Когда межу затянут сорняки
и вспыхнет зелень озими пшеничной,
в деревне умирают старики
весенней смертью, тяжкой, но привычной.
Сам воздух, будто некая рука,
орудует, в кого постарше целя,
чтоб тот залег в могилу тюфяка,
с которой встал-то без году неделя.
Они лежат, одеты потеплей,
и слушают — занятья нет приятней, —
как треплет ветер кроны тополей,
как шумный гурт прощается с гусятней.
Взвар застывает коркой возле рта,
без пользы стынет жирная похлебка;
при них весь день дежуря, неспроста
домашние покашливают робко.
Еще успеют увидать они,
как дерева проснутся от дремоты, —
но чем светлей, чем радостнее дни,
пономарю всё более работы.
Топает жандарм вдоль деревень,
в подбородок врезался ремень,
портупея — с шашкой у бедра;
врассыпную, словом, детвора.
Что в шинок заходит — не смотри,
пусть в друзья не лезут корчмари;
всякому известно быть должно:
для властей — изволь открыть окно;
то ли к виноградне май суров
и по склонам виден ряд костров;
то ли снег лежит на городьбе
и коптится окорок в трубе.
Топает жандарм вдоль деревень,
побродяжек ловит, что ни день;
пролетает нетопырь во тьме,
зажигают свет в лесной корчме.
Не глядите на него вблизи:
позументы и мундир — в грязи,
и от слез его щекам тепло, —
выходи на барщину, село.
В воскресенье славно отдохну
(ах ты, самый жаркий день в году!):
я надену брюки и пиджак,
выйду из хозяйства на большак,
зашагаю в город, как в бреду.
Унтер из беседки — ни ногой
(ах ты, рюмка белого винца!);
над простором выжженной земли
город поднимается в пыли,
вылитый из глины и свинца.
Радуют в витринах леденцы
(ах ты, роз бумажных щегольство!);
все закрыто, к дому липнет дом,
это — город; думаю с трудом:
я пришел сюда, а для чего?
На углу меж тем трактир открыт
(ах ты, славный братик Сливнячок!),
так что стопку выпить невтерпеж,
а Маричкин поцелуй хорош,
и она остра на язычок.
За окном становится темно
(ах ты, грусть, печальная мечта!);
и стоит средь улицы батрак,
и одна лишь песня в пыль, во мрак
черной кровью хлещет изо рта.
Где машинною гарью воняет в трактирном чаду,
где прокатные станы шипят, где ссыпают руду,
где в рабочих кварталах дерьмом зарастают дворы —
между елей столовка стоит с неизвестной поры.
Теснота между скамьями, шум и дешевый уют,
и поленту, и пиво согретое здесь подают,
развалясь у огня, холостые сидят на скамье,
отдыхают женатые перед скандалом в семье.
По столовке плывет кисеей остывающий чад,
по столам деревянным картежники глухо стучат.
Мрак ложится на ветви еловые, словно плита,
дым от фабрик ползет, и глотает его темнота.
Ливень в кровлю столовки сочится над пыльной страной,
наклоняются низко мужчины над пеной пивной,
словно нет потолка, словно здесь, заблудившись в пути,
может кран заводской по столам и скамейкам пройти.
Как-то в ночь осеннюю, когда
тяжко пахла свежая барда
и собаки выли беспричинно,
мне в окошко постучал мужчина,
и ему, решившись в тишине,
я войти позволила ко мне.
Не знакомый мне до той поры,
источал он винные пары,
был пропитан духом винограда,
не ответил мне — чего, мол, надо:
сразу же и молча, не темня,
он вспахал, как заступом, меня.
Распахал и канул в темноту —
лишь остались простыни в поту.
Скоро стала я худа, как спица,
кожа тоже начала лупиться,
стало и слепому в феврале
ясно, что хожу натяжеле.
Снова зеленеет виноград,
иволги на персиках свистят.
Уж какая, да найдется хата
чтоб родить, — а так хожу, брюхата,
гордая, как будто предо мной
поклонились люди всей страной.
Ты — скотница, а я батрак,
в усадьбу нанялись одну.
Ты — от загона ни на шаг,
я — лямку на жаре тяну.
Хозяин с вечера залег
смотреть в перинах сны.
Тебе постелью — сена клок
и две доски даны.
Вот-вот начнется опорос,
уже коровы стельны сплошь.
Работа наша — на износ,
откуда ночью сил возьмешь?
Хозяйкин захворал малыш —
так вопль на всю семью,
а если ты подзалетишь —
заваришь спорынью.
