Там, за старым рынком, есть квартал,
что давно меняться перестал:
без толку то лето, то зима
гложут толстостенные дома.
Там одна к одной, как на подбор,
прилепилось множество контор;
звон к вечерне грянет с высоты —
скоро станут улицы пусты.
Лишь старик-привратник со двора
уходить не должен до утра
да трактирщик ночи напролет
свой заветный погреб стережет.
И, рукой хозяйкиной блюдом,
пробуждается веселый дом,
чтобы гость захожий мог всегда
наверстать пропавшие года.
Заезжий двор, клетушки,
заглохший палисад;
чуть утро — запах стружки
всплывает невпопад.
Стучат тарелки где-то.
До жалости мала,
скользит заплатка света
вдоль шаткого стола.
Уже слегка привянув
и подвернув края,
висят листы каштанов;
замшавела скамья;
под буком темнокорым,
прозрачна и светла,
смесь пыли с мелким сором
слетает со стола.
Объемлясь дремой тяжкой,
скучает палисад,
спят и сверчок, и чашка,
и дикий виноград;
затишье, полдень, лето,
от зноя тяжела,
скользит заплатка света
вдоль шаткого стола.
Я все еще вижу твою доброту,
как что напишу, так тебе и прочту —
но ты промолчишь, вот какая беда:
любовь хоть была, да сплыла, — а куда?
Почти неизменным осталось житье, —
ты штопаешь мне вечерами белье,
чтоб мне в бардаке не сгорать со стыда:
любовь хоть была, да сплыла, — а куда?
Хоть нет ничего между нами сейчас,
опять-таки ты залетела на раз;
но ты не волнуйся, аборт — ерунда;
любовь хоть была, да сплыла, — а куда?
И даже бывает, всему вопреки:
со мной засмеешься, коснешься руки —
однако и это пройдет без следа;
любовь хоть была, да сплыла, — а куда?
И вот уж год, как умер мой старик:
он под конец совсем вставать отвык;
всё не хотел простыть на холоду
и строго запретил солить еду.
Он по нужде ночами не шумит,
салфетки дольше сохраняют вид,
а то ведь прежде не было житья
от курева его и от бритья.
Теперь на всё хватает денег мне,
почти не нужно думать о стряпне,
сготовлю наскоро, чего могу,
и не вожусь с проклятыми рагу.
Куда хочу, задвинула сундук,
не досаждает мне никто вокруг,
открыты настежь и окно, и дверь,
и спать могу хоть целый день теперь.
Лишь вечером ломается уют:
часы уж как-то слишком громко бьют,
не держат ноги, — слабость такова,
что кружится всё время голова.
Всего одно кольцо на поставце,
и я стою в капоте и в чепце,
и злости больше не на ком сорвать:
пуста моя широкая кровать.
Как нудно в гостинице время течет,
когда ты закончишь дела;
в постели скропаешь письмо и отчет,
конфорку зажжешь для тепла.
Альбом образцов, что не нужен уже,
без проку лежит в остальном багаже,
будильник глядит со стола.
Расческу прочистишь, закажешь обед —
бифштекс на подошву похож;
от скверной еды, от дурных сигарет
вернуться домой невтерпеж.
Неделя прошла, но бессмыслен досуг,
хоть в парке немало возможных подруг
и вечер куда как хорош.
Пустые скамьи зазывают во тьму,
доносится смех из аллей, —
но вечером — в поезд, ничто ни к чему,
возьми да с тоски околей.
Заулки пропитаны гарью спиртной,
куда же ты денешь свой день выходной
при тусклых лучах фонарей?
Ежели ты капиталец собьешь небольшой,
знаешь, поженимся, — и с дорогою душой
вместе оформим расчет, месяцок отдохнем,
снимем кафе у вокзала, устроимся в нем.
Будет открыта всё время наружная дверь,
вряд ли кто дважды зайдет между тем, уж поверь.
Я — за хозяина, ты — при буфете, Мари;
кофе, гляди, экономь да послабже вари.
Сервировать побыстрей — это важный момент;
в спешке любые помои сглотает клиент,
если сидит на иголках, торопится он
и по свистку на перрон выметается вон.
Фарш — третьеднёвочный, с булок — вернейший доход,
черствых тринадцать на дюжину пекарь дает;
елкое масло — дохода другая статья;
твердую прибыль тебе гарантирую я.
В зеркало гляну — седеть начинают виски;
груди дряблеют твои, — но пожить по-людски
хоть напоследок мне хочется, так что смотри,
ты уж копи поприлежней, старайся, Мари.
Мария, если разобьет
меня однажды паралич,
пускай не говорит народ,
что, мол, отбегал старый хрыч.
И чтоб со мной еще пока
здоровался напарник мой,
и чтоб жена из кабака
не волокла меня домой.
Чтоб я в харчевне, не стыдясь,
сидел и нюхал заодно,
как жарится на кухне язь,
чтоб мне фартило в домино;
чтоб мог я сделать щедрый жест,
и бросить грош-другой шпане, —
а если каша надоест,
чтоб на гуляш хватало мне.
