Мне ничего не сделали пока:
в газетах обо мне давно ни слова,
зато и мать не гонят из-под крова.
Мне ничего не сделали пока.
Я радуюсь улыбке мясника,
платя за ветчину для бутерброда;
загвоздка лишь с источником дохода.
Мне ничего не сделали пока.
Я даже вправе погулять слегка,
пройтись пешком, довериться трамваю:
на что же я, однако, уповаю?
Мне ничего не сделали пока.
Ни документов нет, ни тайника,
я не могу ни выбраться отсюда,
ни, сидя здесь, надеяться на чудо.
Мне ничего не сделали пока.
Кто в нашу дверь звонит чуть свет?
Тревога — не всерьез
и для нее причины нет:
мальчишка хлеб занес.
Кто в нашу дверь звонит чуть свет?
Не к нам на этот раз,
но в дворницкой какой-то тип
расспрашивал про нас.
Кто в нашу дверь звонит чуть свет?
Кончай сходить с ума:
ну, почтальон, ну что с того,
что нет пока письма.
Кто в нашу дверь звонит чуть свет?
Неважные дела:
отсюда съехать мы должны
до первого числа.
Кто в нашу дверь звонит чуть свет?
Не плачь любой ценой,
подай мне узелок с бельем —
они пришли за мной.
В бор соседний я один ушел вчера
как тепла была трава и как сыра,
ветер пел мне, ветер в зелень пеленал, —
здесь никто меня не видел и не знал.
Взмыл стеклянный шар луны сквозь звездопад,
в ломких травах зазвучал оркестр цикад,
и концерт его старинный стоил мне
ровно столько, сколько ветер в вышине.
Так стоял я и следил, как яркий след
по дороге прочертил мотоциклет,
от всего, что в жизни станется со мной,
отсечен блаженной лиственной стеной.
Лебедь плыл за Андромедой, как ладья,
по кустарникам бежал в ознобе я,
и во мне, высвобождаясь из оков,
трепетало сердце канувших веков.
Распался мир, и все свои тетради
горящему я отдал очагу, —
но вновь, привычки ежедневной ради,
пишу и по-другому не могу.
Мне ль, хворому, тогда, на самом деле,
мечтать о переходе рубежа, —
я тратил в колебаниях недели,
всё более от ужаса дрожа;
был страшен путь подошвам воспаленным,
но жребий мне нежданно пал такой,
что я друзьями скрыт в дому зеленом
и незаслуженно обрел покой.
И снова, словно подчиняясь порче,
к бумаге голова наклонена:
я чутче стал, однако же не зорче,
пока что даль передо мной — темна.
Я планов на грядущее не строю,
как будто расщепилось бытие, —
меня спасли друзья, но мне порою
чудовищно спасение мое.
Сквозь тишину судьба диктует властно,
и выбора передо мною нет:
был слаб или силен я — станет ясно
в чужой стране и через много лет.
Ты всё цветешь ли, деревцо,
там, где трамвайное кольцо?
А то прошел всего-то год,
и жизнь пошла наоборот.
Но ты цветешь, цветешь, как встарь.
Ты зеленеешь ли, газон?
Мне лезть из дома не резон,
у первого же кабачка
я попадусь наверняка.
Но ты все зелен, будто встарь.
Ты созреваешь ли, пивко?
Как день вчерашний далеко!
Тогда бы хлопоты начать —
была бы в паспорте печать.
Ты, пиво, зреешь, будто встарь.
Газон, пивцо да деревцо, —
в слезах, увы, мое лицо,
затем что в этот горький час
одних я оставляю вас
зреть, зеленеть, цвести, как встарь.
Те, что меньше родину любили,
шли да и сдавались прямиком
или в землях расселялись прочих;
я от пепелищ отсечься отчих
вынужден своим же тесаком.
Не проспал я ночи ни единой,
выгорел в бессоннице дотла, —
дни слагались в многие недели,
в слабом теле силы оскудели
и по капле в землю кровь ушла.
Но обязан я уйти отсюда,
чтоб душа не сделалась мертва,
чтобы только выжить на чужбине,
повторяя те же, что и ныне,
тихие и точные слова.
Только слову сохраняя верность,
с родиною связь перерубя,
лишь затем судьбу теперь приемлю,
что пересадить в чужую землю
должен, словно саженец, себя.