Черны от мух судки в жиру,
доходят хлебы на поду.
Я два букета соберу
и от тебя ответа жду:
давай решай — возьми один
и прочь другой откинь.
В одном — душистый розмарин,
в другом — горька полынь.
Душный воздух плывет от карнизов и ниш,
утопают во мраке края балюстрад,
дребезжат фонари, разбивается тишь,
и кусты у скамейки упрямо шуршат,
и всё реже слышны поездов голоса,
и на горькую пыль выпадает роса.
Разветвляется луч, и скамейка пуста.
Каблуки глубоко утопают в песке.
Приходи — нас обоих зальет темнота,
я смогу прикоснуться к любимой руке.
Куст жасмина кивает, безлюдно вокруг,
и жужжит среди веток невидимый жук.
Это наши часы — и простор, и покой, —
не такие, как дома, где шум суеты.
Стрекотаньем цикад, словно пеной морской,
переполнены травы, кусты и цветы.
Духота от железной дороги ползет,
но прохладой ночной дышит лиственный свод.
Над предместьем, над парком в полуночный час,
словно колокол, виснет ночной небосвод.
Как случайно, как хрупко связавшее нас —
то, что нас отрывает от дел и забот, —
но скамейка, что в темной аллее видна,
и сегодня, и завтра нам будет верна.
От света и зноя земля горяча,
трещат, рассыхаясь, скамьи,
и ветер, желтеющий дерн щекоча,
проходит сквозь пальцы мои.
Итак, это, стало быть, день выходной
для тех, кто ничтожен и нищ.
Стучатся в ограду волна за волной
шум улиц и гомон жилищ.
Размеренно кружатся тучки вдали,
листва выгорает дотла.
С акаций летят лепестки и в пыли
блестят, словно капли стекла.
И кажется — голос шарманки возник
в неспешном кружении дня,
вином и коврижкой лаская язык,
кружа и листву, и меня.
Шарманка незримая, ты наяву
из пыли поешь мне, и впредь
позволь позабыть, что на свете живу,
и ручку твою завертеть.
С зубцами незримого вала сцепясь,
комод и корзина с бельем
поют, образуя высокую связь
с набивкой в матрасе моем.
Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет
зазубренный крутится вал!
И вот паровозный свисток запоет,
трава зашумит возле шпал,
уронит замазку рассохшийся паз,
и вся эта пыль вразнобой
посыплется в песню, и слезы из глаз
покатятся сами собой.
Возле джутовой фабрики, в полдень, вдвоем
прилегли на горячий песок.
В зное летнего дня утопал окоем
и поблескивал женский висок.
Пыль мешков и пеньковых волокон насквозь
пропитала и горло, и грудь,
и с растресканных губ им не раз довелось
каплю собственной крови слизнуть.
Так лежали, макая свой хлеб в молоко,
колотье унимая в груди.
Шелестящая осень была далеко,
и одна лишь теплынь впереди.
Шелушился загар, и густым, словно сок,
воздух был в эти летние дни,
и о доме, что стал бесконечно далек,
говорили впервые они.
И в полуденный зной были чувства чисты,
становились всё мягче слова.
На бегониях красных не сохли цветы
и еще зеленела трава.
Беспредельная щедрость являлась во всем,
и жарой исходил небосклон, —
так лежали у фабрики в полдень, вдвоем,
слыша долгую песнь веретен.
Что ни вечер — гость у нас в дому:
хочет мать понравиться ему,
красится, потом зовет к столу, —
гость на главном месте, я в углу.
Я давно не видел на столе
эдакого сочного филе, —
гость умнет кусище за присест
и еще за матерью подъест.
Жир стекает у него с усов.
Мать следит за стрелками часов,
локон теребит, платком шуршит, —
гость подмигивает, не спешит.
Мать сердечко станет рисовать
на подносе, значит — марш в кровать.
В духоте лежу за часом час.
Мерно за стеной скрипит матрас.
В полночь стукнет дверь легко-легко.
Утром мать упустит молоко
на плите — на мне срывает злость.
Сливки тоже выпивает гость.
Я думаю, мне было бы по силе
уютный ресторанчике завести
в таком предместье, где поменьше пыли,
для клиентуры младше тридцати.
С утра и днем всё было б чин по чину,
любой бы кушал то, что заказал,
но к вечеру бы скидывал личину
и наполнялся жизнью сад и зал.
Клиенты без различия, без ранга
с охотой стали бы наверняка
вальсировать и приглашать на танго,
хлебнув вина, а можно — молока.
