солдаты танцевали со своими "якобинками" в красных платочках уонстеп и фокстрот. Даже революционные часовые приплясывали фокстротом на своих постах. В совершенно темных улицах слышны были крики и выстрелы. И в то же время: "Нет, — услышала я вздох одного крестьянина, — сперва надо было дать нам образование, а уж потом — революцию, а то нам, темным, неграмотным, слишком рано дали революцию. Так не годится". Другой сказал: "Как можно жить без царя? Порядка не будет. Его надо вернуть". — "Как же так? Его свергли, потому что он этой своей войной Россию погубил". — "Но, может быть, он тем временем одумался… Без царя ничего не выйдет…".Когда женщины пели Марсельезу, она звучала у них удивительно уныло, плаксиво.

Вскоре после переворота художник Грабарь, наш друг Трапезников и искусствовед Машковцев обратились к правительству с предложением дать им полномочия охранять ценные памятники искусства и культуры от разрушения и грабежа. Из этого возникло большое учреждение "Охрана памятников искусства и старины". Во главе этой организации стояла жена Троцкого, ничего не понимавшая в искусстве. Трапезников стал ее правой рукой. Так появилась возможность сделать много хорошего для искусства, а также и для отдельных людей. Были спасены не только дворцы и художественные коллекции, но также и их владельцы. Большей частью такой дом объявлялся музеем, а его бывшему владельцу разрешалось остаться в нем в качестве хранителя. Так было сделано с домами известных меценатов — Щукина, собирателя икон Остроухова, Морозова и других. Ясная Поляна Толстого тоже стала музеем. Трапезников своей добросовестностью и обширными познаниями заслужил на этой работе всеобщее уважение.

Химеры

Впервые придя в столовую художников на Пречистенке, я застала всех в приподнятом настроении. Я встретила здесь почти всех знакомых художников, также и Петю Кончаловского — теперь прославленного мастера школы Сезанна, которого я не видела со времен моего детства. Осе были преисполнены планов. Обсуждался заказ правительства на издание монографий о художниках. Вот, наконец, подумала я, старик Александр Иванов получит свою монографию, и предложила включить его. Но каждому хотелось издать поскорей только себя. Один художник-коммунист спросил меня — не хочу ли я работать секретарем в отделе живописи "Пролеткульта". Это учреждение, которое тогда только создавалось, должно было стать общеобразовательным центром для рабочих по всем отраслям науки и искусства: живописи, поэтики, музыки и театра, истории и политэкономии. Московский Пролеткульт должен руководить пролеткультами по всей стране и служить образцом для них. Но не только в общероссийском, — нет, в общеевропейском масштабе мыслилась эта работа. "Советская Россия во всех областях проложит новые пути и поведет за собой все страны мира", — так утверждали тогда. Поэтому нужна была секретарша, могущая вести иностранную корреспонденцию. В мои задачи входила также организация во всех районах Москвы студий живописи и лекций по искусству. Хотела ли я? Ну, разумеется! Разве не было это исполнением глубочайшего моего желания — открывать народу доступ к искусству? Я приехала из Дорнаха, от источника новых художественных импульсов, и мне открывалась возможность работать в учреждении, которое должно было стать руководящим для пролетариата всей России! Я была так счастлива, что и голод, и холод, и то обстоятельство, что у меня не было крыши над головой и каждую ночь приходилось спать в разных местах, — не имели для меня никакого значения.

Пролеткульт помещался в нашем районе, занимая специально для него реквизированный "Мавританский дворец" крупного негоцианта Морозова. Это был один из тех фантастически роскошных особняков, которые строили для себя не очень образованные миллионеры, но их пестрота вполне подходила восточному облику Москвы. Швейцар, бывший слуга домохозяина, с немым негодованием рассматривал пришельцев из "простого народа", которые "расселись в барских покоях". У меня, как одной из "господ", он надеялся встретить сочувствие.

Меня очень занимали мои сослуживцы. "Коммунистическая ячейка" состояла из трех стопроцентных марксистов. Поначалу эта "ячейка" не слишком выступала на первый план. На одном из заседаний в руководителе музыкального отдела я узнала знакомого, участвовавшего в моем антропософском вступительном кружке, а график, очень симпатичный и талантливый художник, немедленно завел со мной разговор об антропософии. Вскоре в отдел поэтического искусства пришли в качестве преподавателей Андрей Белый и Вячеслав Иванов. В отделе театрального искусства преподавал князь Волконский, бывший директор Императорских театров. Он был сторонником интересного метода Дельсарта, основанном на трехчленности человеческого существа, и по этому методу вел свои занятия в Пролеткульте. Живопись преподавал ученик Петрова-Водкина.

Наши студийцы, в большинстве фабричные рабочие, были открытые, всем интересующиеся люди! Уже их первые рисунки углем, увиденные мной через несколько дней, поразили меня: в них открывалось что-то совершенно новое. Все линии, все формы не были здесь пассивным подражанием природе, они представляли собой нечто, что вызывается в человеке природой, но заново рождается в душе. То, чего искали современные художники, здесь сразу же было налицо. Не насильственный, выдуманный экспрессионизм, а некий, само собой разумеющийся, новый взгляд на мир. Этот новый слой людей нес в себе динамику, которая в состоянии взорвать статические формы мира трех измерений; то, что в эпоху Ренессанса было завоевано, чтобы Дух мог найти свое полное воплощение, теперь стало статикой, пассивностью натурализма в искусстве. Эти люди — они все это взорвут! Они живут не головой, которая только отражает существующее, они живут сердцем и мускулами, в которых действует воля, творящая будущее. Так же ново было и их отношение к результатам своих работ. На свои произведения они смотрели с юмором; само по себе делание было для них важно; то, что при этом получалось, было лишь следами этого делания и само по себе не имело для них значения. Они жили в становлении — вот что было ново, вот чего требовала эпоха. И как были счастливы эти люди, получая возможность творить, что, собственно, и значит — "быть человеком"! Здание Пролеткульта находилось близко от военной школы, где каждую ночь расстреливали людей, в квартире, где я большей частью ночевала, всю ночь были слышны эти выстрелы за стеной. А днем я видела студийцев Пролеткульта, людей, жаждущих истинного смысла жизни, ставящих миру глубокие, даже глубочайшие вопросы.

С каким доверием, с какой благодарностью принимали они то, что им давалось! В этом двойственном мире я тогда и жила. Некоторые знакомые упрекали меня, что я не саботирую большевиков, а работаю с ними в Пролеткульте, Я отвечала: "То, что мы можем дать рабочим, не имеет ничего общего с партийностью". Я была тогда убеждена, что большевизм, по своему существу чуждый русскому народу, просуществует в качестве переходной стадии лишь в течение какого-то краткого промежутка времени. А то, что рабочие получают, участвуя в культуре, — общечеловеческое, — останется и тогда, когда большевизм исчезнет. Меня охватывало волнение, когда я видела, как эти зеленые и опухшие от голода люди в ледяном холоде аудитории слушали лектора. Где еще можно было встретить такие лица, такие души, полные самозабвенного внимания? И наконец-то, наконец, мы могли давать им то, что для нас самих составляло смысл и ценность жизни.

Вместе с друзьями-искусствоведами я разработала программу, и в разных районах Москвы, где Пролеткульт располагал помещениями, мы устраивали публичные лекции по искусству. С показом диапозитивов скоро стало трудно из-за недостатка освещения, но все же лекции имели большой успех, потому что лекторы были охвачены таким же воодушевлением, как и слушатели. В большой рабочей аудитории Андрей Белый выступал против контрреволюции. Но настоящая контрреволюция, говорил он, та, что как пережиток буржуазного образа мыслей стремится утвердить материалистические взгляды — теперь, после того, как совершился великий переворот! И он говорил о работах Рудольфа Штейнера, взрывающих границы познания и указывающих новые пути к духу. Лекция вызвала такое воодушевление, что слушатели подняли его на руки и хотели по старому обычаю "качать". Удивительно, что его вовсе не легкий язык встречал такой отклик у рабочей аудитории. Высшего смысла жизни искали души, вот о чем они хотели узнать. Также и ученики студии поэтического искусства высоко ценили Белого; из них выросла интересная группа поэтов. Но зимой "коммунистическая ячейка" заметила, что так марксизму придется туго. Мне было приказано конспекты лекций по истории искусства представлять в "ячейку" для утверждения. То, что они не понимали, они высмеивали. "Ваши лекторы — буржуи, они не могут понять наших идей, не умеют выводить явления искусства из классовой борьбы. Товарищ X, — умеет. Перед каждым периодом истории он будет давать основополагающую марксистскую лекцию в свете экономического материализма. Ваши лекторы должны только давать иллюстративный материал и пусть остерегаются примешивать собственные идеи. Вот программа — ее вы должны держаться". Так мало-помалу нам стало невозможно работать. То же самое происходило и с Андреем Белым, и с Вячеславом Ивановым* Руководителю музыкального отдела удавалось лучше, чем нам, работать без помех. Организуя оркестры по всей России, он сделал много хорошего.

Однажды вечером ко мне пришла женщина — записаться в студию живописи. Она назвала свое имя: Мария Бшесток. "Вы приехали с фронта?" — спросила я. Было много слухов о женщине, носившей это имя, не имевшей себе равных по кровожадности. "Да, я комиссар Бшесток, приехала прямо с фронта углублять революцию в стране". У нее был очень усталый голос и бесконечно печальные глаза; такие я видела у многих чекистов. Вскоре она появилась на заседаниях в качестве делегата от учеников со всевозможными протестами: преподаватели несправедливы, одним говорят много, другим мало, освещение плохое, мы мерзнем. Как будто вся Россия не мерзла! Но ей-то это еще не было известно. Спокойная работа стала невозможной, настроение в студии совершенно изменилось.

В "ячейке" Пролеткульта родилась изумительная идея: поезда, отправляемые во все концы страны, надо расписать пропагандистскими картинами. Наши студийцы и другие художники могли записываться на эту работу. За нее полагался паек красноармейца и денежная плата. Вагоны, которые надо было расписывать, находились на запасных путях у разных вокзалов. Стояли жестокие морозы. Я должна была записывать имена и направлять художников к месту работы. Люди ждали, дрожа от холода и страха, что их не примут. Мучительно было видеть этих художников, среди которых я встречала знакомых, так униженных нуждой.

Все труднее становилось нам в Пролеткульте вести работу в нашем духе. "Ячейка" все туже натягивала вожжи. В марксистских лекциях для рабочих зачастую я слышала насмешки над Толстым, Достоевским и другими старыми писателями. "Уроками закона Божия" называли ученики эти лекции, столь же обязательные, как "уроки закона Божия" в прежние времена. Мертвящая рука ложилась на все и уничтожала живые ростки. Я видела людей разочарованных, обманутых. Чувство братства, живущее в русском человеке, дьявольской пропагандой превращалось в ненависть к буржуям. Видеть это было мне хуже голода, холода и террора. "Не бойтесь убивающих тело, больше бойтесь убивающих дух".

Понемногу на вечерних занятиях стали появляться совсем другие люди, с другими целями; по углам и в коридорах случалось натыкаться на неприятные сцены. Состав преподавателей тоже менялся. Я еще некоторое время оставалась в качестве "консультанта" на заседаниях.

В день празднования годовщины Октябрьской революции Андрей Белый зашел за мной и мы пошли бродить по Москве. Улицы кишели народом. В тот сияющий октябрьский день Москва походила на древнерусскую сказку. Не только все дома были украшены красной материей — хотя население ходило в лохмотьях, не только висели повсюду гигантские плакаты известных художников в футуристическом стиле, но и сами дома, целыми улицами, были пестро расписаны. Обширная Красная площадь полна народу — как прежде бывало в Вербное Воскресенье. Но теперь на лицах не было тупой безнадежности, как раньше при царском режиме. Несмотря на голод, народ в эти первые месяцы революции уверенно и радостно смотрел в будущее. Он верил в свободу и чувствовал себя хозяином страны. Как дети, как счастливый сказочный народ, восхищались люди праздничной пестротой улиц. Потом появились два серебристых сияющих аэроплана и кружились над площадью в темно-синем небе. Такая синева бывает только в России в начале осени. Все с ожиданием смотрели вверх. И с неба полетели тучи серебристых голубей. Это зрелище на фоне белых стен и золотых луковок Кремля было пророческим для России. Всегда русский народ ждал манны небесной. Но это были не голуби и не "Голубиная книга", некогда упавшая с неба, — это были белые листки бумаги. Их ловили в воздухе, поднимали с земли, разбирали слова и читали призывы к кровавой расправе с буржуями.

Вторая химера вошла теперь в мою жизнь. Я стала сотрудницей театрального отдела Народного комиссариата просвещения, в секции театра для детей. В чем, собственно, заключалась моя задача, я так и не поняла. Понимала ли это сама заведующая отделом Каменева, сестра Троцкого, по профессии акушерка, — я очень сомневаюсь. Мы пребывали в ожидании чего-то, что должно произойти, само собой разумеется, "во всероссийском масштабе". Было очень много заседаний с известными режиссерами, писателями, артистами варьете и цирка. Там я познакомилась, между прочим с клоуном Дуровым, получившим мировую известность своими дрессированными зверями. И глаза его походили на звериные. Он был убежденным коммунистом. "Я разрешил социальную проблему, — сказал он мне, — у меня волк мирно живет вместе с козой". Позднее я увидела это сообщество: волк дрожал перед козой.

На одном из этих заседаний, в присутствии народного комиссара просвещения Луначарского, я представила план развития детских театров. Так как ничего практически эффективного предпринять было невозможно, мы усиленно занимались проектами. Режиссер Мейерхольд восхитился моими предложениями и даже нашел, что здесь закладывается зерно будущего театра вообще. Луначарский был того же мнения. В России люди тогда легко воодушевлялись. В лице Луначарского, с его острой бородкой и косо поставленными глазами, было что-то такое, что просматривалось также в лицах Ленина, Троцкого и других коммунистических лидеров и делало их, несмотря на разнообразие черт, похожими — что-то козлиное, мефистофельское. Однажды товарищ Каменева пригласила меня к себе на вечер, где Луначарский должен был читать пьесу Рукавишникова. Мы прошли в ворота Кремля, этой крепости большевиков, куда вообще простые смертные не допускались, получили пропуска и поднялись по нарядной лестнице старого боярского дома. Один художник, тоже приглашенный на это чтение, не помнил себя от восторга и подобострастия. — "Как неожиданно! Вот счастье!" — Некоторые люди, кажется, рождаются специально для верноподданнических чувств.

Кроме поэта Рукавишникова и его жены, среди приглашенных были все время молчавший поэт Балтрушайтис, бывший в то время послом Литвы в Москве, режиссер Мейерхольд и несколько партийных товарищей, мне незнакомых. Товарищ Каменев, показавшийся мне тогда очень почтенным господином, приветливо нас принимал. Странное ощущение — находиться в этом обществе под сводами древнерусских покоев! В углу сидел Луначарский с очень красивой женой Рукавишникова, которая в то время была его возлюбленной. Черные локоны и шелковое платье, юбка в широких складках, как у якобинок Французской революции. Он, шутя, гадал ей по руке, она хихикала. Затем он подошел ко мне и сказал очень благосклонно: "Я слышал, Вы будете заведовать отделом живописи в "Народном дворце искусств". Будьте уверены, что с моей стороны Вы всегда встретите симпатию и интерес к этой работе". Затем он спросил меня — правда ли, что я "непосредственная ученица Штейнера". Я ответила утвердительно, а про себя вспомнила возглас индейцев, увидевших корабли Колумба: "Горе нам, мы открыты!" Но Луначарский, который, как мне рассказывал один из его друзей, в пору своей эмиграции в Женеве залпом прочел "Тайноведение" Рудольфа Штейнера и сравнил его с фугой Баха, теперь не интересовался "астральными приключениями господина Штейнера".