Но если буду я одет
в женой нештопанный пиджак
и целый час плестись в клозет
придется с палкой кое-как,
то это ли цена за пот,
что хуже, чем такой недуг?
Уж если хворь меня найдет,
пусть разом скрутит — и каюк.
Куст у чугунных больничных ворот
позднего полон огня.
Я безнадежен, но доктор солжет,
чтоб успокоить меня.
Впрочем, врачи сотворили добро,
не колебались, увы,
опухоль снова впихнули в нутро,
ровно заштопали швы.
Цвел бы да цвел бы подсолнух и мак,
длилась бы теплая тишь.
Как прилетел ты, воробышек, так,
милый, назад улетишь.
Сроки исполнятся — канешь во тьму.
Грустно тебе, тяжело.
Глуп человек: неизвестно к чему
рвется, а время — ушло.
Счастье, которое в мире цветет,
видит ли тот, кто здоров?
Очень коричнев гераневый плод,
тиссовый — очень багров.
Вижу, как кружатся краски земли
в солнце, в дожде, на ветру,
вижу курящийся город вдали:
в этом году я умру.
Стучит рояль в кафе ночном
который час подряд.
Цветы бумажные кругом,
и блюдечки блестят.
За ширмами полутемно,
свет сумрачен и слеп.
Тапер тоскливо пьет вино,
хоть денег нет на хлеб.
Мерцает никель здесь и там;
за столиком втроем
сидят дежурные мадам,
и пудрятся тайком,
и губы мажут заодно,
и вид их так нелеп —
мадам пока сосут вино,
а денег нет на хлеб.
В кафе полно свободных мест;
случайный гость зашел:
он, чавкая, печенье ест,
кроша его на стол, —
боль в голове уже давно
молотит, будто цеп…
Он тянет липкое вино,
хоть денег нет на хлеб.
Тропки осенние в росах,
клонится год к забытью,
глажу иззубренный посох,
позднюю песню пою;
знаю, что всеми покинут,
так что в собратья беру
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.
Сорваны все оболочки,
горьких утрат не сочту;
там, где кончаются строчки,
вижу одну пустоту.
Ибо истают и сгинут —
лишь доиграю игру —
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.
Родиной сброшен со счета,
в чуждом забытый краю,
всё же пою для чего-то,
всё же кому-то пою:
знаю, меня не отринут,
знаю, послужат добру
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.
Осенние ветры уныло
вздыхают, по сучьям хлеща,
крошатся плоды чернобыла,
взметаются споры хвоща,
вращает затылком подсолнух
в тяжелых налетах росы,
и воздух разносит на волнах
последнюю песню косы.
Дрозды средь желтеющих листьев
садятся на гроздья рябин,
в проломах дорогу расчистив,
ползут сорняки из лощин,
молочною пеной туманов
до края долина полна,
в просторы воздушные канув,
от кленов летят семена.
Трещат пересохшие стручья,
каштан осыпает плоды,
дрожит шелковинка паучья
над лужей стоялой воды,
и в поле пустом и просторном,
в приливе осенней тоски,
взрываются облачком черным
набухшие дождевики.
Кроха-кузнечик, о чем на меже
стрекот разносится твой?
Не о подруге ли той, что уже
встретить не чаешь живой?
Небо висит, как стеклянный колпак,
ужас и тьма в вышине, —
тайну открой: не от страха ли так
громко стрекочешь в стерне?
Кроха-кузнечик, как жизнь коротка!
Видишь, пожухли ростки,
видишь, дрожать начинает рука,
видишь, седеют виски.
Душу напевом своим не трави!
Видимо, сроки пришли:
о, погрузиться бы в лоно любви
или же в лоно земли.
Кроха-кузнечик, среди тишины
не умолкай, стрекочи,
небо и зной на двоих нам даны
в этой огромной ночи.
Полон особенной прелести мрак,
сладко брести по жнивью.
Может, услышит хоть кто-нибудь, как
я напоследок пою.
Сколько жить еще — Бог весть,
но, похоже, очень мало.
То ли мне совсем не есть,
то ль налечь на мед и сало?
В кабаках ли дотемна
рассуждать о катастрофе
иль совсем не пить вина
и забыть про черный кофе?
Взяться ль за науки впредь,
настроением воспрянув,
иль в норе своей сидеть
и не строить больше планов?
Сжечь ли мне, покуда жив,
всю стопу моих тетрадок
или же начать архив
спешно приводить в порядок?
То ль не рваться никуда?
То ль поездить напоследок?
На вопросы — вот беда —
я гляжу то так, то эдак.
И меня бросает в дрожь:
только примешься за дело,
только, кажется, начнешь —
а уже, глядишь, стемнело.
Ты — пот, что катится со лба,
твои пары густы.
Тебя не свозят в погреба,
не бродишь в бочках ты.
