Из сборника «С ГАРМОНИКОЙ» (1936)

Мартовские смерти

Когда межу затянут сорняки

и вспыхнет зелень озими пшеничной,

в деревне умирают старики

весенней смертью, тяжкой, но привычной.

Сам воздух, будто некая рука,

орудует, в кого постарше целя,

чтоб тот залег в могилу тюфяка,

с которой встал-то без году неделя.

Они лежат, одеты потеплей,

и слушают — занятья нет приятней, —

как треплет ветер кроны тополей,

как шумный гурт прощается с гусятней.

Взвар застывает коркой возле рта,

без пользы стынет жирная похлебка;

при них весь день дежуря, неспроста

домашние покашливают робко.

Еще успеют увидать они,

как дерева проснутся от дремоты, —

но чем светлей, чем радостнее дни,

пономарю всё более работы.

Жандарм

Топает жандарм вдоль деревень,

в подбородок врезался ремень,

портупея — с шашкой у бедра;

врассыпную, словом, детвора.

Что в шинок заходит — не смотри,

пусть в друзья не лезут корчмари;

всякому известно быть должно:

для властей — изволь открыть окно;

то ли к виноградне май суров

и по склонам виден ряд костров;

то ли снег лежит на городьбе

и коптится окорок в трубе.

Топает жандарм вдоль деревень,

побродяжек ловит, что ни день;

пролетает нетопырь во тьме,

зажигают свет в лесной корчме.

Не глядите на него вблизи:

позументы и мундир — в грязи,

и от слез его щекам тепло, —

выходи на барщину, село.

В воскресенье

В воскресенье славно отдохну

(ах ты, самый жаркий день в году!):

я надену брюки и пиджак,

выйду из хозяйства на большак,

зашагаю в город, как в бреду.

Унтер из беседки — ни ногой

(ах ты, рюмка белого винца!);

над простором выжженной земли

город поднимается в пыли,

вылитый из глины и свинца.

Радуют в витринах леденцы

(ах ты, роз бумажных щегольство!);

все закрыто, к дому липнет дом,

это — город; думаю с трудом:

я пришел сюда, а для чего?

На углу меж тем трактир открыт

(ах ты, славный братик Сливнячок!),

так что стопку выпить невтерпеж,

а Маричкин поцелуй хорош,

и она остра на язычок.

За окном становится темно

(ах ты, грусть, печальная мечта!);

и стоит средь улицы батрак,

и одна лишь песня в пыль, во мрак

черной кровью хлещет изо рта.

Столовка

Где машинною гарью воняет в трактирном чаду,

где прокатные станы шипят, где ссыпают руду,

где в рабочих кварталах дерьмом зарастают дворы —

между елей столовка стоит с неизвестной поры.

Теснота между скамьями, шум и дешевый уют,

и поленту, и пиво согретое здесь подают,

развалясь у огня, холостые сидят на скамье,

отдыхают женатые перед скандалом в семье.

По столовке плывет кисеей остывающий чад,

по столам деревянным картежники глухо стучат.

Мрак ложится на ветви еловые, словно плита,

дым от фабрик ползет, и глотает его темнота.

Ливень в кровлю столовки сочится над пыльной страной,

наклоняются низко мужчины над пеной пивной,

словно нет потолка, словно здесь, заблудившись в пути,

может кран заводской по столам и скамейкам пройти.

Девушка с виноградника

Как-то в ночь осеннюю, когда

тяжко пахла свежая барда

и собаки выли беспричинно,

мне в окошко постучал мужчина,

и ему, решившись в тишине,

я войти позволила ко мне.

Не знакомый мне до той поры,

источал он винные пары,

был пропитан духом винограда,

не ответил мне — чего, мол, надо:

сразу же и молча, не темня,

он вспахал, как заступом, меня.

Распахал и канул в темноту —

лишь остались простыни в поту.

Скоро стала я худа, как спица,

кожа тоже начала лупиться,

стало и слепому в феврале

ясно, что хожу натяжеле.

Снова зеленеет виноград,

иволги на персиках свистят.

Уж какая, да найдется хата

чтоб родить, — а так хожу, брюхата,

гордая, как будто предо мной

поклонились люди всей страной.

Скотница и батрак

Ты — скотница, а я батрак,

в усадьбу нанялись одну.

Ты — от загона ни на шаг,

я — лямку на жаре тяну.

Хозяин с вечера залег

смотреть в перинах сны.

Тебе постелью — сена клок

и две доски даны.

Вот-вот начнется опорос,

уже коровы стельны сплошь.

Работа наша — на износ,

откуда ночью сил возьмешь?