Луначарский среди своих товарищей слыл, так сказать, бардом революции, соловьем; не знаю — насколько они с ним действительно считались" Позднее он был снят с поста наркома как недостаточно твердый в своем коммунизме.

Одноактную пьесу Рукавишникова он прочел действительно превосходно. Эта драматическая сцена задумана как бы в виде дополнения к Пушкинской "Русалке". Соблазненная князем дочь мельника утопилась в Днепре и стала русалкой. Вокруг ее сумасшедшего отца собираются всякие нечистые духи и решают заманить князя в Днепр, что им и удается. Жуткое это произведение! Но в поэтическом отношении очень сильное. Отталкивала в нем какая-то призрачность, как будто бродили здесь привидения из мира ниже человеческого. "Как противовес здесь должен бы появиться человек", — сказала я, когда после чтения началось обсуждение пьесы. Я посмотрела вокруг. Не находилась ли и я здесь среди кобольдов и лярв, замышляющих недоброе? После полуночи было сервировано угощение: каждый получил чашку жидкого чая без сахара с ломтиком черного хлеба. Это значило: смотрите, у нас еды не больше вашего! Но зато здесь подавались чашки и ложки с царскими коронами.

Месяц сиял ослепительно и снег скрипел под ногами, когда я около двух часов ночи в странном состоянии духа вышла из ворот Кремля. У дома родителей я напрасно стучала изо всех сил во входную дверь, старички ничего не слышали. В эту морозную ночь мне пришлось долго странствовать по безлюдным улицам, пока я, наконец, не обрела приют на ночь: все подъезды и двери домов были забаррикадированы, звонки не действовали. Но вот что удивительно: я тогда ничего не боялась и все время, пока была в России, чувствовала себя как "под золотым дождем".

История с "Народным дворцом искусств", о котором мне в тот вечер в Кремле говорил Луначарский, была такой. За день до описанного вечера я пошла в знаменитый своей архитектурой и внутренним убранством дом Сологуба, описанный Толстым в "Войне и мире" как дом графа Ростова. В этом доме помещалось, между прочим, правление Союза художников. Я хотела получить там какую-то справку и случайно попала на заседание. В полукруглом флигеле этого дома учреждалось нечто вроде "Вольной академии живописи". Я приняла участие в заседании, в результате чего через какие-нибудь полчаса меня выбрали руководителем этой академии. Я спросила Рукавишникова, заведующего "Дворцом искусств", есть ли у нас деньги, есть ли достаточно дров для отопления данного нам помещения, получим ли мы краски, кисти, холст? Он заявил, что со всем этим дело обстоит наилучшим образом, так как нарком Луначарский очень интересуется этим предприятием и все для нас сделает. Мне в том же доме наверху отвели восхитительную поэтическую комнату со старинной мебелью и синей кафельной печкой XVII века. И я получила право питаться в столовой "Дворца искусств". Стоит только вспомнить, как мне приходилось плохо весь этот год от голода, холода, особенно же от невозможности продуктивно работать, чтобы представить себе, как я была счастлива от этой сказочной перемены моей судьбы, "Вы можете сейчас же переехать", — сказал Рукавишников, а его красивая сфинксоподобная жена приветливо улыбалась. Они тоже жили в этом доме. В уме я уже составляла план работы: курс Гетевского учения о красках, упражнения в "чувственно-нравственном" переживании красок, также и этюды с натуры для желающих.

Когда я пришла к родителям и все им рассказала, мама заметила: "Ах, у тебя все так фантастично!" С этим я должна была согласиться. Я уложила чемоданчик и отправилась во "Дворец", где впервые за долгое время заснула в хорошо протопленной комнате. От столовой "Дворца" особой радости не было: мне дали тарелку кипятку, в которой плавали несколько ломтиков нечищеной картошки и хвостик воблы. По объявлению в газетах к нам приходило много желающих записаться на курсы, Я заказала мольберты, подготовила вступительную речь. Когда принесли мольберты и я представила Рукавишникову счет, он уклонился: "Пусть они подождут, у меня нет денег". Он говорил удивительно сбивчиво, и я заметила, что он пьян. На другой день печка в моей комнате не топилась. Я спросила сторожа, в чем дело. "Сегодня я могу еще принести немного дров, — сказал он, — но на завтра у нас уже ничего нет". А Рукавишников находился в еще более загадочном состоянии. "Да, да, — сказал он, — мы вообще больше не можем отапливать дом". Я обратилась к его красивой, неизменно улыбающейся жене. "Как же нам достать дров?" — "Ну, нам теперь нужно со всем нашим "Дворцом искусств" приписаться к военному ведомству". — "Как так?" — "Ну, чтобы X. - она назвала фамилию большевистского генерала — нам помог". Я смотрела на нее совершенно ошеломленная, она улыбалась своей улыбкой сфинкса. Скоро я узнала, что именно в это время она изменила Луначарскому и стала любовницей крупного большевистского военачальника.

Снова я осталась без крыши над головой и каждую ночь спала где придется, не имела работы и голодала. Театральное управление направило меня в некое учреждение; название его, состоявшее из множества начальных букв, было непроизносимо. Суть дела заключалась в организации "отдела культуры" для служащих вновь строящихся железнодорожных линий. Мне поручили руководить детским клубом, который должен был, конечно, служить образцом для всей России. Мы занимались по вечерам. Я рассказывала детям сказки, которые мы тут же экспромтом разыгрывали; мы рисовали, пели и делали эвритмию. Мы жили очень мирно и счастливо. Время от времени появлялись педагога за инструкциями по руководству такими клубами, так как, само собой разумеется, мы работали "во всероссийском масштабе". В педагогике я была совершенным профаном. В своих советах я опиралась только на свое собственное чувство и на лекцию Рудольфа Штейнера "О воспитании ребенка". Педагоги же думали, что это и есть рекомендуемое государством новое направление. Днем я должна была копировать схему, на которой кружками и линиями изображался всероссийский административный аппарат, частично еще не существующий. Сокращенные названия учреждений, составленные из начальных букв, казались мне именами каких-то чертенят. Могут ли быть имена, не связанные ни с каким существом? Я могла выполнять эту работу дома. В помещении же конторы сидел философ Николай Бердяев в меховой шубе и боярской шапке, согреваясь стаканом кипятка. Посмотрев на мою работу, он сказал: "Завидую Вам, что Вы можете так "продуктивно" работать. А я до сих пор не знаю, зачем я здесь сижу".

После четырнадцати дней отпуска по болезни я пошла в свое учреждение получить деньги и паек, но за всеми столами сидели новые люди. "Я не нахожу вас в списке", — сказала кассирша. — "Как так? Я же заведующая детским клубом". — "Гражданка, вы не туда обратились. Мы… — она назвала новое название — … Мы уже несколько дней как сюда переехали". И ни одна душа не знала, какое учреждение занимало это помещение до них. Тщетно я его разыскивала: оно исчезло бесследно.

"Вынужденный антракт"

Зима 1919–1920 гг. была, может быть, самой безотрадной за все революционные годы. Невозможность отапливать дома при стоявшей в ту зиму исключительно холодной погоде сказывалась во всем и действовала разрушительно. Тогда уже все деревянные заборы в городе были сожжены, так что можно было свободно ходить по всем чудесным садам и паркам. Водопровод и канализация в домах замерзли. Трубы лопались, и в оттепель нечистоты лились людям на головы. Привозить хлеб из деревни в город строго запрещалось. На вокзалах разыгрывались настоящие бои между красноармейцами и так называемыми "мешочниками". Через домовые комитеты жители, смотря по категории, получали восьмушку или четверть, в лучшем случае, полфунта хлеба в день. Это была смешанная с соломой масса, немедленно крошившаяся на мелкие кусочки. Чтобы купить муку или зерно на "черном рынке", люди рыскали по темным подвалам, причем и продавцы, и покупатели равно страшились доносов: "за черную" торговлю полагалась смертная казнь.

Свирепствовала эпидемия сыпного тифа. Распространители заразы — вши. А как можно было с ними бороться? В кипятке они не погибали, мороз их не убивал. Мыла вообще не было. Нередко на улицах встречались люди, везущие на саночках закутанную фигуру — больного или мертвого. Гробов для погребения умерших больше не делали.

В ноябре приехал с фронта Полин племянник и переночевал у нас. Наутро он тяжело заболел и его увезли в госпиталь. Через несколько дней Поля заболела тифом. Я обегала все аптеки в поносах камфоры и других лекарств, но везде в пустых, холодных и дымных помещениях отчаявшиеся аптекари на все вопросы только мотали головой: у них ничего не было. Я ухаживала за Полей, пока могла с ней справиться. В бреду сыпно-тифозные больные часто доходят до состояния безумия. Нередко их приходится просто связывать. Мы отвезли Полю в больницу к известному специалисту доктору Марциновскому. Два санитара еле справились с ней, вынося из дома. Мои родители оба болели гриппом. Я ухаживала за ними, но однажды вечером почувствовала такую боль в спине, что не могла пошевелиться. Наутро у меня оказалась высокая температура — сыпной тиф! Два санитара вынесли меня и отвезли в ту самую больницу, где лежала Поля. Как раз в этот день она умерла, но я узнала об этом много позже. Привезенные больные, ожидая приема, лежали на носилках в снегу перед величественным фасадом дворца в стиле барокко эпохи Павла I. Доктор Марциновский, с его высоким ростом и благородным обликом, показался мне в бреду рыцарем. В защиту от вшей, переносящих заразу, он носил очень высокие, плотно прилегающие сапоги и тоже плотно прилегающий халат. Но когда он склонился ко мне, я смогла, несмотря на высокую температуру — свыше 41°, точно ответить на все его вопросы. И в течение всей болезни я не теряла сознания, оно даже было острее и яснее обычного. Я могла, например, вспомнить без пропусков целые сцены из "Фауста", что мне в здоровом состоянии никогда не удавалось. Стоило только подумать о ком-либо, и человек тотчас же совершенно явственно вставал передо мной. Однажды я подумала о Михаиле Бауэре, и он так быстро и так реально мне явился, что я испугалась — не умер ли он, не встречает ли меня его душа? Ведь мы в России были совершенно отрезаны от всего мира! Михаил Бауэр впоследствии рассказал мне, что приблизительно в то время он однажды увидел меня лежащей в рваных простынях и подумал, что я, верно, тяжело больна. В больнице не было ни дезинфицирующих средств, ни мыла, не было дров и часто даже света, а есть нам давали жиденький суп с мороженой, нечищеной, гнилой картошкой.

В первые часы я лежала в громадной зале с шестьюдесятью бредящими женщинами. Это было мучительно. Когда на вопрос старшей сестры я назвала свою фамилию, она спросила, не родственница ли я доктору Ивану Сабашникову, который как раз в это время тоже болел тифом и находился в той же больнице. Это был мой дядя, психиатр, о котором я выше рассказывала. Он жил теперь в Москве, но о его болезни мы ничего не знали. Благодаря этому родству меня перевели в меньшую палату и я лежала там вместе с двумя женщинами-врачами. Первое время они обе были без сознания. На другой день доктор Марциновский привел ко мне дядю, который уже поправлялся и начинал ходить.

Эти месяцы болезни, несмотря на окружавшую меня нищету и разорение, принадлежат к счастливейшим в моей жизни. Когда я опять могла поднимать голову, я видела через большое окно, у которого стояла моя кровать, засыпанный снегом парк и столетние липы. По ночам, особенно на Рождество, звезды, светившие сквозь ветки, казались неправдоподобно живыми и большими; и я благодарно чувствовала, как они меня возносят. "Звезды — обитель духовных существ, а свет — лишь их манифестация". И я чувствовала: что бы ни случилось, даже если падешь в бездну, — падешь в их руки.

Никто из родных и знакомых меня не посещал. Я знала, что у них просто не было сил пешком идти через весь город. Я не получала продуктовых передач, как другие больные, и все же должна была благодарить судьбу, что я могла здесь лежать. Однажды пришла Нюша. Она говорила так тихо, что я подумала — не оглохла ли я? Глухота могла быть следствием сыпного тифа. Но нет — ее голос был так слаб просто от истощения. Мое радостное настроение передавалось другим, и наша комната стала своего рода "кают-компанией" для сестер, свободных от дежурства. Мне некогда было самой отдыхать после болезни, так много приходилось постоянно рассказывать, декламировать, напевать. Даже по ночам, когда кругом больные спали или метались в бреду, меня навещали ночные сестры. Однажды — это было на Рождество — ко мне ночью подошел дежурный врач и я узнала в нем друга нашего детства; еще в нашей большой зале в доме на Никитской он вместе с нами брал уроки танцев у француза-балетмейстера. Его фамилия — Пестель, он был потомком знаменитого декабриста Пестеля. Он рассказал мне свою жизнь, свои переживания на фронте. С бессовестностью царских генералов и офицеров он не мог мириться, но и бессовестность теперешних правителей была ему невыносима. В этом враче — ему было, вероятно, около тридцати трех лет — я встретила душу глубокую и честную и — хотя в жилах его не было ни капли русской крови — такой подлинный русский патриотизм, какой и среди русских не часто встречаешь. Он был в совершенном отчаянии. "Как можно дальше жить, — сказал он, — если для тебя долг, правда и честь еще что-то значат?" Я тщетно пыталась пробудить в нем доверие к благим водителям бытия. Он охотно продолжал бы разговор, но, как врач, не хотел дольше оставаться у меня, так как мне надо было побольше спать. "Завтра мы еще поговорим", — сказала я. — "У меня только сегодня ночное дежурство". — "Ну так мы увидимся, когда я выздоровлю". Позднее я узнала, что через несколько дней, после нашей встречи он покончил с собой. До сих пор я чувствую свою вину перед ним, потому что не сумела ему помочь.

В новогоднюю полночь главный врач Марциновский пришел ко мне с двумя бокалами шампанского. Его жена была больна тифом и в тяжелом состоянии, без сознания, лежала в отдельной палате рядом с нами. Вокруг спали или бредили больные. Если этот человек не лишил себя жизни, то только потому, что его поддерживало призвание врача. Я знала, что он изобретал различные сыворотки и все их с опасностью для жизни испытывал на себе. Позднее, когда я снова могла ходить, я каждый день видела, как он перевязывал раны. Из-за отсутствия дезинфицирующих средств у многих больных от уколов получалось заражение крови, так что приходилось иногда прибегать к ампутации. Когда я видела эту прямую высокую фигуру на коленях, склоненную над больным, я вспоминала Юлиана Милостивого: такая любовь светилась во всех его движениях.

Этот наш серьезный разговор в новогоднюю ночь был первым и последним. Эпохи катастроф прекрасны тем, что люди как бы вырываются из-под власти преходящего и душа встречается с душой так, как это вообще возможно, вероятно, только после смерти.