Отрада нищих горемык,
но им в тебе дано
найти забвенья краткий миг,
ты, черное вино.
Кто раз глотнул тебя в бреду —
уже чужак в миру:
ему — пылать на холоду,
и замерзать в жару,
и горько всхлипывать, любя:
уж так заведено
для всех, кто раз испил тебя —
ты, черное вино.
С тобой сдружившись, ни о чем
не думать мог бы я,
но знаю — бьет в тебе ключом
избыток бытия.
Я боя не веду с судьбой,
я осознал давно:
я счастлив тем, что пьян тобой,
ты, черное вино.
И ржавые бороздки
ограды цветника,
и катышки известки
в сетях у паука,
и клен, что крону клонит, —
я в мире всё хвалю.
Лишь вихрь листву погонит —
я сразу во хмелю.
Я в мокром каземате
не прокляну судьбу,
га каменной кровати
и в цинковом гробу,
мне все предметы служат,
и я любой люблю,
коль вихрь листву закружит —
я сразу во хмелю.
Сухой листок на жниве,
земли комок сырой,
я только тем и вживе,
что вижу вас порой;
опять язык трепещет,
губами шевелю:
коль вихрь по листьям хлещет —
я сразу во хмелю.
Как мне жаль, что отцветает рапс,
что до слез не прошибает шнапс,
как мне жаль, что нынче лунный серп
всё вернее сходит на ущерб;
как мне жаль, что старый посох мой
позаброшен летом и зимой,
что крушины белопенный цвет
не рванет мне сердца напослед.
Как мне жаль, что час настал такой,
как мне жаль, что близится покой,
как мне жаль, что скоро в тишине
не услышу я, как больно мне.
Одной обечайки, да двух лоскутов,
да палочек — хватит вполне,
чтоб был барабан немудреный готов,
а с ним — и конец тишине:
затми же рассудок и дух опали,
и пламени кровь уподобь,
раскатом глухим то вблизи, то вдали
бурли, барабанная дробь!
С восторгом, заслышав побудку твою,
выходят в атаку полки,
солдаты живей маршируют в строю,
дружней примыкают штыки.
И в джунглях гремит негритянский тамтам,
взрывая ночную жару,
за духами злыми гонясь по пятам,
сородичей клича к костру.
Так дождь барабанит впотьмах по стеклу
и листья с размаху разит,
так пальцами некто стучит по столу
и гибелью миру грозит, —
гремит барабан, ежечасно знобя
того, кто в бездумном пылу
в Ничто увлекает других и себя,
твердя барабанам хвалу.
Отчаянье, остаток
надежды бедняка!
Миг промедленья краток,
а цель — недалека:
негоже обессилеть,
не довершив труда:
веревку взять, намылить
и прянуть в никуда.
Ты — всех недостоверней
средь образов земли:
ты носишь имя зерни,
ножа, вина, петли, —
страданий вереница,
соблазнов череда —
ты — сумрачный возница,
везущий в никуда.
Кто пал в твои объятья —
уже не одинок.
Тебя в себе утрать я —
я б дольше жить не смог.
Побудь со мной до срока,
дай добрести туда,
где встану я пред око
Последнего Суда.
По стеклам ливень барабанит,
последний флокс отцвел в саду.
Я все еще бываю занят —
пишу, работаю и жду.
Пусть кровь порядком поостыла,
пусть немощей не перечесть —
благодарю за все, что было,
благодарю за все, что есть.
До щепки вымокла округа;
пусты скамейки; вдалеке
под рваным тентом спит пьянчуга,
девчушка возится в песке.
Переживаю виновато —
а в чем виновен я — Бог весть —
и тот потоп, что был когда-то,
и тот потоп, что ныне есть.
По стеклам ливень барабанит,
внахлест, настырный и тугой;
но прежде, чем меня не станет,
я сочиню стишок-другой.
Хоть жизнь меня не обделила,
но не успела надоесть:
благодарю за все, что было,
благодарю за все, что есть.
Насущное дело: хочу, не хочу —
пора показаться зубному врачу:
пускай бормашина с жужжанием грозным
пройдется по дуплам моим кариозным;
хотя пациент и в холодном поту —
зато чистота и порядок во рту.
Насущное дело: хочу, не хочу —
дойти до портного часок улучу:
на брюках потертых не держатся складки,
опять же и старый пиджак не в порядке:
недешево, да и с примеркой возня —
зато же и будет костюм у меня.
Насущное дело: хочу, не хочу —
над письмами вечер-другой проторчу;
какое — в охотку, какое — не в жилу,
однако отвечу за все через силу,
утешу, кого и насколько смогу:
приятно — нигде не остаться в долгу.
Насущное дело: хочу, не хочу —
но годы загасят меня, как свечу,
порядок вещей, неуместна досада,
еще по обычаю разве что надо
поплакаться: доктор, мол, больно, беда —
и сердце счастливо замрет навсегда.
Когда вино лакается беспроко,
ни горла, ни души не горяча,
и ты устал, и утро недалеко —
тогда спасает склянка тирлича.
