Герберт Рид

Воспоминания Пирса Пола Рида*[1]

Мой отец, Герберт Рид, родился 4 декабря 1893 года в местечке Маскоутс Грейндж в Норт Райдинге (графство Йоркшир). Он был первенцем в семье потомственных фермеров, которые не одно столетие возделывали окоем йоркширских земель, известный под названием «Райдейл». И кто знает, как сложилась бы судьба Герберта Рида, — не исключено, что он продолжил бы семейное дело и тоже стал земледельцем, если б не безвременная гибель в 1902 году его отца, ставшего жертвой несчастного случая. Поскольку покойный был арендатором, но не владельцем фермы, члены семьи не имели права на недвижимость. Хозяйство продали, а мой отец, пожив какое-то время у родственников по соседству, отправился в сиротский приют в Галифаксе, — ему было тогда девять лет.

Позднее он напишет в автобиографических заметках:

«Обстановка была спартанская: круглый год умывались только холодной водой, мясо и овощи — раз в день, остальное время — молоко и хлеб, чаще черствый. Держали нас в черном теле, но притеснять не притесняли, и воспитывали в религиозном духе. Ничего лишнего — ни отдельных комнат, ни читальни. Если кому-то из мальчиков хотелось почитать в свободное от занятий время, ему приходилось сидеть над книгой среди неописуемого гвалта, царившего в общей игровой комнате: отсюда, видимо, идет моя редкая способность сосредоточиваться где и когда угодно».[2]

Эта выучка сослужила ему потом хорошую службу.

Выйдя из приюта в шестнадцать лет, он устроился на работу в Лидсе в один из банков, не прерывая учебы в вечерней школе и продолжая самообразование в местной публичной библиотеке. Читал он запоем, и вот тогда-то под влиянием Ницше заменил христианскую веру идеалом человеческого совершенства, который назвал «чувством чести».

В 1912 году он поступает в университет в Лидсе, а два года спустя, записывается добровольцем в ряды Грин Хауардз:*[3] началась война с Германией. Следующие четыре года стали для него настоящей школой жизни. Во-первых, он прошел всю войну и выжил, практически без единой царапины (единственная рана — следствие неправильного обращения с пистолетом Вери), и это обстоятельство внушило ему мысль о том, что Провидение сохранило его для какой-то особой миссии. Во-вторых, две награды за храбрость — D. S. O. и M. C.*[4] — укрепили его чувство уверенности в себе. Кроме того, у него оставалось время читать и писать, и свой первый сборник стихов он опубликовал, будучи еще «в погонах».

Демобилизовавшись в 1918 году, он не стал восстанавливаться в университете, а пошел служить чиновником, сначала в Торговую Палату, а затем в Казначейство. В 1919 году он женился на Эвелин Рофф, учительнице из Йоркшира, с которой познакомился в бытность свою студентом в Лидсе.

Вскоре расплывчатые честолюбивые планы молодого йоркширца, которые сам он определил как поиск чести, обрели конкретные очертания: он с упоением окунулся в литературную атмосферу Лондона, подружившись с Уиндемом Льюисом, Фордом Мэдоксом Фордом, братьями и сестрой Ситуэлл и Т. C. Элиотом. Ведение протоколов на заседаниях казначейства и поэтическое слово — занятия мало совместимые, и, ясно понимая это, он перешел в 1922 году на более подходящее место в музей Виктории и Альберта. Эго продвижение сулило новые возможности. Он уже был известен в литературных кругах как поэт и критик, а теперь начал больше писать об искусстве, и в 1920-е годы опубликовал ряд работ об английском гончарном деле, витражах и стаффордширской игрушке. Материала, который он включил в эссе «Значение искусства», напечатанное в «Листенер», хватило на серию статей, изданную затем отдельной книгой.