"Теперь мне, видно, надо уйти", — сказала я Марциновскому, когда оправилась после длительного паралича ног — последствия тифа — и снова могла ходить, — "А что ждет Вас там?" — "Нетопленная комната без ухода и помощи", — "С Вашим расширением сердца Вам нельзя двигаться, оставайтесь еще у нас". Видит Бог — как охотно я бы так и поступила! Но ведь эпидемия тифа все еще продолжалась. Больные лежали у нас в коридорах на полу, и было бы просто бессовестно занимать еще койку. Так пришлось ему меня выписать. Мне это тоже было нелегко, и санитар, провожавший меня и несший мой чемоданчик через всю Москву, казался мне последним ангелом из рая.

Когда я в виде "шатающейся фигуры" появилась у родителей, их жилье походило на ночлежку. На веревках, протянутых через всю комнату, в дымном воздухе сушилось белье. На диване лежал брат, без сознания, с воспалением легких. Врач, лечивший его, уже несколько дней не приходил, а брату становилось все хуже. Так как родители были слишком слабы и истощены, то мне пришлось немедленно отправиться за врачом. Дверь открыла заплаканная горничная: "Наш барин, доктор, вчера умер от тифа". Недалеко от нас помещалась больница Красного Креста. Я пошла туда. Старшая сестра, показавшаяся мне очень благовоспитанной дамой, сообщила, что их больницу власти собираются закрыть. Затем она спросила: "Вы имеете какое-нибудь отношение к Красному Кресту?" Я сказала "Уместно ли при большевистской власти сослаться на генерала Джунковского, бывшего председателя Общества Красного Креста? Мы с ним очень дружны". Все лица разом просветлели. "Наш врач сегодня же посмотрит Вашего брата, а завтра утром Вы привезите его сюда". Утром два дворника вынесли закутанного Алешу из квартиры. Его посадили на маленькие извозчичьи санки, я села рядом и с величайшим трудом его поддерживала. Лошадь оказалась пугливой, и, когда навстречу попадался автомобиль, — к счастью, в то время в Москве их было мало, — она бросалась в сторону, натыкаясь на высокие сугробы; в ту особенно холодную и снежную зиму снег не убирали и сугробы громоздились по обеим сторонам улицы. При каждом толчке больной стонал, а санки ежеминутно грозили опрокинуться. Перед дверью больницы пришлось прислонить больного к спине кучера, державшего лошадь, пока я ходила за сестрой. Если мы оба, несмотря на все это, выздоровели, то, верно, потому, что так надо было.

Еще химеры

После этого "вынужденного антракта" я снова принялась за поиски работы и получила предложение, обернувшееся для меня еще одной, четвертой, химерой. Нужно было быть очень подверженной иллюзиям, чтобы верить, как я тогда, что можно найти осмысленную работу в это хаотическое время, когда все старые традиции выброшены за борт, а идей, основанных на новом познании законов жизни и могущих поэтому вести к новой практике, — таких идей не было. Вместо того на основании односторонних ложных теорий попирались священнейшие законы жизни.

В знаменитом дворце князя Голицына, в двух часах езды от Москвы, народный комиссар просвещения Луначарский учредил школу для художественно одаренных детей. Специальная комиссия из нескольких сотен художественно одаренных детей-сирот в фабричных центрах Московской области отобрала самых "гениальных", и эта элита — сорок детей — была собрана в Голицынском дворце. Заведовал школой делец с большим семейством, не имевший никакого отношения ни к педагогике, ни к искусству. Он добивался этой должности, надеясь в деревенской местности спасти себя и своих детей от голода. С той же целью пришел сюда один известный художник и прочий учительский персонал. Каждая семья ютилась в одном из бесчисленных помещений дворца и вела там свою особую жизнь, не слишком заботясь о сорока сиротах. Эти "педагоги" были принципиальными сторонниками "свободного" воспитания. Дети могли делать, что хотели. Я спала внизу, рядом с детскими спальнями. Хотя я была приглашена только для обучения детей живописи, я все же пыталась внести в этот хаос какой-нибудь порядок. Водопровод во дворце не действовал, воду мы привозили сами в бочке, запрягая для этого хромую лошадку. С наступлением холодов оказалось, что отопления тоже нет; мы собирали хворост и немножко отогревались у камина. Пища месяцами состояла только из чечевицы и червивой селедки; подавалась она частью в собачьих мисках, а частью — в тарелках севрского фарфора из Голицынского дворца.

Не было никакого расписания, вообще никакого распорядка дня. Когда я обратилась к заведующему, прося помочь мне добиться, чтобы дети вовремя ложились спать, а не колобродили, как это часто бывало, до двух часов ночи, он ответил: "Зачем? С меня довольно, что мои дети среди всей этой кутерьмы спят спокойно". Днем я старалась хоть как-нибудь удержать эту банду в повиновений, рисуя кого-нибудь из них. Тогда остальные собирались вокруг и с интересом следили за моей работой. Но сами они ничего не хотели делать. Почему же? У детей бывают ясно выраженные дарования, которые с наступлением половой зрелости совершенно исчезают — факт, хорошо известный в педагогике. Эти способности вспыхивают у них как реминисценции прошлой жизни, а позднее метаморфизируются в нечто совершенно иное. Среди наших "вундеркиндов" был мальчик, изображавший с удивительным графическим мастерством римские постройки и фигуры. Одна девочка рисовала и лепила всегда один и тот же мотив: человек, прикованный к дереву и пронзаемый стрелами. В русской иконописи нет такого изображения святого Себастьяна. В фабричной среде, откуда выходили эти дети, они не могли встречать образцов для таких изображений. Очень скоро старшие вообще перестали заниматься чем бы то ни было, младшие следовали их примеру. Большая ошибка — по способностям и склонностям ребенка до половой зрелости определять его будущее. Односторонним развитием какого-либо дарования (а это и было задачей нашей школы для выращивания гениев) наносится вред развитию человека в целом — к чему, собственно, и надо стремиться, — и получается калека. Абсурдность этой затеи очень скоро принесла свои плоды.

Так как во дворце не было никакого освещения, то длинными вечерами мы с детьми сидели у громадного мраморного камина, где жгли собранный нами хворост. При мерцающем свете камина я рассказывала им сказки, легенды и все, что знала о чужих странах и народах. Некоторое время все шло хорошо, но затем среди детей образовались две партии и одна прогнала другую от камина. С каждым днем положение ухудшалось, и дети просто одичали. Они винили нас, преподавателей, что им приходится голодать, хотя мы питались ничуть не лучше их. Чечевичного супа они уже больше видеть не могли, бегали по столам и швыряли и собачьи миски, и севрский фарфор на паркет. Дега, которые могли быть очень милыми, вели себя как бесноватые. Знаменитая "свобода", которую — по теоретическим принципам или по соображениям собственного удобства — им предоставляли, развращала их. Ребенку необходимо руководство. "У вас еще хорошо, — утешала меня одна сотрудница, инспектировавшая подобные заведения, — в других домах случается — детей бьют. Вот, например, придумали наказание за проступки: провинившегося ребенка ночью будят и не дают заснуть".

Я заявила заведующему и коллегам, что считаю просто мерзостью такое отношение к детям и что я больше не могу нести за это ответственности. Ничего не изменилось, и я уехала. Детям от этого лучше не стало, а для меня началась настоящая голодовка. Через некоторое время в Москве я увидела на засыпанной снегом улице перед Румянцевским музеем толпу серых гномиков. Они бросились через улицу ко мне, окружили меня и обнимали. Это были дети из Голицынского дворца. Их привезли в Москву, чтобы показать музеи. К сожалению, в этот день все музеи по расписанию были закрыты. "Зато мы увидели Вас, — кричали они. У меня же сердце горело от жалости к ним и от сознания своего бессилия. Через несколько месяцев я узнала, что голицынская школа закрыта, а дети размещены по различным заведениям для "малолетних правонарушителей". Так закончился этот педагогический эксперимент. Не буду описывать еще несколько подобных случаев из моей тогдашней жизни. Повсюду я встречала всю ту же невозможность работать. Я решила разорвать эту цепь и написала четырем знакомым в другие города, спрашивая, не знают ли они какой-либо работы для меня. Первый ответ пришел из Петербурга от Лигского. Лигский, сын сельского священника, в ранней юности вступил в партию социалистов-революционеров, был арестован и осужден на каторжные работы в Сибири. Оттуда ему удалось бежать за границу. Я познакомилась с ним в Дорнахе, где он работал на постройке Гётеанума бетонщиком. В антропософии он мало что понимал, но Здание ему импонировало, а так как он обладал некоторыми художественными способностями, то позднее ему дали работу по шлифовке оконных стекол. Время от времени я помогала ему, когда ему случалось нуждаться в деньгах. В Россию он уехал почти в одно время со мной. Из Петербурга он писал мне: не могу ли я достать ему какую-нибудь работу, так как он в большой нужде. Его партию большевики преследовали. Но я тогда ничего не могла для него сделать. Теперь я обратилась к нему с такой же просьбой и немедленно получила ответ. Мне надо приехать, у него есть подходящее для меня место в Комиссариате иностранных дел, в Библиотеке иностранной литературы. В том же комиссариате я получу квартиру и питание в гостинице "Интернационал", если обязуюсь написать для этого учреждения портрет Ленина. К письму был приложен железнодорожный билет и разрешение на проезд. В то же время я получила письмо от дочери Екатерины Алексеевны Бальмонт, моей молоденькой кузины Нины. Она тоже звала меня в Петербург. Много раздумывать не приходилось; я решила ехать — к огорчению родителей, так как сообщение между этими городами для частных лиц было почти невозможно и мы оказывались совершенно отрезанными друг от друга.

В другом городе

Явившись со своим чемоданчиком к Лигскому, я была поражена его жильем: он жил во дворце. Его молоденькая жена из немецкой дворянской семьи, с которой он познакомился в Дорнахе, имела мужество в первые же дни перемирия через два фронта приехать к нему. "Почему Вы не телеграфировали? — спросил он. — Я бы привез Вас с вокзала на автомобиле". Я знала, что во всем городе было только три автомобиля. Чем же стал теперь Лигский, если он мог привезти меня на автомобиле?

Моя квартирка из двух комнат и кухни была восхитительна. И тепла — центральное отопление! Только золоченая мебель меня ужаснула. Лигский улыбался: "Это собрал сотрудник, товарищ X., но при чистке партии он вылетел". Так я унаследовала золотую мебель. Затем Лигский провел меня по всему комиссариату в библиотеку и представил заведующей; это была ярая коммунистка. Ее сотрудницы, молодые дамы, смотрели на меня с подозрением. Эти бывшие придворные дамы принимали меня за коммунистку, потому что меня привел Лигский. Я спросила его, примирился ли он с большевиками. — "Можно пренебречь небольшими различиями и помогать делать то, что нужно для социализма". Постепенно выяснилось, что мой бетонщик стал теперь главой Петербургского отделения Комиссариата иностранных дел. Я нашла, что он изменился, особенно глаза его поражали своим мрачным выражением. Библиотека, где я занималась писанием каталожных карточек, состояла из книг, реквизированных в иностранных консульствах.

В виде аванса за портрет Ленина, который был мне заказан, я получала обед и ужин из гостиницы "Интернационал". В этой гостинице жили только коммунистические лидеры и выдающиеся иностранцы, которым хотели показать, что в России полное благополучие. Нередко давали, например, курицу с рисом — и это в то время, когда вся Россия голодала. Постепенно у меня все чаще стали появляться к обеду мои голодающие друзья.

Эти два города — Москва и Петербург (я так и не смогла освоиться с названиями ни Петроград, ни Ленинград) — всегда составляли два особых мира. И теперь различие между ними было очень заметно. Москва — восточный город, город боярской знати и патриархального дворянства, старого цехового купечества и крестьянства — также и теперь, в годы революции, сохраняла свой пестрый, хаотичный и шумный характер. Став центром и местопребыванием большевистского правительства, Москва жила лихорадочной деятельностью большевиков. Немногие сохранившиеся в городе легковые и грузовые автомобили принадлежали теперь правительству; они носились по улицам в бешеном темпе, управляемые людьми, с ног до головы одетыми в кожу. В Петербурге же, обезлюдевшем из-за ранее наступившего там голода; царила кладбищенская тишина. Поразительно мало человеческих и санных следов видно было на снегу этих улиц — бесконечных, прямых, как бы уводящих в какую-то пустыню, в вечность; со своими закрытыми магазинами, с витринами, забитыми досками, они казались ослепшими. Летом же повсюду росла трава — трава на величавом Невском проспекте, трава на площади Мариинского театра. Царская резиденция, с ее строгими дворцами и правительственными зданиями, с ее широко распахнутыми площадями, над которыми, казалось, неба было видно больше, чем в любом другом городе, открывалась теперь во всем своем величии. Каждый раз меня снова захватывало своеобразие этой красоты, когда я проходила по необозримому простору Невы (зимой — по льду, летом — по мосту), направляясь к зданию Академии художеств. Моя молоденькая кузина Нина Бальмонт, которую я знала восьмилетней девочкой в Париже, теперь жила в этом здании с мужем Львом Бруни, талантливым художником-футуристом, и сынишкой. Ей было теперь двадцать лет. Статная, красивая фигура, как и у ее матери Екатерины Бальмонт, и такая же сердечная теплота. Радость жизни, очаровательное лукавство, всевозможные гениальные выдумки — вместе с удивительной способностью формотворчества в идеях, словах, делах. Старец Нектарий из Оптиной пуcтыни, где Бруни некоторое время жили, постоянно звал ее к себе и однажды сказал ей: "Тебе дан дар радования, его ты должна разделить с другими".

Лев Бруни, немногим старше своей жены, жил в сфере искусства и религии. Он был духовным сыном старца Нектария. Интеллектом он не дорожил, даже презирал его. Поэтому слова его, которые он с усилием подбирал, были по-настоящему оригинальны и самобытны. Также и его смелые и все же прекрасные этюды всегда были творчески новыми. В то время он искал способ изображать "следы вещей в пространстве", иначе говоря, пытался любую вещь, благословляющую руку, например, лапидарным изображением свести к динамическому знаку. Я видела в этом требуемое нашей эпохой стремление ввести в наш кругозор образ становления, движения во времени.

У друга Бруни Татлина, в то время прославленного мастера, тоже жившего в Академии, эта тенденция материалистически искажалась. У него в мастерской я видела модель его "Памятника коммунизму" — сооружение из трех частей; каждая часть особым механизмом вращалась вокруг своей оси. Нижний этаж вращался в ритме года, второй — делал круг за месяц, третий — раз в сутки. Здесь должны были размещаться службы информации и пресса. Через это движение работающие внутри люди будут осознавать движение времени. Татлин был также изобретателем того удивительного "искусства", в котором композиции складывались из всякой всячины: стеклянных бутылок и кусков дерева, клочков бумаги, палочек и проволоки — все это должно было объединяться в некоем равновесии и созвучии разных материалов и масс; называлось это — конструктивизм. Проект Татлинского "Памятника" был одобрен. Был ли он когда-нибудь осуществлен — не знаю.

Так как мне хотелось ознакомиться с различными направлениями нового искусства, я стала его ученицей. Специально для меня он смастерил некую фигуру: деревянная доска, выкрашенная охрой, частью покрытая лаком; на ней наискось положена черная матовая бумага с белым ободком, а сверху прикреплена треугольная латунная пластинка. Я написала все это дома в импрессионистической манере, не понимая — чего он, собственно, хочет. Он был очень недоволен и предложил написать работу заново, причем все передавать локальным цветом, как можно более независимо от игры света, например, цвет металла — в чистом виде, без малейшего отражения света. По изображенной поверхности дерева надо было гребнем, сделанным из картона, провести умброй, имитируя таким образом волокнистую фактуру дерева. Лакированные места модели следовало лакировать и на рисунке, матовые — оставить матовыми. Это было почти имитацией. И называлось — "объективная живопись".