В нем горечи пронзительная злоба,
он оживляет, ибо ядовит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда, на женщин глядя, ты не в духе,
и не настроен искушать судьбу —
переночуй у распоследней шлюхи,
накрашенной, как мумия в гробу.
К утру подохнуть впору от озноба,
и от клопов — хоть зареви навзрыд:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда перед природой ты бессилен,
и путь лежит в безвестье и туман —
под вечер забреди в квартал дубилен
и загляни в загаженный шалман.
Обсиженная мухами трущоба,
зловоние и нищий реквизит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
С каждым однажды такое случается: вдруг
вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.
Выпав из времени, все позабыв, как во сне,
ты застываешь, с мгновением наедине.
Наедине с перелеском, с тропинкой косой,
с житом и куколем, сеном и старой косой,
с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,
с пылью, клубящейся на придорожном ветру.
С волосом конским, что прет из обивки, шурша,
с пьяницей, что до получки засел без гроша,
с водкой в трактире, едва только шкалик почат,
с пепельницей, из которой окурки торчат.
К злу и добру в равной мере становишься глух,
ты — и волнующий шум, и внимающий слух.
Пусть через годы, но это придет из глубин:
знай же тогда — ты со мною один на один.
Мы трое — голодные, мы — оборванцы,
конечно, почтенный судья!
Один — от папаши сбежал, от пощечин,
другой же — чахоткой измаялся очень,
а третий опух, — это я.
Конечно, конечно, еще раз подробно:
мы прятались за валуны,
девчонка по гравию шла и похожа
была бы на лань, каб не дряблая кожа,
а темя-то вши, колтуны.
Так сладко брела она сквозь забытье;
ну, тут мы, понятно, поймали ее,
смеркалось, темнело;
мы справили дело,
а слезы… ну, будто она не хотела!..
Какая-то птица затенькала тонко,
порой, как монетки, звенела щебенка,
а так — тишина,
одна тишина,
как будто и жизнь-то уже не нужна.
На рану ее мы пустили рубашки;
поймают — мы знали — не будет поблажки.
Вот весь мой рассказ…
О свет моих глаз,
о девочка, разве болит и сейчас?
Почтенный судья, все же сделай поблажку,
скорее всех нас упеки в каталажку,
там вечный мороз, —
а если всерьез —
так лучше не помнить ни мира, ни слез.
Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
не регистрирована, без пальто, без чулок,
в номере ночью с приезжим застигнута, вместе
с тем, что при ней оказался пустой кошелек.
Брбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре
с ней комиссар побеседовал начистоту
и, по причине отсутствия признаков хвори,
выслал виновную за городскую черту.
Мелкий чиновник ее проводил до окраин
и возвратился в управу, где ждали дела.
Брбару Хлум приютил деревенский хозяин,
все же для жатвы она слабовата была.
Брбара Хлум, невзирая на страх и усталость,
стала по улицам снова бродить дотемна,
на остановках трамвайных подолгу топталась,
очень боялась и очень была голодна.
Вечер пришел, простираясь над всем околотком,
пахла трава на газонах плохим коньяком, —
Брбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам,
снова в родное кафе проскользнула тайком.
Брбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье,
сопротивленья не выказала при аресте,
что и отмечено было в судебном досье.
Марту Фербер стали гнать с панели —
вышла, мол, в тираж, — и потому
нанялась она, чтоб быть при деле,
экономкой в местную тюрьму.
Заключенные топтались тупо
в камерах, и слышен этот звук
был внизу, на кухне, где для супа
Марта Фербер нарезала лук.
Марта Фербер вдоволь надышалась
смрада, что из всех отдушин тек,
смешивая тошноту и жалость,
дух опилок, пот немытых ног.
В глубину крысиного подвала
лазила с отравленным куском;
суп, что коменданту подавала,
скупо заправляла мышьяком.
Марта Фербер дождалась, что рвотой
комендант зашелся; разнесла
рашпили по камерам: работай,
распили решетку — все дела.
Первый же, еще не веря фарту,
оттолкнул ее, да наутек, —
все, сбегая, костерили Марту,
а последний сбил кухарку с ног.
Марта Фербер с пола встать пыталась;
воздух горек сделался и сух.
Вспыхнул свет, прихлынула усталость,
сквозняком ушел тюремный дух.
И на скатерть в ядовитой рвоте
лишь успела искоса взглянуть,
прежде, чем в своей почуять плоти
рашпиль, грубо распоровший грудь.
Ранним утром объявились в хвойных чащах
ненасытные чужие мотыльки.
Туча полчищ, беспокойно шебуршащих,
черным снегом облепила сосняки.
Крыльца черные топорща, словно рясу,
грызли ветви до подкорья, вполсыта,
от въедающихся жвал не стало спасу,
и на хвою наползала краснота.
Даже ветер перед ними был бессилен,
цепи гусениц свивались в пояса,
дятлы яростно стучали, ухал филин —
умирали обреченные леса.