Не пачкались бы скатерти, салфетки,
не преступало меры озорство,
скандалы были б очень-очень редки,
а может быть — совсем ни одного.
И мне порой приятно было б тоже
припомнить золотые времена:
я выходил бы в залу к молодежи
и вместе с нею пел бы допоздна.
На юру, среди чертополошин,
где спокону не живал никто,
объявился цирк — не зван, не прошен:
стало воздвигаться шапито.
В пересохший грунт вонзились колья,
вздулись тенты, словно паруса,
и фургоны, встав среди приволья,
дым понаправляли в небеса.
Всё чуть-чуть проржавлено, погнуто,
отовсюду только лязг да скрип,
непорядок в ячеях батута,
очень плохо смазан кривошип;
агрегат внушает беспокойство
всем, кто цирк считает ремеслом:
как ни жаль, но сдать бы всё устройство,
кажется, пора в металлолом.
Старый цирк, времен былых осколок,
сколько ты скитался до сих пор!
Но, зайдя в деревню ли, в поселок,
где уж там рассчитывать на сбор.
По местечкам, по глубинке тяжко
натаскавшись поперек и вдоль,
ты пришел в столицу, побродяжка:
может, да и выгорит гастроль.
Но включают радио так рано —
с ним ли бой вести, в конце концов?
Победишь ли власть киноэкрана
звуками фанфар и бубенцов?
Знай ты, сколь житье в столице туго,
ты бы к нам, пожалуй, ни ногой!
Или понял, что у нас для друга
все-таки найдется грош-другой?
Наперед провал не предрекая,
кинь же вызов с пустыря судьбе,
верь же, что какая-никакая
соберется публика к тебе.
Старый цирк, пускай случится чудо:
отдохнуть в сырые вечера
пусть придет как можно больше люда
под заплаты твоего шатра!
На гравии блестя слегка,
мерцают дальние огни.
Еще острей от ветерка
тяжелый аромат стерни.
Темны пространства пустырей,
струится сырость от земли,
шуршат крапива и кипрей,
и псы разлаялись вдали.
Для мака время подошло
дозреть, коробочки клоня,
Твоей руке сейчас тепло:
она касается меня.
Движенья ветра так слабы,
и вьются у моих висков
одни лишь пенные клубы
почти незримых мотыльков.
Твой стон и сладостен, и слаб,
и мне сегодня стоит он
не больше, чем любой из жаб
под норость выбранный затон.
Струится вглубь тяжелый сок,
миг длится, жизнь уходит прочь.
Под пальцами опять песок,
уже к концу подходит ночь.
Они сошли с асфальтовой дороги,
направились к платформе прямиком.
Бурты угля, как горные отроги,
лежали, припорошены снежком.
Они лопаты взяли, и умело,
без лишней спешки, принялись за дело.
Присели, ощутив усталость в теле,
забыв про холод и про темноту,
и хлеб со смальцем деловито ели,
подолгу крепкий чай держа во рту,
на ребрах чуя — такова работа —
бельишко, задубевшее от пота.
Когда иссякла ночь и уголь тоже,
казалось им — кто знает, почему, —
они грузили уголь, но, похоже,
только уголь, но еще и тьму;
легко ли он дается, час полночный,
тяжелый час дороги сверхурочной?..
Помидоры последние сняты с кустов,
догорели ботва и листва.
Сад ухожен, и пуст, и к морозу готов,
и шуршит под граблями дресва.
Розы вкопаны в грунт, как обычно зимой,
всё закончено, и потому
я сезонных рабочих отправил домой,
чтобы с садом побыть одному.
Только вяло глядит из песка сельдерей,
да по трубам шумят ручейки,
и на грядках, за стеклами оранжерей,
из земли прозябают ростки.
Соки съежены в стеблях, кончается год,
солнце медлит всходить поутру,
и дрожащий на уксусном дереве плод
морщит старческую кожуру.
С каждым днем всё жесточе, всё злей холода,
и порою рукам тяжело
спозаранок садовничать, — лишь иногда
дышит в стекла скупое тепло.
Одинок я, набрякшие руки грубы,
но стою, примирен до конца
с жизнью, ибо она не презрела судьбы
клубня малого и деревца.
Будь прославлен, о город, цветущий для всех
в дни, когда облетели давно
даже астры в саду; будь прославлен, орех,
постучавшийся веткой в окно;
снежноягодник — зрелая крепость ядра,
стекленеющих ягод литье;
будь прославлена, первых метелей пора
и земное служенье мое.