К первым моим впечатлениям в Петербурге относится вечер памяти Пушкина. Это было в январе, в день смерти поэта. В слабо освещенном, нетопленном зале стоял туман от дыхания людей. В президиуме, среди других профессоров и литературных звезд, которые теперь казались лишь тенями самих себя, я узнала публициста профессора Кони, который во время освобождения крестьян от крепостной зависимости так много сделал для преобразования судебных учреждений, критика Волынского, поэта Александра Блока. Все трое в своих выступлениях приводили строчку Пушкина из "Евгения Онегина": "Пора: перо покоя просит…", как будто эти слова выражали их самое горячее желание.

На этом вечере я в последний раз видела Александра Блока. Осенью того же года он умер, вероятно, от истощения. Власти не разрешили ему выехать в Финляндию, где он, может быть, мог бы га русская литература, — тысячи людей, — речей не произносили. Не слова — глубокое молчание освятило эту трагическую смерть.

Когда я приехала в Петербург, антропософской группы там больше не существовало. Руководители и другие друзья, спасаясь от голода, уехали на юг. Я встретила только нескольких отдельных членов. Некоторая духовная свобода, сохранившаяся еще в те времена, допускала существование так называемой "Вольной Философской Академии", созданной в первые же дни революции при участии также Андрея Белого. Сам он в 1920–1921 годах находился в Москве. Когда весной меня пригласили выступить в этой Академии с докладом, я согласилась с большим страхом, так как никогда не выступала публично. Темой доклада я выбрала Гетевскую сказку "О Зеленой Змее и Прекрасной Лилии", в которой мне в различнейших аспектах открывались все новые духовные истины. Но как мне одеться для выступления в Академии? Это был трудный вопрос. Погода стояла теплая, а у меня не было летнего платья и обуви. Были только валенки. Выручил случай: в комиссариате выдали служащим тонкое белое полотно для халатов. Разумеется, мы все сшили из этого материала платья, а я, кроме того, смастерила даже туфли. Чудесным весенним вечером, с сильно бьющимся сердцем я шла по улицам Петербурга на свой доклад и сквозь матерчатые подошвы больно ощущала каждый камешек мостовой. Но когда я вошла в прекрасную аудиторию Академии с ее двумя стеклянными стенами, через которые видны были зеленеющие деревья, и увидела публику, расположившуюся не на стульях — стульев в достаточном количестве для "Вольной Академии" достать не удалось, — а на большом восточном ковре, все мое смущение исчезло и я могла говорить свободно. Также и моя обувь на этом мягком ковре оказалась вполне уместной. По окончании беседы, последовавшей за докладом, группа около двадцати человек обратилась ко мне, выражая желание начать систематические занятия духовной наукой. В этом маленьком кружке людей, до того мало знакомых или совсем не знакомых друг с другом, регулярно собиравшемся у меня, участвовали выдающиеся деятели из разных областей культуры.

Были среди них: главный врач крупной больницы, два ориенталиста, философ, известный художник — уроженец Новгорода, и другие. Многообразие интересовавших их проблем, конкретность их знаний придавали нашим занятиям строгий характер, что для меня самой означало хорошую школу. А благодаря катастрофичности всей окружающей жизни, мы и чисто человечески тесно сблизились между собой.

С наступлением весны, когда дни стали длиннее, я снова могла заняться живописью и начала обещанный портрет Ленина. Лигский предоставил в мое распоряжение много фотографий из семейной и частной жизни Ленина, а художник Бруни, знавший его лично, описал его краски: свежие, теплые тона лица, слегка рыжеватые волосы. Чтобы написать хороший портрет, необходимо найти связь с тем духом, который создал для себя эти формы, отдаться ему и как бы в нем проснуться. В эти формы для меня было мучительно вживаться: мощный выпуклый лоб, за которым угадывалась тяжелая масса мозга, формирующая мысли, определяемые материей; глаза по-монгольски узкие и сравнительно короткий нос; сильно очерченная нижняя губа. Абстрактный интеллект в соединении с большой силой активности преобладали в этом лице; середина — чувство — представлялась как бы укороченной. Некоторые люди, раньше хорошо знавшие Ленина, говорили мне, что много занимаясь изучением марксизма, сам он никогда не посетил ни одной фабрики. Жизнь его не интересовала, его цель — осуществить абстрактный идеал. Также и террор был для него абстрактным понятием. А в частной жизни он был очень деликатен и скромен.

Портрет был принят руководителями Наркомата и вывешен в зале.

Теперь, наконец, я могла приняться за картину, которую мне еще с юности хотелось написать. Некогда я увидела ее внутри перламутровой раковины: человеческая фигура, возникающая из вихря; сама же фигура — полуколенопреклоненная — в торжественном покое. Для себя я называла эту картину "Рождение Венеры". Я писала ее большими мазками, а из-за ограниченности выбора красок — я располагала только белой краской, охрой, киноварью, натуральной умброй и чуточку кобальтом — картина приобретала своеобразный стиль. Она еще не была закончена, когда благоприятные для работы условия внезапно кончились: Лигский отправился в Польшу в качестве первого представителя коммунистического правительства. В то же время были проведены массовые увольнения служащих "по сокращению штата". Власти не интересовались участью уволенных. Характерная черта этого "народного" правительства: оно не чувствовало никакой ответственности за бедствия народа. Руководители были чужими в этой стране. "Неважно, — сказал мне один коммунист, — если пара миллиончиков помрут. Очень скоро на земле будет рай". И правда: летом этого года в Петербурге проезд на трамваях был бесплатным, но трамваи были так переполнены, что проезд в них был связан с риском для жизни. Было объявлено, что лекарства по рецептам врачей даются бесплатно; но большинства этих лекарств в аптеках не было. Однако новшества подобного рода продолжались недолго — до введения нэпа, новой экономической политики, восстановившей в известных пределах частную торговлю.

После отъезда Лигского новый глава комиссариата уволил большую часть служащих. В один миг я лишилась и обедов в гостинице, и квартиры. Картину "Рождение Венеры", размером в полтора квадратных метра, я несла на собственной спине через весь город, где у меня не было теперь никакого постоянного пристанища. Окончание картины мне казалось теперь самым важным делом в этой жизни.

Я не умерла от голода потому, что один немец, с которым я познакомилась в комиссариате, уезжая, оставил мне свои консервы. Но у меня началась болезнь легких. Я странствовала из одного медицинского учреждения в другое, стояла в очередях до обморока и видела страшные картины человеческих бедствий. В конце концов меня отправили в санаторий для легочных больных в Новгородской области, где я полгода голодала и мерзла.

В Петербург я возвратилась зимней ночью в санитарном вагоне с выбитыми окнами, в компании с буйным помешанным и сопровождающим его больничным служителем. Когда же я пришла к друзьям, где я наняла комнату, оказалось, что там вообще нет никакой возможности отапливать помещение.

В кругу друзей, с нетерпением ждавших моего возвращения, мы с увлечением возобновили нашу общую работу по изучению духовной науки. Все старались найти для меня работу, чтобы я могла остаться в Петербурге. Но это оказалось безнадежным, и к большому своему сожалению я была вынуждена оставить работу со ставшими мне дорогими людьми и вернуться в Москву. Благодаря новой Экономической политике мои родители смогли продать хрусталь, случайно уцелевший от реквизиции, и помогли мне переехать.

Революционное правосудие

Для характеристики политической обстановки в России того времени я хочу рассказать о двух судебных процессах, в которых участвовали мои близкие друзья и на которых я сама присутствовала. Первый происходил вскоре после захвата власти большевиками, когда новое правительство еще старалось привлечь симпатии крестьян и расправлялось с высокопоставленными монархистами. Второй — против 29 человек из интеллигенции, в большинстве профессоров Университета, происходил три года спустя в обстановке уже укрепившейся коммунистической власти.

Наш друг Владимир Джунковский, бывший московский губернатор, затем адъютант царя, а под конец — шеф полиции, в отличие от других царских сановников, не был расстрелян немедленно после переворота, но находился в Бутырской тюрьме. Нам сказали, что его процесс в Революционном трибунале будет слушаться публично, причем всякий желающий может выступить свидетелем за него или против. В те первые времена нового режима правительство еще должно было считаться с настроением народа. Было известно, что Джунковского любили и в крестьянской среде, и в кругах интеллигенции. Одну деревню под Москвой крестьяне даже назвали его именем. Само собой разумеется, мы пошли на этот процесс, происходивший в зале бывшего Купеческого Собрания. Уже на лестнице мы встретили друга и, несмотря на окружавшую его стражу, обнялись и расцеловались. Его вид производил большое впечатление. Длинная борода, которую он раньше никогда не носил, и большие сияющие глаза делали его лицо похожим на иконописный лик. Оно излучало величавое спокойствие.

Судебные заседания того времени проводились без твердых формальностей. Как только он вошел в зал, его окружили крестьяне, он сердечно с ними здоровался. Они дарили ему молоко, хлеб, яйца. Большой сфинксоподобный бюст Карла Маркса стоял на эстраде рядом со столом судей. Председательствовал известный своей жестокостью глава Чека латыш Петерс. При царском режиме он много пострадал в сибирских тюрьмах и теперь террором мстил своим угнетателям. В его лице было что-то околдовывающее, притягивающее, так что я не могла отвести от него глаз. Он был заметно похож на Бетховена, но очень светлый блондин, без бровей и с белыми ресницами. На его лице читалась бесконечная печаль и усталость. Печаль, усталость и некоторая ирония слышались также в его голосе. Он говорил очень ломаным русским языком. Чувствовалось, что он здесь чужеземец. Он не знал ни имен людей, знакомых каждому русскому, ни названий крупных промышленных городов, ни важных дат. Он, казалось, как бессознательное орудие демонических сил, подписывал все новые и новые смертные приговоры; и не мог остановиться, хотя сам устал от этого. Позднее я везде узнавала чекистов по этому печальному потухшему взгляду. Двое других судей были простые рабочие.

Владимир Джунковский стоял перед трибуналом по-военному подтянутый, но так, как внутренне свободный, независимый человек стоит перед своим законным начальником. Сначала меня это удивило, НО потом я поняла, что для этого религиозного человека, слова апостола Павла — " нет власти не от Бога" — и теперь в изменившихся условиях не потеряли своего значения. Он отвечал очень точно и откровенно на все вопросы. Всякие объяснения ему сначала грубо запрещались. Можно было почти завидовать цельности православно-монархических убеждений этого человека, не знавших никаких сомнений.

"Сколько смертных приговоров было вынесено в Москве во время вашего пребывания на посту губернатора?" — "Этого я не знаю, это меня не касалось, я с этим не имел дела", — отвечал он. "И это вас не интересовало?" — спросил Петерс печально и иронично своим ломаным русским языком. Между прочим, обвиняемого спросили, действительно ли он был противником Распутина, как это видно из письма царицы. Были прочитаны выдержки из этого письма. Царица называла Распутина "наш друг". — "Да, это верно".

— "Почему вы были против него?" — "Потому что его роль вредила престижу моего государя". — "Значит, вы хотели укрепить царскую власть?" — "Ну, разумеется! Было бы низко, просто подло с моей стороны, если я, служа государю, не хотел бы укреплять его власть".

— "Добровольно ли вы взяли пост шефа полиции?" — "Да". — "Почему?" — "Потому что я считал важным очистить и улучшить организацию полиции". — "Значит вы были согласны, что полиция вообще нужна?" — "Разумеется! Обойтись баз полиции невозможно: Теперь ее называют милицией, но по существу это то же самое". — "Вам подчинялись московские тюрьмы, когда вы были губернатором. Вы отвечаете за то, что там происходило?" — "Конечно! Поэтому я и старался по возможности вводить в них порядок и человеческие условия. Вы можете сравнить прежние правила, которые теперь в Бутырках повсюду валяются по полу, с новыми. Насколько мягче были прежние!" — И Джунковский наизусть процитировал параграфы старых правил.

Затем его спросили, почему деревня под Москвой носит его имя.

— "Потому что я помог крестьянам получить землю". Крестьяне из этой деревни были вызваны в суд как свидетели. От их имени говорил пожилой мужик. Я и теперь хорошо помню его слова. "Так, значит, вот как было дело, — начал он. — У нас было так мало земли! Землю, которую мы получили при освобождении, приходилось все время делить, а община росла. Наконец, на каждого стало совсем мало земли, а ведь у каждого есть жена и дети, свиньи, куры и прочее Жить стало просто невозможно. Мы ходили туда-сюда, прошения, что нам нужно больше земли. Все напрасно! Никому не было дела до нашей нужды. Тогда мы решили обратиться к самому высшему начальнику и пошли, — при этом голос говорившего выразил величайшее почтение, — к самому генерал-губернатору. И что же! Он нас принимает, нисколько не сердится, прямо по-отечески. Выслушал нас со вниманием, понял нашу нужду и послал к нам своего подчиненного, чтобы все точно разузнать. И обещал представить царю наше прошение. И скоро оно пришло назад, и при нем повеление, подписанное царем. И по этому повелению нам дали землю по нашему прошению. И мы вышли из нужды, увидели, наконец, свет Божий и решили из благодарности назвать нашу деревню "Джунковкой" по имени нашего ходатая". Петерс осведомился, сколько крестьян в этой деревне и сколько десятин земли, и затем спросил, бывали ли раньше в этой деревне революционные восстания. — "Боже избави! Никогда у нас подобного не было. Бывает — надо сознаться — наши парни выпьют лишнее, на гармошке играют, песни поют; но чтобы у нас были восстания — этого, слава Богу, никогда не бывало!" — Трогательное заверение в этой обстановке!

Затем выступали еще свидетели. Один кельнер знал Джунковского по Обществу трезвости, тому самому, где моя мать руководила библиотеками. На одном народном празднестве, происходившем в Манеже, генерал-губернатор призвал его и поручил ему присмотреть, чтобы еда была хорошей и дешевой. Старичок растрогался до слез, повторяя: "Да, так он и сказал: дешевой и хорошей, дешевой и хорошей". Другой рассказывал, как Джунковский хлопотал за студентов, сидевших в тюрьме. Актеры Художественного театра рассказали, как Джунковский, когда цензура после премьеры "Юлия Цезаря" запретила дальнейшие представления, отменил этот запрет. Еще помню одного солдата; он встречал Джунковского на фронте и говорил о нем прямо-таки как о каком-то "солнечном герое". Только одно свидетельство было против него, но и то оказалось простым недоразумением.

Наконец, дело дошло до речи обвинителя. Он доказывал, что Джунковский, как сановник старого режима, заслуживает смерти. Во время всей его речи я смотрела на подсудимого. Он был совершенно спокоен, чинил карандаш, делал заметки. Ему предоставили последнее слово. Внеся некоторые фактические поправки, он сказал: "Я с чистой совестью пришел в Революционный трибунал, с чистой совестью я ухожу и приму любой приговор, каким бы суровым он ни был". Затем его увели и судьи тоже удалились. Длительная и давящая пауза. Когда судьи вернулись, наступила полная тишина. Петерс прочитал приговор: "Подсудимый Джунковский приговаривается к смертной казни через расстрел. Принимая во внимание некоторые заслуги перед народом, смертная казнь заменяется пожизненным заключением". Всеобщее напряжение разрядилось аплодисментами и криками "Браво!" "Здесь вам не театр", — оказал Петерс устало и с досадой.

