Из сборника «ВЕНА 1938 / ЗЕЛЕНЫЕ КАДРЫ» (1946)

Мне ничего не сделали пока

Мне ничего не сделали пока:

в газетах обо мне давно ни слова,

зато и мать не гонят из-под крова.

Мне ничего не сделали пока.

Я радуюсь улыбке мясника,

платя за ветчину для бутерброда;

загвоздка лишь с источником дохода.

Мне ничего не сделали пока.

Я даже вправе погулять слегка,

пройтись пешком, довериться трамваю:

на что же я, однако, уповаю?

Мне ничего не сделали пока.

Ни документов нет, ни тайника,

я не могу ни выбраться отсюда,

ни, сидя здесь, надеяться на чудо.

Мне ничего не сделали пока.

Кто в нашу дверь звонит чуть свет?

Кто в нашу дверь звонит чуть свет?

Тревога — не всерьез

и для нее причины нет:

мальчишка хлеб занес.

Кто в нашу дверь звонит чуть свет?

Не к нам на этот раз,

но в дворницкой какой-то тип

расспрашивал про нас.

Кто в нашу дверь звонит чуть свет?

Кончай сходить с ума:

ну, почтальон, ну что с того,

что нет пока письма.

Кто в нашу дверь звонит чуть свет?

Неважные дела:

отсюда съехать мы должны

до первого числа.

Кто в нашу дверь звонит чуть свет?

Не плачь любой ценой,

подай мне узелок с бельем —

они пришли за мной.

В бор соседний я один ушел вчера

В бор соседний я один ушел вчера

как тепла была трава и как сыра,

ветер пел мне, ветер в зелень пеленал, —

здесь никто меня не видел и не знал.

Взмыл стеклянный шар луны сквозь звездопад,

в ломких травах зазвучал оркестр цикад,

и концерт его старинный стоил мне

ровно столько, сколько ветер в вышине.

Так стоял я и следил, как яркий след

по дороге прочертил мотоциклет,

от всего, что в жизни станется со мной,

отсечен блаженной лиственной стеной.

Лебедь плыл за Андромедой, как ладья,

по кустарникам бежал в ознобе я,

и во мне, высвобождаясь из оков,

трепетало сердце канувших веков.

На переломе

Распался мир, и все свои тетради

горящему я отдал очагу, —

но вновь, привычки ежедневной ради,

пишу и по-другому не могу.

Мне ль, хворому, тогда, на самом деле,

мечтать о переходе рубежа, —

я тратил в колебаниях недели,

всё более от ужаса дрожа;

был страшен путь подошвам воспаленным,

но жребий мне нежданно пал такой,

что я друзьями скрыт в дому зеленом

и незаслуженно обрел покой.

И снова, словно подчиняясь порче,

к бумаге голова наклонена:

я чутче стал, однако же не зорче,

пока что даль передо мной — темна.

Я планов на грядущее не строю,

как будто расщепилось бытие, —

меня спасли друзья, но мне порою

чудовищно спасение мое.

Сквозь тишину судьба диктует властно,

и выбора передо мною нет:

был слаб или силен я — станет ясно

в чужой стране и через много лет.

Ты всё цветешь ли, деревцо,

Ты всё цветешь ли, деревцо,

там, где трамвайное кольцо?

А то прошел всего-то год,

и жизнь пошла наоборот.

Но ты цветешь, цветешь, как встарь.

Ты зеленеешь ли, газон?

Мне лезть из дома не резон,

у первого же кабачка

я попадусь наверняка.

Но ты все зелен, будто встарь.

Ты созреваешь ли, пивко?

Как день вчерашний далеко!

Тогда бы хлопоты начать —

была бы в паспорте печать.

Ты, пиво, зреешь, будто встарь.

Газон, пивцо да деревцо, —

в слезах, увы, мое лицо,

затем что в этот горький час

одних я оставляю вас

зреть, зеленеть, цвести, как встарь.

Те, что меньше родину любили,

Те, что меньше родину любили,

шли да и сдавались прямиком

или в землях расселялись прочих;

я от пепелищ отсечься отчих

вынужден своим же тесаком.

Не проспал я ночи ни единой,

выгорел в бессоннице дотла, —

дни слагались в многие недели,

в слабом теле силы оскудели

и по капле в землю кровь ушла.

Но обязан я уйти отсюда,

чтоб душа не сделалась мертва,

чтобы только выжить на чужбине,

повторяя те же, что и ныне,

тихие и точные слова.

Только слову сохраняя верность,

с родиною связь перерубя,

лишь затем судьбу теперь приемлю,

что пересадить в чужую землю

должен, словно саженец, себя.