Хозяйкин захворал малыш —

так вопль на всю семью,

а если ты подзалетишь —

заваришь спорынью.

Черны от мух судки в жиру,

доходят хлебы на поду.

Я два букета соберу

и от тебя ответа жду:

давай решай — возьми один

и прочь другой откинь.

В одном — душистый розмарин,

в другом — горька полынь.

Наши часы

Душный воздух плывет от карнизов и ниш,

утопают во мраке края балюстрад,

дребезжат фонари, разбивается тишь,

и кусты у скамейки упрямо шуршат,

и всё реже слышны поездов голоса,

и на горькую пыль выпадает роса.

Разветвляется луч, и скамейка пуста.

Каблуки глубоко утопают в песке.

Приходи — нас обоих зальет темнота,

я смогу прикоснуться к любимой руке.

Куст жасмина кивает, безлюдно вокруг,

и жужжит среди веток невидимый жук.

Это наши часы — и простор, и покой, —

не такие, как дома, где шум суеты.

Стрекотаньем цикад, словно пеной морской,

переполнены травы, кусты и цветы.

Духота от железной дороги ползет,

но прохладой ночной дышит лиственный свод.

Над предместьем, над парком в полуночный час,

словно колокол, виснет ночной небосвод.

Как случайно, как хрупко связавшее нас —

то, что нас отрывает от дел и забот, —

но скамейка, что в темной аллее видна,

и сегодня, и завтра нам будет верна.

Шарманка из пыли

От света и зноя земля горяча,

трещат, рассыхаясь, скамьи,

и ветер, желтеющий дерн щекоча,

проходит сквозь пальцы мои.

Итак, это, стало быть, день выходной

для тех, кто ничтожен и нищ.

Стучатся в ограду волна за волной

шум улиц и гомон жилищ.

Размеренно кружатся тучки вдали,

листва выгорает дотла.

С акаций летят лепестки и в пыли

блестят, словно капли стекла.

И кажется — голос шарманки возник

в неспешном кружении дня,

вином и коврижкой лаская язык,

кружа и листву, и меня.

Шарманка незримая, ты наяву

из пыли поешь мне, и впредь

позволь позабыть, что на свете живу,

и ручку твою завертеть.

С зубцами незримого вала сцепясь,

комод и корзина с бельем

поют, образуя высокую связь

с набивкой в матрасе моем.

Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет

зазубренный крутится вал!

И вот паровозный свисток запоет,

трава зашумит возле шпал,

уронит замазку рассохшийся паз,

и вся эта пыль вразнобой

посыплется в песню, и слезы из глаз

покатятся сами собой.

Щедрое лето

Возле джутовой фабрики, в полдень, вдвоем

прилегли на горячий песок.

В зное летнего дня утопал окоем

и поблескивал женский висок.

Пыль мешков и пеньковых волокон насквозь

пропитала и горло, и грудь,

и с растресканных губ им не раз довелось

каплю собственной крови слизнуть.

Так лежали, макая свой хлеб в молоко,

колотье унимая в груди.

Шелестящая осень была далеко,

и одна лишь теплынь впереди.

Шелушился загар, и густым, словно сок,

воздух был в эти летние дни,

и о доме, что стал бесконечно далек,

говорили впервые они.

И в полуденный зной были чувства чисты,

становились всё мягче слова.

На бегониях красных не сохли цветы

и еще зеленела трава.

Беспредельная щедрость являлась во всем,

и жарой исходил небосклон, —

так лежали у фабрики в полдень, вдвоем,

слыша долгую песнь веретен.

Чужак

Что ни вечер — гость у нас в дому:

хочет мать понравиться ему,

красится, потом зовет к столу, —

гость на главном месте, я в углу.

Я давно не видел на столе

эдакого сочного филе, —

гость умнет кусище за присест

и еще за матерью подъест.

Жир стекает у него с усов.

Мать следит за стрелками часов,

локон теребит, платком шуршит, —

гость подмигивает, не спешит.

Мать сердечко станет рисовать

на подносе, значит — марш в кровать.

В духоте лежу за часом час.

Мерно за стеной скрипит матрас.

В полночь стукнет дверь легко-легко.

Утром мать упустит молоко

на плите — на мне срывает злость.

Сливки тоже выпивает гость.

Я думаю, мне было бы по силе

Я думаю, мне было бы по силе

уютный ресторанчике завести

в таком предместье, где поменьше пыли,

для клиентуры младше тридцати.

С утра и днем всё было б чин по чину,

любой бы кушал то, что заказал,

но к вечеру бы скидывал личину

и наполнялся жизнью сад и зал.