Несколько лет Джунковский пробыл в тюрьме, а затем внезапно был освобожден. Его сестра Евдокия, такая же строго православная, как и брат, рассказывала как-то, что, когда он еще был в тюрьме, она во сне услышала пение молебна с обращением к трем святым, имен которых она раньше никогда не слышала. Она посмотрела в церковном календаре и увидела, что эти три святителя считаются покровителями пленных. Она рассказала также, что послала молитву этим святым брату в тюрьму, чтобы он сам мог им молиться. В день празднования этих святых она просила священника отслужить им молебен у нее дома. И во время этого богослужения в комнату вошел Владимир Джунковский. Ему внезапно приказали собраться с вещами и объявили, что он освобожден. Извозчик, который вез его из тюрьмы, видел, что и высший, и низший персонал тюрьмы вышли за ворота, провожая его, и спросил его по дороге: "Кто же ты, что весь персонал тебя с почетом провожает?" — "Я — Джунковский". — "Ты родственник нашему губернатору?" — "Я самый и есть". — "Как! — извозчик остановил лошадь и сошел с козел. — Дай же мне на тебя поглядеть! Господи, как ты изменился! Как похудел! С этой бородой я бы тебя ни за что не признал. Сегодня же объеду все чайные и всем извозчикам расскажу, что наш губернатор освобожден".

Это было приблизительно через четыре года после революции. Джунковский жил затем, давая частные уроки языков. Он рассказывал, что во время первого заключения до суда его нередко вызывали ночью на расстрел, а затем снова возвращали в камеру. Эта процедура — самое тяжелое из всех тюремных переживаний. "Никакие нервы этого не выдержат", — сказал он. Однако на суде он был совершенно спокоен. Позднее, уже после моего отъезда, в конце тридцатых годов он был снова арестован и расстрелян.

Весной 1921 года в Москве, в Революционном трибунале слушалось дело 29 лиц, большей частью профессоров Университета. Единственной женщиной среди них была Александра, младшая дочь Толстого, разделявшая его взгляды.

Процесс длился несколько дней, допускались только ближайшие родственники и друзья обвиняемых. Я могла присутствовать, потому что мужья двух моих приятельниц были в числе обвиняемых. У одной из них — Щепкиной — я и жила. Во Временном Правительстве ее муж был министром внутренних дел.

В 1919 году в Москве ждали, что белая армия генерала Колчака с востока и генерала Деникина с юга" отвоевывая территорию у красных, может дойти и до столицы" Это им и удалось бы, если бы не предательство союзников. Тогда и образовалась в Москве группа профессоров с целью создать новое временное правительство для предотвращения хаоса в переходный период, для борьбы против реставрации монархии. Эта организация оставалась абсолютно тайной. Протоколы заседаний один мой хороший друг, обладавший феноменальной памятью, на которую можно было положиться, держал в голове. Когда коммунистический режим победил, не существовало никаких документов о работе этой группы. Отдельные ее члены, каждый за себя, решили служить отечеству так, как это возможно в новых условиях.

К этой группе принадлежал молодой, богато одаренный Валериан Муравьев, сын старого царского министра. Во Временном Правительстве он был министром юстиции. После роспуска упомянутого тайного комитета он написал письмо Троцкому, резко критикуя милиционную систему. Хотя из осторожности письмо было подписано псевдонимом, Троцкий, разумеется, нашел автора, и он был вызван к этому страшному диктатору. Против ожидания, комиссар с величайшим интересом отнесся к его соображениям и предложил разработать позитивные предложения, на что Муравьев и согласился. При этом Троцкий предложил ему высокие посты в двух комиссариатах. Муравьев — враг коммунистического правительства — пришел домой, очарованный умом и дальновидностью Троцкого. Нечто подобное произошло с владельцем одного известного художественного издательства. Этот пожилой господин, всей душой ненавидевший коммунистов, был вызван к Ленину для обсуждения одного издания. Вернувшись домой, он повторял со смущенной улыбкой: "Должен сказать — это чарующая личность, совершенно чарующая личность!"

Теперь, в этом процессе, положение Муравьева было очень опасным. Обвинение не хотело верить, что конспиративная группа, членом которой он был, уже год как не существует. Для него, так же как и для Щепкина и Леонтьева, о которых было установлено, что они имели связь с белой армией, можно было ожидать смертного приговора.

Все это дело само возникло из показаний некоторых участников. Арестованные по совсем другим причинам, они из нервности или из склонности к литературным упражнениям в своих показаниях Чека так характеризовали политическую значимость своих товарищей, что навели на подозрение, что здесь скрывается политическая акция. Но поскольку, как я уже сказала, никаких документов не было, нельзя было ничего доказать. Поэтому, после многомесячных мук от холода, голода, паразитов и допросов, арестованные, вероятно, были бы освобождены, если бы один из них не передавал следователям Чека все то, что они в своих камерах потихоньку шепотом говорили между собой. Это было ужасным открытием, потому что всех их связывала многолетняя дружба и доверие.

Постепенно и до нас дошло имя предателя. Это было непостижимо. Среди жен обвиняемых моя приятельница была как бы центром. К ней приходили за советом, когда предполагались какие-либо шаги в пользу арестованных. Здесь бывали очень сложные ситуации. Если об арестованном никто не заботился, он мог годы просидеть в тюрьме забытым и там погибнуть. А в других случаях последствием ходатайства мог быть быстрый и внезапный расстрел* Нужно было взвесить политическую конъюнктуру момента, психологию тех чекистских властителей, о которых в данном случае шла речь. Щепкин узнавал от товарищей, какой поддержкой для их родных является его жена, и это давало ему силы переносить свое заключение.

Вечером накануне суда стало известно, что обвиняемым разрешено иметь защитником известного старого адвоката. Но так как у него не было никаких материалов" нужно было за ночь списать показания обвиняемых, чтобы он мог до судебного заседания уяснить себе общую картину дела. Я пошла в указанную мне квартиру, где несколько друзей, большей частью жены обвиняемых, сидели за этой работой. Мне дали уже начатую копию, и я стала писать дальше, даже не посмотрев в спешке на подпись. Я писала приблизительно следующее: "…Инок Филофей считал Москву "третьим Римом", и, по его мнению, призвание русского народа заключается в создании государства, в котором братство людей станет правдой". Сам писавший тоже видел миссию России в разрешении социальной проблемы на основах любви и рассматривал коммунизм как попытку осуществить эту задачу — но на ложных основах материализма" видящего в человеческом мире продолжение мира животного и провозглашающего классовую борьбу социальным фактором.

"…В этом трагедия нашего времени и вина коммунизма. Он не соответствует подлинным идеалам, живущим в русской душе, но дает ей лишь некий суррогат, обман…".

Списав эти рассуждения, которые я воспринимала как свои собственные мысли, я посмотрела на подпись — "Муравьев". Удивительно: такие высказывания предназначались для Революционного трибунала!

Под утро готовые копии отнесли адвокату, который должен был за немногие оставшиеся часы подготовиться к судебному заседанию.

Мы заняли места в Большой аудитории Политехнического музея — сколько прекрасных концертов и лекций мы с детства здесь слышали! Трое судей расположились внизу — рабочие московского водопровода. Обвинителем выступал знаменитый своими блестящими речами бывший присяжный поверенный, теперь прокурор Крыленко. Из маленькой двери одного за другим вывели обвиняемых.

Я видела благородный облик Щепкина, и во время короткого пути от двери до своего места его ищущий взгляд обежал ряды присутствующих. Я сидела рядом с его женой и видела, как их глаза встретились — они улыбнулись друг другу. Такой момент может вобрать в себя цену целой жизни. Над готовностью к его возможной близкой гибели победоносно сияла их уверенность во взаимной любви и уважении.

Вдруг пробежал шепот по рядам: "Иуда!". Ввели человека, предавшего друзей. Во время судебного заседания судьи очень внимательно выслушивали ответы обвиняемых. "Пожалуйста, потише, — сказал, один из судей-водопроводчиков, когда во время одного выступления во взволнованной публике поднялся ропот. Мы должны все хорошо слышать, здесь ведь каждое слово важно". Эти люди, казалось, с удивлением слушали обвиняемых. Это была подлинная человеческая встреча — встреча рабочих с обвиняемыми, этими так называемыми буржуями, в которых они теперь распознавали не "врагов народа", но людей, которые уже в царские времена боролись за права народа. Князь Урусов, бывший при царском режиме губернатором и за свою знаменитую книгу "Записки губернатора" сидевший в тюрьме, на вопрос, как долго он тогда пробыл в заключении, с комической готовностью, к увеселению присутствующих, ответил: "Ровно столько же, сколько теперь. Тогда я просидел столько-то месяцев, недель и дней и теперь сижу до сегодняшнего дня столько же месяцев, недель и дней. Да, как раз тот же самый срок!". Если вспомнить о положении этих людей — из какого ада они были сюда приведены и что их ожидало — можно оценить, сколько нужно было мужества, чтобы в этом положении сохранить чувство юмора.

Было заметно, что к таким людям, как Щепкин и Леонтьев, которые без всякой утайки говорили о своем личном отношении к коммунизму, судьи относились с уважением; к доносчику же — с оттенком пренебрежения,

С самого начала судебное разбирательство приняло оборот, неблагоприятный для обвиняемых. Щепкин и Леонтьев нисколько не отрицали своих связей с белой армией, так как этот пункт касался их одних и не отягощал вину других. Они знали, что за это их ожидает смертный приговор.

Во время показаний Муравьева, положение которого было не менее безнадежно, в самый критический момент его допроса дело приняло вдруг совершенно неожиданный оборот. Председателю трибунала было передано какое-то сообщение. Судьи и Крыленко, прочитав его и тихо посоветовавшись между собой, объявили, что нарком товарищ Троцкий просит позволения Революционного трибунала явиться в трибунал свидетелем в пользу обвиняемого Муравьева. Но они находят, что дело достаточно ясно и не требует никаких новых материалов. Но тогда встал старый опытный защитник: ни один суд не имеет права оставить без внимания ничего, что может послужить для выяснения дела. И если такой человек, как народный комиссар Троцкий, перегруженный делами государственной важности, все же желает своим свидетельством послужить правосудию, — ему нельзя отказать.

Отказать Троцкому! В то время Троцкий был настоящим диктатором России. Его просьба о разрешении выступить свидетелем, колебания судей были только комедией с целью представить Революционный трибунал высшей, беспристрастной инстанцией в Советской России. Судьи удалились для совещания. Возникла напряженная пауза, так как вмешательство Троцкого могло дать всему процессу новое направление. Судьи вернулись и объявили, что товарищ Троцкий допускается в качестве свидетеля и что он сейчас явится. В один миг его личная охрана — красноармейцы в шлемах древнерусского образца — встала у всех дверей. Маленький Троцкий предстал перед трибуналом подтянутым, с молодцеватой военной выправкой, благодаря судей за разрешение выступить. В своей речи, явно направленной в защиту Муравьева, он говорил о психологии русских интеллигентов, которую он считал типичной для Муравьева. "Воля, — так полагал Троцкий, — действует в высших слоях человеческого сознания. (В этом пункте он, к сожалению, ошибался!) Эта воля увлечена величием Советской власти. Но ниже, в более глубоких слоях сознания, где действует мысль, привиденьями бродят всевозможные мистические взгляды и традиционные представления. Каких только бредней не наговорил он мне во свидетельство исторической миссии России. Упоминал даже какого-то инока Филофея! (При этом Троцкий скорчил издевательскую гримасу — вылитый Мефистофель!) Такой человек так и живет в раздвоении. Но Муравьев хочет и может с нами работать. Я ценю его как работника". Затем Троцкий напомнил, что этот заговор существовал лишь в самое первое время Советской власти. Теперь же все условия изменились. Советское государство одержало победу и окрепло. И он говорил о внешней политике, для которой такие люди могут быть полезны.

Поскольку обвиняемые были убежденными националистами, сторонниками России "единой и неделимой", они искренне соглашались с советской внешней ПОЛИТИКОЙ И одобряли войну с Польшей. Исход этой войны был большим успехом, придавшим Советской власти большую уверенность. Стало психологически возможным вмешательство Троцкого в процесс, что дало ему новое направление. Несмотря на блестящую речь Крыленко (он требовал для четырех человек смертной казни, а для большинства — пожизненного заключения, причем имел наглость процитировать Евангелие, называя его "вечной книгой"), судьи не вынесли ни одного смертного приговора, хотя утвержденные ими меры наказания были достаточно суровы. Предателя освободили — "принимая во внимание его заслуги перед государством".

Почти все заключительные речи осужденных были глубоким человеческим исповеданием. Это были слова людей, идеалы которых не коренились более в настоящем. Подобно стремящимся от земли облачным замкам, они не могли отстоять себя перед грубостью кубически-материалистического образа мира с его схематическими следствиями.

Графиня Александра Толстая была приговорена к пятнадцати годам тюрьмы за то, что в ее квартире происходили совещания, о содержании которых она ничего не знала. "А самоварчик вы им, конечно, подавали", — сказал Крыленко, насмехаясь. В своем последнем слове она сказала приблизительно так: "Люди могут захватить и держать только мое тело, дух же остается свободным; над ним они не властны. Люди могут убить мое тело, дух же бессмертен". Крыленко при этом состроил презрительно скучающую мину, как будто говоря: "Ну уж эти толстовские фразы, достаточно мы их слышали". Но я видела, как некоторые из охранников Троцкого вытянули шеи, прислушиваясь. Может быть, это были единственные в их жизни живые слова о духе, оставившие след в их душах.

"Богатые духом"

Первым немецким журналистом, отважившимся после войны вступить на русскую землю, был Пауль Шеффер. Я была рада встретить немца и иметь возможность показать ему Москву, Мы осматривали старые церкви, музеи, частные собрания картин, посещали староверческие обители, где он мог видеть древнейшие иконы. Я ввела его в некоторые круги московского общества, в том числе в круг Николая Бердяева. На знаменитые Бердяевские "четверги" с чтениями рефератов и дискуссиями люди продолжали собираться, несмотря на голод, холод и террор. Сидели в шубах, дышали дымом печурки, а к чаю, который уже вовсе не был чаем, подавался знаменитый "торт", который постепенно все уменьшался и превратился теперь в некое изделие из картофельной шелухи. Но, по крайней мере, традиция была соблюдена!

Жена Бердяева в то время перешла в католичество. Патер Абрикосов, пропагандировавший в Москве католицизм, вообще не разрешал своим духовным чадам посещать Бердяевские вечера, потому что идеи свободной духовности могли им повредить. Но сама хозяйка, очевидно была, по его мнению, достаточно неуязвима, так что ей разрешалось присутствовать. Молча, с неподвижным лицом сидела она за самоваром и представлялась мне крепкой и твердой скалой, у подножия которой разбиваются, как волны, любые идеи.

Удивительно, что Бердяев, несмотря на свою связь с нею, сохранил свою духовную свободу. Бели она нашла какой-то конкретный путь, то его философию, хотя и одушевленную чувством, я всегда воспринимала, в конечном счете, как бесплодную, не выходящую за пределы абстракций.