Я дома целый день

Я дома целый день, но я уже не здесь;

что написал — при мне, таков багаж мой весь;

на книжных полках пыль — не дом, а конура;

постель, в которой сплю, освободить пора.

Мне надо бы уйти — не знаю, есть ли толк,

однако свой уход осознаю как долг;

я сочиняю роль, я сам себе суфлер,

однако глух мой слух и равнодушен взор.

Давно я ни друзей, ни близких не встречал,

во всем — одни концы и никаких начал;

я нужных слов ищу — да только все не те,

мне кажется, что я подвешен в пустоте.

Ни в будущее нет, ни в прошлое путей,

есть вести лишь о том, что никаких вестей.

Ночует мышь в норе, скворец живет в гнезде…

И только человек способен жить нигде.

Я сидел в прокуренном шалмане

Я сидел в прокуренном шалмане,

где стучали кружки вразнобой.

Хлеба взял, почал вино в стакане

и увидел смерть перед собой.

Здесь приятно позабыть о мире,

но уйти отсюда должен я,

ибо радость выпивки в трактире

не заменит смысла бытия.

Жить, замуровав себя, — жестоко,

ибо кто подаст надежный знак,

не известно ни числа, ни срока,

давят одиночество и мрак.

Радость и жестокость — что желанней?

Горше и нужнее — что из них?

Мера человеческих страданий

превосходит меру сил людских.

Надо чашу выпить без остатка,

до осадка, что лежит на дне,

ибо то, что горько, с тем, что сладко,

непонятно смешано во мне.

Я рожден, чтоб жить на этом свете

и не рваться из его оков,

потому что все мы — Божьи дети

от начала до конца веков.

Нашему привратнику

Образ твой приходит мне на ум,

вспоминаю с теплотой всё чаще

твой бессменный форменный костюм

и кофейник, в закутке кипящий.

Засорялся душ ли, гас ли свет,

кран ли протекал, полы коробил —

ты умел помочь, подать совет.

Старикан, твой час еще не пробил?

Ты ночами на посту не дрых,

об тебя ломалась вражья лапа:

ты троих, а то и четверых

умудрялся спрятать от гестапо.

Ты салютовал, как палачи,

и штандарт над входом приспособил,

а в потемках нам таскал харчи.

Старикан, твой час еще не пробил?

Знаю твердо — ты не спасовал,

не согнулся ты от горькой чаши.

Под бетонным полом твой подвал

сберегает рукописи наши.

Сына у тебя взяла война,

а квартальный — милости сподобил

и торчит у твоего окна…

Старикан, твой час еще не пробил?

15.X.1941. Лондон

Печь возле люблина

Дымил крематорий печною трубой

над Люблином, в польской земле.

В товарных вагонах людей на убой

свозили в огромном числе:

чудовищный дым застилал окоем —

их газом травили, сжигали живьем

у Люблина, в польской земле.

Три года крюкастый штандарт проторчал

над Люблином, в польской земле.

Хозяин процент со всего получал —

без пользы пропасть ли золе?

В мешок да под пломбу — и снова в вагон:

подкормкою пепел служить обречен

великой немецкой земле.

Сияет на знамени красном звезда

над Люблином, в польской земле.

Но мало того, что теперь навсегда

погашено пламя в жерле;

позорного чада над миром — с лихвой,

так пусть же заплатит палач головой

за бойню в польской земле!

22.8.1944

Славянское

Ты сегодня дашь нам, господарь, ночлег,

завывает ветер, сыплет крупный снег;

мы оставим ружья, двери — на крючок,

ну, а ты согреешь, братик-сливнячок.

Мы врагов осилим эдак через год.

Господарь, приветствуй будущих господ:

не пойду батрачить, я не дурачок,

ну-ка, подтверди-ка, братик-сливнячок.

Пролито немало крови на веку:

выйти в господари должно гайдуку,

завести овечек, садик, парничок,

кукурузку, дыньку — ну, и сливнячок.

Из страны прогоним бешеных свиней,

доживем, понятно, и до вешних дней,

и такой отколем майский гопачок —

ух, как будет славно, братик-сливнячок!

7.2.1945

Визит к помещику

Мое почтенье, барин-господин!

Ты слышишь стук окованных дубин?

Ты очень зря запрятал в погреба

стервятника с фашистского герба.

Хозяин, ведь у нас с тобой родство!

Мой дед повесил деда твоего.

В мое лицо вглядись еще слегка:

ты, барин, узнаешь ли батрака?

Ну, разжирел ты, барин, чистый хряк!

Ты мордовал меня и так, и сяк,

я тюрю ел, ты смаковал пилав, —

но времечко бежит, летит стремглав!