Клиенты без различия, без ранга

с охотой стали бы наверняка

вальсировать и приглашать на танго,

хлебнув вина, а можно — молока.

Не пачкались бы скатерти, салфетки,

не преступало меры озорство,

скандалы были б очень-очень редки,

а может быть — совсем ни одного.

И мне порой приятно было б тоже

припомнить золотые времена:

я выходил бы в залу к молодежи

и вместе с нею пел бы допоздна.

Старому бродячему цирку

На юру, среди чертополошин,

где спокону не живал никто,

объявился цирк — не зван, не прошен:

стало воздвигаться шапито.

В пересохший грунт вонзились колья,

вздулись тенты, словно паруса,

и фургоны, встав среди приволья,

дым понаправляли в небеса.

Всё чуть-чуть проржавлено, погнуто,

отовсюду только лязг да скрип,

непорядок в ячеях батута,

очень плохо смазан кривошип;

агрегат внушает беспокойство

всем, кто цирк считает ремеслом:

как ни жаль, но сдать бы всё устройство,

кажется, пора в металлолом.

Старый цирк, времен былых осколок,

сколько ты скитался до сих пор!

Но, зайдя в деревню ли, в поселок,

где уж там рассчитывать на сбор.

По местечкам, по глубинке тяжко

натаскавшись поперек и вдоль,

ты пришел в столицу, побродяжка:

может, да и выгорит гастроль.

Но включают радио так рано —

с ним ли бой вести, в конце концов?

Победишь ли власть киноэкрана

звуками фанфар и бубенцов?

Знай ты, сколь житье в столице туго,

ты бы к нам, пожалуй, ни ногой!

Или понял, что у нас для друга

все-таки найдется грош-другой?

Наперед провал не предрекая,

кинь же вызов с пустыря судьбе,

верь же, что какая-никакая

соберется публика к тебе.

Старый цирк, пускай случится чудо:

отдохнуть в сырые вечера

пусть придет как можно больше люда

под заплаты твоего шатра!

В поле

На гравии блестя слегка,

мерцают дальние огни.

Еще острей от ветерка

тяжелый аромат стерни.

Темны пространства пустырей,

струится сырость от земли,

шуршат крапива и кипрей,

и псы разлаялись вдали.

Для мака время подошло

дозреть, коробочки клоня,

Твоей руке сейчас тепло:

она касается меня.

Движенья ветра так слабы,

и вьются у моих висков

одни лишь пенные клубы

почти незримых мотыльков.

Твой стон и сладостен, и слаб,

и мне сегодня стоит он

не больше, чем любой из жаб

под норость выбранный затон.

Струится вглубь тяжелый сок,

миг длится, жизнь уходит прочь.

Под пальцами опять песок,

уже к концу подходит ночь.

Углепогрузчики

Они сошли с асфальтовой дороги,

направились к платформе прямиком.

Бурты угля, как горные отроги,

лежали, припорошены снежком.

Они лопаты взяли, и умело,

без лишней спешки, принялись за дело.

Присели, ощутив усталость в теле,

забыв про холод и про темноту,

и хлеб со смальцем деловито ели,

подолгу крепкий чай держа во рту,

на ребрах чуя — такова работа —

бельишко, задубевшее от пота.

Когда иссякла ночь и уголь тоже,

казалось им — кто знает, почему, —

они грузили уголь, но, похоже,

только уголь, но еще и тьму;

легко ли он дается, час полночный,

тяжелый час дороги сверхурочной?..

Зимний садовник

Помидоры последние сняты с кустов,

догорели ботва и листва.

Сад ухожен, и пуст, и к морозу готов,

и шуршит под граблями дресва.

Розы вкопаны в грунт, как обычно зимой,

всё закончено, и потому

я сезонных рабочих отправил домой,

чтобы с садом побыть одному.

Только вяло глядит из песка сельдерей,

да по трубам шумят ручейки,

и на грядках, за стеклами оранжерей,

из земли прозябают ростки.

Соки съежены в стеблях, кончается год,

солнце медлит всходить поутру,

и дрожащий на уксусном дереве плод

морщит старческую кожуру.

С каждым днем всё жесточе, всё злей холода,

и порою рукам тяжело

спозаранок садовничать, — лишь иногда

дышит в стекла скупое тепло.

Одинок я, набрякшие руки грубы,

но стою, примирен до конца

с жизнью, ибо она не презрела судьбы

клубня малого и деревца.

Будь прославлен, о город, цветущий для всех

в дни, когда облетели давно

даже астры в саду; будь прославлен, орех,

постучавшийся веткой в окно;

снежноягодник — зрелая крепость ядра,

стекленеющих ягод литье;

будь прославлена, первых метелей пора

и земное служенье мое.