В дымке осени от комлей и до сучьев
разносился гул, протяжный и глухой,
дерева, сухие ветви скорбно скрючив,
ждали только, чтоб рассыпаться трухой.
Чернорясники в оцепененье сонном
прекращали класть яички под кору,
отползали по чешуйкам к лысым кронам,
замирали, коченея на ветру.
И, наполня воздух запахом погостным,
подыхали без жратвы, всю осень тек
на смерзающийся грунт по голым соснам
черной патокой гнилой и липкий сок.
Жил калека в мансарде с косым потолком;
сыро, холодно — все не беда.
Пансиона хватало на хлеб с табаком,
так что он не ходил никуда.
Но двоих шантажистов попрешь ли взашей,
если силы иссякли давно?
Вот и тратился он из последних грошей
на грудинку, на сыр, на вино.
Понемногу пришлось распродать гардероб,
оловянную утварь со стен;
и в затылке калека с отчаяньем скреб,
ожидая дурных перемен.
Он рубаху жевал и пытался уснуть,
только было совсем не до сна,
если парни дрались, утихали чуть-чуть
и шпыняли, смеясь, горбуна.
А однажды устроили гости погром,
увидав, что все меньше доход:
обмотали калеку гардинным шнуром
и до дна обшмонали комод.
Уложив небольшой узелок барахла,
порешили: мол, дело с концом.
Весь табак горбуна докурили дотла
над его посиневшим лицом.
Хворать в меблирашках — неважная роль:
соседские новости слушать изволь,
детишки вопят и хрипят старики,
когда — духота, а когда — сквозняки.
Под вечер придет сострадающий люд,
таблеток, микстур, порошков нанесут,
и каждый подаст драгоценный совет
о том, как лечился двоюродный дед.
Но есть неприятностям противовес:
и чай приготовят, и сменят компресс,
забота, участие с разных сторон —
и полный порядок насчет похорон.
Из доходного дома — прямая тропа
на окраину: там не видать ни клопа,
потолки не затянуты плесенью сплошь,
но в квартирках при этом уюта на грош,
и никак не согреться под вечер.
И на службу из дома — к чертям на рога,
так что тратится время, а с ним и деньга,
и за день до получки твоей ни один
из соседей не станет ссужать маргарин,
и никак не согреться под вечер.
И поблизости нет уж совсем ни одной
задушевной, торгующей джином пивной;
всех счастливей же — те, кто всегда во хмелю,
те, кто вовсе бездомен, и — кум королю!
И никак не согреться под вечер.
Горстка рыбы с картошкою, полный кулек
на три пенса, — а чем не обед?
Больше тратить никак на еду я не мог,
уж таков был семейный бюджет.
Я хрумкал со вкусом, с охоткой,
и крошки старался поймать,
покуда за перегородкой
так тягостно кашляла мать.
Горстку рыбы с картошкою, полный кулек,
принесла ты в кармане своем,
помню, тяжкий туман в переулках пролег,
было некуда деться вдвоем.
И, помню, в каком-то подъезде
мы были с тобою в тот раз —
дрожали рисунки созвездий
и слезы катились из глаз.
Горстка рыбы с картошкой в родимом краю —
все, кто дорог мне, кто незнаком,
съешьте рыбы с картошкою в память мою
и, пожалуй, закрасьте пивком.
Мне, жившему той же кормежкой,
бояться ли судного дня?
У Господа рыбы с картошкой
найдется кулек для меня.
В ночи, задолго до прихода дня,
какой-то шорох испугал меня.
Ложись, укройся: это все не в счет,
роняет сажу старый дымоход.
Не может быть, чтоб только сажа, нет!
Я слышу этот шорох много лет.
Ложись, поспи, пока придет восход,
а шорох… Древоточец ест комод.
Нет, он бы так не запугал меня!
Смелеет шорох, душу леденя.
Ну что ж, лежи и слушай, как шуршит
твой вечный страх: он спать не разрешит.
Светлеет небо вдалеке.
Рука сользит к другой руке,
к чужой — однако пуст матрас
и слезы катятся из глаз.
Ушли, погасли в тишине
слова, звучавшие во сне.
От них бы светлой стала ночь,
они могли б спасти, помочь.
Но все исчезло налету —
и человек лежит в поту,
пытаясь тщетно сохранить
в потемках рвущуюся нить, —
соединить ее, вернуть!
Но эту нить, но этот путь
найти неспящим не дано.
Озноб. Рассвет глядит в окно.
В дни, когда высыхает растаявший снег,
и друг другу леса шелестят по-старинке —
выделяется пустошь средь пашен и нив,
где лишь овцы порою пройдут, наследив
на траве худосочной, на чахлом суглинке.
Плуг на пашне ворочает комья земли,
на холмах издалека видна суматоха, —
но и пустошь еще не иссохла вконец,
зной палит — и на ней расцветает багрец
оперенного звездами чертополоха.