Кровь еще горяча, — я не думал вовек,
что она так чиста и жарка,
что еще пощадят меня ветер и снег,
как щажу я на ловле малька.
Так, сегодня я — дым, отогревший в горсти
пробужденное семя и всход,
слаб и мал, как они… Но не должен пройти
мимо тех, кто еще расцветет.
Где город кончается и переходит в поля,
где илом и гнилью прибрежной пропахла земля,
замшелый рыбак доживает свой век, и вода
течет с незапамятных лет сквозь его невода.
В привычку — стряпня и починка сетей старику,
из города носит и нитки, и шпиг, и муку;
он дружбы не водит ни с кем, но со всеми вокруг
знаком, и выходит к порогу на первый же стук.
Бывает, зайдет поселенка, укупит леща,
к нему плотогоны погреться бредут сообща,
садятся к столу, коль погода снаружи дурит,
и все умолкают, когда старикан говорит
о мерном теченьи реки, о сетях на ветру,
об илистых поймах, о рыбе, что мечет икру,
и губы похожи его на сочащийся сот,
на гриб-дождевик, от которого споры несет.
Даются слова всё трудней и трудней старику,
не так уж и много рыбак повидал на веку,
и за день устал, и давно задремать бы ему,
и сплавщики тихо его покидают в дому.
Там, где копоть кроет подъездные ветки,
что ведут до самых заводских ворот,
ни пырей, ни вязель не хранят расцветки,
щелочью и маслом вымаран осот.
Там земля буреет, напрочь обесплодев,
вар, лоскутья толя, словом, хлам любой
уминают фуры тяжестью ободьев
так же, как известку и кирпичный бой.
Сколь травы полоски ни грязны, ни узки,
но полны рабочих в середине дня:
смотрят, как шлагбаум весь дрожит при спуске,
как шагает крана черная клешня.
Здесь, когда не жарко, топчутся подростки,
поиграть у рельсов тянет детвору;
ветхий мяч футбольный ударяет в доски,
и скрипит штакетник пыльный на ветру.
Угасают трубы по гудку, покорно
прочь выходит смена, молча, по-мужски,
медленно, как будто глины или дерна
тащит на подошвах грубые куски.
Газ на стены светит сумрачно и тяжко,
ветер наползает, гулок и глубок;
только на коленях нищий старикашка
спичечный в отбросах ищет коробок.
Вот-вот от трясучки каюк одному,
щербат и потаскан другой;
в потемках поют возле входа в корчму,
однако ж в нее — ни ногой.
Гармонику, дрожью измотан вконец,
терзает бедняк испитой
и такт отбивает щербатый певец
по донцу кастрюли пустой.
Плетутся сквозь город с утра до утра,
от песни один лишь куплет
остался; так редко в колодец двора
летит хоть немного монет.
От кухонь едой пригоревшей несет;
подачки дождешься навряд;
но всё же у каждых дверей и ворот
фальцетом, как могут, скрипят.
Пьянея от горечи зимних годин,
бредут по кварталам в тоске:
о мыльной веревке мечтает один,
другой — о холодной реке.
Опять акация в цвету.
Одето небо серизной,
струится отблеск фонарей
вокруг антенн и вдоль дверей,
шипит роса, густеет зной.
Опять акация в цвету.
Жара от стен ползет во тьму
и в горло, как струя свинца.
Коль денег — на стакан пивца
и только, так сиди в дому.
Опять акация в цвету.
Сгущает небо духоту,
которой без того с лихвой.
Кто похотлив — тот чуть живой,
а кто болтлив — тот весь в поту.
Опять акация в цвету
вскипает, сладостью дыша.
Ночною болью обуян
любой, кто трезв, любой, кто пьян,
кто при деньгах, кто без гроша.
Жара, дыханье затрудня,
растет, лицо щетина жжет,
спина в поту и высох рот;
довольно, отпусти меня!
Опять акация в цвету!
Ну, щеточник, еще рюмашку тминной!
Ты мне мозги не вкрутишь с кислой миной;
учти: за просто так не отдаю
щетинку первоклассную мою!
Ты как считаешь — дела нет вольготней,
чем прятаться часами в подворотне
с товаром; иль попробуй-ка спроста
поразбирать щетинку на сорта!
Свинью сработал — стало-ть, взятки гладки?
С хавроньи жирной — шиш возьмешь окатки,
на тощей — ты, паскудник, уясни —
несортовые вычески одни!
Ну нет, моя работа — не игрушки!
Бывает — целый день нигде ни хрюшки,
придешь домой с полупустым мешком
и через силу шпаришь кипятком.