В 1931 году, благодаря приобретенной Ридом репутации известного искусствоведа, ему предложили возглавить кафедру искусств в Эдинбургском университете. Вообще говоря, это было лестное предложение для человека, занимавшегося, в основном, самообразованием — так сказать, самоучки. Впрочем, у самого счастливчика были другие соображения: он согласился занять должность университетского преподавателя и заведующего кафедрой, надеясь, что у него будут развязаны руки для творчества. Но вышло наоборот: возвращение в застойную провинцию обострило состояние безысходности, в котором он тогда пребывал, и окончательно расстроило и без того не сложившийся брак с Эвелин Рофф. «Я настолько задавлен окружающим мещанством и академическим бытом», жаловался он в письме Ричарду Чёрчу, «что уже сейчас готов бросить работу, лучше которой, кажется, и желать нельзя, и бежать, куда глаза глядят».[5]

Летом 1933 года он уехал из Эдинбурга вместе с моей матерью, Маргарет Людвиг, которая в том же университете преподавала музыку. Она родилась и выросла в Абердине в обстановке, как две капли воды похожей на душный мирок, окружавший отца в Лидсе, с той лишь разницей, что ее родители происходили из семей немецких переселенцев, осевших в Шотландии в девятнадцатом веке. Возможно, ее предки бежали от kulturkampf,*[6] которую Бисмарк проводил в Пруссии, и потом постепенно пустили корни среди местных шотландцев, ирландцев и итальянцев.

Убежавшая из Эдинбурга молодая пара какое-то время снимала квартиру в Хэмстеде, а отец даже квартировал в мастерской Генри Мура,*[7] творчество которого он воспел в журнале «Листенер» еще до своего отъезда в Эдинбург в 1931 году. То было бурное время: в столичном кругу художников кипела деятельность, в воздухе носились новые идеи, и мой отец находился в самой гуще творческого процесса. Он пишет, одну за другой, две лучшие свои прозаические книжки: лирические воспоминания о детстве «Невинный взор» и роман-поэму «Зеленое дитя». В обеих отчетливо звучит мотив воображаемого возвращения «к корням» Райдейла, и, если сопоставить его с городской, богемной жизнью отца тех лет, то контраст получится поразительный.

Отныне в кругу его друзей не только поэты, но и художники, причем, наряду с Генри Муром, Беном Николсоном и Барбарой Хепуорт,*[8] есть и беженцы из нацистской Германии, — например, Вальтер Гропиус и Наум Габо.*[9] И он — их преданный сторонник, выступивший в книге «Искусство здесь и сейчас» с философским обоснованием модернистского направления.

Сегодня нам даже трудно представить, что когда-то Истэблишмент громил и поносил творчество кубистов, скажем, Брака и Пикассо, или произведения сюрреалистов — Эрнста и Маргитта. Да, их в конечном итоге признали, и в числе самых выдающихся художников того времени стали называть Бена Николсона и такого скульптора, как Генри Мур, и в этом признании, безусловно, есть заслуга Герберта Рида, критика просвещенного и терпимого. Порой даже кажется, что, поняв, какой крестовый поход уготовила ему судьба в качестве жизненного предназначения, он, наступая на горло собственной песне, то бишь творчества, и не щадя пера своего, встал на защиту правого дела, умело командуя всей этой разношерстной публикой, — кубистами, экспрессионистами, сюрреалистами, абстракционистами и конструктивистами: главный бой их маленькая армия дала на выставке сюрреалистов в 1936 году.

При этом ему все время приходилось думать о хлебе насущном: сначала на посту редактора «Бэрлингтон мэгэзин», затем в качестве внутреннего рецензента издательства Хайнеманн, и, наконец, в должности директора издательства «Раутлидж энд Киген Пол».*[10] Согревало ему душу одно: искусство, которое он воспринимал эсхатологически как единственное средство спасения человечества. На эту тему у него есть эссе «Воспитание свободных людей»: в нем изложены основные идеи, выраженные в книге «Познавать через искусство», которая, по мнению Генри Мура, «изменила самые основы нашей образовательной системы», «исподволь… способствовала появлению многих талантливых художников, благодаря творчеству которых современное английское искусство перестало быть островным, „местечковым“».[11]

Опять же, при всей нашей озабоченности состоянием окружающей среды, мы сегодня гораздо спокойнее относимся к общественным проблемам. В 1930-е же годы все воспринималось иначе: гитлеровская и сталинская диктатуры казались незыблемыми; в Италии правил фашист-тиран, в Испании установилась автократия caudillo, вышедшего победителем в гражданской войне. В Европе привычным делом стали ужасы и пытки, а после депрессии начала 30-х годов даже в демократических странах капитализм воспринимали как пережиток прошлого.