Кровь еще горяча, — я не думал вовек,

что она так чиста и жарка,

что еще пощадят меня ветер и снег,

как щажу я на ловле малька.

Так, сегодня я — дым, отогревший в горсти

пробужденное семя и всход,

слаб и мал, как они… Но не должен пройти

мимо тех, кто еще расцветет.

Старик у реки

Где город кончается и переходит в поля,

где илом и гнилью прибрежной пропахла земля,

замшелый рыбак доживает свой век, и вода

течет с незапамятных лет сквозь его невода.

В привычку — стряпня и починка сетей старику,

из города носит и нитки, и шпиг, и муку;

он дружбы не водит ни с кем, но со всеми вокруг

знаком, и выходит к порогу на первый же стук.

Бывает, зайдет поселенка, укупит леща,

к нему плотогоны погреться бредут сообща,

садятся к столу, коль погода снаружи дурит,

и все умолкают, когда старикан говорит

о мерном теченьи реки, о сетях на ветру,

об илистых поймах, о рыбе, что мечет икру,

и губы похожи его на сочащийся сот,

на гриб-дождевик, от которого споры несет.

Даются слова всё трудней и трудней старику,

не так уж и много рыбак повидал на веку,

и за день устал, и давно задремать бы ему,

и сплавщики тихо его покидают в дому.

Там, где копоть кроет подъездные ветки

Там, где копоть кроет подъездные ветки,

что ведут до самых заводских ворот,

ни пырей, ни вязель не хранят расцветки,

щелочью и маслом вымаран осот.

Там земля буреет, напрочь обесплодев,

вар, лоскутья толя, словом, хлам любой

уминают фуры тяжестью ободьев

так же, как известку и кирпичный бой.

Сколь травы полоски ни грязны, ни узки,

но полны рабочих в середине дня:

смотрят, как шлагбаум весь дрожит при спуске,

как шагает крана черная клешня.

Здесь, когда не жарко, топчутся подростки,

поиграть у рельсов тянет детвору;

ветхий мяч футбольный ударяет в доски,

и скрипит штакетник пыльный на ветру.

Угасают трубы по гудку, покорно

прочь выходит смена, молча, по-мужски,

медленно, как будто глины или дерна

тащит на подошвах грубые куски.

Газ на стены светит сумрачно и тяжко,

ветер наползает, гулок и глубок;

только на коленях нищий старикашка

спичечный в отбросах ищет коробок.

Уличные певцы

Вот-вот от трясучки каюк одному,

щербат и потаскан другой;

в потемках поют возле входа в корчму,

однако ж в нее — ни ногой.

Гармонику, дрожью измотан вконец,

терзает бедняк испитой

и такт отбивает щербатый певец

по донцу кастрюли пустой.

Плетутся сквозь город с утра до утра,

от песни один лишь куплет

остался; так редко в колодец двора

летит хоть немного монет.

От кухонь едой пригоревшей несет;

подачки дождешься навряд;

но всё же у каждых дверей и ворот

фальцетом, как могут, скрипят.

Пьянея от горечи зимних годин,

бредут по кварталам в тоске:

о мыльной веревке мечтает один,

другой — о холодной реке.

Опять акация в цвету

Опять акация в цвету.

Одето небо серизной,

струится отблеск фонарей

вокруг антенн и вдоль дверей,

шипит роса, густеет зной.

Опять акация в цвету.

Жара от стен ползет во тьму

и в горло, как струя свинца.

Коль денег — на стакан пивца

и только, так сиди в дому.

Опять акация в цвету.

Сгущает небо духоту,

которой без того с лихвой.

Кто похотлив — тот чуть живой,

а кто болтлив — тот весь в поту.

Опять акация в цвету

вскипает, сладостью дыша.

Ночною болью обуян

любой, кто трезв, любой, кто пьян,

кто при деньгах, кто без гроша.

Жара, дыханье затрудня,

растет, лицо щетина жжет,

спина в поту и высох рот;

довольно, отпусти меня!

Опять акация в цвету!

Щетинщик

Ну, щеточник, еще рюмашку тминной!

Ты мне мозги не вкрутишь с кислой миной;

учти: за просто так не отдаю

щетинку первоклассную мою!

Ты как считаешь — дела нет вольготней,

чем прятаться часами в подворотне

с товаром; иль попробуй-ка спроста

поразбирать щетинку на сорта!

Свинью сработал — стало-ть, взятки гладки?

С хавроньи жирной — шиш возьмешь окатки,

на тощей — ты, паскудник, уясни —

несортовые вычески одни!

Ну нет, моя работа — не игрушки!