Гони деньгу, не то возьмешь с нагрузкой!
И не морочь мне голову утруской,
и не качай по дурости права,
не то товар получишь черта с два.
Возьми с собой корзинку и вино,
иди и подожди в саду за домом;
сентябрь настал — безветренно, темно,
и звезд не перечесть над окоемом.
Попозже я приду, — разлей питье;
и парники, и астровые грядки —
здесь всё отныне больше не мое,
и завтра надо уносить манатки.
Вот артишоки, — ты имей в виду,
я сам испек их, так что уж попробуй.
Я десять лет трудился здесь, в саду,
здесь что ни листик — то предмет особый.
Налей по новой. Десять лет труда!
Зато — мои, зато хоть их не троньте.
Я пережил подобное, когда
лежал, в дерьмо затоптанный, на фронте.
Страданье — не по мне: меня навряд
возможно записать в число покорных, —
но слишком мал доход с капустных гряд
и ничего не скопишь с помидорных.
Не знал я тех, кем брошен был в дерьмо,
не знаю тех, кто гонит прочь от сада.
Хлебнем: понятно по себе само,
что верить хоть во что-нибудь да надо!
Я верю в горечь красного вина,
что день сентябрьский летнего короче,
что будет после осени весна
и что на смену дням приходят ночи;
я верю ветру, спящему сейчас,
я верю, что вкусил немного меда,
что вещи слишком связывают нас,
что из-за них нам хуже год от года.
Куда пойду, — ты спросишь у меня, —
и заночую на какой чужбине?
Вьюнку ползти далеко ль от плетня,
легко ли с грядки откатиться дыне?
Шуршит во мраке лиственный навес,
печаль растений видится воочью, —
синеет в вышине шатер небес,
и не вином я пьян сегодня ночью.
Черный иней лег на весь придворок,
никнет плющ, из жизни уходя.
У кочнов торчат ряды подпорок,
серые от ветра и дождя.
Над землей струится в позднем блеске
влажных испарений жалкий тюль,
но вот-вот мороз ударит резкий,
отливая череды сосуль.
Из-под бревен все свои пожитки
я уже достал, из тайника;
я нередко на манер улитки
заползал туда для холодка
и лежал, задремывая кротки,
все дела забыв, само собой;
прорастала в волосах яснотка
и ласкался ветер голубой.
Дома будет потеплей, посуше,
но тоскливей, да и голодней —
там нельзя лежать и бить баклуши,
отдыхать по стольку долгих дней;
семечек возьму, на косогоре
оглянусь на склад в последний раз;
нет, не звезды погасил цикорий,
это сам я вместе с ним погас.
Они сидят вокруг стола в каморке,
и перед каждым сложены рядком
орехов строго считанные горки, —
скорлупки знай хрустят под молотком;
работают меньшие на подхвате —
не так-то просто ядрышко извлечь, —
в коробку, под замок его, к оплате,
всё остальное — на растопку, в печь.
Вот — перерыв; нехитрая уборка,
сметается метелкой шелуха;
молчат и полдничают — только корка
похрустывает, пыльна и суха.
Но передых сомнителен и хрупок:
конечно, подремать бы малышне,
однако нужно ядра из скорлупок
вылущивать едва не в полусне.
Частицы шелухи изъели горло,
но длится труд: у взрослых и детей
шершавой пылью легкие расперло
и выступает кровь из-под ногтей.
Спина и руки сведены ломотой.
Хлеб, горсть орехов и бутыль вина —
как хорошо… Коли, лущи, работай,
лущи, коли, старайся дотемна.
В шалманчик за рынком приходит с утра
безногий при помощи двух костылей;
он мрачен, — крепленого выпить пора, —
садится у печки, куда потеплей.
Приплелся сюда через силу, зато
сейчас помягчеет блуждающий взгляд:
он ласково зимнее гладит пальто —
его по часам отдает напрокат.
Пальто это — вещь недурная весьма:
и плечи на вате, и полы до пят,
вдоль борта идет голубая тесьма,
ну, правда, нагрудный карман плоховат,
ну, правда, на швах и под воротником
подкладочный светится войлок-злодей;
дешевым пропахло пальто табаком
и потом просительских очередей.
В шалманчик к семи забежит человек,
заплатит что надо — и вмиг за порог
ныряет в пальто под начавшийся снег;
прокатчик покуда сыграет в тарок.
Он шлепает карты на стол тяжело,
глядит на часы, наконец, доиграв:
прокатное время, глядишь, истекло —
уже не пора ли насчитывать штраф?