Об этом полезно помнить, когда читаешь эссе Рида «Философия анархизма», написанное в 1940 году. Тогда многие — не только мой отец — искали систему общественного устройства, которая могла бы обеспечить счастье миллионов простых граждан. В создавшейся ситуации, когда он ясно — возможно, слишком ясно, — осознавал отрицательные стороны фашизма и коммунизма, анархизм представлялся ему единственным выходом. Питали его анархистские идеи, несомненно, те детские воспоминания о маленькой независимой коммуне на ферме Маскоутс, где он жил до девяти лет. Ни экономикой, ни историей он, по большому счету, никогда не интересовался и систематически их не изучал, поэтому не находил никакого проку в промышленно развитой экономике — ни в настоящем, ни в будущем. Город его пугал — недаром в начале войны он уехал из Лондона в окрестности Биконсфилда, где еще в 1920-е построил небольшой коттедж, а в 1949 году вообще переехал в Йоркшир и поселился в старом пасторском доме, что в двух-трех милях от фермы, где родился.

Сам он объяснял переезд не только ностальгией по йоркширским корням, но и желанием уйти от распадающейся цивилизации, «обреченной на самоуничтожение», причем себе он рисовался кельтским монахом-отшельником, который, дабы избежать варварских нашествий периода средневековья, удаляется от мира в монастырь вроде Линдисферна:*[12]

«Загородные дома — те же крохотные монастыри, размером с Уитби*[13] во времена Св. Хильды. Среди англичан и сегодня найдется немало тех, кто отдал бы все доступные им радости мира за возможность пожить несколько лет в этих зеленых кущах, напоминающих оазисы посреди пустыни. Впрочем, и это благо ненадолго. Прошлое растаяло, как мираж, а мы еще остаемся — последние из могикан побежденной цивилизации».[14]

Похоже, его мало беспокоило то, как воспримут его возвращение в Райдейл родные и знакомые. Возможно, потому, что из многочисленной родни времен его детства — у матери было девять братьев и сестер, — в живых оставались единицы. Рассказывают, что как-то на вопрос местного лавочника, однофамильца его матери, — мол, не двоюродные ли мы братья? — мой отец ответил вопросом: «И что с того?» Сказал, как отрезал. Маститый критик-искусствовед не желал больше иметь ничего общего с фермерами, мельниками и лавочниками из тех мест, откуда родом была его семья.

Одиночество его, видимо, не смущало: раз в две недели он ездил в Лондон навестить своих давних друзей. И потом, у него была любимая семья, в жизни которой он, правда, почти не принимал участия. Да, он был терпелив, терпим и добр с нами, своими детьми от второго брака, только почему-то никогда не выказывал своей отцовской привязанности, точно его сдерживало что-то, как отца констановского Адольфа. Он чувствовал себя в своей тарелке лишь за письменным столом, — а стоило оторвать его от занятий, как он сразу терялся. Единственным видом отдыха для него были прогулки; праздники он терпеть не мог, — изнывал от безделья.

Впечатления о родителях, основанные исключительно на воспоминаниях, никогда не бывают точными, — отец сам отмечал это в рецензии на воспоминания Джулиана Готорна об отце, Натаниэле Готорне:*[15] «Конечно, мы отдаем должное сыновним впечатлениям о личности отца, но при этом не забываем, что человек нигде так не скрытничает, как в семейном кругу, и физиономия, которая запечатлевается в памяти окружающих, чаще всего не совпадает с тем образом, что человек носит в самом себе».[16]

Отец не вел дневника и избегал признаний личного свойства, но, несмотря на это, в его критических сочинениях обнаруживаются следы его темперамента, личности. Так, например, он заявлял, что сдержанность, — черта, которую он не мог за собой не замечать, — свойственна всем уроженцам Йоркшира:

«Как у всех северян, у йоркширцев богатое воображение, что, казалось бы, должно сделать их мистиками. Слава богу, от этой напасти их уберегают трезвая голова, практическая жилка и способность зрительно представлять происходящее. Благодаря этим же качествам, они всегда действуют осмотрительно и никогда не остаются в накладе. И все же самое поразительное их свойство состоит не в этом, а в умении скрывать свои чувства. Не подавлять, не гасить, а именно скрывать. Они испытывают те же эмоции, что и любой нормальный человек, возможно, даже более острые и сильные, только весь этот накал остужает их поистине твердокаменная сдержанность».[17]

Он всю жизнь сознательно развивал в себе это качество — легендарное молчание Герберта Рида, в котором было ровно столько же врожденной сдержанности, сколько чувства самодисциплины:

«Тот, кто без умолку говорит, никогда не станет хорошо или ясно писать. В писательском искусстве главное — это внутренняя сосредоточенность, умение, что называется, собрать энергию „в кулак“, а при безудержном потоке речи это просто невозможно, — все рассыпается у тебя под пером. Ведь хороший писатель держит все в буквальном смысле на кончике пера. Роящиеся в голове мысли в стройном порядке стекают с этого тонкого острия на бумажный лист. Но стоит писателю отвлечься на болтовню, как напряжение спадает, кончик пера дрожит. Мысли, высказанные вслух, подобны тлеющим угольям: развей их по ветру и останется одна зола».[18]

Звучит жестко, зато проясняет источник его поразительного универсализма и масштабности его литературного труда. Дело даже не в количестве написанных им книг по искусству, литературе и философии, — оно огромно, — и не в обширной переписке, которую он вел, — она составляет десятки томов, а в том, что круг его чтения был попросту безграничен: иначе он не сумел бы составить такие антологии, как «Лондонский сборник английской поэзии», «Лондонскую хрестоматию английской прозы», а также «Стиль английской прозы» — руководство для начинающего писателя.

Бывало, он жаловался, что когда-то отобранные им самим образцы больше его не радуют:

«Людям чаще всего удается разграничивать два вида чтения: чтение как хобби и чтение ради практической пользы. Многим удается в течение всей жизни поддерживать это равновесие, и, даже если они его утрачивают, чтение, как правило, остается частью их досуга. Профессиональный же литератор оказывается в жалком положении заложника собственного дела: что бы он ни читал, должно лить воду на его мельницу, и, чем дальше, тем все реже может он позволить себе прочитать книгу просто ради удовольствия».[19]

Неудивительно, что многие его книги — это плод литературного заказа: он писал рецензии для «Таймс литерари сапплмент», искусствоведческие статьи (например, «О значении искусства») — для «Листенер»; часто его просили написать цикл лекций на определенную тему.

Может показаться, что только чужое творчество питало его деятельность Зоила, но это не так. Он был убежден, — то было его кредо писателя и критика, — что «вся наша жизнь есть отзвук наших самых первых детских ощущений, и свою личность, все наше духовное бытие мы впоследствии сознательно строим посредством изменения и сочетания тех первоначальных реакций».[20] Познакомившись с трудами Фрейда, и особенно Юнга, он заговорил о возможности применения идей психоанализа в литературной критике:

«Произведение искусства… имеет соотнесенность с каждой областью сознания. Оно черпает энергию, свою безотчетную и таинственную власть из id, которое следует полагать источником так называемого „вдохновения“. Связанность формы и цельность придает ему ego, и, в конечном итоге, его всегда можно увязать с теми идеологическими построениями и духовными устремлениями, которые являются своеобразным порождением superego… Важно отметить, что, согласно психоанализу, художник изначально тяготеет к неврозу, и только занятия искусством как бы не дают осуществиться фатальной предрасположенности. Именно искусство, творчество возвращают художника к реальности. По-моему, это проясняет возможную положительную роль психоанализа в работе критика: она состоит в утверждении реальности посредством сублимирования любой изначальной предрасположенности к неврозу. Психоаналитик, по определению, должен уметь разграничивать реальное и невротическое начала в художественном или квази-художественном произведении, чем нам и полезен».[21]

Рид использовал психоаналитический подход в своих эссе о Вордсворте и, особенно, Шелли. Читателю же, в свою очередь, интересно применить психоанализ к самому автору, увлеченному психоанализом.