Бывает — целый день нигде ни хрюшки,

придешь домой с полупустым мешком

и через силу шпаришь кипятком.

Гони деньгу, не то возьмешь с нагрузкой!

И не морочь мне голову утруской,

и не качай по дурости права,

не то товар получишь черта с два.

Десять лет аренды

Возьми с собой корзинку и вино,

иди и подожди в саду за домом;

сентябрь настал — безветренно, темно,

и звезд не перечесть над окоемом.

Попозже я приду, — разлей питье;

и парники, и астровые грядки —

здесь всё отныне больше не мое,

и завтра надо уносить манатки.

Вот артишоки, — ты имей в виду,

я сам испек их, так что уж попробуй.

Я десять лет трудился здесь, в саду,

здесь что ни листик — то предмет особый.

Налей по новой. Десять лет труда!

Зато — мои, зато хоть их не троньте.

Я пережил подобное, когда

лежал, в дерьмо затоптанный, на фронте.

Страданье — не по мне: меня навряд

возможно записать в число покорных, —

но слишком мал доход с капустных гряд

и ничего не скопишь с помидорных.

Не знал я тех, кем брошен был в дерьмо,

не знаю тех, кто гонит прочь от сада.

Хлебнем: понятно по себе само,

что верить хоть во что-нибудь да надо!

Я верю в горечь красного вина,

что день сентябрьский летнего короче,

что будет после осени весна

и что на смену дням приходят ночи;

я верю ветру, спящему сейчас,

я верю, что вкусил немного меда,

что вещи слишком связывают нас,

что из-за них нам хуже год от года.

Куда пойду, — ты спросишь у меня, —

и заночую на какой чужбине?

Вьюнку ползти далеко ль от плетня,

легко ли с грядки откатиться дыне?

Шуршит во мраке лиственный навес,

печаль растений видится воочью, —

синеет в вышине шатер небес,

и не вином я пьян сегодня ночью.

Прощание с лесным складом

Черный иней лег на весь придворок,

никнет плющ, из жизни уходя.

У кочнов торчат ряды подпорок,

серые от ветра и дождя.

Над землей струится в позднем блеске

влажных испарений жалкий тюль,

но вот-вот мороз ударит резкий,

отливая череды сосуль.

Из-под бревен все свои пожитки

я уже достал, из тайника;

я нередко на манер улитки

заползал туда для холодка

и лежал, задремывая кротки,

все дела забыв, само собой;

прорастала в волосах яснотка

и ласкался ветер голубой.

Дома будет потеплей, посуше,

но тоскливей, да и голодней —

там нельзя лежать и бить баклуши,

отдыхать по стольку долгих дней;

семечек возьму, на косогоре

оглянусь на склад в последний раз;

нет, не звезды погасил цикорий,

это сам я вместе с ним погас.

Шелушильщики орехов

Они сидят вокруг стола в каморке,

и перед каждым сложены рядком

орехов строго считанные горки, —

скорлупки знай хрустят под молотком;

работают меньшие на подхвате —

не так-то просто ядрышко извлечь, —

в коробку, под замок его, к оплате,

всё остальное — на растопку, в печь.

Вот — перерыв; нехитрая уборка,

сметается метелкой шелуха;

молчат и полдничают — только корка

похрустывает, пыльна и суха.

Но передых сомнителен и хрупок:

конечно, подремать бы малышне,

однако нужно ядра из скорлупок

вылущивать едва не в полусне.

Частицы шелухи изъели горло,

но длится труд: у взрослых и детей

шершавой пылью легкие расперло

и выступает кровь из-под ногтей.

Спина и руки сведены ломотой.

Хлеб, горсть орехов и бутыль вина —

как хорошо… Коли, лущи, работай,

лущи, коли, старайся дотемна.

Зимнее пальто

В шалманчик за рынком приходит с утра

безногий при помощи двух костылей;

он мрачен, — крепленого выпить пора, —

садится у печки, куда потеплей.

Приплелся сюда через силу, зато

сейчас помягчеет блуждающий взгляд:

он ласково зимнее гладит пальто —

его по часам отдает напрокат.

Пальто это — вещь недурная весьма:

и плечи на вате, и полы до пят,

вдоль борта идет голубая тесьма,

ну, правда, нагрудный карман плоховат,

ну, правда, на швах и под воротником

подкладочный светится войлок-злодей;

дешевым пропахло пальто табаком

и потом просительских очередей.

В шалманчик к семи забежит человек,

заплатит что надо — и вмиг за порог

ныряет в пальто под начавшийся снег;

прокатчик покуда сыграет в тарок.