Я дома целый день, но я уже не здесь;
что написал — при мне, таков багаж мой весь;
на книжных полках пыль — не дом, а конура;
постель, в которой сплю, освободить пора.
Мне надо бы уйти — не знаю, есть ли толк,
однако свой уход осознаю как долг;
я сочиняю роль, я сам себе суфлер,
однако глух мой слух и равнодушен взор.
Давно я ни друзей, ни близких не встречал,
во всем — одни концы и никаких начал;
я нужных слов ищу — да только все не те,
мне кажется, что я подвешен в пустоте.
Ни в будущее нет, ни в прошлое путей,
есть вести лишь о том, что никаких вестей.
Ночует мышь в норе, скворец живет в гнезде…
И только человек способен жить нигде.
Я сидел в прокуренном шалмане,
где стучали кружки вразнобой.
Хлеба взял, почал вино в стакане
и увидел смерть перед собой.
Здесь приятно позабыть о мире,
но уйти отсюда должен я,
ибо радость выпивки в трактире
не заменит смысла бытия.
Жить, замуровав себя, — жестоко,
ибо кто подаст надежный знак,
не известно ни числа, ни срока,
давят одиночество и мрак.
Радость и жестокость — что желанней?
Горше и нужнее — что из них?
Мера человеческих страданий
превосходит меру сил людских.
Надо чашу выпить без остатка,
до осадка, что лежит на дне,
ибо то, что горько, с тем, что сладко,
непонятно смешано во мне.
Я рожден, чтоб жить на этом свете
и не рваться из его оков,
потому что все мы — Божьи дети
от начала до конца веков.
Образ твой приходит мне на ум,
вспоминаю с теплотой всё чаще
твой бессменный форменный костюм
и кофейник, в закутке кипящий.
Засорялся душ ли, гас ли свет,
кран ли протекал, полы коробил —
ты умел помочь, подать совет.
Старикан, твой час еще не пробил?
Ты ночами на посту не дрых,
об тебя ломалась вражья лапа:
ты троих, а то и четверых
умудрялся спрятать от гестапо.
Ты салютовал, как палачи,
и штандарт над входом приспособил,
а в потемках нам таскал харчи.
Старикан, твой час еще не пробил?
Знаю твердо — ты не спасовал,
не согнулся ты от горькой чаши.
Под бетонным полом твой подвал
сберегает рукописи наши.
Сына у тебя взяла война,
а квартальный — милости сподобил
и торчит у твоего окна…
Старикан, твой час еще не пробил?
Дымил крематорий печною трубой
над Люблином, в польской земле.
В товарных вагонах людей на убой
свозили в огромном числе:
чудовищный дым застилал окоем —
их газом травили, сжигали живьем
у Люблина, в польской земле.
Три года крюкастый штандарт проторчал
над Люблином, в польской земле.
Хозяин процент со всего получал —
без пользы пропасть ли золе?
В мешок да под пломбу — и снова в вагон:
подкормкою пепел служить обречен
великой немецкой земле.
Сияет на знамени красном звезда
над Люблином, в польской земле.
Но мало того, что теперь навсегда
погашено пламя в жерле;
позорного чада над миром — с лихвой,
так пусть же заплатит палач головой
за бойню в польской земле!
Ты сегодня дашь нам, господарь, ночлег,
завывает ветер, сыплет крупный снег;
мы оставим ружья, двери — на крючок,
ну, а ты согреешь, братик-сливнячок.
Мы врагов осилим эдак через год.
Господарь, приветствуй будущих господ:
не пойду батрачить, я не дурачок,
ну-ка, подтверди-ка, братик-сливнячок.
Пролито немало крови на веку:
выйти в господари должно гайдуку,
завести овечек, садик, парничок,
кукурузку, дыньку — ну, и сливнячок.
Из страны прогоним бешеных свиней,
доживем, понятно, и до вешних дней,
и такой отколем майский гопачок —
ух, как будет славно, братик-сливнячок!
Мое почтенье, барин-господин!
Ты слышишь стук окованных дубин?
Ты очень зря запрятал в погреба
стервятника с фашистского герба.
Хозяин, ведь у нас с тобой родство!
Мой дед повесил деда твоего.
В мое лицо вглядись еще слегка:
ты, барин, узнаешь ли батрака?
Ну, разжирел ты, барин, чистый хряк!
Ты мордовал меня и так, и сяк,
я тюрю ел, ты смаковал пилав, —
но времечко бежит, летит стремглав!