Безмолвен город, и квартал торговый
стоит пустым, как будто сноса ждет:
поторговаться, но купить готовый,
куда-то схлынул начисто народ.
В витринах понаставлено умело
всего, что задержать могло бы взгляд;
однако продавцы сидят без дела
и нервничают, если к ним звонят.
В слободках — скука без конца, без края,
играют в карты, оседлав скамьи,
лучам светила, как бы загорая,
подставив спины потные свои.
Домой — к чему ходить; обед несложен —
всего-то коркой размешать бурду
и, вынув ложку, как кинжал из ножен,
скрипя зубами, взяться за еду.
Придут под вечер из лесу подростки
с почти пустой корзиной ли, с мешком,
там — ягоды, и высохши, и жестки, —
мамашам их предъявят со смешком,
к порогу выйдут, тощей самокруткой
затянутся, не разжимая губ,
и долго смотрят с ненавистью жуткой
в закат, на стылый ряд фабричных труб.
Измотан морозом и долгой ходьбой,
старик огляделся вокруг,
подвинул решетку над сточной трубой
и медленно втиснулся в люк.
Он выдолбил нишу тупым тесаком,
спокойно улегся во тьме,
то уголь, то хлеб он кусок за куском
нашаривал в жидком дерьме.
Почти не ворочался в нише старик
и видел одних только крыс,
лишь поздний рассвет, наступая, на миг
в решетку заглядывал вниз.
И зренье, и слух отмирали в тиши,
и холод как будто исчез,
и дохли в одежде голодные вши,
утратив к нему интерес.
И был он безжалостно взят за грудки,
и вынут наружу, дрожа,
и тщетно пытался от грозной руки
отбиться обтеском ножа.
Богадельная стала свалкой гнили,
из отбросов стряпалась жратва —
и слепые щеточники взвыли,
и качнуть надумали права.
Семеро пожаловались хором —
персонал, выходит, нерадив, —
расползлись, чуть живы, по каморам,
с жалобой к опекуну сходив.
Натыкались на углы страдальцы
там, где ковыляли столько лет,
по-слепецки налагали пальцы
на любой попавшийся предмет.
Медленно валандались по дому
от добра искавшие добра
и, соседям разгоняя дрему,
что-то бормотали до утра.
И когда рассвет забрезжил хмурый,
каждый был на лежбище своем
трижды и четырежды, как шкурой,
позамотан щеточным сырьем.
Думали — начальство гнев ослабит,
и до смерти бы лежали так, —
но к обеду с кошта снятых ябед
выперли из дома, как собак.
Отныне — вот постель твоя.
Одежку в этот шкаф повесь.
Следи, чтоб не было нытья:
у нас оно не в моде здесь.
Вот эти тапки забери.
Клопов не бойся, нет почти.
Крючок на фортке — изнутри.
Запомни всё и всё учти.
Нас будет четверо: уснем,
увидишь, легши по местам.
Мы в коридор выходим днем.
Курить, понятно, только там.
Как видишь, койки широки:
да ты лежал ли на такой?
К покою склонны старики,
так ты уж нас не беспокой.
Здесь может разное бывать.
Не делай удивленный вид,
не лезь, коль кто начнет кивать
и сам с собой заговорит.
Ну, я пойду. Тебе — впервой.
Подумай, полежи ничком.
Когда черед настанет твой,
то будь приветлив с новичком.
Вагон, бесплатная квартира,
стоит на рельсах тупика.
Сюда доносится из мира
далекий лязг товарняка,
тут служит лестницей подножка, —
каморка, может, и мала,
а всё же места есть немножко
для колыбельки, для стола.
Живущим здесь — не до уюта,
здесь громыхают поезда,
от трассы — тяжкий дух мазута
и гарь, — а впрочем, не беда:
и здесь судьба дает поблажки,
жизнь хочет жить — и потому
не могут не цвести ромашки
и все-таки цветут в дыму.
Нам ни к чему людская жалость,
возьмем лишь то, что даст земля:
запрем вагон, побродим малость,
вдоль рельсов наберем угля.
Живем легко, не ждем напасти,
мир, как вагон забытый, тих:
видать, о нас не знают власти,
а мы не жаждем знать о них.
Лавочник-табачник, из воды
у плотины всплывший поутру,
были губы у тебя худы
и дрожали в холод и в жару.
Вышла смерть тебе — последний сорт,
да и жизнь — не шибко хороша:
был ножной протез, как камень, тверд,
и усы торчали, как парша.
