Весь сельдерей повыдерган из грядок,
уложена вся пшенка за варок,
у матери давно везде порядок,
в похлебке тоже третий день жирок.
Туманами подернуты закаты…
Пора уж, батя, и тебе до хаты.
Я жду тебя, — уж я укараулю,
хотя свободной ни минутки нет;
я всю собрал картошку и цибулю,
дрова переколол в поленья дед,
мать на табак не разрешила траты…
Пора уж, батя, и тебе до хаты.
Она козу пасет на дальних кручах,
одна в залог уходит далеко —
там много трав целебных и пахучих;
на кухне выкипает молоко,
и сумерки уж больно длинноваты…
Пора уж, батя, и тебе до хаты.
На помидоры — урожай особый,
и шильхер тоже очень удался,
но сливовицу нашу ты не пробуй,
пусть даже мать пожарит к ней гуся:
в ней порошок, — но мы не виноваты…
Ты, батя, приходи скорей до хаты!
Померзла помидорная рассада,
по грядкам видно: на носу зима.
Осенний шильхер выспел то, что надо,
и пшенкою забиты закрома.
Поленницы пусть шатки, да не валки,
на юг убраться птицам невтерпеж…
Когда ж услышу стук дорожной палки,
когда ж, сынок, из города придешь?
Никто меня не кормит до отвала,
и я желудком очень нездоров;
твоя жена мне денег не давала,
наколотых ей вечно мало дров, —
чтоб всё понять, не нужно и смекалки;
а стук часов ночами так похож
на долгожданный стук дорожной палки, —
когда ж, сынок, из города придешь?
Она сама гоняет коз к разлогу
и сына к плавням шлет за тростником,
корсет натянет, выйдет на дорогу
и долго вдаль глядит, как под хмельком;
но сливовицу ты из рук нахалки
не пей, не то подохнешь ни за грош…
Когда ж услышу стук дорожной палки,
когда ж, сынок, из города придешь?
Посохли флоксы, выспел шильхер славно,
вся кукуруза сложена в сарай,
на грядках нет работы и подавно,
а гуси улетают в южный край;
я сею мак, мне временами худо,
тогда иду под вечер за порог…
Когда ж моя окончится причуда,
когда же ты вернешься, муженек?
Запасец дров твоим отцом наколот,
он вообще-то целый день в дому,
на хвори жалуется и на голод:
не буду резать курицу, ему
назло, — он всё бурчит, бурчит, зануда,
что про меня, мол, всё ему вдомек…
Когда ж моя окончится причуда,
когда же ты вернешься, муженек?
Коль ты прибавишь малость к тем деньжонкам,
что я с продажи сливок берегу,
то сможем мы разжиться поросенком, —
я мак давно готовлю к пирогу;
а так — узнать кому да и откуда:
не здешний он, тот возчик-паренек…
Когда ж моя окончится причуда,
когда же ты вернешься, муженек?
На палке трясется котомка,
дойти б уж домой поскорей.
На лужицах льдистая кромка,
повыдерган весь сельдерей.
И, радуясь каждой примете,
шагаю, маленько спеша:
зарежу козу на подклети,
у плавней возьму камыша.
Папаше несу, старикану,
табак и еще ветчину,
сынишке игрушку достану,
уважу, понятно, жену.
Забудем о прожитом лете,
ужо натомилась душа!
Зарежем козу на подклети,
у плавней возьмем камыша.
Готова ли каша из пшенки?
Довольно ли в печке огня?
Семь месяцев в дальней сторонке
мгновеньем прошли для меня.
Никто ни за что не в ответе,
да можно ли жить, не греша —
не резать козу на подклети,
у плавней не брать камыша?
Субботний зной, не торопясь, отхлынул,
восходят звезды и ласкают глаз.
Кирпичник кружку в горло опрокинул
и за другою тянется сейчас.
Домой плетется стадо; сколько денег
принес — истрать уж всё, да не мусоль:
прогнили доски стенок и ступенек,
но под окном цветет желтофиоль.
Нет росписей на балке потолочной —
оттуда колбаса глядит, с крюка.
Тут зашибает брынзу дух чесночный,
тут красный перец — радость языка.
Сюда идут в любой из деревенек
бобыль, поденщик и другая голь.
Прогнили доски стенок и ступенек,
но под окном цветет желтофиоль.
Еще домой идти, пожалуй, рано,
еще по кружке можно взять вполне.
Летит веселый грохот с кегельбана, —
хочу сыграть, подай-ка шар и мне!
Есть погребок в любой из деревенек,
везде табачный дым вонюч, как смоль, —
прогнили доски стенок и ступенек,
но под окном цветет желтофиоль.