Он шлепает карты на стол тяжело,

глядит на часы, наконец, доиграв:

прокатное время, глядишь, истекло —

уже не пора ли насчитывать штраф?

Холодный ряд фабричных труб

Безмолвен город, и квартал торговый

стоит пустым, как будто сноса ждет:

поторговаться, но купить готовый,

куда-то схлынул начисто народ.

В витринах понаставлено умело

всего, что задержать могло бы взгляд;

однако продавцы сидят без дела

и нервничают, если к ним звонят.

В слободках — скука без конца, без края,

играют в карты, оседлав скамьи,

лучам светила, как бы загорая,

подставив спины потные свои.

Домой — к чему ходить; обед несложен —

всего-то коркой размешать бурду

и, вынув ложку, как кинжал из ножен,

скрипя зубами, взяться за еду.

Придут под вечер из лесу подростки

с почти пустой корзиной ли, с мешком,

там — ягоды, и высохши, и жестки, —

мамашам их предъявят со смешком,

к порогу выйдут, тощей самокруткой

затянутся, не разжимая губ,

и долго смотрят с ненавистью жуткой

в закат, на стылый ряд фабричных труб.

Сточный люк

Измотан морозом и долгой ходьбой,

старик огляделся вокруг,

подвинул решетку над сточной трубой

и медленно втиснулся в люк.

Он выдолбил нишу тупым тесаком,

спокойно улегся во тьме,

то уголь, то хлеб он кусок за куском

нашаривал в жидком дерьме.

Почти не ворочался в нише старик

и видел одних только крыс,

лишь поздний рассвет, наступая, на миг

в решетку заглядывал вниз.

И зренье, и слух отмирали в тиши,

и холод как будто исчез,

и дохли в одежде голодные вши,

утратив к нему интерес.

И был он безжалостно взят за грудки,

и вынут наружу, дрожа,

и тщетно пытался от грозной руки

отбиться обтеском ножа.

Выдворение из приюта для слепых

Богадельная стала свалкой гнили,

из отбросов стряпалась жратва —

и слепые щеточники взвыли,

и качнуть надумали права.

Семеро пожаловались хором —

персонал, выходит, нерадив, —

расползлись, чуть живы, по каморам,

с жалобой к опекуну сходив.

Натыкались на углы страдальцы

там, где ковыляли столько лет,

по-слепецки налагали пальцы

на любой попавшийся предмет.

Медленно валандались по дому

от добра искавшие добра

и, соседям разгоняя дрему,

что-то бормотали до утра.

И когда рассвет забрезжил хмурый,

каждый был на лежбище своем

трижды и четырежды, как шкурой,

позамотан щеточным сырьем.

Думали — начальство гнев ослабит,

и до смерти бы лежали так, —

но к обеду с кошта снятых ябед

выперли из дома, как собак.

Прием в дом для престарелых

Отныне — вот постель твоя.

Одежку в этот шкаф повесь.

Следи, чтоб не было нытья:

у нас оно не в моде здесь.

Вот эти тапки забери.

Клопов не бойся, нет почти.

Крючок на фортке — изнутри.

Запомни всё и всё учти.

Нас будет четверо: уснем,

увидишь, легши по местам.

Мы в коридор выходим днем.

Курить, понятно, только там.

Как видишь, койки широки:

да ты лежал ли на такой?

К покою склонны старики,

так ты уж нас не беспокой.

Здесь может разное бывать.

Не делай удивленный вид,

не лезь, коль кто начнет кивать

и сам с собой заговорит.

Ну, я пойду. Тебе — впервой.

Подумай, полежи ничком.

Когда черед настанет твой,

то будь приветлив с новичком.

Жители вагона

Вагон, бесплатная квартира,

стоит на рельсах тупика.

Сюда доносится из мира

далекий лязг товарняка,

тут служит лестницей подножка, —

каморка, может, и мала,

а всё же места есть немножко

для колыбельки, для стола.

Живущим здесь — не до уюта,

здесь громыхают поезда,

от трассы — тяжкий дух мазута

и гарь, — а впрочем, не беда:

и здесь судьба дает поблажки,

жизнь хочет жить — и потому

не могут не цвести ромашки

и все-таки цветут в дыму.

Нам ни к чему людская жалость,

возьмем лишь то, что даст земля:

запрем вагон, побродим малость,

вдоль рельсов наберем угля.

Живем легко, не ждем напасти,

мир, как вагон забытый, тих:

видать, о нас не знают власти,

а мы не жаждем знать о них.

По поводу насильственной смерти владельца табачного киоска

Лавочник-табачник, из воды

у плотины всплывший поутру,

были губы у тебя худы

и дрожали в холод и в жару.