На Бердяевских вечерах можно было встретить интереснейших людей. Там выступал, например, священник Флоренский. Незабываем для меня один человек из этого круга; он всю жизнь занимался Апокалипсисом и сообщал иногда о результатах своей работы. Сначала я была единственным антропософом, присутствовавшим на этих очень интимных докладах, позднее пришли еще и другие; как раз у них-то он и встретил больше всего понимания и интереса к своей работе; под конец он мог говорить только в этом антропософском кругу. После моего отъезда из России он был сослан в Сибирь и тридцатилетний труд всей его жизни погиб.

"Вы сами не знаете, в каком духовном богатстве вы здесь в Москве живете, — сказал мне однажды Пауль Шеффер. — Эта универсальная образованность, эта многосторонность и живость интересов, которые я здесь встречаю, на Западе больше не существуют".

Я водила его также на собрания пролетарских поэтов, где в громадной, переполненной, нетопленной аудитории при скудном свете нескольких керосиновых лампочек восходящие литературные светила читали свои произведения. Шеффер плохо понимал по-русски, и я пыталась кое-что ему переводить. Его возмущало то, что пролетарский дух я ставлю выше буржуазной культурности. Я действительно восхищалась этими стихами. В их непосредственности, свежести, в их волевом и совершенно оригинальном содержании, в их красочности, ритмическом и звуковом богатстве, силе космического чувства открывалась новая духовность, совершенно отличная от субъективности и пассивности буржуазной культуры. И я убеждена, что эта стихия, рвавшаяся наружу из глубин пролетарского сознания, постепенно нашла бы верные пути к выявлению того, чего действительно жаждет наша эпоха, если бы ее не задушили марксистской доктриной и системой террора или планомерно не перевели на другие рельсы. Все виды свободной духовной работы постепенно делались невозможными. Можно было говорить только символами да загадками, скрывая идеи, неприемлемые для властей, и идти на компромисс за компромиссом. Ложь становилась условием жизни, а сама жизнь — "недостойным существованием".

Через Шеффера, посылавшего свои корреспонденции с дипломатической почтой, мне удалось написать моим заграничным друзьям. В ответ я получила от одного знакомого приглашение в Голландию! Я раздумывала: мое легочное заболевание, может быть, могло служить основанием для получения от властей разрешения на выезд за границу для лечения. Мне было ясно, что оставаясь в голодающей России, я неминуемо погибну. Но столь же ясно было, что, раз выехав, я уже не смогу вернуться и должна буду навсегда проститься и с родителями, и со всеми друзьями, с которыми я силой совместных переживаний судьбы глубочайше связана. Было так трудно на это решиться! И я несколько месяцев ничего не предпринимала. Отец постоянно спрашивал — делаю ли я что-либо для выезда? Он любил меня больше всего на свете, и я была радостью его жизни — и все же добряк настаивал на моем отъезде, чтобы спасти мне жизнь, хотя хорошо понимал, что в этой земной жизни мы больше не увидимся. Я же откладывала отъезд еще и потому, что здесь, в России, мне еще многое хотелось увидеть и почувствовать. Например, я давно уже хотела поехать в Оптину пустынь к старцу Нектарию. Еще я хотела познакомиться с древнерусским искусством в Великом Новгороде. Один археолог как раз приглашал меня поехать с экспедицией в Новгород копировать стенную живопись храма Святой Софии. Если я даже получу разрешение выехать, то ведь у меня нет денег для такого путешествия, говорила я, только чтобы найти предлог и ничего не предпринимать. Но эту опору — отсутствие денег — судьба выбила у меня из рук. Один издатель заказал мне серию рисунков-портретов известных лиц, выдающихся в то время деятелей в разных областях культуры. В связи с этим у меня был ряд интересных встреч. Так, например, только благодаря этому заказу я познакомилась с профессором Тарасевичем, директором Биологического института. В его лице я встретила энергичного, удивительно живого и доброжелательного человека; помимо специально-научных его отличали и широкие религиозно-философские интересы. Он мог мне позировать только во время перерывов, и этим коротким часам я обязана многим. И когда через несколько лет я услышала, что этот религиозный, жизнелюбивый, полный всяческой инициативы человек добровольно ушел из жизни, я никак не могла этого понять. Для таких людей, как он, работа в России становилась невозможной.

Я К числу моих моделей принадлежали также философ Бердяев, искусствовед Муратов, писатель Зайцев, которых я знала раньше.

Я рассказала своему издателю, как интересны для меня беседы с этими людьми. "Так записывайте их, — сказал он, — мы приложим эти записи к рисункам и назовем наш альбом: "Люди, которые должны были молчать". Он собирался издать свой альбом после падения большевиков, ожидаемого им в близком будущем.

Вячеслав Иванов тоже относился к категории "выдающихся лиц", портреты которых были мне заказаны. Он жил теперь с семьей в Москве, и я уже не раз встречала его на разных заседаниях. Десять лет прошло после нашей последней встречи. Но эта новая встреча не была по-настоящему встречей. Я видела перед собой седовласого человека с тонко выгравированным, гладко выбритым лицом. Прежде он носил бородку, а теперь улыбка, змеившаяся на его тонких губах, была мне чужда. Совершенная форма речи, богатство мифотворческой фантазии, искусная диалектика сверкали прежним блеском, но теперь они казались мне лишь оболочкой, за которой я не чувствовала никакой направляющей основы, никакого настоящего зерна. Как кучка пепла походит на пламя, так этот Вячеслав Иванов походил на прежнего.

Однажды в частном кругу Андрей Белый (Бугаев) в присутствии Иванова прочел свою статью о нем, написанную для Литературной энциклопедии. Я просто испугалась безжалостности его суждений. Вячеслав должен был или почувствовать себя совершенно уничтоженным, или же в негодовании протестовать. На другой день он сказал мне: "Белый показал мне Стража Порога. А что я сделал? Прошел мимо". Я не возражала, но про себя подумала: "Теперь ты еще можешь защититься от своего двойника силой своей диалектики и теми образами, которыми ты всегда владеешь. Но на последнем Пороге все это окажется бесполезным!"

И я хотела нарисовать его таким, каким он мне теперь представился. Но вышло иначе.

Когда пишешь портрет, собственные мысли и чувства молчат. Полностью отдаешься чистому восприятию, и в этом свободном пространстве, в этой, можно сказать, самоотреченности действует нечто другое. Чем дольше работаешь, тем яснее всякая черта лица и все лицо в целом являют тебе закономерности этой индивидуальности, становятся "явлением" истины — красотой. Начинает действовать "объективная любовь" к этому человеку, не имеющая в себе ничего личного, — утверждение его существа в становлении. Есть ли это "ангел" во мне, который таким видит другого, или это "ангел" другого, который хочет таким открыться, — не знаю. Но я слишком часто это переживаю, чтобы усомниться в реальности этой тайны. Так и мой, сделанный красным карандашом рисунок-портрет Вячеслава вышел — в этом смысле — красивым. И я очень жалею, что по воле судьбы, при обыске в типографии и оригинал, и уже готовые клише пропали.

Удивительна была моя встреча с актером Михаилом Чеховым — тоже в связи с этим заказом. Я тогда не знала его ни лично, ни на сцене. Время было для меня слишком катастрофичным, чтобы я могла ходить в театр.

После Шаляпина никто из актеров не был в России так любим, даже обожаем, как Чехов. Для очень разных людей он, казалось, был источником утешения. Просить такого прославленного молодого артиста о позировании мне было неприятно, поэтому кто-то взял на себя роль посредника. По недоразумению я пришла к нему с большим опозданием, он сам открыл мне дверь — средний рост, незаметная наружность. "Я уже боялся, что Вы не придете. Я уже два часа стою на балконе и жду Вас", — так он меня приветствовал. Я тотчас же принялась за работу, так как время его было ограничено. Он рассказал, как ему нравится моя книжка о святом Серафиме. По одной цитате в ней он заключил, что я знаю Рудольфа Штейнера. Услыхав, что я ученица Штейнера, он чрезвычайно обрадовался и пожелал как можно больше узнать у меня о Штейнере и антропософии. Во время работы подали очень крепкий кофе, что тогда в России было большой роскошью. Мне приходилось заниматься не только интересным лицом моей модели. Нужно было отвечать на вопросы, самые глубокие из всех, которые мне когда-либо и кем-либо задавались. В этом нервном, одушевленном юмором лице выдавался большой лоб удивительно красивой формы, остальные же черты — мягки и подвижны. Угадывалось: это лицо способно безгранично преображаться. В его вопросах не было ничего абстрактного, они рождались из сильнейших переживаний человеческой души, изведавшей также пропасти ада. Каждое его слово как бы заново формировалось, каждая фраза слагалась своеобразно. Отвечая на эти вопросы, я заново переживала все величие того, что я ему должна была передать. Интенсивность, высшая степень напряжения — вот что, пожалуй, было самым существенным в этом человеке. Он не облегчал проблему и не отступал перед ней. Также и позднее я могла видеть, как основательно он работал, как умел изучать.

Стоило ему в разговоре упомянуть кого-либо из общих знакомых — достаточно было прищура глаз, движения губ, чтобы вы видели перед собой человека во всем величии его истинного существа, и в то же время, со всеми слабостями его теперешней формы. В таком показе не было ни осуждения, ни идеализации, вам показывали истинное существо человека с любовью и юмором. Христианским — в самом истинном смысле слова — представлялся мне такой способ восприятия человека.

У меня создалось впечатление, что в то время Чехова занимали мысли, далекие от жизни. Когда на его вопрос об отношении Рудольфа Штейнера к театру я рассказала о режиссерской работе Штейнера по постановке драм-мистерий, он явно испугался. И я еще раз почувствовала — что и раньше бывало, — как трудно сначала человеку Востока признать, что смысл христианства не в бегстве от мира, но в преображении, одухотворении человеческой культуры и всей земли силой Христовой.

В тот день Чехов проводил меня до дома, чтобы посмотреть только что мной законченную картину. Эта картина "Рождение Венеры", несмотря на все мои злоключения, все же была завершена. "Это, — сказал он, — непрерывное возникновение, сильнейшее движение — в покое. Как это возможно?" И вдруг он начал смеяться и смеялся, смеялся. Я смотрела на него, ошарашенная. Наконец он овладел собой. "Не сердитесь на меня, это случается со мной, когда что-нибудь меня сильно затронет. Такой приступ смеха был у меня, когда я пришел к старцу Нектарию в Оптиной пустыни. Я начал смеяться и не мог остановиться. Когда и он засмеялся. Мы стояли друг против друга и смеялись. Наконец, он сказал мне: "Есть многое на небе я земле, что и во сне, Горацио, не снилось твоей учености". Также, когда я был впервые приглашен к Федору Шаляпину, мной овладел такой смех. Это ужасно тягостно".

На другой день он выступал в последний раз перед отъездом за границу на гастроли в драме поэтессы Арманд "Архангел Михаил". Он играл главную роль — тирана и злодея, против которого угнетенный народ готовит восстание. Когда после первого акта я пришла за сцену и говорила с Чеховым, я при всем желании не могла узнать его в гриме. Это лицо было как бы квинтэссенцией зла. "Я больше не могу его играть, — сказал он, — я чувствую, что этим я сам вношу в мир что-то дурное и сам от этого заболеваю".

Вся сила его искусства открывалась в следующем акте, когда он ничего не говорит, только молча присутствует. И в этом молчании он оставался центральной фигурой; сила, от него исходящая, приковывала к нему зрителей.

Позднее, уже после моего отъезда из Москвы, Чехов играл Гамлета. Мне рассказывали, что к концу пьесы, при всей ее трагичности, он все преображал в Свет. Свет духа просветлял тьму и озарял людей, так что множество зрителей, движимые благодарностью за то, что он им дал, бежало за санками, провожая его из театра. Он получал груды благодарных писем от самых разных людей. Его спрашивали о мировоззрении: "Во что Вы верите, если можете так играть?"

Через несколько месяцев после этой первой встречи в Москве я случайно встретила его на одной отдаленной улице Берлина. Первое, что он мне сказал: "Я был на Мотцштрассе и получил "его" фотографию". (Он подразумевал фотографию Рудольфа Штейнера.) Позднее я встречала его в Штутгарте, один цикл он прослушал в Голландии.

Чехов не мог больше оставаться в России, где всякая свобода в театре была уничтожена. Давались только пропагандистские пьесы. Он эмигрировал. Как горевали в Москве о его отъезде! После смерти Рудольфа Шейнера я не раз встречала Чехова в Брейтбрунне на Аммерзее у Михаила Бауэра и фрау Моргенштерн, с которой он крепко подружился. После нескольких лет тщетной борьбы за создание школы драматического искусства в Париже, Англии и Америке этот великий артист нашел пристанище в Голливуде!

Еще с одной выдающейся личностью неожиданно свела меня судьба. Его я должна была по заказу издателя не только нарисовать, но и сделать портрет в красках: народный певец, приехавший тогда в Москву с Севера, от Белого моря, и выступавший в школах и других заведениях комиссариата просвещения. Собственно говоря, он приехал из деревни, чтобы добыть в московских учреждениях пеньки для рыбацких сетей и соли для своих односельчан. В комиссариате ему помогали, а он за это исполнял свои песни. Ученые фиксировали тексты его вариантов народных сказаний; их записывали также на граммофонные пластинки, так как эту музыку невозможно воспроизвести нотными знаками. Это был уже старый, очень красивый человек, с большими ясными глазами, тонким орлиным носом и седой бородой. "Лицо праведника", — сказала одна женщина, увидев его изображение. Он мог спеть двадцать семь длинных былин и знал сотни песен. — "Сколько я знаю песен — не могу сказать, моя память, как клубок: когда я высоко стою, он разматывается и я могу спеть множество песен, так около двухсот, вероятно; когда же я в упадке и мне грустно, я помню едва четвертую часть".

Я три дня писала его в коричневой северной одежде на киноварном фоне, как на иконах изображают Илью Пророка. В первый день, пока у него еще не было доверия ко мне, он был очень осторожен и рассказал мне только свою внешнюю биографию. Он был рыбаком, собственными руками построил много кораблей и тринадцать раз плавал на них в Норвегию; поочередно он то беднел, то становился богатым. Былинам и песням выучился у деда. Таков обычай: от деда к внуку. "Но на мне пришел конец: я последний. Мой внук не хочет учиться у меня старым сказаниям, он поет только частушки".

На другой день он был со мной откровенней и рассказал, как большевики хозяйничают на севере, как "социализировали" рыбацкие сети, никому не позволяли рыбачить, сети гнили и народ оставался без еды и без денег.

В северном крестьянстве сохранялась еще культура древней Руси. Но все, что от нее оставалось: иконы, резные изделия, вышивки, украшения — все реквизировали; сказали: "для музеев". — "Но всегда они, эти музеи? И кто они — эти господа, что нами правят? Это все прежние лодыри и бездельники, мы их презирали. А теперь они дерут глотку! Ах, когда я о них думаю, спина чешется, будто по ней вши ползают!"

На третий день он рассказал о своей интимной жизни. О своей первой любви. Идиллия на фоне северного ландшафта, полная бесконечной чистоты и драматизма. Он сообщил также волшебные заговоры и обряды — против влюбленности, против болезни, против конокрадов — и рассказал случаи из своей жизни, доказывающие их действенность. К сожалению, я не записала этих заговоров. Былины и песни его хотелось слушать бесконечно. Казалось, что слышишь шум могучей реки. Все глаголы давались в формах, выражающих непрерывность действия, не однократно, не замкнуто. Вы чувствовали себя погруженными в какой-то стихийный поток бытия, во власти чистой жизни растительного мира.