Таши-ка сливнячок из кладовой!

Стаканчик — мне, а весь осадок — твой.

Тебе вниманье, барин, уделю:

давай-ка шею, полезай в петлю.

22.6.1945

Май в Добрудже

Черна зола пожарищ и сыра,

однако строить новый дом пора;

как ни изрыли землю кабаны —

под осень тут созреют кочаны.

Гляди-ка, уцелел хозяйский дом!

Он строен, чай, не нашим ли трудом

там, на юру, над степью, — посему,

пожалуй, будет школа в том дому.

Пора заняться саженцами слив.

Да будет мир неслыханно счастлив,

таков, каким вовек не видан встарь:

никто не раб, и каждый господарь.

12.5.1945

Погибший в Зеландии

В бескормицу, в самое злое бесхлебье,

не вовремя гибнуть надумал, отец.

Разграбило ферму чужое отребье,

зарезали немцы последних овец.

Плотину взорвали они торопливо,

когда отступали. И невдалеке,

где польдер открылся на время отлива,

твой труп отыскался в соленом песке.

Отец, мы тебя между илистых склонов

тихонько зарыли в предутренний час,

но стопка твоих продуктовых талонов

в наследство еще оставалась у нас:

и чашечку риса, и сыр, и горбушку

делили мы поровну, на три куска, —

мы на ночь стелили тебе раскладушку,

мы дверь запирали на оба замка.

Отец, под кустом бузины у плотины

ты горькую трапезу благослови:

ты жизнь даровал нам в былые годины

и, мертвый, даруешь нам крохи любви.

Три вечных свечи мы поставим в соборе,

чтоб люди забыть никогда не могли

о том, как враждебное хлынуло море

в родные пределы зеландской земли.

2.6.1945

Старая пара в венском лесу

С тех пор, как бомбы градом с неба валят,

мы приучились вверх смотреть, — и вот

мы вдруг поймем, что синевою залит

безоблачный осенний небосвод.

Мы рухлядь «зимней помощи» наденем —

подачки с оккупантского плеча —

и побродить часок в лесу осеннем

пойдем тихонько, ноги волоча.

Нам сыновья, что под Москвою пали,

писали, что костерик до поры

им разрешалось ночью, на привале,

поддерживать кусочками коры;

но вздумалось начальственным придирам,

что для солдат уместней темнота, —

лишь тонкий ломтик хлеба с комбижиром

да чай из земляничного листа.

А двое стариков в далекой Вене

ничком ложатся в палую листву,

когда над ними пробегают тени

машин, перечеркнувших синеву;

и, встать не смея с прелого покрова,

мы ждем, когда же кончится налет,

как все, над кем трава взойти готова,

о ком никто не вспомнит через год.

14.10.1943

Реквием по одному фашисту[3]

Ты был из лучших, знаю, в этом сброде,

и смерть твоя вдвойне печальна мне;

ты радовался солнцу и свободе,

как я, любил шататься по стране.

Мне говорили, ты гнушался лязгом

той зауми, что вызвала войну, —

наперекор велеречивым дрязгам

ты верил только в жизнь, в нее одну.

Зачем ты встал с обманутыми рядом

на безнадежном марше в никуда

и в смерть позорным прошагал парадом?

И вот лежишь, сраженный в день суда.

Убить тебя — едва ли не отрада;

ни у кого из нас терпенья нет

дорогу разъяснять заблудшим стада, —

и я за смерть твою держу ответ.

Пишу, исполнен чувств неизрекомых,

и поминаю нынче ввечеру

тебя медовым запахом черемух

и пением цикады на ветру.

Вовек да не забудется позор твой,

о сгинувший в неправедной борьбе,

ты славе жизни да послужишь мертвый, —

мой бедный брат, я плачу о тебе.

Когда вернусь я в мой зеленый дом

Когда вернусь я в мой зеленый дом,

что ждет меня с терпеньем и стыдом,

я там на стол собрать хочу давно

орехи, хлеб и терпкое вино.

Любимая, на трапезу приди

и ту, другую, тоже приведи,

придите все — всё будет прощено,

пусть нас помирит терпкое вино.

И ты приди, кто в чуждой стороне

так дорог нынче оказался мне, —

придите, мне без вас не суждено

разлить по кружкам терпкое вино.

Цветите же, когда придет весна,

акация, каштан и бузина,

ломитесь ветками ко мне в окно

и осыпайтесь в терпкое вино.

Так соберитесь же в моем дому

все те, кто дорог сердцу моему, —

мы будем петь (о чем — не все ль равно?)

в дому, где ждет нас терпкое вино.

14.4.1944

Загрузка...