Вышла смерть тебе — последний сорт,

да и жизнь — не шибко хороша:

был ножной протез, как камень, тверд,

и усы торчали, как парша.

Жил один ты долгие года,

тишина звенела в голове;

ставню опускал ты, лишь когда

улицы тонули в синеве.

Но порой нырял ты в темноту,

и тогда захватывало дух:

у канала, на пустом мосту

ты ловил подешевевших шлюх.

И, над ними обретая власть,

средь клопов, с отстегнутой ногой,

ты желал повеселиться всласть,

расплатившись кровною деньгой.

Знал ты этой публики пошиб,

и наутро звал себя ослом:

потому, когда серьезно влип,

понял, что имеешь поделом.

Эту дочерь городского дна

ты узнал, дрожащий, в тот же миг,

как тебя окликнула она,

мертвой хваткой взяв за воротник.

Вынырнул босяк из темноты,

вынул нож, и был ты с босяком —

в миг последний так подумал ты, —

вроде как бы даже и знаком.

И, умело спущенный в канал,

даже без нательного белья,

ты в воде про то уже не знал,

как наличность плакала твоя,

вся истаяв к утренним часам:

оба руки вымыли в реке,

а потом, как ты бы сделал сам,

пили и дрожали в кабаке.

Зимняя гавань

Мойше Розенблит на месте старом

утомился бизнес делать свой,

взял да и пошел со всем товаром

к Гавани далекой Грузовой.

Спустится матрос с холодных сходен

и решит на корточки присесть, —

а товар у Мойше превосходен:

есть ножи, и есть любая жесть!

Мойше Розенблит,

или что болит?

Кто тебе шататься тут велит?

От реки ползет холодный морок,

и шпана не слышит отговорок,

Мойше Розенблит, ты старый жид!

Мойше Розенблит с лотком на пузе

что ни вечер, заявлялся в порт,

научился разбираться в грузе,

различал второй и третий сорт.

Он смотрел как флот уходит в рейсы,

но имел достаточно ума

не бурчать, коль дергали за пейсы:

грогом надирался задарма.

Мойше Розенблит,

что за странный вид,

что в порту тебя так веселит?

От реки ползет холодный морок,

и шпана не слышит отговорок,

Мойше Розенблит, ты старый жид!

Мойше Розенблит тропой в тумане

к мельнице добрался водяной.

Утром он по дырам на кафтане

был опознан уличной шпаной.

Дождь, рассвет не темен и не светел,

вот и Мойше подошел черед;

те, кого вчера жестянщик встретил

слышали, как тихо он поет:

Мойше Розенблит,

плюнь на грустный вид,

больше ничего не заболит!

От реки ползет холодный морок,

и шпана не слышит отговорок,

Мойше Розенблит, ты старый жид!

Шаги

Вцепившись в набитый соломой тюфяк,

я медленно гибну во тьме.

Светло в коридоре, но в камере — мрак,

спокойно и тихо в тюрьме.

Но кто-то не спит на втором этаже,

и гулко звучат в тишине

вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Не медлят шаги, никуда не спешат,

ни сбоя, ни паузы нет;

был пуст по сегодняшний день каземат,

в котором ты ходишь, сосед;

лишь нынче решеный, ты после суда

еще неспокоен, чужак,

иль, может, навеки ты брошен сюда,

и счета не ведает шаг?

Вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Мне ждать три недели — с зари до зари,

двенадцать ушло, как во сне.

Ну сделай же, сделай на миг перерыв,

замри посреди темноты, —

когда бы ты знал, как я стал терпелив,

шагать и не вздумал бы ты.

Но кто ты? Твой шаг превращается в гром,

в мозгу воспаленном горя.

Вскипает, рыдая, туман за окном,

колеблется свет фонаря.

И, вставши, я делаю вместе с тобой —

иначе не выдержать мне! —

вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Возле Ганновера (Лейферде)

Повыдохлось пламя, иссякло тепло,

нас город не любит, нас гонит село,

шагаем, шагаем — вот так-то.

Мы всё позабыли в дожде и в росе,

мы дальше от жизни, чем думают все,

кто может нас видеть у тракта.

Желтеет пустырник и ежится дрок,

мы ночью сидим у железных дорог

и пальцы грызем, чтоб согреться,

и только блестит, как в слезах, колея —

провал разделяет владельцев жилья

и тех, кому некуда деться.

Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс.

Видать, в пассажирах горит интерес

к бродягам, столпившимся кучкой!

Нам машет из поезда множество рук, —

ну, что же, пойдем на взаимность услуг:

мы тоже вам сделаем ручкой!