По ночам здесь царит величавый осот,
и толкаясь, топочет по глине отара,
утром — посох пастуший гоняет гадюк,
полдень сух и горяч, — лишь под вечер вокруг
нераспаханный грунт остывает от жара.
Только осенью пустошь привольно цветет:
бук теряет листву, и взлетает в просторы
клекот грифов, кузнечиков мерный напев,
и на горной тропе дождевик, перезрев,
рассыпает горячие черные споры.
Если даже отара в полуденный зной
ни травинки не сыщет на пастбище горном —
то покрыта земля вдоль опушки лесной
пожелтевшим, уже засыхающим дерном.
Но внезапно и жутко чернеет земля,
загораются травы, и неумолимо
летней ночью из чащи в сухие поля
простираются щупальца жгучего дыма.
И скотина в наполненном смрадом хлеву
видит травы… кустарники… чистые степи…
незабвенную даль, но — уже наяву —
чует запах пожара и дергает цепи.
В кустах и на деревьях пестрота,
обнажены далекие поля:
черна и, словно противень, пуста
еще вчера зеленая земля.
Созрело все, и убран каждый злак,
простор широк и чист, как никогда, —
медовый воздух до конца размяк,
как сердцевина спелого плода.
Последний день, когда царит покой,
когда ни холода, ни зноя нет,
и высоко изогнут над землей
окаменевший густо-синий цвет.
Поздно ночью, с кочкарника, с плавней сырых
душный ветер внезапно подул.
Переполнилась пеной пустынная тьма,
и лизала песок водяная кайма,
донося нарастающий гул.
Отступала куда-то озерная зыбь,
чуть поблескивая, как слюда,
и до самой венгерской границы пески
обнажались, намытые руслом реки,
и спадала, спадала вода.
Чешуей забурлил, ощетинился ил
исчезающей влаге вослед,
и над озером чаичий вихорь повис,
то взлетая, то хлопьями падая вниз,
застилая пришедший рассвет.
Птицы жадною тучей слетелись сюда,
чтоб сожрать хоть кусок про запас,
и ушли, одурев, огрузнев от возни,
всю озерную ширь исклевали они,
и не место здесь людям сейчас.
И свинцом отражается в небе вода,
и земля прибирается тьмой.
Виноград, что ни день, все зрелей и зрелей,
но не время об этом: с озерных полей
снова тянет гнильем и чумой.
У последнего квартала,
где усадьбы деревень,
отступив, берут начало,
бродит ветер целый день.
А над городом полого
темный дым из труб идет —
над железною дорогой
испаренья нечистот.
Кочаны взирают с грядок;
дремлет утварь; в кладовой
удивительный порядок;
час дневной и час ночной
бродят по террасе ветхой,
в сад выходят сквозь окно,
виснут яблоком под веткой
и в стаканы льют вино.
Магазины возле зданий
вырастают что ни день,
на прилавках — трубки, ткани,
сувениры, дребедень,
тут — консервы, там — циновки.
На клочке — отсель досель —
кружится без остановки
заводная карусель.
Остекляневших небес потолок,
рдяная кисть у развилки дорог:
мак дозревает и жатвина мокнет,
только рябина горит и не блекнет.
Ссохлась улитка, заснула пчела,
изморозь мясо плодов проняла,
ум над оградой тягуч, одинаков —
шорохи гусениц, посвисты шпаков.
Бьет паутинку осенний озноб,
ищут покоя вьюнок и укроп,
вот и рябина уходит далече,
рдяные гроздья взваливши на плечи.
Тихо коробочка мака жужжит.
В смерти — рожденье. Вьюнок задрожит,
ягоды вспыхнут, пшеница поляжет,
все это знают, а кто-то расскажет.
Возле развилки дорожной стою
перед рябиной, на самом краю —
короток век мой… Погибну ль напрасно,
или же вспыхну рябиною красной?
Шевелит зеленую пшеницу
легкая предутренняя мгла,
кроет рябью мутную водицу,
что в канаву с глиной натекла.
Жар в печи растет неукротимо —
предрассветный холодок исчез;
а глаза слезятся в клочьях дыма,
и потеет глиняный замес.
Я за комом ком
положу рядком,
выжму влагу и замкну в печи
и в разгаре дня
выну из огня
первые большие кирпичи.
По полю бредет батрак, вздыхая,
над землей склоняясь тяжело.
От каркаса дрожь плывет глухая,
и неровно дребезжит стекло —
колокол вдали звонит к обедне, —
наскоро свою похлебку съем —
всю одежду скину до последней,
только не отмыться мне ничем.
А песок, песок
мне на кожу лег,
он шуршит под каждым волоском —
все полно песком,
в горле горький ком —
не проглотишь с козьим молоком.
Винно-желтая луна застыла
на сосне, и онемел камыш.
Слабый жар проходит сквозь стропила,
и сквозь сон я слышу эту тишь.
День за днем идет неторопливо,
лишь в субботу я зайду в шинок —
мужики подвинутся брезгливо,
только покажусь я на порог.