С отцом это не трудно. Он любит отождествлять себя с художником, чьи обстоятельства жизни ему близки:

«Так сложилась детская судьба Смоллетта,*[22] что эта чувствительная и гордая натура должна была постоянно укреплять в себе дух самостоятельности. Ребенком он лишился отца, и, хотя семейный достаток позволил его родным дать ему достойное образование, оно не соответствовало его запросам. В пятнадцать лет его отдали в ученики хирургу, но уже тогда было ясно, что медицина — не его удел. Его влекла к себе литература, ему были интересны гуманитарные дисциплины, причем ни то, ни другое не вызывало у него малейшей восторженности, — дальше мы это увидим. Я хочу сказать, Смоллетт никогда не рассматривал интеллектуальный успех как компенсацию физических недостатков, — скорее он, как Гете, видел в нем естественное доказательство гениальности».[23]

А его описание северного темперамента Вордсворта, которое я привел выше, — что это, как не оправдание собственной «твердокаменной сдержанности»?

«Бесспорно, такая „броня“ — наилучшее средство защиты; история знает немало тому примеров. Да и в семейной жизни она тоже спасает: с ней можно по-деловому справляться со всей этой суетой — рождением детей, смертью родственников, свадьбами — словом, с грозящим задавить тебя бытом».[24]

Сам он, надо сказать, умел по-деловому справляться с житейскими невзгодами: это видно по тому, как он быстро, без долгой суеты, похоронил мать и сбежал от первой жены.

Возникает вопрос: не из желания ли оправдать свои поступки стремился он возвысить искусство, представив его несравненным благом? В «Искусстве здесь и сейчас» недвусмысленно дается понять, что пророком современного искусства Гоген стал потому, что сумел целиком посвятить себя живописи, хотя это стоило ему работы в банке, «и ему пришлось оставить жену и детей». Другой литературный пример — Стерн,*[25] — между прочим, тоже уроженец Йоркшира, известен тем, что был не в ладах с женой. Но самой явной попыткой отца оправдаться стала его книга «В защиту Шелли».

О своем неприязненном отношении к поэзии Шелли не раз высказывался Т. С. Элиот, объясняя его моральными огрехами поэта, в частности, тем, как он обошелся со своей женой Хэрриет, когда решил бросить ее ради Мэри Годвин.*[26] Мой же отец, наоборот, отождествлял себя с Шелли: во всяком случае, письмо, которое тот написал Хэрриет в октябре 1814 года, вполне могло выйти из-под пера моего отца и быть адресовано его первой жене Эвелин в июне 1933 года:

«Я сошелся с другой, ты мне больше не жена. Если я причинил тебе боль, то совершенно невинно и нечаянно: мне с самого начала не следовало связывать с тобой свою судьбу. В любом случае страданий — и не маленьких — было бы не избежать».[27]

В лице Шелли он защищал не только поэта, но и простого смертного, — это очевидно:

«Возможно, Хэрриет стала бы ангелом-хранителем домашнего очага, добропорядочной женой и верным спутником жизни. А, может, превратилась бы в истеричку, капризную, назойливую, страдающую маниакально-депрессивным синдромом, бесстрастную, бездушную. Так или иначе, жизнь сыграла с ними обоими злую шутку… Оказавшись поставленным перед трудным выбором, Шелли, конечно, мог бы сохранить лицо и заслужить тем самым одобрение добропорядочных потомков; но еще неизвестно, чем бы все кончилось для него и Хэрриет. Он выбрал другое: путь личной свободы, — и следовал ему по велению души и логике своей философии. Он был тут же осужден и оклеветан на все последующие сто с лишним лет. Зато, — не забудем, — именно благодаря этому выбору, он не исписался раньше времени, а, наоборот, интеллектуально возмужал и обрел как поэт новое дыхание».[28]