Жил один ты долгие года,
тишина звенела в голове;
ставню опускал ты, лишь когда
улицы тонули в синеве.
Но порой нырял ты в темноту,
и тогда захватывало дух:
у канала, на пустом мосту
ты ловил подешевевших шлюх.
И, над ними обретая власть,
средь клопов, с отстегнутой ногой,
ты желал повеселиться всласть,
расплатившись кровною деньгой.
Знал ты этой публики пошиб,
и наутро звал себя ослом:
потому, когда серьезно влип,
понял, что имеешь поделом.
Эту дочерь городского дна
ты узнал, дрожащий, в тот же миг,
как тебя окликнула она,
мертвой хваткой взяв за воротник.
Вынырнул босяк из темноты,
вынул нож, и был ты с босяком —
в миг последний так подумал ты, —
вроде как бы даже и знаком.
И, умело спущенный в канал,
даже без нательного белья,
ты в воде про то уже не знал,
как наличность плакала твоя,
вся истаяв к утренним часам:
оба руки вымыли в реке,
а потом, как ты бы сделал сам,
пили и дрожали в кабаке.
Мойше Розенблит на месте старом
утомился бизнес делать свой,
взял да и пошел со всем товаром
к Гавани далекой Грузовой.
Спустится матрос с холодных сходен
и решит на корточки присесть, —
а товар у Мойше превосходен:
есть ножи, и есть любая жесть!
Мойше Розенблит,
или что болит?
Кто тебе шататься тут велит?
От реки ползет холодный морок,
и шпана не слышит отговорок,
Мойше Розенблит, ты старый жид!
Мойше Розенблит с лотком на пузе
что ни вечер, заявлялся в порт,
научился разбираться в грузе,
различал второй и третий сорт.
Он смотрел как флот уходит в рейсы,
но имел достаточно ума
не бурчать, коль дергали за пейсы:
грогом надирался задарма.
Мойше Розенблит,
что за странный вид,
что в порту тебя так веселит?
От реки ползет холодный морок,
и шпана не слышит отговорок,
Мойше Розенблит, ты старый жид!
Мойше Розенблит тропой в тумане
к мельнице добрался водяной.
Утром он по дырам на кафтане
был опознан уличной шпаной.
Дождь, рассвет не темен и не светел,
вот и Мойше подошел черед;
те, кого вчера жестянщик встретил
слышали, как тихо он поет:
Мойше Розенблит,
плюнь на грустный вид,
больше ничего не заболит!
От реки ползет холодный морок,
и шпана не слышит отговорок,
Мойше Розенблит, ты старый жид!
Вцепившись в набитый соломой тюфяк,
я медленно гибну во тьме.
Светло в коридоре, но в камере — мрак,
спокойно и тихо в тюрьме.
Но кто-то не спит на втором этаже,
и гулко звучат в тишине
вперед — пять шагов,
и в сторону — три,
и пять — обратно к стене.
Не медлят шаги, никуда не спешат,
ни сбоя, ни паузы нет;
был пуст по сегодняшний день каземат,
в котором ты ходишь, сосед;
лишь нынче решеный, ты после суда
еще неспокоен, чужак,
иль, может, навеки ты брошен сюда,
и счета не ведает шаг?
Вперед — пять шагов,
и в сторону — три,
и пять — обратно к стене.
Мне ждать три недели — с зари до зари,
двенадцать ушло, как во сне.
Ну сделай же, сделай на миг перерыв,
замри посреди темноты, —
когда бы ты знал, как я стал терпелив,
шагать и не вздумал бы ты.
Но кто ты? Твой шаг превращается в гром,
в мозгу воспаленном горя.
Вскипает, рыдая, туман за окном,
колеблется свет фонаря.
И, вставши, я делаю вместе с тобой —
иначе не выдержать мне! —
вперед — пять шагов,
и в сторону — три,
и пять — обратно к стене.
Повыдохлось пламя, иссякло тепло,
нас город не любит, нас гонит село,
шагаем, шагаем — вот так-то.
Мы всё позабыли в дожде и в росе,
мы дальше от жизни, чем думают все,
кто может нас видеть у тракта.
Желтеет пустырник и ежится дрок,
мы ночью сидим у железных дорог
и пальцы грызем, чтоб согреться,
и только блестит, как в слезах, колея —
провал разделяет владельцев жилья
и тех, кому некуда деться.
Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс.
Видать, в пассажирах горит интерес
к бродягам, столпившимся кучкой!
Нам машет из поезда множество рук, —
ну, что же, пойдем на взаимность услуг:
мы тоже вам сделаем ручкой!