Что ж, вино, вино
мне принесено,
и шинкарь опять деньгу берет.
И плывет с равнин
песня желтых глин —
и плевать на всех, кто не поет.
Кирпичи набросаны вповалку,
зреют зерна и текут в амбар,
как слюда, над поперечной балкой
нависает сумрачный угар —
под навесом сонный запах мака,
комья глины сохнут под стеной;
мотыльки летят из полумрака,
и ничуть не громче голос мой.
Одинок и дик,
в наготе велик
сажею покрытый кочегар,
в час, когда в печи
изошел в ночи
и вконец остыл последний жар.
Где на равнину свернула речная струя,
где обросли тополями дороги края,
бедное кладбище путник в лощине найдет:
низкий забор, проржавелые створки ворот.
Только кресты украшают могил бугорки,
на перекладинах нет ни единой строки.
Будто, нахлынув, все надписи смыла вода.
Имя утратив, заснули они навсегда.
Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих.
Бабы брюхатые, дети во чреве у них.
Все, что тревожило, мучило или влекло —
было что было, — на свете пришлось тяжело.
В гальке у берега много косматой травы,
доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы;
кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян.
Хрипло кричит на болотистой пойме баклан.
Только крестьянин молитву порою прочтет,
выждет минуту и снова свой плуг поведет.
Места довольно для каждого, и в тишине
светятся воды, и город на той стороне.
Над недвижным руслом старицы, куда
затекла весною и цветет вода,
у начала тракта, к насыпи впритир —
деревянный, ветхий уцелел трактир.
Выкрашена в зелень каждая доска,
прямо под террасой — топкая река,
к обомшелым сваям вот уж сколько лет
тянется последним стеблем очерет.
Здесь уху в охотку ест рыбачий люд,
городские тоже ужинать идут,
отдыхают, глядя на нехитрый скарб:
не в урон карману запеченный карп.
Задевая гравий, прочь ползет баржа,
наплывает вечер, тишина свежа,
и река струится между берегов,
отделив собою город от лугов.
О вине, быть может, белом и сухом
кто-нибудь и скажет — мол, шибает мхом, —
это — с непривычки: не сгубить вина
зеленью и сладкой плотью сазана.
Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно:
старица, трактирщик, местное вино,
женщина напротив, — только все белей
полоса тумана от глухих полей.
Мы, разделившие с пылью летящей судьбу,
мы, у которых начертана гибель на лбу,
мы у которых и общего — разве что цель,
все-таки многого алчем и жаждем досель:
хлеба от хлеба, который без нас испекли,
плоти от плоти (как мы стосковались вдали!),
силы от силы, что стала добычею тьмы,
места от места, с которого изгнаны мы.
Мы, что все время сбивались с прямого пути,
свято желая хоть что-то святое найти —
окаменели сердцами, никто не припас
времени на доброту и на мудрость для нас.
Сделай же так, чтобы сгинула наша беда,
минула горечь… Мы скоро уйдем в никуда:
хлеба нам дай и вина, на тропу отведи,
и, наконец, беспощадным судом не суди.
Хворают великие реки,
уходят в прибрежный песок,
мелеют, мертвеют навеки,
ни драга, ни чистка не впрок.
С плотины по грязи и глине
по скалам летит водопад,
и мутный поток на равнине
тяжелою дамбой зажат.
Задымлены близи и дали,
ольшаник иссохнуть готов,
столбы телеграфные встали
в низовьях на месте лесов.
Крошатся прибрежные глыбы,
под мусором отмель растет,
и дохнут последние рыбы
средь погани и нечистот.
От некогда дикой природы
ни сыщешь уже ни следа;
цементные, грузные воды
угрюмо текут в города.
Пусть ливни хлопочут, но вскоре
свой облик изменит страна:
бесцельно потянутся в море
лишь русла, сухие до дна.
Повисла осенняя мгла над шинком,
шуршит по шпалере сухим стебельком,
в лозу нагнетает густое вино,
а ветер шумит, и во мраке темно,
и падают листья в тумане.
Где сыщется рислинга добрый глоток —
сойдет за обед даже хлеба кусок;
в долине, как солнце далеких миров,
колышутся дымные пятна костров
и щелкают сучья в тумане.
Такая нежданно богатая тишь,
что зреет, что падает — не уследишь;
и только бы знать, что утихли ветра,
и чуешь — все ближе и ближе пора
попоек и песен в тумане.
Живешь, о разносолах не жалея —
но счет пришлют мясная, бакалея,
и отлетит подошва башмака:
как не проклясть судьбину бедняка.
Когда заглянет в гости тот, кто дорог,
а в доме — только горсть вчерашних корок,
и нет ни колбасы, ни коньяка —
как не проклясть судьбину бедняка!
Когда хворает друг, и нет, пожалуй,
надежды на здоровье самой малой,
а на гостинец — нет ни медяка:
как не проклясть судьбину бедняка.