К великому несчастью, у моего отца все вышло не так: с годами обнаружилось, что новое поэтическое дыхание, которое он обрел, удрав из Эдинбурга, не обернулось, увы, всплеском гениальности. Да, разумеется, «Невинный взор» и «Зеленое дитя» — это признанные шедевры малой формы. Да, среди читателей найдется немало поклонников его поэзии, особенно таких стихотворений, как «Мир внутри войны» и «Лунная ферма». Но годы шли, и, чем дальше, тем все больше поэта в нем заслонял критик-искусствовед, специалист по философии искусства и еще, — его гениальный соперник, Т. С. Элиот.

Он и сам видел, куда все идет, но изменить ход событий был не в силах. В своей личной жизни он уже сделал главный выбор, — купил загородный особняк, определил детей в частные привилегированные школы: теперь нужно было «отрабатывать» репутацию апостола нового искусства. Разумеется, не все писалось им на заказ, — случалось, и он был свободен в выборе темы: так, лекции в Гарварде, куда его пригласили прочитать курс по современному искусству, подтолкнули его к размышлениям о природе искусства, и в итоге сложилась книга «Знак и идея». Но на свою беду, он стал жертвой не только падких на знаменитостей издателей, но и настырных дельцов от искусства, буквально не дававших ему прохода просьбами написать вступительную статью к каталогу работ. В итоге, как ни горько об этом писать, но ничего не поделаешь, правду не скроешь, — труды его сильно потеряли в весе: достаточно сравнить такую книгу, как «Разноцветное пальто», которая целыми страницами читается как художественное произведение, с его же поздним «Письмом к молодому живописцу», в котором что ни страница, то — «вода».

Сложнее вопрос с Элиотом. По-человечески ситуация понятна: человек сделал ставку на художественную ценность своих произведений, и ему трудно признать, что «по гамбургскому счету» они уступают творчеству его собрата по перу. «Мне суждено родиться рядом с могучим дубом», написал он в стихотворении «Плач Лу Юня», «… когда-нибудь дуб рухнет/, но буду ль погребен под ним я/, Или, напротив, увижу свет/, Кто ж знает». И потом, они с Элиотом были не просто соперниками по поэтическому цеху: они находились на разных идейных полюсах. Элиот исповедовал классицизм, а мой отец — романтизм. Первый был христианином, верующим, второй — убежденным агностиком.

Я не хочу сказать, что отец развивал определенные идеи, так сказать, в противовес Элиоту, но совершенно очевидно, что именно обращение Элиота в христианскую веру навсегда закрыло этот путь для моего отца. Ребенком он воспитывался в англиканской вере, а потом, когда поселился в Лидсе, пережил духовный кризис, потерял веру в Бога, чем страшно расстроил умиравшую мать. В его отношении к вере проскальзывает нотка интеллектуального высокомерия:

«Естественно, научные изыскания повлияли на мой склад ума, они во многом его сформировали, поэтому я не перестаю удивляться людям, которые, зная сравнительную историю религий, по-прежнему сохраняют наивную веру в догматы той или иной секты».[29]

У сына-католика, каковым являюсь я, эта позиция вызывает те же вопросы, что в свое время поставил в «Даблин Ревью» Роберт Спейт:

«Как могло получиться, что такой исключительно эрудированный и тонкий, начитанный и просвещенный в вопросах религии человек, как Герберт Рид, ищет обоснование своего агностицизма в области сравнительной религии? Полагаю, за ответом далеко ходить не надо. Он просто никогда не сравнивал. Ни разу за всю свою жизнь он не задался вопросом о том, становился ли когда-нибудь Бог человеком; восставал ли хоть раз человек из мертвых; и, если восставал, не был ли он и вправду Богом. А ведь в ответах на эти вопросы и состоит истина христианской веры и постулаты церкви».[30]