Теперь отпала ссылка на отсутствие денег и я сделала первый шаг к выезду: попросила своего друга Трапезникова обратиться к заведующей его учреждением — "Охрана памятников искусства и старины" — с просьбой поддержать мое прошение о выезде за границу для лечения. Она охотно дала такое ходатайство. А она, как я уже говорила, была женой Троцкого, тогдашнего диктатора России. Это имя действовало магически и открывало двери всех учреждений. Тем не менее, мне понадобилось шесть месяцев, чтобы собрать все необходимые бумажки. Изо дня в день я ходила в какую-нибудь инстанцию, пешком через всю Москву, нередко — чтобы только узнать, что приемные часы перенесены на другое время, или что нужное учреждение переехало, или даже вообще больше не существует. В этих учреждениях я оставила одиннадцать моих фотокарточек и одиннадцать раз на них были положены печати.

С 1920 года в России свирепствовал сильнейший голод, охвативший многие плодородные области на юге и на востоке. Он был вызван сильной засухой и расстройством транспорта. На полях не росло ничего. Дороги на восток, куда многие бежали в надежде хоть как-то прокормиться, были усеяны трупами. Многие сходили с ума. Матери привязывали детей с одной стороны хаты, а себя с другой, чтобы не видеть друг друга. В Москве на громадной площади у вокзалов тысячи голодающих лежали и сидели на земле, умоляя о помощи.

Годом раньше патриарх, видя приближающийся голод, предложил правительству все лишнее золото в церквах пожертвовать на борьбу с голодом. Предложение было отвергнуто. А теперь комиссары ходили из церкви в церковь, входили, не снимая шапок, в алтари и отбирали кресты, чаши, оклады Евангелий. Эти предметы культа, в силу древней традиции, даже в беднейших селах изготовлялись из золота за счет бесчисленных пожертвований, собираемых по копейкам в народе. Отбирались также серебряные подсвечники, оклады икон и другие ценные предметы. В то время нередко можно было видеть вокруг какой-нибудь церкви толпу, безмолвно смотревшую на это кощунство.

Следствием голода была также разразившаяся в Москве эпидемия дизентерии. Пятнадцатилетний сын моей кузины Елизаветы был при смерти. Мы все собрались вокруг него, когда его соборовали. Здесь я в последний раз видела Елизавету. Ее великое спокойствие, глубокая благоговейная молитва — для меня незабываемы. После таинства мальчик выздоровел. Но теперь заболела я и мой отъезд снова задержался.

Наконец к августу все было закончено и я могла уехать. Все последние дни я была охвачена полным безразличием, отрешена от всякого движения чувств. Помню, как слышала я биение сердца отца, когда на лестничной площадке он прижал меня к груди, помню искаженное горем лицо матери, провожавшей меня до трамвайной остановки у дома. Но сердце мое было как каменное. Мало знакомый мне человек, новый член Антропософского общества, довез меня до вокзала, и это было для меня самое лучшее.

Сначала я поехала в Петербург, чтобы там дождаться парохода на Штеттин. Как красив был Петербург летом! Заколдованный город! Громадные площади, даже вокруг театра заросшие травой; пустынные проспекты бесконечны…

Мои друзья Борис Леман и Елизавета Ивановна Васильева, руководители Петербургского антропософского общества, только что вернулись из Ростова, куда они в 1918 году бежали от голода. Я могла теперь представить им тот круг людей, с которыми я вела антропософскую работу, и накануне моего отъезда они были приняты в Общество.

Среди недавно принятых была одна молодая девушка, ее историю я хочу здесь рассказать. Это было последнее мое впечатление в России.

Тогда ей было около двадцати двух лет. У нее был удивительный дар рассказывать сказки, и она знала бесчисленное множество сказок разных народов. Когда большевики пришли в Киев, она еще училась в гимназии. Вместе с одним своим товарищем она помогала белым офицерам бежать за границу, изготовляя им паспорта для выезда. Ей удалось из соответствующего комиссариата похитить печать во время разговора, а затем на глазах служащих унести целую пачку паспортных бланков так, как будто она имела на это право. Она изучила затем подписи начальников, и скоро могла их подделывать в совершенстве. Паспорта изготовляла она, а печать хранилась у товарища. Так эти дети многим спасли жизнь. Но однажды, когда она с паспортом в кармане передника пришла к товарищу, у него как раз был обыск. "Разрешите мне уйти, — сказала она чекисту, — мне надо готовить уроки". — "А что это у вас за тетрадка?" — "Английские слова". Ее отпустили. Но, уходя, она видела, как побледнел товарищ: они нашли печать. На другой день он был расстрелян.

А к ней той же ночью пришел другой ее товарищ, член коммунистической партии. "Садись в автомобиль, — сказал он, — и ни о чем не спрашивай. Тебе надо вон из города". Она протестовала, но он настоял. Он вывез ее из города и сказал: "Иди в лес и в Киеве не показывайся". Она знала, что он, как член партии, при вступлении поклялся ни для кого не делать исключений. "Для тебя я нарушил клятву. Теперь беги!" — сказал он.

В лесу скрывалось много людей, преследуемых большевиками. Время от времени ночью она приходила домой сменить белье, взять еды. Скоро к ней присоединился отец, так как его положение становилось опасным, из-за нее его постоянно вызывали на допросы. Они жили в лесу в маленькой хижине. У отца была страсть: он играл на скрипке. И, несмотря на опасность, он играл и в их лесном убежище. И однажды явились солдаты, привлеченные музыкой" Беглецы сочли себя погибшими, но оказалось, что это белые. Вот-то были радостные слезы и объятия!

Весть, что белые снова взяли Киев, разнеслась среди беглецов, и тысячи их потянулись из леса в город. Она видела, как они шли по мосту — скелетоподобные люди в лохмотьях.

Когда большевики опять захватили Киев, ее семья распалась. Она осталась совсем одна, ничего не зная о родных, и зарабатывала себе пропитание, рассказывая сказки. Она рассказывала в детских приютах, школах и красноармейских клубах; раз даже — сиротам, детям расстрелянных казаков — дикой орде, к которой и мужчины боялись подступиться. Они окружили ее и требовали, чтобы она непрерывно рассказывала. Они были гораздо опаснее солдат. Этих она удерживала уже не сказками, а какими-нибудь захватывающими приключениями вроде "Трех мушкетеров". Так она странствовала по взбаламученной России, пока, наконец, в Ростове не познакомилась с моими друзьями, а через них — с антропософией.

Много друзей — и прежних и новых — пришло на набережную проводить меня. Незабываемым остался образ Петербурга в его величавой красоте: между блестящими гранитными берегами — широкая, сине-зеленая, мерцающая и сверкающая Нева с белыми покачивающимися на ней кораблями!

Пароход отходил с опозданием на пять часов, мы все сидели на ящиках у пристани и ждали. Переезд через русскую границу все еще был связан с опасностью: в последнюю минуту можно было очутиться где-нибудь совсем не там, куда направлялись. Напряжение, которое могло возникнуть в этом долгом ожидании, рассеивали сказки — индийские, японские, африканские, самоедские; мы слушали их часами. Мы перенеслись в какой-то вневременный мир. Один из друзей сказал мне, прощаясь: "Будем надеяться, что Россия воскреснет, просветленная страданием!" Жена художника, расстрелянного в Архангельске, сказала с глубоким убеждением: "О, да, из того моря невинной крови, которое пролито на этой земле, могут взойти только чудесные семена. Эта земля священна!" Какие переживания стояли за этими словами!

До самого Штеттина море было исключительно бурным. Только поэт-футурист Борис Пастернак, композитор Лурье и я не страдали морской болезнью и стояли на носу корабля, который попеременно то устремлялся к небу, то низвергался в открывающуюся перед ним бездну.

Неопалимая купина

В России я не находила той "середины", которая могла бы создать равновесие между двумя полярно противоположными направлениями. Одно ожидало возврата к утраченным духовным источникам, черпало свои идеалы из исторически сложившихся, национальных традиций; но оно было оторвано от действительности. Другое стремилось строить будущее на принципах выгоды и пользы, руководствуясь абстрактными схемами. Эту "середину" я искала теперь в культурных традициях Средней Европы: ее великий представитель Гете — не проложил ли он путь к "познавательному созерцанию" законов всего живого? А ведь только на основе такого познания возможно истинное творчество жизни. Но такого умонастроения я не находила в Германии, и это было одним из величайших разочарований в моей жизни. Где тот дух, который жил во время войны в письмах и дневниках солдат на фронте? Что случилось с этой волей, жаждущей творить жизнь на основе конкретного постижения духовного? Или все носители этого импульса были похищены смертью и не осталось никого, кто мог бы взять на себя выполнение их духовного завещания? Я встречала людей разочарованных и покорившихся. Великое чувство общности, столь сильное в Германии во время войны, угасло. Каждый снова был погружен в свои мелкие эгоистические заботы и интересы. Bсe жаловались на трудности жизни. Культурные традиции исчезали, они отпадали как штукатурка со старых домов. И ко всей этой картине вполне подходило, что на улицах Берлина, среди бела дня, вы встречали дам в поношенных, некогда блестящих, вечерних туалетах. А по вечерам открывались бесчисленные, всегда переполненные дансинги. Все представлялось призрачным.

Что случилось с Германией? Какова судьба движения "За трехчленность социального организма", о котором мы слышали в Москве. Ведь оно должно было явиться ответом "середины" на катастрофу войны?

Когда затем я из Германии попала в Голландию, не испытавшую войны, где все шло по прежним рельсам, в прежней сытости и уюте, на меня напала настоящая депрессия. Так безнадежно плотна была здесь майя. Я чувствовала себя как бы отрезанной от подлинного бытия, которое в России — несмотря на все ужасное, а может быть, именно благодаря ему — я так сильно переживала. Там мы жили в реальности. Зло открывалось во всей своей грубости, иллюзии рассыпались, но подлинное добро светило во тьме; оно всегда было связано с жертвой, даже мученичеством. Нигде я не встречала такие страшные лица, но также и такие прекрасные, можно сказать, лики, как во время революции в России. Как будто уже началось разделение человечества на добрых и злых. И там был также простор для зримого проявления воли судьбы. В Голландии все казалось донельзя уплотненным, и охотнее всего я тотчас же уехала бы в Россию. Хозяин дома в Гааге, где я писала портреты детей, был очень удачлив в своих делах. Как-то он заявил мне, что и в мире дела идут все лучше и лучше. Когда я в этом усомнилась, он сказал: "Зачем нам беспокоиться о судьбе человечества? Бог лучше знает, как Ему это устроить. Человек должен во всем положиться на Бога". У меня было ощущение, что эти самоуверенные бюргеры давно выключены из подлинного бытия, но сами еще не знают, что их уже нет на свете.

Вскоре Рудольф Штейнер и Мария Яковлевна с эвритмической Группой приехали в Гаагу. Слушая лекции Штейнера, поднимаемая живыми волнами его голоса, я почувствовала себя снова дома. После лекции он сказал, обращаясь ко мне: "Люди спят, они спят здесь". "Но в Англии, как я слышала, съезд прошел очень хорошо?" — спросила я. "Внешне, да, — ответил он, — только внешне".

Я нашла Рудольфа Штейнера очень изменившимся. Больным он не выглядел, но я ощутила какую-то хрупкость его физического существа, подобную хрупкости стекла. Как будто оно удерживалось от распада только силой духа, а его движения, казалось, еще больше, чем прежде, вызывались его волей, действующей от периферии.

Особенно поразил меня его взгляд, которым он время от времени окидывал сидящих в зале, как будто чего-то искал среди них. В этом вопрошающем взгляде была такая боль, что страшно было с ним встретиться. Однако на другой день вечером, когда я увидела его за сценой перед представлением эвритмии, гримирующим в красный цвет шеи эвритмисток, которые протестовали, не зная, как действует освещение рампы, от вчерашнего впечатления не осталось и следа.

На третий день вечером Рудольф Штейнер читал лекцию в соседнем городке и Мария Яковлевна пригласила меня к себе. Она расспрашивала о судьбах наших друзей в России, мне же не терпелось узнать обо всем, что произошло вокруг Штейнера за пять с половиной лет моего отсутствия. А нового было немало. За это время возникло движение "За трехчленность социального организма", которое, однако, вскоре прекратилось. Зато педагогика и медицина, черпающие свои методы из источников духовной науки, получили практическое применение в деятельности профессиональных педагогов и врачей. Группа теологов, ищущих обновления религиозно-культовой практики, обратилась к Рудольфу Штейнеру за советом. Отсюда началось движение, известное теперь во всей Германии и за границей под именем "Общины христиан".

Легко понять, что после всего виденного в России меня больше всего интересовало решение социальных и педагогических проблем. Практика большевистского правления показала мне, что настала эпоха, когда в силу одностороннего материализма создается механистический государственный строй; средствами принуждения он стремится уничтожить в людях человеческое, чтобы каждого в отдельности превратить в робота.

Идея трехчленности социального организма, соответствующей трехчленности человеческого существа (дух, душа, тело) и отражающей высшую Троичность, была для меня особенно убедительна. Уже Владимир Соловьев считал, что историческая задача России, идея России — осуществить "совершенную социальную троичность". Он называл ее "церковь- государство — общество".

Три понятия — Свобода, Равенство, Братство, вышедшие из духовного источника, — Французская революция свела к одной плоскости; это было материалистическим искажением и закономерно привело к социальному хаосу, в котором мы теперь находимся. Ибо эти три идеи принадлежат трем различным областям жизни: свобода — духовной жизни, равенство — государственно-правовой, братство — экономической.

Гете в своей духовно инспирированной "Сказке" противопоставляет трех королей — золотого, серебряного и медного — четвертому, смешанному. Это — владыка нашей эпохи: в самом человеке и в социальной жизни он хаотически спутывает эти три силы и связывает их взаимной нездоровой зависимостью. В 20 столетии индустрия, опутавшая весь земной шар своей технической культурой, создает как бы единое физическое тело человечества. Но эгоистические устремления отдельных групп, а также и целых государств неизбежно ведут к потрясениям. Наша эпоха требует осуществления идеи общего блага, общего интереса, идеи братства.

Позднее, когда я с помощью специалистов изучала "Народно-хозяйственный курс" Рудольфа Штейнера, для меня было действительно освобождающим открытием, что такие стороны жизни, как банковское дело, капитал, торговля и прочие, тоже путем здорового их развития могут быть просветлены светом Христа. Мне, как русской, все эти области казались заранее "от дьявола". Какой вестник Духа спускался когда-либо в эти глубины? "Социализм без людей, воспитанных для братства, — все равно, что деревянное железо", — сказал как-то Рудольф Штейнер.

Что же касается равенства, то оно вполне уместно в правовых отношениях людей. Единственная задача государства — забота об осуществлении установленного обществом правопорядка. Оно не должно подчинять себе ни духовной, ни экономической жизни. Также и экономика не должна властвовать над политикой. Куда привело нас их сращение!

Мария Яковлевна рассказывала с присущей ей пламенной и охватывающей все самое существенное объективностью. Она описывала успех социальных предложений Рудольфа Штейнера, доходящих до конкретных частностей. Его выступления в аудиториях и прокуренных фабричных столовых встречали и у рабочих, и у предпринимателей восторженный прием. "Но почему же, — спросила я, — движение затем потерпело неудачу?" — "После войны промышленники думали найти в "трехчленности" защиту от экспроприация, угрожавшей тоща со стороны коммунистической пропаганды. Когда опасность миновала, они были рады остаться при "добрых старых порядках" и бросили это дело. А пролетариев, с другой стороны, удерживала профсоюзная и партийная дисциплина. Да и люди, занимавшиеся вопросами трехчленности, не были для этого достаточно зрелыми. Теперь, — сказала она, — человечество должно пройти через новые и страшные катастрофы, чтобы путем страданий прийти, наконец, к познанию этих истин".