Лежать в гриппу — куда уж неприятней,
к тому же нечем заплатить печатне,
и все же пишешь, за строкой строка:
как не проклясть судьбину бедняка!
Я на пустой крестьянский двор
забрел под сенокос, —
светился дырами забор,
благоухал навоз,
еще — сарай темнел в углу
открытый, и текла
у абрикоса по стволу
прозрачная смола.
Лениво отгоняя мух,
меня облаял пес,
и жимолости сладкий дух
мог довести до слез, —
и я, собрав остатки сил,
как бы платя за кров,
к колодцу за водой сходил
и напоил коров.
Из крынки сделал я глоток,
прилег в тени потом,
и пес дворовый тоже лег
и завилял хвостом, —
так охраняли мы вдвоем
тот мир, что был в дому —
и до сих пор в пути моем
я вновь иду к нему.
Сосны громоздятся в чаще темной
над заброшенной каменоломней.
Выемки и трещины видны
у подножья каменной стены.
Там, на дне карьера, и снаружи —
запустенье и гнилые лужи.
Буйные хвощи растут вокруг.
Зеленью ощерился латук.
Да еще — на склон карьера дикий
протянулись плети ежевики.
Каменную рану до сих пор
медленно залечивает бор.
Только горечь вижу в мире,
только сирых — мед людьми.
Не бряцай, поэт, на лире,
но гармонику возьми.
Пуст карман, осипла глотка,
мысли сумрачны и злы.
Вместо крови в жилах водка,
а душа полна золы.
Не здоровье, а разруха,
плохо с сердцем, с головой.
Мне подругой нынче — шлюха,
другом — ветер пылевой.
Мне из дел одно осталось —
в строчки складывать слова.
Мною, жалким, движет жалость,
но и ненависть жива.
На юру, меж трав зеленых,
словно ящерка, вздремну:
коль стихает ветер в кронах,
клонит и меня ко сну.
Состраданье душу гложет —
все шагаю да пою.
Жаль, никто потом не сможет
взять гармонику мою.
Рождество и суматоха,
никому не до меня,
так пойду, пожалуй, в Сохо,
поброжу остаток дня.
В лавках — яблоки, печенья,
звездный час для торгаша.
У меня на развлеченья
нет при этом ни гроша.
С каждым годом жизнь все горше,
но живу же ведь пока.
Шлюха, грим обычный стерши,
покупает индюка.
По трактирам и по барам
мчит псалом вослед псалму.
Общим заражен угаром,
шляпу на ветру сниму.
Ноет хлипкая утроба,
сердце — как пустой вольер.
И еще вдобавок небо
высохло, как Лестер-сквер.
В грозе и мраке наступает март,
прет напролом, без компаса и карт:
и эта буря поглотить должна
все то, в чем нет здорового зерна.
В грозе и мраке наступает март,
и остается уповать на фарт —
иначе ни к чему и доктора.
О, не тверди, что умирать пора!
Я слаб, как позабытый колосок,
не претендую ни на чей кусок,
однако перед строчками — в долгу
и до сих пор… Я просто не могу!
Я не окончил множества работ,
мне нужен срок — еще хотя бы год…
Болят виски и ноет миокард.
В грозе и мраке наступает март.
Что поют пичуги —
право, не пойму.
Только свет в округе
убивает тьму.
Этот нищий, жалкий,
этот дивный дар:
скрип тяжелой балки
и над полем пар.
Все, что видел розно —
будь со мной сейчас,
ибо станет поздно,
вещи, петь про вас:
хочется смертельно
петь и петь певцу.
Песня беспредельна.
Жизнь пришла к концу.
День поминовенья. Захочу —
фитилек в лампадке засвечу:
ты гори с печалью и с тоской
матери моей за упокой,
той, которой я помочь не мог,
ты гори за сына, фитилек,
ибо ставлю крест на жизнь свою,
хоть чужбины горький хлеб жую.
Ты гори, оплакав заодно
все, что было мной сочинено,
что нигде издать надежды нет —
догорай, лампадки тихий свет.
Догорай, мерцая и скорбя
(через год — зажжет ли кто тебя?),
ты свети стихам, любви, добру —
в них-то я не до конца умру.
Там, снаружи, — тьма, тревога.
Голоса жужжат снаружи.
Сторож, глотки им заткни,
прогони их, прогони.
Там, снаружи, — тьма, тревога.
Под стеной бежит дорога.
Сторож, колотушку брось:
тени разбегутся врозь.
Там, снаружи, — серп шафранный
над дорогой, над поляной
льет лучи, как брызги льда.
Не пускай его сюда.
Многие покой находят в спальне,
но моя судьба куда печальней:
лишь на землю ляжет темнота —
пыль запорошит мои уста.
Многим слышен щебет на просторах —
я один внимаю тайный шорох:
вместе с пылью, спящей на ковре,
тяжко просыпаюсь на заре.
Не для флоксов и не для сиреней
череда моих стихотворений;
пыль стряхну в неведомом году
встану и шарманку заведу.