Только мне кажется, в неверии моего отца есть и что-то скрытое, парадоксальное и, в конце концов, трагическое. Ведь отвергнутое им христианство и сделало его тем мягким, миролюбивым человеком, каким мы его знали, но оно же и породило в нем сильнейший комплекс. Он настолько привык подавлять в себе малейшие проявления зла, что он и в других людях зла не видел и не предполагал. Это не только окрасило его собственное отношение к религии, но и сказалось на его творчестве. «В конечном итоге», писал Стивен Спендер в одной из рецензий на «Анналы невинности и опыта», «м-р Рид действительно романтик, — он не верит в существование зла и не допускает мысли о необходимости сдерживающего начала. Его философия анархизма и эстетические теории основаны на воззрениях Руссо. Вполне возможно, именно отказом поверить в существование зла объясняются худосочность его поэзии и бестелесность взгляда на искусство. При любых доводах „за“ и „против“, именно те писатели, для которых существование зла несомненно, и умеют создавать полнокровные характеры, и они же, как правило, предметно видят мир. Писатели же, для которых зло не существует, склоняются к абстракционизму, бестелесности и прозрачности».[31]

Другими словами, христианское воспитание, полученное в Райдейле, оказалось сильной прививкой: мало того, что оно посеяло в нем разные запреты, так оно еще превратило его в добрейшего и совестливейшего человека, который, посвятив свою жизнь искусству, так и не осуществился как художник. Иногда кажется, что он страшился искуса, без которого творчество немыслимо, и не желал признавать силу первородного греха, ибо в его картине мироздания не было места Богу, а значит, не было и возможности восторжествовать добру.

«Вот образ великой и благородной жизни», — процитировал он из книги Яспера «Одним трагическим жить нельзя», вписав эти слова в качестве эпиграфа в свой экземпляр «Анналов невинности и опыта». «Принять изначальную двойственность проявлений правды и сохранить, вопреки всему, ее светоносный облик; не дрогнуть, когда под ногами зыбко; уметь безгранично любить и надеяться». Увы, самого его в последние пятнадцать лет жизни отнюдь не спасало от растущего пессимизма умение принимать двойственность проявлений правды. Точно так же, как бегство из Эдинбурга с новой женой не открыло в его душе шлюзы поэтического вдохновения, так и возвращение его к йоркширским корням в 1949 году не высвободило, против ожиданий, духовную энергию. Конечно, у него появилось укрытие, где он мог спокойно развивать свои эстетические идеи, но оценить его эстетику по достоинству могли немногие соотечественники: в ней слишком много от Юнга, — философа, мало популярного в Англии.

Теперь и неверие в Бога не внушало ему былой уверенности:

Вначале меня распирало от собственного

одиночества

Мне не нужна была поддержка

Хватаясь за мизинец Богов

Я ликовал: Бог умер.

После

Уверенность пропала.[32]

Похоже, к концу жизни он разочаровался в гуманизме, который исповедовал в молодости. Современное искусство не оправдало его надежд: ключа к разгадке жизни он так и не нашел. Он вновь обратился к вопросу существования Бога. «Неужели я страшусь последней истины?», — спрашивал он в своей последней книге «Культ искренности»: «…возможно, я так делал всю жизнь… Сколько себя помню, я находил больше удовлетворения в творчестве художников, доказывающих, что Бог жив, нежели тех, кто отрицает Господа… Я по-прежнему пребываю в сомнении — так сказать, „в ожидании и служении Господу“, с тем, видно, и умру».[33]

В самом конце войны, — тогда он еще жил в пригороде Лондона, — он написал короткое стихотворение «Плач изгоя»:

Я провожу в трудах часы и дни

Там, где земля тоща, а люди скупы;

Увидеть вновь отцовский кров

И умереть в Райдейле, — дай мне, Отче![34]

Бог, которому он служил, внял его молитве. Он умер в Стоунгрейве, в полутора милях к югу от реки Рай 12 июня 1968 года и был похоронен в Кёркдейле, где когда-то молился ребенком.

Пирс Пол Рид,

Стоунгрейв, Северный

Йоркшир, 1996

Загрузка...