Я песню пою, ибо люди поют
под шуршащим осенним дождем;
стелите солому и прячьтесь в уют
под шуршащим осенним дождем.
Ничто так не горько, не грустно для слуха,
как шорох травы, раздающийся глухо
под шуршащим осенним дождем.
Сидит у камина хозяин в дому
под шуршащим осенним дождем:
тепло в духоте и во мраке ему
под шуршащим осенним дождем.
Он запахом льна перепревшего дышит,
как яблоки падают наземь — он слышит
под шуршащим осенним дождем.
Поденщик, одетый в худое тряпье
под шуршащим осенним дождем,
проспит бесполезное время свое
под шуршащим осенним дождем.
Подмытый водой, словно стебель ничтожный,
глядит в никуда указатель дорожный
под шуршащим осенним дождем.
Смывается лыко, ограда гниет
под шуршащим осенним дождем;
скребутся дворовые псы у ворот
под шуршащим осенним дождем.
Вода не уходит с разбухшего луга,
канавы бурлят и клокочет округа
под шуршащим осенним дождем.
Где тропка петляет к ручью за деревней,
где скалы крошатся опокою древней
и держатся в скалах деревья с трудом —
стоит покосившийся травницын дом.
Хвосты сельдерея, фасоль и редиска
еще говорят — человечество близко;
но папорть, хозяйственным планам вразрез,
под окна решительно выдвинул лес —
тот самый, что женщине в рваной одежке
сморчки поставляет весной для кормежки,
до осени — ягоду в горла корчаг
ссыпает не скупо, зимою — сушняк
для печки дает приношением щедрым,
покуда метели гуляют по кедрам.
Дремучим чащобам и дочь, и сестра,
как зверь, нелюдима и так же мудра,
находит почти что без помощи зренья
заветные зелья, и злые коренья,
и то, что лекарство, и то, что еда,
и то, чем врачуется бабья нужда.
Февраль, и доедена пшенка, и смальца
в корчаге осталось едва на полпальца,
но лес, обрядившийся в иней и наст,
согреет, прокормит, в обиду не даст.
Далеко за деревней, со свалкою старой впритык,
где стервятину наспех привозит зарыть гуртовщик,
где ручей пробирается через коросту дерьма, —
неприметно к подошве горы притулилась корчма.
Кто кислятины местной не брезгает выпить — тому
самый раз завалиться под вечер в такую корчму,
если чертова шнапса желает какой однолюб —
блещет медной змеей самогоноварительный куб.
Ненапойная жажда сюда пригоняет не зря
батрака, углежога, подручного золотаря;
всё растрескано небо, угар от похмелья тяжел, —
пей, покуда не взмокнут мозги и не рухнешь под стол.
Молчаливо садятся они на скамейки рядком;
колбаса — из конины с тухлинкой, зато с чесноком,
если кто припоздает — тому, для порядка ворча,
наливает корчмарь всё такой же стакан первача.
На стакане втором хоть один да развяжет язык,
тут же песня польется, до слез проберет горемык,
и на третий потянут слова неизбывной тоски,
и, мотив подхватив, застучат по столам тесаки.
Там, за деревней, где ряской канавы цветут,
средь золотарников — поля неправильный кут.
Хатка Йозефы за ним, в полминуте ходьбы.
Прямо под дверью лежат на просушке грибы.
Шпанские мушки да всякие зелья у ней,
козочка тоже: Йозефа других не бедней.
Вечером трижды, попробуй, в окно постучи —
дверь приоткроется, звякнут в потемках ключи.
Молча вдовец к ней приходит еще дотемна,
молча — кабатчик, пусть лезет на стенку жена,
молча — барышник с кольцом, только чтоб ни гу-гу,
молча — бирюк-винокур, зашибивший деньгу.
Горькой настойкой она угощает гостей,
есть постоянный запасец домашних сластей,
после — Йозефа постель приготовит свою.
Ежели что — так заварит себе спорынью.
Пышно цветут золотарник, татарник и дрок.
Нет никого, кто Йозефе послал бы упрек.
Дом, и коза, и кусок полевого кута, —
совесть Йозефы пред всеми на свете чиста.
Испятнан гарью городской
последний ряд лачуг,
и только чахнет день-деньской
за ними жалкий луг.
Как ты отчаянно мила,
тебе так мало лет;
я — городьба, на мне смола;
ты — яблоневый цвет.
Под вечер забрести сюда,
на насыпь лечь вдвоем;
гудят всё время провода
о чем-то о своем.
Брусчатник вечно перегрет,
летит по ветру шлак;
я — словно коксовый брикет,
ты — словно алый мак.