Педагогика Рудольфа Штейнера, учитывающая трехчленность человеческого существа (дух, душа, тело), стремится, прежде всего, воспитать в человеке — человека, поддержать заложенные в каждом ребенке творческие силы, не подавлять их чрезмерностью интеллектуально усвоенного материала, но развивать их собственную активность. Искусство воспитания ставит своей целью сформировать человека, который со свободным взором и собственной инициативой входит в мир и в жизнь, а не оторванного от творчества жизни абстрактного эрудита.

Мария Яковлевна с воодушевлением рассказала мне, как дети делают эвритмию, как мальчики и девочки шьют, ткут, занимаются садоводством и столярничают. Но затем она с возмущением воскликнула: "Они ужасно кричат на переменах, и учителя терпят это. Почему? Русские дети, что, также громко кричат?" — Я описала ей наши школы, то, как в последнее время на школьном дворе дежурили двое полицейских, чтобы предотвратить беспорядки. То, что я ей говорила о России, здесь, в других условиях, казалось просто преувеличенным и невероятным. Позже я ни с кем больше не делилась этим.

Мария Яковлевна рассказала также о своей собственной работе в области нового искусства речи. Затем она спросила меня о моих личных планах. — "Друзья зовут меня в Дорнах, но я сомневаюсь, будет ли это правильно для меня. Вблизи Рудольфа Штейнера живешь, как под водопадом новых истин, а я хотела бы осуществить то, что я получила"" На это я ожидала, собственно, потока негодующих упреков. Но, к моему удивлению, она сказала: "Я это хорошо понимаю. Для меня, как жены Рудольфа Штейнера, не может быть вопроса, должна ли я оставаться с ним или нет. Но мне часто хочется в эвритмии или в искусстве речи сначала разработать импульсы, которые мы уже получили, и все же я продолжаю спрашивать. Надо спрашивать, пока он среди нас. Когда его не станет, у нас будет время осуществлять его указания". Почему она так говорит? Рудольф Штейнер здоров, и ему только шестьдесят один год. Выходя от нее, я увидела, как у дверей гостиницы остановился автомобиль и Рудольф Штейнер в меховой шубе и шапке вышел из него. Его лицо показалось мне маленьким и каким-то прозрачным, а глубоко запавшие глаза очень темными.

Моя голландская хозяйка уехала в Дорнах на Рождественский съезд" Я не могла ехать с ней, потому что разрешение на въезд для меня от швейцарских властей еще не было получено. Консул обещал дать визу, как только мой знакомый в Швейцарии добьется, чтобы это разрешение было передано из Золотурна по телеграфу. Но так как мой знакомый, к которому я обратилась с этой просьбой, был очень занят подготовкой Рождественских представлений, моя просьба оказалась невыполненной. Ему казалось: почему бы мне не подождать еще несколько дней с возвращением в Дорнах после шестилетнего отсутствия. И моя подруга поехала одна.

Вечером под Новый год мне позвонили из консульства, что мой паспорт со швейцарской визой я могу получить на другой день.

Только я повесила трубку, как телефон зазвонил снова. Кто-то, получивший это известие прямо из Дорнаха по телефону, просил меня передать хозяину дома, что Гётеанум горит, но в помещении уже никого нет, так что его жена в безопасности и он может о ней не беспокоиться.

Гётеанум горит? Как это возможно? Там есть ночные сторожа, есть пожарная команда в Арлесхейме. Беды не может случиться. Да и о резных формах мы знали, с каким трудом загорается их дерево, когда обрезками мы топили наши печки.

На другой день я выехала и 2 января, в полдень, прямо с Дорнахского вокзала поднялась на холм. Шел дождь и был такой густой туман, что за несколько шагов едва можно было различить дорогу. В поезде мне было страшно спросить кондуктора о пожаре. По дороге я никого не встретила, но заметила, что глина на дороге множеством ног растоптана в кашу. Я пошла прямо к Зданию. Туман его окутывал. Я подошла совсем близко к бетонному основанию нижнего этажа и увидела, что резная деревянная входная дверь совершенно невредима. Значит, все в порядке! Я пыталась сквозь туман рассмотреть второй этаж, но ничего не было видно. Я пошла вокруг Здания. Деревянные строения рядом были целы, но теперь, с восточной стороны, ясно было видно сквозь туман: наверху не было куполов, не было стен, там не было ничего.

Я сошла с холма в столовую и увидела бледные лица, усталые от бессонной ночи глаза, измазанные глиной одежды. Мне сказали, что Здание горело всю ночь и еще вчера. Здороваясь, каждый говорил мне: "Слишком поздно!"

Но теперь я видела этих людей не так, как в Гааге, — холодными, самоуверенными, чужими; в этой судьбе мы были глубоко связаны — община, потерявшая свое самое дорогое.

Одна из эвритмисток рассказывала: накануне Нового года в пять часов вечера должно было состояться представление эвритмии. Было такое ощущение, будто что-то тяжелое повисло в воздухе. Войдя в свою уборную, она увидела на полу осколки разбившегося зеркала. Оно висело на стене, отделявшей ее уборную от "Белого зала". Странный случай! Было непонятно, как это могло случиться. Похоже было, будто гвоздь, на котором висело зеркало, был выбит с другой стороны стены. Хотели сказать Рудольфу Штейнеру, но в этот момент его не нашли. Другая артистка слышала странный шум, похожий на шум сильного ветра между стенами. Над ней посмеивались, потому что погода была тихая. Во время представления у нее было такое чувство, будто все ее усилия бороться против чего-то гнетущего, подавляющего, что она ощущала, — напрасны.

Был представлен "Пролог в небесах" из "Фауста". Потом была лекция во время которой Рудольф Штейнер написал на доске слова "Космического причастия". После лекции несколько человек осталось на террасе — те самые, кому принадлежала инициатива выстроить в Мюнхене Здание для представления мистерий. Они обсуждали вопрос, как получить недостающую сумму денег для окончания Здания путем предварительной продажи билетов на представления мистерий в августе. Этим, собственно, говорили они, будет осуществлено назначение Здания. В этот момент пришел Поццо, ночной сторож Здания (в Москве он был присяжным поверенным), и сказал, что в Гётеануме непонятно откуда пахнет дымом. Они пошли с ним в зрительный зал и увидели, что со всех сторон и из всех щелей выходит дым. Легкие полосы дыма, как туман, просачивались также наружу. Выяснилось, что горит повсюду между стенами, очевидно, горело уже давно. Тотчас же сказали Рудольфу Штейнеру. Он пришел и отдал ряд распоряжений, которые, однако, не были выполнены, потому что сил собственной противопожарной охраны оказалось недостаточно; вызвали пожарных из Арлесхейма, затем из Базеля. В двенадцать часов ночи, когда все колокола звонили в честь Нового года, пламя вырвалось между куполами л далеко осветило всю эту местность, столь важную для истории Европы.

Все члены Общества работали на пожаре. Спасали модели, а центральную скульптуру Христа, которая еще не была закончена и находилась в соседнем бараке, вынесли на луг в безопасное место. Заботы о людях, нуждающихся в помощи, теряющих сознание в дыму, отвлекли Рудольфа Штейнера от места пожара. Затем он обошел весь холм кругом. Здание огненными линиями являло всю свою архитектуру, свою пластику. Орган звучал, а различные металлы, применявшиеся в Здании, плавились, сияя каждый особым цветом. Мощное, никакими словами не описуемое звучание исходило от этого, всеми красками пылающего, огненного моря. Колонны горели, как факелы. Цветные стекла окон плавились. Под конец две колонны у входа вместе с соединяющим их архитравом еще стояли, образуя огненные ворота.

Рудольф Штейнер распорядился приготовить помещение столярной мастерской для лекции и представления "Трех волхвов", назначенных на следующий день. Непрерывность должна быть соблюдена. Читая впоследствии лекции этих дней, вы не заметите что между лекциями 31 декабря и 1 января легла катастрофа пожара. Актеру, который на следующий день в Рождественском представлении должен был играть роль Ирода, он сказал, что на этот раз Ирод должен быть особенно злобным. После пожара Рудольф Штейнер еще усилил свою деятельность. Число лекций, прочитанных им за два следующих года, кажется невероятным. И все они были основополагающими. Общее их направление, может быть, лучше всего выражено в заглавии одного из этих циклов: "Человек как созвучие творящего формообразующего Мирового Слова". Эта тема — в зависимости от профессии слушателей: педагогов, врачей, экономистов, сельских хозяев, священников, эвритмистов, актеров или музыкантов — принимала совершенно конкретные черты, прямо касалась практики жизни. Прежде, в Здании, которое мы потеряли, Слово звучало в формах и красках. Теперь же то сущностное, что было в нем воплощено, освобожденное пламенем пожара от материальности и поднятое в другую сферу Бытия, снова нисходит на землю, как новый дар, долженствующий оплодотворить все области культуры.

Летом Рудольф Штейнер начал работать над моделью нового Здания. Оно должно было быть выстроено уже не из дерева, а из бетона. На заседании, где решался вопрос о постройке нового Здания, Рудольф Штейнер особо отметил, что первое Здание было построено на добровольно и с любовью пожертвованные деньги, постройка же нового Здания должна быть начата на деньги, принудительно выплачиваемые Страховой компанией. Один американец, человек очень самоотверженный и большой энтузиаст, спросил — не следует ли отказаться от этих денег и приобретать все необходимое на средства добровольных пожертвований. Рудольф Штейнер отклонил это предложение: "Когда на одной чаше весов лежит тяжелый груз, нужно постараться тем больший вес положить на другую чашу".

В столярной во время художественных выступлений вывешивался плакат, выполненный фрейлейн Гек по эскизу Рудольфа Штейнера. Мне нужно было теперь вживаться в этот новый строй, которого я сначала не понимала. Также понадобились мне годы, чтобы понять, что дал Рудольф Штейнер художникам в своих лекциях о красках. По моему убеждению, эти сообщения принадлежат самому таинственному, реальность чего можно пережить и применить на деле, лишь годами упражняясь в новых цветовых восприятиях.

С увлечением я приняла участие в занятиях Марии Яковлевны по искусству речи. Она с юности занималась искусством декламации, а теперь вместе с Рудольфом Штейнером создала для этого искусства новую основу. Здесь найден путь к тому, чтобы Слову, обезбоженному в ходе исторического развития культуры, вернуть его реальную космическую жизнь. Выполняя речевые упражнения, я чувствовала, как весь организм под действием этих проникающих и оживляющих речений гармонизируется и исцеляется* Собственный организм переживается как музыкальный инструмент, а Космос — как играющий на нем музыкант. Духовная наука в нашу охваченную интеллектуализмом эпоху подвергается опасности остаться в сфере абстрактного. А здесь она проникает в более глубокие слои человеческого существа, просветляя и оживляя их.

В конце лета мне пришлось уехать из Дорнаха. Из-за политических осложнений между Швейцарией и Советской Россией русским поданным было отказано в продлении сроков пребывания в стране. Я оказалась в удивительном положении: я не могла оставаться в Швейцарии, но не могла также получить разрешение на въезд ни в какую другую страну. Что мне было делать? Наконец, благодаря приглашению семьи Лори Майер-Смит, удалось получить для меня разрешение на въезд в Германию. У них под Ульмом была фабрика по переработке рогов и копыт. Как раз перед моим отъездом Рудольф Штейнер вернулся в Дорнах из длительной лекционной поездки и принял меня в своей мастерской, где еще находилась статуя Христа* Я теперь впервые видела ее, выполненную Рудольфом Штейнером в дереве. Меня поразило выражение страдания в этом лице. Я спросила — было ли это выражение страдания также и в лице Христа в живописи малого купола. — "Страдание? Я хотел изобразить только любовь, — ответил он, — но ведь то и другое слиты". Он загородил свет лампы, чтобы смягчить тени. "Это изображение не догмат, я так Его вижу". Его последние слова в этом разговоре были: "По воле Христа в наше время Его надо искать повсюду, во всех областях, также и в живописи".

Живя у друзей в Эйзингене под Ульмом, я могла узнавать о Дорнахской жизни только через отраженные восприятия других людей. Мои друзья ездили туда каждую неделю, чтобы слушать Рудольфа Штейнера и советоваться с ним о результатах своих исследований. Время от времени Рудольф Штейнер приезжал в Штутгарт, я ездила туда и слушала его лекции. Он говорил о метаморфозах судеб отдельных индивидуальностей через различные перевоплощения, из которых слагается история человечества. Он выглядел больным, но работал неслыханно много.

В годовщину пожара, на Рождественском съезде 1923 года, Рудольф Штейнер реорганизовал Антропософское общество; он сам стал его председателем, тоща как прежде он выступал только как Учите". Этим он хотел построить социальное здание, могущее служить настоящим сосудом духовноведческой жизни. Казалось, он спешит дать людям все, что он еще может дать. Несмотря на болезнь, он выезжал в другие страны на антропософские съезды. Последний, сверхчеловеческий труд, исполненный им с 5 по 23 сентября, для всех, кому пришлось это видеть, остался потрясающим воспоминанием. В это время он ежедневно читал один за другим четыре курса: пасторско-медицинский — для священников и врачей, девятнадцать лекций об Апокалипсисе — для священников, цикл о драматическом искусстве, предназначавшийся сначала только для актеров, но прочитанный для более широкого круга слушателей. Вместе с тем он продолжал цикл лекций о кармических судьбах людей в истории, вел эзотерические занятия и, как обычно, раз в неделю беседовал с рабочими-строителями Гётеанума на темы, которые они сами избирали.

Вслед за тем он серьезно заболел. Во время болезни в журнале "Гётеанум" печатались его "Руководящие положения" для членов Антропософского общества и "Письма". Эти его сообщения приобретали лаконичность математических формул. Писал он также и свою автобиографию "Мой жизненный путь".

В 1924 году я переселилась в Штутгарт. Со страхом я следила за известиями из Дорнаха. Потом пришло известие о его смерти. Как раз в это время в Штутгарте в Густав-Зигле-хаус происходил съезд педагогов Вальдорфских школ. Я видела бледные, серьезные лица учителей, ездивших между докладами в Дорнах, чтобы нести ночную стражу у гроба. Я пыталась получить разрешение выехать в Швейцарию на похороны, но тщетно. Я видела только фотографию его лица на смертном одре. Оно говорит о победе Духа, о мужестве, соединенном с величайшим смирением, о последнем самоотречении, самоотречении служителя Слова.

Судьба каждого человека, пережившего встречу с Рудольфом Штейнером, походит на судьбу Парсифаля: то, что он раз просто встретил на своем пути, он должен теперь искать. Задачи, оставленные нам Рудольфом Штейнером во всех областях, так же велики, как велика тоска человечества по Духу.

Лично я могу сказать, что для меня сознательная работа началась только после смерти Учителя. Чем более зрелым делается человек, тем богаче становится жизнь в нем и вокруг него. И я сознаю себя в общине. Сквозь все внутренние и внешние преграды светятся, хотя еще слабо, зерна, несущие в себе силу, спасающую Образ Человеческий.

Загрузка...