Последнее усилие

В лепрозории даже зимой не топили печей.

Сторожа воровали дрова на глазах у врачей.

Повар в миски протухшее пойло больным наливал,

а они на соломе в бараках лежали вповал.

Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной,

на врачей не надеясь, которым что пень, что больной.

Десять самых отчаянных ночью сломали барак

и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак.

Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко.

Стали в город крестьяне бояться возить молоко,

хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу

и, под вечер бредя, наготове держали косу.

Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг

обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг.

Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной,

только десять — одни перед целой враждебной страной.

Замерзшей пьянчужке

Пила беспробудно в мороз и в жару,

и насмерть замерзла сегодня к утру.

Тебя и садовники, и корчмари

тут знали не год, и не два, и не три.

Был чайник твой старый помят и убог,

сходил за посуду любой черепок,

глотка отстоявшейся пены пивной

хватало для грезы о жизни иной.

Свернувшись клубком, ты умела в былом

согреться идущим от тленья теплом,

и ночью минувшей, видать, не впервой,

хмельная, уснула под палой листвой.

Любой подзаборник с тобой ночевал,

и пеной не брезгал, и всё допивал,

и каждый к утру, недовольно бурча,

давал поскорей от тебя стрекача.

Лежишь закалелою грудой тряпья,

подернута инеем блуза твоя,

и кажется нам, что промерзло насквозь

всё то, в чем тепло на земле береглось.

Снег

Им нужен был чай да немного тепла;

одежка сносилась, обувка текла:

погрелись, пошли, — только вьюга мела, —

что вышло, то вышло, такие дела.

Прокладчик и женщина, двое бедняг,

по рыхлому снегу брели кое-как,

по мерзлым лесам, из оврага в овраг,

теряя тряпье меж кустов и коряг.

Куда тут податься, — такие дела, —

свалились, раздеты почти догола,

к ним холод сквозь ноги вливался в тела,

и гулом была переполнена мгла.

Но женщина все же кричала взахлеб,

под утро впадая в последний озноб,

мужчина разбил ей булыжником лоб,

вспорол себе вены и рухнул в сугроб.

Однажды крестьянин заехал туда,

где этих бедняг доконала беда:

глядишь, до весны сберегли б холода

кровавые раны под коркою льда.

Для тех, кто не споет о себе

Нет бы — о вине

петь в охотку мне,

о листве, о ветре, о судьбе;

только песнь мою

я о тех пою,

кто вовек не спел бы о себе.

Про вихор мальца,

про клюку слепца,

про шарманку в сквере за углом,

про бубновый туз,

про чужой картуз,

про гниющий в гипсе перелом.

Гневу моему

не уйти во тьму,

с вами говорю начистоту:

в самый поздний час

думаю о вас,

кровь клокочет у меня во рту.

Петь наедине

с вами дайте мне,

чтобы, сердце песне приоткрыв,

вам постичь на миг

этот вечный крик,

а быть может — и его мотив.

Ромашка

Где, как клинья, лезут в поле

тупиковые пути,

из бугра да из овражка

знай растет себе ромашка,

ей плевать, на чем расти.

Проползают паровозы,

травы копотью черня;

но ромашке — лишь бы лето,

искры гаснут рядом где-то,

ей ущерба не чиня.

Если ты по мне скучаешь,

то под вечер не тужи:

в самом первом, легком мраке

приходи за буераки,

за пути, за гаражи.

Миновав забор щербатый,

ты придешь ко мне сюда:

здесь откроется для взоров

зелень дальних семафоров

да еще вверху — звезда.

Ты прильнешь ко мне так тихо,

станет виться мошкара.

Ах, как сладко, ах, как тяжко,

пахнешь ты во тьме, ромашка, —

и тебя сорвать пора.

Песня у костра в саду

Сложим костер,

не обойдешься, понятно, без помощи грабель;

стебель остер,

каждый сухой, — берегись ощетиненных сабель.

Фрукты собраны, сад подготовлен к зиме,

все отводки в теплице сидят, как в тюрьме,

всё, что надо, подрезано, вскопано, сложено в штабель.

Жар у костра!

Не обожгись да пожар не устрой ненароком.

Завтра с утра

бросим хозяина греться в дому одиноком:

пусть на рынок таскает свой лук до весны,

мы же в город податься до дома должны, —

всё в дыму, и листва, облетев, шелестит над потоком.

Ну, подтяни

ту же, что прежде, — иль вовсе не стало задора?

Гаснут огни,

стручья полопались, жухнут вьюнки у забора.

Время взять у хозяина полный расчет,

ибо холод уже над полями течет,

наступает зима, и по новой споется не скоро.

Загрузка...