Проходит ночь, полдневный зной
по скупости храня;
курится над любой стеной
горячий воздух дня.
Акациями на юру
овеян наш ночлег;
я — пыль, что прячется в кору,
ты — первый сладкий снег.
Спешат кабатчики: скорей
задвинуть сталь щеколд;
огонь бессонных фонарей
неумолимо желт.
Ползет из подворотных дыр —
тяжелое тепло.
коль хоть один открыт трактир —
ну, стало быть, свезло.
Пусть циферблату и темно,
у стрелок — свой делёж;
акаций запах сладок, но
горчит, едва вдохнешь.
Ползет со стен отмокший мел
под ноги, как назло;
кто шлюху зацепить сумел —
тому, считай, свезло.
Шлагбаум фыркает огнем,
край неба — чуть белей;
пыль, та же самая, что днем,
кружится вдоль колей.
В ночлежку лучше б ни ногой,
да больно тяжело, —
ну, прикорни часок-другой:
тебе, считай, свезло.
Зальце заштатной кафешки
возле развилки дорог.
Здесь ни погонки, ни спешки —
смело ступи на порог.
Право, бывает и хуже,
кисло вокруг не смотри.
Движутся барки снаружи,
трубки дымятся внутри.
Кофе и булочка с тмином,
а за окном — облака
вдаль уплывают с недлинным,
чисто австрийским «пока».
Чужд размышлений тревожных
этот приветливый кров,
правил помимо картежных
и биллиардных шаров.
Тянутся дни как недели,
длятся минуты как дни.
Детка, не думай о деле,
дядя, костыль прислони.
Здесь, у дорожной излуки,
мы коротаем года:
сумрак протянет к нам руки
и уведет в никуда.
Орех и персик — дерева;
скамей привычный ряд;
я чую лишь едва-едва,
что мне за пятьдесят.
Вот рюмку луч пронзил мою,
метнулся и погас, —
я пью, хотя, быть может, пью
уже в последний раз.
Пушок, летящий вдоль стерни,
листок, упавший в пруд,
зерно и колос — все они
по-своему поют.
Жучок, ползущий по стеблю,
полей седой окрас;
люблю — и, может быть, люблю
уже в последний раз.
Свет фонарей и плеск волны,
я знаю — ночь пришла,
стоит кольцо вокруг луны,
и звездам нет числа;
но, силу сохранив свою,
как прежде, в этот час
пою — и, может быть, пою
уже в последний раз.
В больнице тихо, полночь на земле.
Да не умру я завтра на столе!
Я буйабеса не поел в Марселе,
я в роще пальм не погулял доселе…
О, пусть я поживу и погрешу!
Мария, исцели меня, прошу!
Листва сошла, узоры на стекле.
Да не умру я завтра на столе!
Я — тот сосуд, в который скорбь людская
сбегается, затем легко стекая
по капле к моему карандашу…
Мария, исцели меня, прошу!
Часы почти не движутся во мгле.
Да не умру я завтра на столе!
Еще в миру так широка дорога,
и не написано еще так много
того, что только я один пишу!..
Мария, исцели меня, прошу!
Дождик осенний начнет моросить еле-еле;
выйду на улицу, и отыщу на панели
гостя, уставшего после тяжелого дня,
чтобы поплоше других, победнее меня.
Тихо взберемся в мансарду, под самую кровлю
(за ночь вперед заплачу и ключи приготовлю),
тихо открою скрипучую дверь наверху,
пива поставлю, нарезанный хлеб, требуху.
Крошки смахну со стола, уложу бедолагу,
выключу тусклую лампу, разденусь и лягу.
Буду ласкать его, семя покорно приму, —
пусть он заплачет и пусть полегчает ему.
К сердцу прижму его, словно бы горя и нету,
тихо заснет он, — а утром уйду я до свету,
деньги в конверте оставлю ему на виду…
Похолодало, — наверное, завтра пойду.
Старым рабочим в мороз не нужны свитера,
ждут возле фабрик они с полшестого утра,
смотрят, кто прежде гудка проскользнет в проходную,
и не торопятся делать работу дневную.
Старых рабочих в цехах окружает уют,
спешки не любят, казенных вещей не берут,
дружно ругают в столовой фабричной кормежку,
носят с собою из дома горшочек и ложку.
Старым рабочим не в жилу сидеть в кабаке,
лягут на травку, а то соберутся к реке,
смотрят на злаки, на борозды, взрытые плугом,
речи со звездами долго ведут и друг с другом.
Старых рабочих судьба не сгибает в дугу,
но не пытайся найти их на каждом шагу:
меньше на свете была бы, пожалуй, тревога,
если бы их оставалось еще хоть немного.