В лепрозории даже зимой не топили печей.
Сторожа воровали дрова на глазах у врачей.
Повар в миски протухшее пойло больным наливал,
а они на соломе в бараках лежали вповал.
Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной,
на врачей не надеясь, которым что пень, что больной.
Десять самых отчаянных ночью сломали барак
и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак.
Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко.
Стали в город крестьяне бояться возить молоко,
хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу
и, под вечер бредя, наготове держали косу.
Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг
обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг.
Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной,
только десять — одни перед целой враждебной страной.
Пила беспробудно в мороз и в жару,
и насмерть замерзла сегодня к утру.
Тебя и садовники, и корчмари
тут знали не год, и не два, и не три.
Был чайник твой старый помят и убог,
сходил за посуду любой черепок,
глотка отстоявшейся пены пивной
хватало для грезы о жизни иной.
Свернувшись клубком, ты умела в былом
согреться идущим от тленья теплом,
и ночью минувшей, видать, не впервой,
хмельная, уснула под палой листвой.
Любой подзаборник с тобой ночевал,
и пеной не брезгал, и всё допивал,
и каждый к утру, недовольно бурча,
давал поскорей от тебя стрекача.
Лежишь закалелою грудой тряпья,
подернута инеем блуза твоя,
и кажется нам, что промерзло насквозь
всё то, в чем тепло на земле береглось.
Им нужен был чай да немного тепла;
одежка сносилась, обувка текла:
погрелись, пошли, — только вьюга мела, —
что вышло, то вышло, такие дела.
Прокладчик и женщина, двое бедняг,
по рыхлому снегу брели кое-как,
по мерзлым лесам, из оврага в овраг,
теряя тряпье меж кустов и коряг.
Куда тут податься, — такие дела, —
свалились, раздеты почти догола,
к ним холод сквозь ноги вливался в тела,
и гулом была переполнена мгла.
Но женщина все же кричала взахлеб,
под утро впадая в последний озноб,
мужчина разбил ей булыжником лоб,
вспорол себе вены и рухнул в сугроб.
Однажды крестьянин заехал туда,
где этих бедняг доконала беда:
глядишь, до весны сберегли б холода
кровавые раны под коркою льда.
Нет бы — о вине
петь в охотку мне,
о листве, о ветре, о судьбе;
только песнь мою
я о тех пою,
кто вовек не спел бы о себе.
Про вихор мальца,
про клюку слепца,
про шарманку в сквере за углом,
про бубновый туз,
про чужой картуз,
про гниющий в гипсе перелом.
Гневу моему
не уйти во тьму,
с вами говорю начистоту:
в самый поздний час
думаю о вас,
кровь клокочет у меня во рту.
Петь наедине
с вами дайте мне,
чтобы, сердце песне приоткрыв,
вам постичь на миг
этот вечный крик,
а быть может — и его мотив.
Где, как клинья, лезут в поле
тупиковые пути,
из бугра да из овражка
знай растет себе ромашка,
ей плевать, на чем расти.
Проползают паровозы,
травы копотью черня;
но ромашке — лишь бы лето,
искры гаснут рядом где-то,
ей ущерба не чиня.
Если ты по мне скучаешь,
то под вечер не тужи:
в самом первом, легком мраке
приходи за буераки,
за пути, за гаражи.
Миновав забор щербатый,
ты придешь ко мне сюда:
здесь откроется для взоров
зелень дальних семафоров
да еще вверху — звезда.
Ты прильнешь ко мне так тихо,
станет виться мошкара.
Ах, как сладко, ах, как тяжко,
пахнешь ты во тьме, ромашка, —
и тебя сорвать пора.
Сложим костер,
не обойдешься, понятно, без помощи грабель;
стебель остер,
каждый сухой, — берегись ощетиненных сабель.
Фрукты собраны, сад подготовлен к зиме,
все отводки в теплице сидят, как в тюрьме,
всё, что надо, подрезано, вскопано, сложено в штабель.
Жар у костра!
Не обожгись да пожар не устрой ненароком.
Завтра с утра
бросим хозяина греться в дому одиноком:
пусть на рынок таскает свой лук до весны,
мы же в город податься до дома должны, —
всё в дыму, и листва, облетев, шелестит над потоком.
Ну, подтяни
ту же, что прежде, — иль вовсе не стало задора?
Гаснут огни,
стручья полопались, жухнут вьюнки у забора.
Время взять у хозяина полный расчет,
ибо холод уже над полями течет,
наступает зима, и по новой споется не скоро.