Таши-ка сливнячок из кладовой!
Стаканчик — мне, а весь осадок — твой.
Тебе вниманье, барин, уделю:
давай-ка шею, полезай в петлю.
Черна зола пожарищ и сыра,
однако строить новый дом пора;
как ни изрыли землю кабаны —
под осень тут созреют кочаны.
Гляди-ка, уцелел хозяйский дом!
Он строен, чай, не нашим ли трудом
там, на юру, над степью, — посему,
пожалуй, будет школа в том дому.
Пора заняться саженцами слив.
Да будет мир неслыханно счастлив,
таков, каким вовек не видан встарь:
никто не раб, и каждый господарь.
В бескормицу, в самое злое бесхлебье,
не вовремя гибнуть надумал, отец.
Разграбило ферму чужое отребье,
зарезали немцы последних овец.
Плотину взорвали они торопливо,
когда отступали. И невдалеке,
где польдер открылся на время отлива,
твой труп отыскался в соленом песке.
Отец, мы тебя между илистых склонов
тихонько зарыли в предутренний час,
но стопка твоих продуктовых талонов
в наследство еще оставалась у нас:
и чашечку риса, и сыр, и горбушку
делили мы поровну, на три куска, —
мы на ночь стелили тебе раскладушку,
мы дверь запирали на оба замка.
Отец, под кустом бузины у плотины
ты горькую трапезу благослови:
ты жизнь даровал нам в былые годины
и, мертвый, даруешь нам крохи любви.
Три вечных свечи мы поставим в соборе,
чтоб люди забыть никогда не могли
о том, как враждебное хлынуло море
в родные пределы зеландской земли.
С тех пор, как бомбы градом с неба валят,
мы приучились вверх смотреть, — и вот
мы вдруг поймем, что синевою залит
безоблачный осенний небосвод.
Мы рухлядь «зимней помощи» наденем —
подачки с оккупантского плеча —
и побродить часок в лесу осеннем
пойдем тихонько, ноги волоча.
Нам сыновья, что под Москвою пали,
писали, что костерик до поры
им разрешалось ночью, на привале,
поддерживать кусочками коры;
но вздумалось начальственным придирам,
что для солдат уместней темнота, —
лишь тонкий ломтик хлеба с комбижиром
да чай из земляничного листа.
А двое стариков в далекой Вене
ничком ложатся в палую листву,
когда над ними пробегают тени
машин, перечеркнувших синеву;
и, встать не смея с прелого покрова,
мы ждем, когда же кончится налет,
как все, над кем трава взойти готова,
о ком никто не вспомнит через год.
Ты был из лучших, знаю, в этом сброде,
и смерть твоя вдвойне печальна мне;
ты радовался солнцу и свободе,
как я, любил шататься по стране.
Мне говорили, ты гнушался лязгом
той зауми, что вызвала войну, —
наперекор велеречивым дрязгам
ты верил только в жизнь, в нее одну.
Зачем ты встал с обманутыми рядом
на безнадежном марше в никуда
и в смерть позорным прошагал парадом?
И вот лежишь, сраженный в день суда.
Убить тебя — едва ли не отрада;
ни у кого из нас терпенья нет
дорогу разъяснять заблудшим стада, —
и я за смерть твою держу ответ.
Пишу, исполнен чувств неизрекомых,
и поминаю нынче ввечеру
тебя медовым запахом черемух
и пением цикады на ветру.
Вовек да не забудется позор твой,
о сгинувший в неправедной борьбе,
ты славе жизни да послужишь мертвый, —
мой бедный брат, я плачу о тебе.
Когда вернусь я в мой зеленый дом,
что ждет меня с терпеньем и стыдом,
я там на стол собрать хочу давно
орехи, хлеб и терпкое вино.
Любимая, на трапезу приди
и ту, другую, тоже приведи,
придите все — всё будет прощено,
пусть нас помирит терпкое вино.
И ты приди, кто в чуждой стороне
так дорог нынче оказался мне, —
придите, мне без вас не суждено
разлить по кружкам терпкое вино.
Цветите же, когда придет весна,
акация, каштан и бузина,
ломитесь ветками ко мне в окно
и осыпайтесь в терпкое вино.
Так соберитесь же в моем дому
все те, кто дорог сердцу моему, —
мы будем петь (о чем — не все ль равно?)
в дому, где ждет нас терпкое вино.